Перейти к содержанию

Суд (Романов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Суд
автор Пантелеймон Сергеевич Романов
Опубл.: 1914. Источник: az.lib.ru • Этюд.
Текст издания: журнал «Русская мысль», 1914, № 3.

Пантелеймон Романов.
Суд

[править]
Этюд

— Что там такое? Опять щербаковские рыболовы заявились? Они у меня сейчас полетят отсюда!.

Это говорил молодой помещик Мягкий, спускаясь от парка к пруду и протирая глаза.

В кустах ивняка возились с изорванным неводом два чужих мужика в мокрых портках и рубахах. Один — высокий, худой и медлительный, другой — маленький и юркий.

— Что за нахальство! Он, должно быть, хочет со мною дело иметь? Я ему покажу дело.

Мягкий коршуном налетел на мужиков:

— Вы что тут… Зачем сюда залезли?.. Ну!…

Мужики, было, разинули рты, но, увидев, кто говорит, сняли только картузы, выслушали должное и опять полезли заводить невод. Видно было, что они уже применились к характеру владельца. А владелец, накричав и нагрозив им, под конец забылся и сам уже смотрел, как мужики в мокрых, облипших рубахах заводили под кустами невод.

— Оттягивай, Семен, оттягивай! — кричал суетливый мужичонка. — К кустам ближе заходи.

Эта история тянулась уже другой год. Щербаков ловил рыбу, травил зайцев у него около самого сада. И Мягкий не раз собирался поучить его или, по крайней мере, подать на него земскому.

"Черт их возьми, я и сам мог бы ловить, на то и пруд сделан, а они тут явились, — думал Мягкий, глядя на рыболовов. — Вот запрятать их всех… Тогда будут знать! Распустили эту ораву… Ни уважения нет, ни страха… Я вот их переверну.

Мы что-ж, мы тут ни при нем, — говорил Семен, оттягивая невод, — дело хозяйское.

Мягкий молчал.

«Ну, мужики, положим, может быть, и не виноваты, — сказал он себе, подумав. —Их трогать не стоит…» — Эй, эй, держи дальние от плотины, а то разорвешь! — крикнул он, — там корни! '

— Мы уж и то располосовали намедни тут! Каждый раз после лова чиним, — крикнул со средины пруда маленький мужичонка. — Только там караси дюже крупны.

— Да, там крупные, — сказал Мягкий.

«Мужики ничего, даже хорошие. А Щербакова я переверну», — подумал он и опять протер глаза.

Он уже успел полежать после завтрака и глаза слипались, точно заплыли, а его молодое лицо и вспотевший с первых шагов лоб были как-то странно рыхлы, как у человека, мало бывающего на воздухе.

— Подать земскому на него, вот и все! Тут и раздумывать нечего. Нахалам таким да разбойникам нечего спускать. С такими чем круче, тем лучше. Тогда и уважать и бояться будут.

Он повернулся и пошел домой. Проходя мимо каретного сарая, у которого ворота выскочили из пятки и лежали, поваленные ветром наотмашь, помещик остановился. В воротах сидел Иван прямо коленями на земле и тесал какой-то кол, поставив его на плаху.

— Иван, — сказал хозяин, — как бы это ворота-то… видишь.

Иван не спеша остановился тесать и посмотрел по указанному направлению.

— Ворота? — сказал он. — Что ж, ворота поправить дело нехитрое.

— Так ты, пожалуйста, как-нибудь там, — сказал хозяин и пошел в дом.

А Иван принялся опять за прерванное дело и что-то бормотал сам с собой о том, что ворота поправить недолго и что это штука нехитрая.

Придя домой, Мягкий зашел в кабинет и остановился у письменного стола, как бы в раздумчивости, уставив глаза в окно. Постояв так, он равнодушно переменил было направление взгляда, но, заметив, что стоит у письменного стола, спохватился и стал искать чего-то глазами по столу, но тут же беспомощно развел руками.

— Извольте радоваться, навалили всего, — сказал он. — Где я теперь буду искать? кто это ухитрился?.. Вот и ручки нет. Где ручка?.. Ну уж и люди!

— После всяких толчков и потрясений он всегда страдал от одолевающей его запущенности.

А одолевать его она начала еще в ту пору, как он вышел из университета и приехал в деревню. Он тогда выписал себе множество журналов, завел экономические книги, почувствовал себя свободным господином жизни, ему тогда показалось, что надо только составить себе план и постепенно, методически идти в принятом направлении и тогда сделаешь все, что захочешь.

Но обыкновенно случалось так, что придет во время прогулки какая-нибудь идея, ее нужно выполнить или по крайне мере записать, а книжка дома осталась, идти не хочется.

— Ну, пусть их набираются — скажет Мягкий, — вечером запишу, а то за одной идеей побежишь, а десять упустишь.

Потом хозяйство: оказалось, что русскому мужику надо раз десять приказать, чтобы добиться чего-нибудь. А у помещика была какая-то не то слабость, не то деликатность характера, благодаря которой он не был способен настойчиво и упорно подчинять себе чужую волю. К тому же, поддаваясь веяниям последнего времени, он, как будто против воли, чувство вал себя в чем-то виноватым перед мужиком.

Хозяйство, затеянное было широко, стало суживаться, плошать и опускаться.

— Вот дубье-то! — говорил Мягкий, думая о мужиках, — вот пни-то! И живи тут с ними, работай, трудись… Да еще сочувствия никакого ни от кого не видишь.

Начал было заводить знакомства.

