Перейти к содержанию

С фронта первой мировой войны (Катаев)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
С фронта первой мировой войны
автор Валентин Петрович Катаев
Опубл.: 1916. Источник: Катаев Валентин Петрович. Почти дневник. — М., Советский писатель, 1962. — C. 18-62. Индекс, скан

[титул]

С фронта первой мировой войны
[19]

НАШИ БУДНИ

Начало апреля.

Снега растаяли. Прошло несколько весенних дождей. По дорогам и низинам невылазная грязь. По ночам сосновые леса шумят, как море.

Батарея стоит слева от широкого шоссе, по краям которого растут старые березы, с ветвями легкими и тонкими, как паутина.

Шоссе находится под обстрелом: у многих берез немецкими снарядами отбиты верхушки и надломлены стволы.

Вдоль шоссе — солдатские могилы с простыми деревянными крестами. Березы с материнской грустью склоняют над ними тонкую сеть ветвей и плачут светлыми весенними слезами. Ветер срывает хрусталики капель и роняет их на могильные бугры.

В сумерки по шоссе проходят обозы, патронные двуколки, санитарные повозки, кухни. Ночью, если днем была перестрелка, с пехотной линии мимо батареи несут или ведут раненых. Раненые тяжело стонут, а то и просто кричат трудными, надорванными голосами. В последнее время это стало не в редкость.

Шоссе ведет к городу С. Город в наших руках, но немецкие окопы от него всего за версту. В ясную погоду с батареи отчетливо виден костел, уцелевший от немецких снарядов. Он весь в трещинах и пробоинах, но все-таки издали кажется целым.

Справа синеет река и новый деревянный мост через нее.

Батарея расположена на открытом месте, а потому замаскирована молоденькими елочками, густо засаженными [20]на всем ее протяжении. Поэтому батарея похожа не то на молодой сад, не то на питомник.

На этой позиции мы стоим больше месяца, и солдаты обзавелись кое-каким «комфортом». Устроили возле землянок деревянные столы, скамьи. На столах начертили шашечные доски и по целым дням сражаются в «дамки».

Многие так «насобачились», что, пожалуй, достойны называться чемпионами.

В «дамки» играют люди солидные. А «ветрогоны» все свободное время посвящают игре в городки, или, как здесь называют, скракли. Выбивают тяжелыми березовыми палками из квадрата противников сочные сосновые чурачки. Чья сторона больше выбьет, та и выиграла.

Просто и весело!


Стреляем мы часто, но понемногу. В большинстве случаев разгоняем небольшие партии неприятеля, производящего земляные работы.

Такая стрельба не нравится «землячкам». Во-первых, нужно постоянно быть готовым к бою; во-вторых, даже не дадут окончить партию в «дамки»; в-третьих, изволь каждый день чистить орудия.

Вообще масса неудобств.

В два часа дня стрельбы почти никогда не бывает:

— «Герман» пьет кофе.

После двух часов, выпив кофе, «герман» идет на свои земляные работы, а мы изволь стрелять!

Солдаты это хорошо знают, а потому пользуются случаем — в два часа греют в чайниках воду и успевают чаю попить!

— «Герман» — кофе, а мы — чай!

Но раз не угадали.

Только что сели за чай, как из телефонной землянки выскакивает взводный:

— Ба-ата-рея к бою!

— Тьфу, черт! Не дадут спокойно чай попить!

Побросали кружки, ломти черного хлеба, через секунду все были на местах. Взводный командует:

— По-о цели номер сорок пять… Угломер пятнадцать-тринадцать! Уровень тридцать-ноль! Прицел сто сорок! Гранатой! Первый взвод, огонь! Первое! Второе!

И пошло, и пошло… [21]

После этого высказывалось соображение насчет германа» и кофе:

— «Герман» хитрый. Разделяется на две партии. Одна партия работает, а другая кофе пьет, а потом одна кофе пьет, а другая работает.

— А мы стреляй!

— Пока кончим стрельбу — глядишь, а чай и захолонул. Изволь греть обратно.

