своих желаний и идеалов, и еще больше готов на всякий опыт, на всякую жертву, чувствуя, что жизни впереди остается не так много и что, следственно, надобно торопиться и не пропускать ни одного случая. Он тяготился долгим изучением, взвешиванием pro и contra и рвался, доверчивый и отвлеченный, как прежде, к делу. Фантазии и идеалы, с которыми его заперли в Кенигштейне в 1849 г., он сберег и привез их через Японию и Калифорнию в 1861 г. во всей целости. Даже язык его напоминал лучшие статьи „Reforme" и "Vraie Republique" *)[1], резкие речи de la Constituante и клуба Бланки. Тогдашний дух партий, их исключительность, их симпатии и антипатии к лицам, пуще всего их вера в близость второго пришествия революции, все было на лицо.
„Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных людей, если не тотчас их губят: они выходят из нея, как из обморока, продолжая то, на чем лишились дознания.
„Европейская реакция не существовала для Бакунина, не существовали и тяжелые годы от 1848 до 1858; они ему были известны вкратце, издалека, слегка… Как человек, возвратившийся после мора, он слышал о тех, которые умерли, и вздохнул об них, обо всех; но он не сидел у изголовья умирающих, не надеялся на их спасение, не шел за их гробом. Совсем напротив, события 1848 года были возле, близки к сердцу, подробные и живые разговоры с Коссидьером, речи славян на Пражском с'езде, спор с Араго или Руге,— все это было для Бакунина вчера, звенело в ушах, мелькало перед глазами.
„Впрочем, оно и не мудрено.
- ↑ Республиканские французские журналы конца 40-х годов.