Иногда, подъезжая с визитом к новой усадьбе, он с забившимся сердцем ожидал, что вот-вот за деревьями, в саду мелькнет чье-нибудь платье. И в воображении сами собой уже являлись и старая круглая с колоннами беседка над берегом реки, и старый деревянный балкон, откуда виден закат. Но платье не мелькало. Чаще виднелась затесавшаяся в малинник корова или свинья, подъедающая опавшие яблоки. Общества не было. Только и было двое соседей: сосед слева, Щербаков — скандалист, горлан и пьяница, для которого не существовало ни планов жизни, ни идей, и сосед справа земский начальник, Павел Иванович, человек несколько мешковатый на вид, обладатель молоденькой жены. А больше никого не осталось кругом. Везде в деревнях и усадьбах было запустение и одичание.

Сначала Мягкий ездил к земскому, но тот ни разу не приехал к нему.

— Вот они, родные палестины-то. И это в двадцатом веке, — сказал себе молодой помещик, и сам перестал ездить и стал проводить дни и вечера дома. А чтобы не было скучно, стал привыкать пить пиво, удивляясь, до чего могут заплошать люди.

— Ни интересов никаких, ни энергии — ничего нет! И это вот с такими людьми приходится жить, творить жизнь. Это — среда.

Планов стало меньше, предприятий тоже.

Дверь на парадном третий год висела на одной петле и при отворении каждый раз, срываясь, пугала самого хозяина.

— Ну, тут весь дом переделывать надо, что его по мелочам трогать! Соберусь, тогда за одно все и сделаю, — говорил Мягкий, прислоняя опять дверь на место — Цветники, пожалуй, можно сделать.

Привезли телеги три навоза, свалили в кучу перед балконом, чтобы потом, хорошенько разравнявши его, удобрить почву. Но куча так и продолжала лежать, а потом на ней выросли какие-то грибы, — поганки, — как говорил Иван, проходя мимо кучи.

Когда по всей Руси пошел переполох, у Мягкого, у одного из первых, загорелись было глаза.

Тогда сразу все поднялось, закипела борьба партий, заработала обывательская мысль. Пошли собрания, полились речи.

Карты — к чёрту, водку — к дьяволу. Смятые от частого лежанья постели наскоро покрыли, подушки поправили, и началась жизнь, полная мысли, энтузиазма или злобы, самоотвержения или ненавистничества — смотря по характерам.

Но потом возродившееся разложилось. Разложившееся опять возродилось. И пошло.

Обыватели попрятались. Всеобщего подъема хватило ненадолго.

— Вот он тебе, великий народ! — сказал Мягкий, — разве они могут что-нибудь толком сделать? Вскочили и, ничего не добившись, опять за водку.

Он опять, на этот раз совсем уже безнадежно, махнул рукой на великий народ и взялся за пиво.

*  *  *

— Ну, вот она! Извольте радоваться, где отыскалась, — сказал Мягкий, увидев, наконец, ручку под диваном. И перо заржавело и сломано. Это, должно быть, Акулина опять ухитряется им клопов в трещинах прикалывать. Вот тоже гадость еще развелась. А тут эта тяжба, суд. Нагрянуло все сразу. Повернуться не успеешь, обрадовались, обступили!

Мягкий расстроенно пододвинул ногой за проножку стул к столу, решительно сел с пером в руке и хотел было писать, но потом остановился, как бы соображая.

— …Или вот что, --сказал он нерешительно. — Не стоит жалобу подавать, глупо ведь… Лучше напишу-ка ему самому, по-соседски, чтобы он рабочих своих убрал отсюда, а то и карасям не рад будешь… Конечно, это самое лучшее.

"Милостивый государь, --сразу начал он, — я старался все время жить с вами, как живут с порядочными людьми, но так как это оказалось невозможно в последнее время, потому что у меня нет ангельского долготерпения, так как вы… — Он остановился и перечитал написанное.

Начало как-то само собой пришло в голову. Не обдумывая наперед в подробностях, он хотел было проскочить с разбега и дальше, но мысль куда-то полезла все вглубь, в придаточные предложения и увязла в них. Пришлось черкать и переписывать.

— А, пропасти на тебя нет! Только возьмешься, уж сейчас путаница какая-нибудь заварится. Откуда этих «так как» столько встряло! Ошалели!.. Ну, да ладно, вот так… Точка. Да еще припишу:

«И после подобных вещей не считаю себя обязанным считать вас своим добрым соседом и даже знакомым».

Это место так понравилось ему своею решительностью, что он, взяв ручку, подчеркнул слова даже знакомым, чтобы придать им еще больше силы и резкости. Написав, он встал и начал возбужденно ходить по комнате, испытывая приятный воинственный подъем духа.

— Нет, нет, ничего. Этак отлично будет, — говорил он сам с собою, точно возражая кому-то, находившему, что письмо очень резко. Это ему полезно. Нахалов надо одергивать. Сами же уважать будут за твердость.

Но все-таки он задумался и остановился.

— Вот что: написать написал, а черт его знает: ну как он их и не посылал и знать ничего не знает, а я его так чищу, — сказал Мягкий. —Ведь это неловко так выйдет… Или уж не надо?..

Мягкий потянулся и протер глаза.

— С такими субъектами только свяжись! Твердость-то, она не всегда уместна… Да к тому же два слова одинаковых рядом встряли: не считаю… считать.

На дворе Щербаковского хутора, пропавшего в зелени яблонь и груш, а больше в бурьяне, который рос выше частокола, была давка.

Чуть не весь бывший на дворе народ собрался смотреть только что принесенную рыбу из пруда Мягкого.

Тут же шныряли под локтями больших проворные ребятишки, сыновья кухарки Катерины, — бойкой, полногрудой, с черными косами молодки.

Сам хозяин, Александр Петрович Щербаков, в сборчатой поддевке, в дворянской фуражке, сдвинутой с вспотевшего лба на затылок, сидел на крыльце, широко расставив колени и упершись в них локтями. Перед ним стояло ведро с плавающими на боку сонными карасями.