— Этак дров не напасешься!

Против «германа» начинает расти неудовольствие.


Если день ясен — летают аэропланы.

Уже с утра с голубого неба льется сонный, журчащий шум мотора. Летит «герман». Из землянок выползают сонные «землячки» и поднимают заспанные лица к небу. Долго не могут найти в яркой голубизне маленькую белую точку. Тычут пальцами в разные стороны, и через десять минут кто-нибудь случайно натыкается на «таубе».

Начинается обстрел.

Наши аэроплаиные взводы со всех сторон открывают редкий, спокойный огонь. Вокруг аппарата в апрельском небе выскакивают беленькие точки — рвутся шрапнели. Беленькие точки расплываются в кругленькие облачка. Скоро все небо покрывается белой оспой.

«Герман» увертывается.

Это ему не всегда удается.

За подбитый аппарат наводчик получает сто рублей, а при некоторых обстоятельствах и крест.

В общем на фронте все тихо. Тишину нарушают жаворонки, вороны, ручейки… Ничего не поделаешь! Весна.


Как-то перед закатом я пошел к реке. Небо ясное. Солнце яркое и лучистое. С берез крупными алмазами сыплются капли — идут весенние соки. Солдаты пробуравили стволы берез, приладили желобки и собирают в баки от каши березовый сок.

На вкус березовый сок немного сладок, душист и прохладен.

Иду мимо соседней батареи и смотрю в землю. На душе у меня тихо и хорошо, как бывало в детстве… [22]

Поднимаю голову — прямо передо мной крест, а на кресте распятый Христос. Сперва у меня даже захлестнуло дыхание.

Потом начинаю соображать и вглядываться. Крест и фигура Христа деревянные, крашеные. Вероятно, кто-нибудь из батареи ходил в С., в костел, и принес оттуда. Потом вкопали.

Снимаю фуражку и долго стою перед распятием. Худое, изможденное лицо… Пятна крови на ладонях… Терновый венок… Синеватые ноги… И на всем белая пыль штукатурки, осыпавшейся на него во время обстрела.

Ночью я стою у орудия, дневальным.

Небо полно звезд. Месяц на закате и похож на раскаленный уголек, подернутый голубоватым пеплом тучек.

Впереди, на горизонте, взлетают голубыми звездочками светящиеся ракеты и обливают местность лунным светом.

Изредка слышатся отдельные ружейные выстрелы:

Па-та-ра! Па-та-ра!

Справа немец бьет по нашей пехоте тяжелыми снарядами. Мы пока молчим.

СОЛДАТЫ УЧАТСЯ ГРАМОТЕ

Как это ни странно, война научила многих «землячков» грамоте.

Зимой, когда почти все операции были приостановлены и жизнь ушла глубоко в блиндажи и землянки, солдаты стали скучать.

Это так естественно.

Время заполняли письма с родины, «дамки», чтение вслух диких бульварных романов с заглавиями вроде «В погоне за золотом», «Любовь авантюристки» и т. д. Иногда до двенадцати часов ночи у нас в землянке четвертого орудия чадила керосиновая лампочка без стекла, и «земляки» слушали о том, как на протяжении сотни страниц цирковая наездница увлекает в свои сети американского миллиардера.

Вообще у нас было грамотных больше, чем неграмотных. Неграмотных — всего трое: херсонский моряк Колыхаев, ананьевский цыган земледелец Улер и огромный сибиряк Горбунов. [23]

Первым научился грамоте Колыхаев. Он получал через каждые два дня письма от своей «благоверной и благочестивой супруги», в которую был влюблен, как гимназист.

Необходимо читать эти письма и отвечать на них. А так как в письмах иногда бывали семейные секреты, то Колыхаев стал с грехом пополам сам их перечитывать.

А уж ответ под его диктовку стряпал кто-нибудь из местной «интеллигенции». Например, столяр Попиенко. Потом Колыхаеву в голову пришла дерзкая мысль написать жене письмо самому. Попробовал.

