— Да посмотрите какъ онъ пьянъ, г-нъ кюре!
— Оставь насъ въ покоѣ, — сказалъ священникъ, — и уходи. Она вышла, хлопнувъ дверью.
— Что же говорила обо мнѣ ваша мать? — спросилъ онъ.
— Да все, что обыкновенно говорятъ о человѣкѣ въ отставкѣ: что вы неудобны, несносны для женщины, и что вы отравляли ей жизнь вашими идеями.
— Часто она говорила это?
— Да, иногда обинякомъ, чтобъ я не понималъ, но я догадывался обо всемъ.
— А съ вами какъ обращались въ этомъ домѣ?
— Со мной? Сначала очень хорошо, а потомъ очень дурно. Когда мать увидала, что я порчу ей дѣло, она выгнала меня вонъ.
— Какимъ образомъ?
— Да очень просто. Лѣтъ шестнадцати я сдѣлалъ кое-какія шалости; тогда эти негодяи, чтобъ избавиться отъ меня, отдали меня въ исправительное заведеніе. — Онъ облокотился на столъ, подперъ лицо руками, совершенно пьяный и охваченный непреодолимымъ желаніемъ говорить о себѣ.
При этомъ онъ мило улыбнулся съ женскою граціей губъ, — развратною граціей, знакомой священнику. Да, аббатъ не только узналъ, но и почувствовалъ эту ненавистную, ласкающую грацію, которая когда-то побѣдила и погубила его.
Теперь сынъ походилъ больше всего на мать не столько чертами лица, не столько взглядомъ, плѣнительнымъ и фальшивымъ, соблазнительностью лукавой улыбки, открывавшей, казалось, двери рта для всѣхъ гнусностей, находившихся внутри ея.
Филиппъ-Августъ принялся говорить:
— Да, да, и испыталъ-таки я жизнь со времени исправи-