— Здорово! — сказал Щербаков своим охрипшим от водки и охоты басом. — У земского в пруде хуже.

— Да, это что и говорить! знатная рыбка, Александр Петрович… Все соседские пруды пересмотри — не найдешь, мы уж знаем. По стаканчику бы надо! — сказал несколько нерешительно один из ловивших, Сидор, высокий мужик, и почесал локоть.

— Ну, а сосед что? — спросил Щербаков, опустив замечание о стаканчике, как несущественное.

— Барин-то… — сказал медленно Сидор, почесывая бок. — Что-ж, барин хороший, славный. Про барина худого слова сказать нельзя… кругом поискать такого…

— Ну ладно, ладно… — сказал помещик, поднимаясь, и хотел было уходить.

— Только вот, Александр Петрович, — сказал Сидор, нерешительно почесывая теперь уже в затылке, под картузом, который от этого совсем сдвинулся наперед, — барин- то ведь обижается, Александр Петрович.

Щербаков сразу побагровел шеей.

— Чего обижается? Кто обижается?

— Я, говорит, его так оберну, что он у меня и в остроге отсидится, — продолжал Сидор.

— Кто отсидится? — заорал Щербаков, как ужаленный — Я отсижусь?…

Сидор уныло глядел куда-то в сторону.

— Черти! дьяволы! — кричал Щербаков, выкатывая налившиеся глаза на Сидора и на его компаньона, коротенького Афоню, как будто они были виноваты.

— Я этих делов не знаю. Я им тоже замечал это самое. А они говорят: не имеют они на то права, чтобы ловить. Он, говорит, мошенник, — это вы, значит — полетит у меня отсюда. Так и сказал! Ей-Богу. Мне что ж…

— Послать ко мне Прошку, — закричал хриплым басом Щербаков, не обращая уж больше внимания на Сидора. — Прошка!.. Где ты, чертенок, все шляешься? Поди приготовь бумагу и все.

Он повернулся так, что колоколом распахнулась его сборчатая поддевка, и, пригнувшись под низкую притолоку, ушел в дом, крепко хлопнув за собою дверью.

И там еще раздавался его голос:

— Высохли, так разведи! Не догадаешься, чертова голова… Квасом разведи! Куда к самовару лезешь! '

Сидор и Афоня, оставшись на крыльце, переглянулись.

— Куда-ж теперь? — сказал Сидор, уныло отвернувшись, и безнадежно махнул рукой. — Голос-то как подает!… Эх, до-ля! — И почесал бок.

Щербаков сел к столу, швырнул со злобой в угол зачем-то попавшее на стол обгрызенное гусиное крыло и стал быстро писать, то и дело тыкая пером в дно чернильницы.

На полу в комнате были набросаны окурки, спички, на столе рассыпан табак.

Щербаков жил по-холостяцки. Днем и Катерина даже не бывала в комнатах, а ребятишек он совсем не пускал в дом, удивляясь, когда и откуда эта гадость только разводится. Хозяйством он не занимался. Землю сдавал в аренду, а сам травил зайцев, судился и ездил на ярмарки.

Любя всякое проявление русского духа, он каждый год ходил на Троицу завивать венки и там плясал русскую в присядку. А под конец, уж потеряв фуражку и бормоча какую-то ерунду, ползал на четвереньках по поляне и хватал за подолы и за ноги девок и молодок.

Тут Прошка, видя, что уже пришло время увозить барина домой, укладывал его в тележку, так что голова, свесившись вниз через грядку, моталась у него, как у барана, которого везут с бойни, а сам сидел на-боку, свесив ноги в больших сапогах и как ни в чем не бывало помахивал кнутиком, задирая встречных собак.

Щербаков пробовал когда-то служить и в военной службе, и в управе, и в опеке, — отовсюду пришлось уйти из-за характера.

Написав разгонистым, кудреватым почерком жалобу и выставив полностью свое звание, военный чин и даже зачем- то надписав: «православный», Щербаков помахал исписанным листом, подул на него и крикнул Прошке оседлать «Дьявола».

Поскакал он к земскому не по дороге, а напрямик через поле, погоняя тощего лихого жеребца, который, закусив с пеной удила, весь вытянувшись вперед, несся против ветра, приложив уши. Сзади, за седлом только раздувались по ветру полы распахнувшейся поддевки.

«Эх, маху дал! надо бы одеться, а то мадам-то эта, должно быть, приехала из Москвы, — думал Щербаков. — У этого хомяка под самым носом можно строить куры»…

— Ну, черт, чего испугался! Лужи боится! — крикнул он на лошадь.

Земский, Павел Иванович, как всегда по утрам, сидел у себя в кабинете, в теневой стороне своего огромного дома, и, нахмурившись, в пенсне со шнурком, читал газету.

Павел Иванович любил выказывать себя человеком суровым, которому не до пустяков. У него всегда было выражение нахмуренной сосредоточенности и озабоченности. А при каком-нибудь усилии мысли и нос, и губы, и брови — все у него собиралось вместе, и он сердито сопел в усы, так что кто не знал его, даже несколько сторонился при встрече.

Щербакова он принял в кабинете. Извинился за свой пиджак и сказал, недовольно тыкая пальцем в только что прочитанную газету:

— Вот, все реформы… Доехали нас этими реформами. Теперь им земские начальники еще чем-то помешали! Странное, право, понятие у этих социалистов: только все уничтожать.

Щербаков, не много смысливший в вопросе о реформах, только нерешительно промычал что-то и сказал:

— Вешать надо, черт их возьми. Жиды все, должно быть, мутят.

Павел Иванович уныло и неопределенно развел руками, хотел было что-то сказать, но в доме вдруг произошло необычное движение.

Хлопнула одна дверь, потом другая. Кто-то стремительно пробежал, зацепив по дороге стул, который грохнулся на пол.