Забился в угол землянки, достал из сумки свечу, которую очень берег, зажег ее, прилепил к печке и развернул письмо своей «благоверной и благочестивой».

Долго изучал его всесторонне и детально. Потом достал лист бумаги и стал что-то царапать чернильным карандашом. Задача у него была простая — переделать письмо жены применительно к женскому полу.

Жена писала «дорогой Прокоша», — значит, нужно писать то же самое, но только не «Прокоша», а «Нина». Вообще всюду заменить слово «Прокоша» словом «Нина» — и дело в шляпе.

«Дорогой Нина», — вывел он наивными каракулями сверху. Потом полюбовался, подумал, послюнил карандаш и зацарапал дальше. Через два дня письмо было готово и отослано.

«Благоверная Нина», конечно, ничего не поняла, но любящим сердцем угадала, что хотел написать Прокоша.

С тех пор Колыхаев пишет жене сам. Он напрактиковался и пишет недурно.

Потом научился писать сибиряк Горбунов.

Начал он писать как-то сразу, с ошибками, но в общем толково.

Теперь он мечтает стать вполне грамотным. Я обещал его летом научить как следует читать и писать. А он за это помогает мне стирать белье.

Третий, Улер, тоже пытается писать самостоятельно, да ничего не выходит. Он хороший человек, но очень неразвит.

Одно письмо он пишет вот уже третий месяц.


За пять верст от нашей позиции, в деревушке Б., есть лавочка Земского союза городов. [24]

В лавочке продаются булки, сало, табак, сахар, печенье.

Когда на батарее становится известно, что лавочка открыта, «землячки» приходят в некоторое волнение.

Сейчас же наряжают двух-трех человек за покупкой деликатесов.

Лавочка представляет из себя обыкновенную халупу, разделенную на две части. В одной помещается собственно лавочка, а в другой живет сестрица, которая заведует ею.

Лавочка открывается в одиннадцать часов утра, а уже с девяти у двери, на которой висит внушительный замок, собирается огромная очередь — «затылок».

Здесь и пехота, и саперы, и артиллерия. Даже раз попался моряк Черноморского флота, прикомандированный к батарее, состоящей из морских двухдюймовок.

Вся эта разношерстная компания шумит, волнуется, топчется на месте. В воздухе пахнет махоркой и «остроумием».

Ровно в одиннадцать является сестрица. Она в кожаной куртке, в валенках и папахе.

— Здравствуйте, солдатики!

— Здрав… желай… сестрица!

— Ну, ну, не толпитесь, не волнуйтесь… Все успеете…

Щелкает замок.

— Кто с передовых позиций? Вперед!

Несколько человек протискиваются вперед. Они вне очереди.

Через час от Б. по всем дорогам на позиции шествуют «землячки», счастливые, нагруженные сахаром, булками, салом.

Сестрицу любят.

Против лавочки — баня.

Возле нее постоянно группы «землячков» со свертками белья под мышками…


На третьей неделе великого поста батарея говела.

Возле первого орудия устроили из еловых веток «алтарь», расчистили площадку, засыпали ее песком, обсадили елочками, принесли из резерва батарейную икону и поставили на столике.

В девять часов утра приехал священник. Батарея вы[25]строилась перед «алтарем». Началась служба. Пели трое — бас, тенор и дискант. Выходило очень грустно и хорошо.

Щел дождь. Было холодно. Все промерзли, промокли, у всех на розовых от холода ушах блестели, как серьги, дождевые капли.

Шел дождь. Слева стреляли из орудий.

Как-то странно: орудие — и возле него «алтарь», икона и священник с крестом.


Недавно нам пришлось отбивать атаку немцев.

Огонь был упорный и сосредоточенный. Ураганный.

После этого я записал в дневник: «Во время боя является ничем не объяснимая, твердая уверенность, что убить или ранить — не может, «не должно». От этого является хладнокровие, которое иные называют «героизмом». После боя, когда опасность прошла, — мысль: «А ведь убить или ранить — могло; даже странно, что не ранило и не убило. Счастливая случайность! Как это я остался жив?»

