— Неужели же вам не жалко этого несчастного Певцова? — продолжала она разговор с Яшвиным.
— Никогда не спрашивал себя, Анна Аркадьевна, жалко или не жалко. Ведь мое всё состояние тут, — он показал на боковой карман, — и теперь я богатый человек; а нынче поеду в клуб и, может быть, выйду нищим. Ведь кто со мной садится — тоже хочет оставить меня без рубашки, а я его. Ну, и мы боремся, и в этом-то удовольствие.
— Ну, а если бы вы были женаты, — сказала Анна, — каково бы вашей жене?
Яшвин засмеялся.
— Затем, видно, и не женился и никогда не собирался.
— А Гельсингфорс? — сказал Вронский, вступая в разговор, и взглянул на улыбнувшуюся Анну.
Встретив его взгляд, лицо Анны вдруг приняло холодно-строгое выражение, как будто она говорила ему: «не забыто. Всё то же».
— Неужели вы были влюблены? — сказала она Яшвину.
— О, Господи! сколько раз! Но, понимаете, одному можно сесть за карты, но так, чтобы всегда встать, когда придет время rendez-vous.[1] А мне можно заниматься любовью, но так, чтобы вечером не опоздать к партии. Так я и устраиваю.
— Нет, я не про то спрашиваю, а про настоящее. — Она хотела сказать Гельсингфорс; но не хотела сказать слово, сказанное Вронским.
Приехал Войтов, покупавший жеребца; Анна встала и вышла из комнаты.
Пред тем как уезжать из дома, Вронский вошел к ней. Она хотела притвориться, что ищет что-нибудь на столе, но, устыдившись притворства, прямо взглянула ему в лицо холодным взглядом.
— Что вам надо? — спросила она его по-французски.
— Взять аттестат на Гамбетту, я продал его, — сказал он таким тоном, который выражал яснее слов: «объясняться мне некогда, и ни к чему не поведет».
«Я ни в чем не виноват пред нею, — думал он. Если она хочет себя наказывать, tant pis pour elle».[2] Но, выходя, ему показалось,