— Барыня приехала! Барыня! — закричал откуда-то голос Марфуши, и ек платье промелькнуло мимо притворенных дверей кабинета.

Павел Иванович, ждавший жену не раньше, как через неделю, вскочил, испуганно посмотрел на Щербакова и схватился за борта своего пиджака, как будто собираясь его сбросить. Но тут же вспомнил, что чистых манишек нет, а те, что он носил, — в них лучше уж и не показываться Анне Петровне. В отчаянии и досаде схватился он было за макушку, потом, вдруг что-то решив, проворно скинул туфли, надел ботинки с ссохшимися носами и, бросив оробевшего Щербакова, выбежал в переднюю, а оттуда, захватив пальцами у подбородка воротник, чтобы не видно было не совсем чистой ночной сорочки, — на подъезд.

У крыльца стояла взмыленная тройка серых. Потные лошади качали головами. В экипаже, вся заваленная картонками и коробками, сидела Анна Петровна.

— Ох черт, хороша! — сказал Щербаков, боязливо выглянув из-за косяка в окно.

«Только чиста очень! — подумал он, покачав с сомнением головой. — Где уж там… кружева, тесемки… это тебе не баба».

— Павел Иванович! Да что-ж ты стоишь чурбаном, пошли вещи взять, мне встать ведь нельзя! — кричала Анна Петровна.

— Ах, да, да… конечно… сейчас… — торопливо заговорил Павел Иванович.

Он растерянно обернулся в своих широких брюках, хотел было куда-то бежать, но спохватился.

— Эй, послать… там кого-нибудь… вещи вынуть! — крикнул он, и лицо его при этом барски уверенном крике опять приняло тот солидный, нахмуренный вид, который он, очевидно, любил в себе.

— Ну, что ж, опять стал? Павел Иванович! Да помоги же мне вылезть. Ты совсем тут отупел, я вижу.

— Анечка, ну нельзя же так… при других.

— Ну чего там… Здравствуй… фу, гадость какая! В чем у тебя усы? Вытри мне руку… Ну, как здесь? Опять этот пиджак принялся таскать… Это что значит?

Павел Иванович, не поспевая за женой, уже готовился свалить все, соответственным недоумевающе-покорным жестом, на волю судеб, но жена оборвала его:

— При мне изволь одеваться, как следует!

«Нет, чиста… дьявольски чиста, — уныло думал Щербаков. — А я и не умылся даже, скотина… полетел… Загорелось!»

— А ты знаешь, на чьих это я лошадях приехала? Да ты, должно быть, и не заметил, — спросила вдруг, живо обернувшись, Анна Петровна.

— Нет, как же, Анечка, я заметил, — сказал Павел Иванович и долго смотрел на лошадей, держа пенсне около глаза, как лорнетку.

— Это же Юрия Николаевича! Мы случайно встретились, ну, я и доехала. Он сюда заедет… недели через две. Э, да у нас гости? — удивленно сказала Анна Петровна.

Щербаков спрятался.

Анна Петровна и Павел Иванович вошли в дом. Тройка, позвякивая бубенцами, поехала со двора. Около конюшни стояли веселый Ефрем и угрюмый Алешка и смотрели вслед уезжающей тройке.

— Уж и лошади, накажи Господь! — сказал Ефрем, усмехаясь и покачивая головой, хотя лошади были как лошади.

— Дратва! — лаконически сказал Алешка и, хмуро отвернувшись, сплюнул.

Павел Иванович, послав за поваром, чтобы заказать завтрак, побежал было в спальню одеться, но по дороге забежал в кабинет, остановился и забыл, что ему нужно. Потом, вспомнив, схватил подтяжки со стула, с ненавистью пустил под диван попавшуюся под ногу туфлю и торопливым шагом пошел, как вор, неся пиджак и подтяжки под полой.

Он решительно не знал, что заказать повару Никифору на завтрак.

Призванный Никифор, в белом фартуке, завязанном сзади тесемочками, стоял у притолоки, слегка наклонив набок умную седую голову, и ждал, что скажет барин.

— Ну, ты там сам что-нибудь… ну, что я тебе… — недовольно говорил барин.

Он сидел на низеньком сундуке и был занят сниманием брюк, так что трудно было определить, к чему относилось его недовольство — к усилиям, какие приходилось делать при снимании, или к напряжению мысли по поводу выбора блюд.

— Слушаю-с, — почтительно и покорно сказал Никифор. — Только позвольте доложить, что ни томатов, ни прованского масла у нас еще с прошлого месяца нету.

Барин, нахмурившись и собрав губы, думал.

— Ну, чего ты ко мне прилез. Я-то тут при чем?.. Приготовь как-нибудь там…

Никифор ушел, а барин остановился у стола, взял попавшийся под руку листок бумажки, откусил от него клочок и неодобрительно покачал головою. Бобрик на голове его залохматился и хмуро торчал в стороны. Очевидно, мысли его приняли какое-то неприятное направление.

Надо было вносить залоговые — под имение--проценты, а хозяйство его все шло каким-то образом в убыток, и хотя и было некоторое облегчение от сознания, что не он один, а тысячи их, таких же имений, поставят на торги и что, следовательно, как-нибудь, может быть, и обойдется, — нельзя же всех… — но все-таки при мысли об этом пропадало всякое порядочное настроение.