Вот психология войны.

Может быть, это неверно, но я чувствовал так.

«В РЕЗЕРВ»

За день до назначенного срока нам уже было известно, что мы уходим в резерв. Откровенно говоря, жаль было оставлять хорошие светлые землянки, хотя позиция и была довольно опасной.

Раза три в день немец непременно обстреливал место вокруг нас. То слышались разрывы где-то впереди, со стороны пехотных окопов, то справа рассыпалась железной дробью по лесу шрапнель, то почти рядом с нами гранаты взрывали облака снега на шоссе. Палил немец и прямо по нас, но безрезультатно.

И дни стояли славные, яркие, солнечные, но снежные, которым так подходит название «зимняя весна».

Представьте себе — полотно железной дороги. Справа — березовый и сосновый леса, за ними на десять верст видны синеватые перелески, деревни и снега. Слева — проволочные заграждения, ходы сообщения и лужи, блестя[26]щие, ледяные, так ярко отражающие синее до вульгарности небо.

Впереди фольварк, батарея рядом с ним.

На солнце снег будто усыпан борной кислотой и сверкает синими, зелеными, желтыми искорками.

Вдалеке постукивает пулемет, словно кто-то рубит котлеты.

Укладываемся уже с полудня. Обед привозят в обычное время. Артельщик очень опасается обстрела: походная кухня блестит червонной медью и, вероятно, очень далеко видна. После обеда начинается холодный ветерок, и небо затягивается серыми тонкими облаками. Опять становится хмуро.

Трещит аэроплан.

— Ишь! Так и ныряет в хмарах, — говорит волжанин Власов. — Правда, красиво?

В сумерки ужинаем и увязываем ранцы на передки. До темноты полчаса. По шоссе за четверть версты справа движутся пехотные части, которые сменяют «нашу» пехоту. Их не видно, но зато слышатся скрип колес, мерный бой шага тысячи сапог, бренчанье кухонь и пулеметов, ржание лошадей.

Наши люди идут по направлению к шоссе за досками. Получается скопление. Немец замечает. Начинается обстрел. Со всех сторон ложатся снаряды. Небо по всем направлениям исполосовано ехидным свистом. Впереди, на фоне завечеревших облаков, багрово-желтыми огнями вспыхивают шрапнели и кропят лес свинцовым дождем.

Осколки гранат срезают стройные, кружевные сучья берез, которые валятся с макушек к моим ногам и траурно рисуются на фоне белого снега.

Сперва жутко. Потом… тоже жутко.

Приезжают передки. Запрягаем и в сумерках уходим длинной темной колонной. Сперва приказано идти по шоссе, но это очень рискованно — там все время рвутся снаряды. Едем вдоль полотна железной дороги. Совсем темнеет, и оттого, что стемнело, а у людей лица серьезные, и оттого, что я в полной боевой амуниции, у меня на душе строго.

За скрипом колес и бренчаньем упряжки полета неприятельских снарядов не слыхать. Угадываем опасность по отдаленному блеску и после «его по разрыву. Я пою: [27]

Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей…

Обстрел усиливается. Через десять минут наша батарея, до которой осталось не больше четверти версты, начинает нас прикрывать. Бьет через наши головы очередями. От блеска, грома и скрипа колес сумбур. Лица у всех еще больше сереют, и губы плотно сомкнуты.

Минуя батарею, которая продолжает палить, выходим на дорогу. По дороге идут серыми массами, батальон за батальоном, пулеметные команды. В темноте они выплывают и скрываются, как призраки.

Не доезжая деревушки Б. — остановка. Ждем батарею. Ждем долго. Обстрел прекращается. По дороге все идут да идут, а мы стоим. Топот коня — наш разведчик.

— В шестом орудии у зарядного ящика треснула стрела.

Задержка на четверть часа.

Стоим. Часть людей разбрелись по пустым холодным землянкам. Мне хочется спать. Воды нет. Я ем снег. Светят немецкие ракеты.

И вдруг — дзззз… трах!

Опять обстрел. Снаряд за снарядом чертят темноту. Немец бьет по деревушкам, мимо которых мы должны были бы в то время проходить, если бы в зарядном ящике шестого орудия не сломалась стрелка.

Бьет, бьет без перерыва. Совсем близко, так что когда летит снаряд, все ему низко кланяются. Наконец издали бренчит батарея, мы снимаемся. Обстрел стихает.

Через час мы будем в резерве.

Проезжая через деревушку Б., мы натыкаемся на побитых лошадей, на лужи крови. В стороне — трупы людей. Они черны и неподвижны. Возле них темная фигура с фонарем. Санитар. Сперва я этого не замечаю и попадаю сапогом в лужу крови. Настроение очень скверное. Кажется, что я весь в крови, которую никогда, ничем не смоешь.

Потом еду на лошади. Меня укачивает, как в люльке. Хочется есть и спать. Через десять минут я забываюсь, насвистываю:

Ямщик, не гони лошадей…

И думаю о близких. [28]

БОЕВОЕ КРЕЩЕНИЕ

Наш взвод, то есть два орудия, стоит за версту с четвертью от немцев. Я — в числе прислуги при четвертом орудии. Живем мы в двух землянках. Наша земляника похожа на погреб. Свет проникает через стекло двери. Пахнет сыростью и сосновыми бревнами. Спим мы на нарах, покрытых соломой. Мы жжем керосин в жестяной лампочке без стекла. Лампочка коптит, и от этого лицо постоянно в саже. Темнота ужасная, кусают блохи.

Едим мы два раза в день. В двенадцать часов обед — борщ, каша и около полуфунта мяса. Мясо очень твердое, борщ до того наперчен, что я его есть не могу. Каша на постном масле или с салом, которое накрошено в нее кусочками. Зато природа!

Прогулки по селу, разбитому снарядами, река, замерзшая среди соснового бора. Снега. Особый аромат походной жизни. Свист пуль по ночам. Лужи крови, выступающие из-под снега при каждой оттепели.

Мы скрыты за бугром.

Солнечный день.

Впереди, сзади, сбоку — со всех сторон окопы, проволочные заграждения, волчьи ямы, землянки.

Снег на солнце блестит, как алюминий. Я выхожу из землянки, жмурюсь и иду по снегу, среди кустиков можжевельника, на бугорок.

С бугорка отлично видны наши и немецкие окопы.

Ничего не подозреваю — и вдруг с десяток немецких пуль со свистом пролетают над головой. Меня, вероятно, заметили и открыли стрельбу: подумали — наблюдатель.

Сперва я окаменел, а потом кубарем скатился с горки и попал в объятия взводного, который меня «взял в расход» за неосторожность и глупость.

Могли ранить.

Боевое мое крещение.

Ясный день, снег чуть тает. С блиндажей каплет. Далеко на синем небе над разбитым костелом — немецкий змейковый аэростат, похожий на сосиску. Слышен шум мотора — где-то летит аэроплан, и сухо щелкает шрапнель — стреляют по нему. На наблюдательном пункте поручик N. Он передает по телефону:

— Второй взвод, готовься к стрельбе! [29]

Я волнуюсь. Затыкаю уши ватой. Выхожу вместе с другими из окопа. Во дворе прапорщик К., изящный мальчик с петроградским лоском. Он будет командовать стрельбой и волнуется.

Я все боюсь, чтобы нас не открыли с аэростата и не стерли с лица земли. Обязанностей я никаких не исполняю — не надо.

Свободно управляются четыре номера.

Палим.

Первый выстрел бьет меня по нервам, и мне кажется, что во рту у меня запах и вкус пороха. Голова идет кругом. Следующие выстрелы — никакого впечатления.

Потом начинает немец. Залп. Издали слышится легкий шумок; он усиливается, становится сбитым, компактным; приближается, переходит в свист, зловещий, бесповоротный, фатальный, от которого никуда не уйти. Все бросаются к блиндажу. Секунда… Прапорщик стоит на открытом месте, и я вижу, что лицо у него неестественно спокойно, а на щеках красные еле заметные кружочки.