Как земский начальник, он должен был заботиться о народном хозяйстве, которое все шло хуже да хуже, а между тем, что приходилось ему терпеть от мужиков в собственном хозяйстве! Их было у него двое: веселый, но не без ядовитости Ефрем и угрюмый, все наперед отрицающий Алешка. Павел Иванович часто выписывал новейшие машины. Но эти субъекты всякое нововведение встречали с непобедимым скептицизмом и непременно проваливали его. Ефрем обыкновенно зачем-то ощупывал новую машину руками, потом, усмехнувшись и покачав головой, отходил. Неизвестно было, что он думал, но, если бы сам изобретатель увидел эту рожу и усмешку, он усомнился бы в годности своего изобретения. А Алешка, так тот, и не щупая, а только едва взглянув угрюмо и вкось, лаконически определял негодность.

Недавно выписал фуру: для возки хлеба помногу зараз. А ее (уж если много, так много!) навалили верхом с первого же раза и утопили на мягком жнивье. Да так и бросили на ней возить. Только Алешка с Ефремом спали в ней под навесом.

А тут проценты да ассигновки на разные томаты и жене на заграницу.

— Ну, хорошо, хорошо… — сказал Павел Иванович, сделавшийся еще более хмурым и как бы обращаясь к своим мыслям, чтобы они оставили его в покое.

Он выплюнул бумажку изо рта и пошел в столовую.

— Успеете, успеете! — говорил кому-то голос Анны Петровны. — И никаких дел у вас нет! То имели с мужем дело, а теперь со мной.

— Помилуйте, — говорил голос Щербакова, — как же дел нет… Там — знаете--то да се.

— Пустяки, идемте в сад! В этой глуши каждому живому человеку бываешь рад.

Через пять минут их голоса раздавались уже в саду. И видно было, как Щербаков уже закручивал усы и щелкал каблуками.

Павел Иванович посмотрел на них, погладил лысину, сел в кресло и задремал.

Щербаков только вечером уехал домой. Провожали его Павел Иванович и сама Анна Петровна. Она, накинув газовый шарф и сжав плечи, как будто ей было приятно холодно, смотрела на усатого черного Щербакова, и глаза ее смеялись.

— Откуда ты такого бандита достал, — говорила мужу Анна Петровна, когда Щербаков скрылся из вида. — Пожалуй, в нем даже есть что-то… интересное для женщины, дикое, первобытное… Как по-твоему, Павел Иванович? Да что ты, спишь, что ли? Мне кажется, он очень решительный субъект, а?

— Ах, милочка, я не женщина, — сказал Павел Иванович, который, усевшись опять в кресло, углубился, было, в газету и опять задремал.

— Ну, что это за сумасшедший!.. Ну, что он… Чего? За что он на меня подал? — уже двадцатый раз говорил Мягкий, ложась после обеда отдохнуть и от мух закрываясь с головой одеялом.

Голова скрылась, а из-под одеяла все еще слышалось мычание расстроенного человека, и одеяло все шевелилось.

— Вот что! — сказал голос под одеялом, и одеяло хотело было раскрыться приподнявшейся рукой. — Или нет… — Одеяло опять присмирело на минуту.

— А впрочем, чего же тут, — послышалось опять оттуда. — Чего тут тянуть да раздумывать? Напишу ему… — Одеяло открылось, и оттуда показалась всклокоченная голова.

Мягкий спустил ноги в носках, но тут же остановился, что-то соображая:

— Написать-то напишешь, — сказал он медленно, — а толк-то какой из этого будет? Писать без толку тоже не особенно умно. Лучше вот что: съездить к Павлу Ивановичу, узнать, что и как…

И сейчас же, словно увидев себя со стороны, подумал: «Что это за гадость! Никогда не выберешь сразу, раздвоенность какая-то… Ведь сознаю это, а вот поди… Но все-таки, ведь, правда: сначала лучше узнать… И при чем тут раздвоенность?»

Он решительно оделся и вышел на крыльцо. Иван, сидя на пятках около амбара, тесал кол.

— Иван, — сказал хозяин, — мне лошадь нужно. Да послушай, как бы это ворота-то? А то ведь и последнюю петлю сорвут.

Иван остановился тесать и посмотрел по указанному направлению.

— Что ж, — сказал он, подумав, — это можно. Поддел колом под пятку, вот тебе и все дело. Кабы тут что замысловатое было! — И он даже объяснил хозяину, как это еще можно сделать, и без поддевания колом.

Мягкий постоял, послушал и ушел, сказавши нерешительно, точно боясь надоесть одним и тем же:

— Так ты, пожалуйста, как-нибудь…

*  *  *

Был уже вечер. Мягкий ехал от земского.

Опустив вожжи, сидел он в шарабане. Глаза его возбужденно блестели, и на щеках чуть заметно пробивался румянец.

— Женщина… — тихо сказал он. — Жизнь!… Как легко можно прожить жизнь, не заметив, что в ней есть, прозевать все блага ее, всю радость. А как она хороша… жизнь… Ведь это жизнь, — сказал он себе, свободно и широко поведя перед собою рукой.

С высокого берега реки, по которому он ехал, виднелся в лугу, за рекой, вечерний туман, растянувшийся и над озером длинной белеющей полосой, а за озером и за лугами расстилались в сумраке вечера те бесконечные, всегда подернутые туманной дымкой русские дали, от которых на сердце становится и грустно и хорошо, и до боли хочется чего-то.

Мягкий еще раз оглянулся кругом.

— Эх! — только и сказал он, вздохнул и почувствовал, что на глазах у него выступили слезы.

Серый, развеся уши, точно замечтавшись, как и хозяин, еле переступал ногами.

Мягкого вдруг охватило чувство такой жажды жить и что- то начать снова. И сейчас же побежали мысли и мечты, — глупые, но приятные.