Смолкает — и сейчас же: б-б-бабббабах!

Четыре разрыва один за другим на холмике перед нами. Недолет. В ответ мы посылаем несколько выстрелов. С наблюдательного пункта что-то передают по телефону.

Орудийные фейерверкеры бегают с записными книжками и записывают цифровые данные. Потом опять немецкий залп. Шум усиливается. Переходит в свист, зловещий, геометрически непреложный. Опять мы обегаем к блиндажу. Ух! Пронесло! Перелет.

Разрывы за нами, на бугре.

У прапорщика розовеет лицо, и он спокойно говорит, чуть улыбаясь:

— Ну, перелет, недолет, а теперь как раз в точку.

Томительное ожидание. Бухают одна, две, три батареи. Немец бьет по ним тяжелыми снарядами, которые во время полета производят звуки, очень похожие на визжание заржавленного флюгера.

Во время полета снаряда все поворачивают головы по звуку, словно видят летящий снаряд.

Немец молчит, а мы ждем. Видно, и перелет и недолет для него случайны. Если бы он знал, куда попали его залпы, нам бы пришлось плохо.

По телефону:

— Отбой! Больше стрелять не будем. [30]

От сердца отлегло. Все-таки опасность. Я горд.

Просыпаюсь ночью. Грустно. Одеваюсь и выхожу из окопа. Лунная ночь, очаровательная и глубокая. Что такое? Возле орудия — дневальный, два офицера, пехотный солдат и женщина в непромокаемом светлом пальто и в папахе.

Дневальный что-то почтительно объясняет про орудие.

Женщина кокетничает:

— Ах, только ради бога при мне не стреляйте!

Офицеры подхватывают ее под руки. Она серебристо смеется. Удаляются. Слышен изысканный баритон сапера: «А, это мои люди тут окопы резервные роют…» И еще что-то. Шаги стихают. Силуэты меркнут. Стучат о мерзлую землю саперы, которые строят резервные окопы.

Безлюдье и одиночество. Откуда? Куда?

Хочется женской ласки, тепла и уюта.

Следующий день отвратителен.

БЕСПОКОЙНЫЕ ДНИ

Ожидаются события.

Пехотные и артиллерийские позиции укрепляются и усиливаются до последней степени. На землянки накатываются еще один-два ряда бревен так, что, пожалуй, шестидюймовый снаряд не пробьет.

Беспрерывно подвозят снаряды.

Целый день приезжают зарядные ящики, и снаряды выгружаются на зеленую травку возле погребов. К вечеру их уже целые симметричные горки, ярко горящие на закатном солнце…


Начинают выпадать беспокойные дни.

Немец то обстреливает шоссе, то щупает батарею, то делает нажимы на нашу пехоту.

Серенький майский день, похожий на южный октябрь. «Землячки» убивают время за «дамками» и игрой в скракли — городки. С правого края, за первым орудием, слышатся звонкие удары палок и оживленные голоса. В окопе третьего орудия играют на балалайке. На дворе двое «землячков» развели огонек и греют чай. [31]

Я лежу в землянке на нарах. Возле меня сидит сибиряк Горбунов и вполголоса читает выпуск Пинкертона «Церковные грабители». На лице у него написаны изумление и напряженное внимание. Кроме нас, в окопе никого нет.

Вдруг голоса, которые несутся справа, смолкают и слышится топот десятка ног. Через секунду я улавливаю характерный шум полета снаряда. Шум крепнет, немецкий бризант со свистом проносится над нами, маскировка качается от ветра, и где-то позади, справа, разрыв. Короткий, сухой, рассыпчатый гром. Землянка вздрагивает.

Горбунов поднимает глаза от книжки, смотрит на меня и быстро соскакивает с нар. Я — за ним. По ведру, которое стоит на крыше землянки, барабанят мелкие осколки. Мы выскакиваем наружу. Из землянок высовываются любопытные физиономии.

— Ишь кидает, чертов немец!

— Где был разрыв?