Он уже не тульский помещик, у которого жизнь как-то прошла, ни во что не сложившись, он известен всему миру. А тут «она» узнает, что этот властелин умов, на которого все смотрят с завистью и уважением — ее сосед. И это происходит так: он едет вечером мимо чьей-то усадьбы и слышит в вечернем воздухе звуки рояля и чей-то поющий одинокий грустный голос. И хотя, насколько он знал, ют Анны Петровны трудно было ожидать грустных одиноких песен, так как два прошлых лета у нее жил веселый офицер, все-таки мечты Мягкого рисовали картину такою…

— А-а-а… замычал он вдруг как от какой-то внезапной мучительной мысли или острого стыда: он нечаянно взглянул на свои руки, и даже в сумраке вечера были видны большие не обрезанные и грязные ногти. — Это так, значит, с ней и сидел — с этими ногтями…

— Но! распустил уши-то, — крикнул он и вытянул кнутом Серого. — Хорошо, что еще сам сознаю.

И он покачал головою.

Приехав, Мягкий прошел к себе в кабинет, мимо Акулины, которая перетирала в передней посуду, стоя у стола с засученными локтями. И сейчас же из кабинета послышался голос хозяина, как будто он, как вошел, увидал какое-то вопиющее безобразие:

— Акулина! Акулина!

Акулина, недовольная перерывом в своих занятиях, сердито бросила на стол полотенце и пошла на зов.

— Что это у тебя тут? Что за свинство! — кричал хозяин.

— Что-ж тут? Что было, то и есть, — сказала недовольно Акулина.

— То есть как это что? Носки валяются на полу, брюки на задинке до сих пор. Зубной порошок… Почему не прибрала, когда я ездил? Вот ты у меня полетишь! Что это, в самом деле, жить нельзя! Ну, вдруг кто-нибудь заедет!

При этих словах Акулина искоса взглянула на хозяина.

— Кто ж это к нам заедет? С самых забастовок никто не заезжал, а теперь заедет! — сказала она недовольно и хотела идти.

— Постой, постой, ну, а картина как висит? Ну, ты разуй глаза-то, посмотри, полюбуйся! — и он подвел за рукав кухарку к картине.

— Как висела, так и висит, — сказала Акулина, с недоброжелательством посмотрев на картину. — Что ж ей делается? Висит и висит.

— То-то вот — висит, — сказал хозяин.

Картина эта, «Лунная ночь на Босфоре», пристроившаяся над кроватью, была повешена кверху ногами. Это, еще убирая к Святой неделе, Акулина повесила ее так. Мягкий, в первый раз увидав, так и ахнул при мысли, насколько же, значит, тёмен еще народ, если не различает даже рисунка.

— Ну? Что ж ты стоишь? Поправляй.

Акулина, продолжая не понимать, подошла недовольно к картине и нехотя подвинула ее на гвоздиках несколько вправо.

— Да разве так! — крикнул хозяин страдальческим голосом.

Акулина испугалась и подвинула влево. Мягкий хлопнул в досаде себя по карманам и в изнеможении сел.

— Ну и ступа, — сказал он.

Акулина при этом слове плюнула и ушла, оставив картину висеть кверху ногами и несколько вбок.

— Вот не угодно ли, обиделась! Самолюбие имеет… Ах ты, Боже ты мой… Нет, так жить нельзя. Имей немного меньше энергии, не борись, — так и заплесневеешь тут в грязи! Так и пропадет жизнь…

'V'.

— А это тоже возьми с собой. На, — кричал, вернувшись от земского Щербаков, расшвыривая на полу Катеринины ситцевые наволочки и подушки, которые вместе с нею мало-помалу переселились к нему на постель. — Зановозили! Это что тут? К черту! По мордасам вас всех! Пачкуны!

И с этого дня Щербаков начал чистить зубы, душить платок и крутить усы перед зеркалом. Водка с окна, которая в четверти постоянно стояла здесь, была убрана к черту, и вместо нее после обеда появлялся заграничный ликер, который Прошка в первый раз, когда привезли, все нюхал за дверью через горлышко и даже пробовал было пить, но поперхнулся.

"Недурна, недурна, что и говорить! Ничего, что чиста, все равно баба. Надо только почаще зарядить туда! Предлог всегда можно какой-нибудь выдумать. Жаль, что суд скоро назначил этот пентюх, а то ездил бы каждый день. Вот еще, черт, чем угодить вздумал: через недельку! Как мужицкие дела, так он по три года разбирает, а для своего брата-дворянина расстарался!

С обоими помещиками точно совершилось чудо какое-то. Так иногда упавший в мутное болото камень раздвинет тину и в образовавшемся оконце на минуту отразятся небо и далекие облака.

С приездом молодой женщины все как-то ожило, насторожилось, помолодело в окрестности. В парке мелькало женское платье, слышался звонкий молодой женский голос, смех…

Мягкий стал постоянно исчезать, а вернувшись, долго гулял, мечтал и разговаривал сам с собою.

«Нет, как я жил? — говорил он, ахая и ужасаясь, — я, который мыслю, думаю, сознаю!… А вот принюхался, привык и почти не замечал. И не будь внешнего толчка, не приехала бы она, кто знает, может быть, вся жизнь и прошла бы так, впустую, в сумерках и в застое, как у всех почтенных соседей. Странно, право: приходится быть благодарным какому-то буяну за то, что его какая-то муха укусила лезть на скандал».

— Вот! — говорил Мягкий, садясь на круглую скамейку в парке и наблюдая, как суетятся и спешат по дорожке муравьи, порхают воробьи, галки: — все спешит, все не ждет, не спит. Вот это я понимаю! Великий мир, как чудовищный маховик, совершает свои гигантские обороты. Тут некогда Зевать, — говорил он, согнувшись на скамейке. — Что-ж, что для политики мы не годились? Политика не дверь спасения. Можно и без нее и жить, и… творить даже, — сказал он несколько нерешительно, — Теперь, может быть, наша энергия направилась по новому руслу… Слава Богу, мы уж не прежние лежебоки-крепостники, мы слишком сознаем. Это не важно, что мы еще не нашли реальной почвы для своего сознания. Может быть, со временем наши потомки из наших накоплений создадут великое целое… Ведь вот у меня еще ничего нет, даже, пожалуй, надежд пока нет: я только увидел ее, только говорил, ходил с ней, а разве я тот, что был? разве у меня мир тот, что был? Странное, странное чувство: как будто все душевные силы переместились, как будто собрались, сжались и направились все по одной какой-то, новой колее.