— Позади, справа. Возле N-ской батареи, саженях в двадцати.

— Порядочный перелет.

Горбунов подходит к орудию:

— А вот, кажись, осколочек по щиту зацепил.

Я хочу подойти к нему, но в это время слышится свист снаряда. Горбунов бросается наземь у орудия, я от неожиданности застываю на месте. В сердце холодеет и становится убийственно пусто, словно кровь из него ушла в ноги и ноги от этого не могут двигаться. Потом я хочу броситься к землянке, но до нее далеко. Я припадаю к земле — и в то же самое мгновение страшный взрыв недалеко впереди. Воздух по всем направлениям режут свистящие осколки. Я вскакиваю и кидаюсь к землянке. На бегу я вижу, как «землячки», которые грели чай, поднимаются один за другим с земли, обчищаются от пыли и как бегут к «землячкам» солдаты, которых снаряд застал врасплох.

За мной в окоп вбегает Горбунов.

— Вот, понимаете, только это я хотел отойти от орудия, как слышу — свистит. Я — наземь. Ух ты, проклятый «герман»! Бризантами кидает.

— Да, хулиганит, — согласился я с ним.

В окоп вбегает, позванивая шпорами, младший фейерверкер Котко, за ним еще кто-то.

— Несет, несет…

Мы затихаем и прислушиваемся к свисту. Разрыв где[32]то совсем близко, кажется, что рядом. Все смотрят на бревенчатый потолок, и каждый с волнением думает: «Пробьет или не пробьет?»

Снова свист. Все вжимают головы в плечи и затихают. Каждому кажется, что снаряд попадет в самую середину окопа. Вбегает наблюдатель. Его застал обстрел возле площадки, где играли в городки.

— Фу-ты, черт! — говорит он, отдышавшись.

Опять разрыв. Потом опять.

В землянке тишина. Никто не говорит, потому что если будет разговор, то за словами не услышишь предательского свиста. Пользуются промежутками между разрывами и бросают короткие фразы:

— Что это он? Открыл батарею, что ли?

— Вот черт!

— Я едва утек…

— А, чтоб ему…

В окопе часов нет, но кажется, что они есть, и даже как будто слышен отчетливый счет секунд.

Минуты три тихо.

— Ну, буду тикать до своей хаты, — говорит наблюдатель и выходит из землянки.

До землянки телефонистов и наблюдателей довольно далеко. Она с левого края батареи.

— Да чего вам? Сидите. Еще попадете под разрыв.

Наблюдатель останавливается в нерешительности и возвращается назад.

— И то правда. Ну его к черту! Еще ранит!

Слышится свист и разрыв. Совсем близко.

— Это телефонный окоп завалило, — говорит наблюдатель, скручивая цигарку.

— Откуда вы знаете?

— Да ниоткуда. Так. Чувствую.

Еще четверть часа немец бьет вокруг да около батареи своими шестидюймовыми «поросятами».

Бьет он неуверенно и редко. Это доказывает, что батарея не открыта, потому что, открыв батарею, немец не жалеет снарядов, и бывали случаи, когда он выпускал их до шестисот в полчаса.

Обстрел окончен. Наши соседи, гаубичные батареи, заставили «германа» замолчать. Кажется, даже обнаружили немецкую батарею, которая обстреливала наш район.

Мы выходим на линейку. Батарею не узнать. Часть ма[33]скировки вырвана, земля изрыта взрывами. Иглы елочек осыпались от сотрясения воздуха, и сильно пахнет хвоей.

Телефонный окоп разбит. В него попала немецкая бомба. К счастью, в нем не было ни одного человека. В нашей батарее это уже третий случай, когда снаряд попадает в окоп, в котором по счастливой случайности никого нет.

Три раза счастливая случайность!

«Землячки» высыпают на линейку. Лица у всех такие, как обыкновенно, — на них следы недавнего волнения. Несколько человек берут лопаты и идут выкапывать головки немецких гранат. За каждый пуд головок казна выдает восемь рублей.