Тут же Мягкий решил перестроить дом по новому плану, сделать его выше, свободнее.

— Тут тебе и двери и все теперь переделается! — сказал он кому-то, точно кто-то раньше все приставал к нему то с поправкой двери, то еще с какими-то мелочами.

Кругом будущего дома решил разбить цветник, а из теса построить башни и пустить по ним вьющиеся розы.

Огромный дом и весь в розах: красные, желтые… Представляя себе это, Мягкий часа два проходил и «преступно» (как он сам шуточно говорил) промечтал о том, что будет.

— Однако уж если приниматься, так приниматься, — сказал он, и решил, несмотря на приближающуюся осень, начать разбивать цветник теперь же, чтобы весной не возиться с удобрением и разделкой земли.

Иван сразу восстал против явной такой преждевременности, но был сломлен.

Опять привезли навозу и свалили рядом с прежней кучей. Пришли плотники, оторвали висевшую на одной петле дверь на парадном и стали ломать дом. Снаружи и в самом доме отбили штукатурку и напустили столько гнилой трухи, что хозяин расчихался и ушел в сад.

— Да, — говорил он, ходя по дорожкам и спихивая ногой в сторону нападавшие палки и ветки. — Если не напрягаться, не держать волю крепко в руках, так и проживешь, неизвестно зачем. Так и не узнаешь ни красоты, ни силы, ни любви. А как легко это с нашей русской натурой: привыкнешь, успокоишь себя… И сколько таких у нас! Вон хоть бы тот же земский. Этому заплесневелому хомяку все равно. У таких толстокожих никаких возрождений не существует. Или вот тоже Щербаков. Грубая скотина!

Часто Мягкий уходил за парк на луга, ходил там подолгу взад и вперед, разговаривая сам с собой. Иногда останавливался и, заложив руки назад, смотрел неподвижно вдаль, оставаясь до ночи, когда уже от скошенного сена веяло сырым запахом, в потемневшем небе мигали звезды, а в росистой траве, сильнее к ночи, без перерыва трещали кузнечики.

В ворота усадьбы Павла Ивановича влетела тройка.

Из коляски у подъезда вышел офицер в крылатке и белом кителе.

— Юрочка! — вскрикнула Анна Петровна и, побросав свои кружевные работы, сбежала со ступенек балкона.

Офицер повернул на голос свою узкую красивую голову со свежим пробором и, улыбнувшись, со снятой в руке фуражкой, не спеша пошел меж клумбами навстречу.

— Меня ждали? — сказал он.

— Ждали, ждали! И томились!

— Требуется немного осторожности, — сказал офицер, улыбаясь. — Ваш муж смотрит.

— Ну, он, дурак, ничего не поймет. Впрочем, пойдем к нему… — Павел Иванович, Юрочка приехал.

Павел Иванович с газетой в руках вышел на террасу, и сощурив глаза в пенсне и собрав губы, долго всматривался, с кем это говорит жена.

Жена же, не обращая на него внимания, вся раскрасневшаяся от радости, слушала офицера и гладила его руку, которую он подал ей.

— Ах, это вы? — сказал Павел Иванович. — А я смотрю, кто это мог заехать в нашу богоспасаемую глушь… Ну что, как слышно про реформы? Кто теперь?..

— Вы не видели переделанной беседки? — сказала Анна Пет-ровна, не дожидаясь, пока муж договорит.

— А у вас все по-новому? или кое-что осталось и по-старому? — спросил офицер, улыбаясь и ласково-значительно глядя в глаза молодой женщине.

— Кое-что — да… — сказала Анна Петровна, и они, смеясь, пошли в сад.

Павел Иванович посмотрел через пенсне вслед им, потом недовольно оглянулся на солнце, которое припекало ему макушку, хотел было идти к дому, но остановился. По выездной аллее скакал верхом какой-то человек в русской поддевке. Павел Иванович, нахмурившись, с напряжением долго всматривался в подъезжающего.

— Простите, пожалуйста! Я, черт меня возьми, повестку потерял, а память точно отшибло, совсем из головы вон, когда вы обещались суд назначить, — хриплым басом проговорил приезжий.

— Ах, это вы! — сказал Павел Иванович. — Пойдемте-ка. Я спрошу там у своего Мишки, когда я назначил.

— А где же… Это чьи? — спросил Щербаков, косясь на серых лошадей.

— А я-то смотрю, кто это мог заехать в нашу… Ну, что слышно о реформах? — говорил Павел Иванович, приглашая Щербакова в дом.

Около дверей конюшни сидели, ничего не делая, Ефрем и Алешка.

— Повадились, — сказал Ефрем, — чудно! — Он с веселой усмешкой покрутил головой. — И скажи на милость, сколько этих самых кажинный год около нее. И всех допущает, тары да бары… Ах ты, пропасти на тебя нет! — И Ефрем, ударив себя по бедрам, плюнул.

— С жиру-то делать нечего, — сказал угрюмо Алешка.

— А наш хомяк, — продолжал Ефрем, — то-то простота: наденет эти свои стекла, а ничего не примечает, только тебе сопит да в бумагу смотрит…

— Постой, ктой-то, знать, еще едет.

В воротах показался шарабан с серой лошадью.

Приезжий направлялся было к конюшне, чтобы отдать лошадь, но, увидав щербаковского «Дьявола» и чьего-то кучера, приостановился, нерешительно оглянулся и хотел было повернуть назад.

— Вам кого? — спросил, мутно и угрюмо глядя на него, Алешка.

— Я собственно ехал… Павел Иванович дома? — говорил приезжий.

— Дома, — сказал хмуро Алешка.

— Спроси, любезный, когда суд назначен.

Акулина видела, как ее молодой барин, приехав домой, ушел в сад. Обедать он не захотел и целый день ходил по средней аллее.

Иногда он останавливался, бессильно опустив голову. Иногда взглядывал на начатую ломку старого дома и морщился на стук топоров.

— Обрадовались! Расстучались!.. Впрочем, что же я? Может быть, ничего еще нет, может быть, это и не офицер вовсе приехал… Если офицер, то должны быть серые лошади, — я слышал. — Что ж я не спросил у кучера-то!.. Наверное, не он. Эх, я! Как это у меня все скоро: то уж очень высокий подъем, то раскисание окончательное. Вот сознаю, а все…

И он даже улыбнулся, повеселел.

Акулина и ребятишки, оказалось, видели, как утром мимо усадьбы проехал какой-то военный, только не заметили, куда поехал: к Земскому или еще куда.

— А лошади какие? — спросил Мягкий, глядя с надеждой на мальчишек, — не серые?

Те только озадаченно переглянулись: не то либо серые, не то нет.

К вечеру Мягкий совсем ободрился и приказал закладывать лошадей.

Лошади были поданы, а барин не выходил.

— Застрял! Теперь не дождешься! вот тетеха-то! — говорил Иван, сидя на козлах и поглядывая на окна.

Но только что барин, вышедший в соломенной шляпе и белом пыльнике, сел в пролетку, как Иван, воскликнув: — Ах ты, мать честная! — скатился клубочком с козел и побежал.

— Сейчас, сейчас! одним ментом! за кафтаном! --крикнул он, скрываясь за дверью людской, но через минуту показался оттуда и, плюнув на пороге, побежал по направлению к конюшне.

— Теперь пропал, не дождаться! вот растрепа-то! — сказал Мягкий, вздохнув. — А ведь сколько времени сидел, дурак. — И, сгорбатившись в своем пыльнике, стал ждать. Сначала он прислушивался, не бежит ли Иван, потом забылся.

— Погладили на семь целковеньких! — сказал Иван, возвратившись, и, махнув с горечью рукой, хотел уже было лезть на козлы, но тут же удивился: кафтан выглядывал из-под передней лавочки пролетки, и Мягкий даже сам трогал его ногами.

— Да, уж это, коли захочет подшутить, так он тебе среди бела дня так обведет, что только диву дашься! — сказал Иван и полез на козлы уже с благодушной усмешкой.

Лошади тронулись, правая пристяжка рванула вперед, и, угнув шею кольцом, пошла перебирать ногами, теснясь и на-пирая на оглоблю, пока не выехали на простор проезжей дороги. Мягкий, глядя на ноги пристяжной, о чем-то думал, покачиваясь на рессорах. Иван предался мыслям о пристяжной.

— Она хоть животная, а тоже требует, чтобы обращение было, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Это не то, чтобы тебе пень или статуй какой: куда его ни вороти, он все пойдет. Или скажем… — Тпру, тпру, чёрт! Куда наехал?

Иван за разговором, барин за мечтами и не заметили, как наехали на чьих-то лошадей, которые, зацепившись экипажем за придорожную ракиту, стояли посреди дороги.

В экипаже, замотав на угол вожжи и пустив лошадей, возвращался откуда-то порожняком чей-то кучер и, положив под голову офицерскую дорожную накидку, спал.

— Эй ты, олух! — кричал Иван. — Глаз, что ль, у тебя нету!

Проснувшийся кучер, приподняв спутанную голову, недовольно заспанными глазами посмотрел на проезжих, сердито дернул за вожжу, попятил лошадей, объехал и опять улегся.

— Вот такому доверь хозяйское добро! Едет, а куда едет, черт его знает, — говорил Иван, опять усаживаясь. — Нет, ты коли едешь, не спи. А то подобрал тройку серых и думает…

Мягкий быстро оглянулся: лошади были серые.

— Пошел назад! — расстроенно заговорил барин. — Иван, назад, ну!.. Я раздумал! Назад, говорю тебе…

Иван, перебитый в своих рассуждениях, понял не сразу, потом начал заворачивать, чуть не вывалил, перегнулся для перевеса, выправил и, хватив кнутом пристяжную, погнал лошадей.

Мягкий, приехав, прошел в кабинет и заперся.

*  *  *

Суд по делу дворян, землевладельцев Мягкого и Щербакова, состояться не мог за отсутствием обеих сторон.

Посылались вторичные повестки; их возили Ефрем и хмурый Алешка.

Никто не показался из своих углов. А Щербаков даже обругал Алешку неприличными словами и еще грозился вслед из окна кулаком.

— Чудные эти господа, — говорил Ефрем, свертывая папироску и с усмешкой покачивая головой. — Только народ зря взбаламутили, а ни до каких делов не дошли.

— Рвань, а не господа, — сказал хмуро Алешка.

Подошла глубокая, неподвижная осень. В опустевших полях стало ровно, уныло и безмолвно. На оголившихся деревьях висели светлые капли тумана.

По опустевшим аллеям в усадьбах стало сиротливо-пустынно по-осеннему, и только с унылым шумом передувались ветром темные опавшие листья. Убитые морозом, точно сварившиеся, цветы в цветниках были поломаны скотиной.

Дом Мягкого стоял наполовину ободранный, а в окна вставлялись двойные рамы и замазывались наглухо последние щели.


Источник текста: журнал «Русская мысль», 1914, № 3, стр. 64—84.