Обмениваются впечатлениями. Показывают друг другу осколки, которые попали — какой в землянку, какой в орудийный щит, какой зацепил по сапогу.

Раненых нет.

Потом летает аэроплан. Он кидает бомбы в мост через речонку. Наш аэропланный взвод обстреливает его, и немецкие бомбы делают промахи в… версту.

К ночи ждут немецкой атаки.

Лампа в телефонном окопе осталась цела.

Везет телефонистам!

«ЛЕТИТ!»

Из зимних картинок.

По аэропланам.

— Сегодня беспременно полетит, — говорит орудийный фейерверкер, внося в комнату густое облако сухого морозного пара.

Восемь часов утра, а еще почти ночь. В темноте я вижу неуклюжую, закутанную фигуру и багровое топорное лицо, озаренное печкой.

Я одеваюсь, натягиваю мешковатую шведскую куртку, теплые перчатки, и мы выходим на мороз.

После тяжелой казарменной атмосферы, насквозь пропитанной синеватым махорочным дымом, запахами кожи, пота, заношенного белья и гарью из печки, утренний воздух крепко щиплет нос, щеки и кружит голову, как легкое вино.

Светает. Слева, за избами с лиловыми снежными крышами, небо желтеет, становится густым, холодным, апельсиновым. Направо, за длинной улицей местечка, низко-низ[34]ко стоит полный месяц. Он побледнел и стал похожим на прозрачное облако. Где-то далеко, верст за двадцать, орудийная пальба. Впечатление такое, будто кто-то на краю света хлопает дверью или выбивает ковры.

Мы приходим в парк, где стоят орудия. Несколько человек запрягают коренастых, мохнатых лошадей в передки и выкатывают зарядные ящики. Лошади ржут, танцуют и бьют копытами в промерзший снег. Звенит упряжь, и визжат колеса по снегу.

Орудийный фейерверкер прикладывает руку щитком к глазам, поднимает голову и смотрит на чистое, холодное небо.

— Беспременно полетит. Уже давно не летал.

Часовой в валенках, с обнаженным кинжалом в руках выглядывает иэ своего овчинного тулупа и осипшим голосом говорит:

— Должен полететь.

Два орудия запряжены. Ящики на местах. Ездовые — у лошадей. Выводят лошадь для офицера.

— Смир-рно! Равнение на-а-лево!

Офицер. Он в хорошем полушубке и серой папахе. Треплет лошадь по шее, берет за гриву, чуть притрагивается носком сапога к стремени. Секунда — и его ловкая фигура чуть колеблется в скрипучем, новеньком седле.

— Шагом — арш!

Я вскакиваю на передок, ездовые садятся на лошадей, и поезд, гремя и визжа, двигается. Мы проезжаем мимо колодца с обледенелым срубом, мимо разбитой халупы со скелетом крыши, печальным и отчетливым на фоне зеленоватого неба, и поворачиваем на синий проселок.

— Ры-ысью!

Бренчит упряжь, визжит снег, гремят зарядные ящики. Передок шатается, подскакивает, и я мотаюсь на нем, как куль с мукой.

До аэропланной позиции версты три среди бесконечных снегов. Кое-где на горизонте силуэт ветряной мельницы, ольховый лесок да одинокие ели.

Возле самой позиции — красивая помещичья усадьба, окруженная старым ольховым лесом. Теперь она превращена в артиллерийский парк. Склоны снежных бугров поросли еловым мелколесьем, а в стороне, на кургане, четко рисуется группа темно-зеленых сосен и под ними чьи-то безвестные могилы со строгими, темными крестами. [35]

— А где же самая позиция? — спрашиваю я.

Фейерверкер усмехается в рыжие, обледенелые усы.

— Вот тут.

Ничего не вижу, кроме снежных пологих бугорков. Подъезжаем ближе. В снегу две широкие ямы. Посредине их деревянные срубы для установки орудий дулами вверх. Срубы легко вращаются и позволяют бить по летящему аэроплану. «Влёт».

Устанавливают орудия на срубы и зарядные ящики ставят поодаль. Лошадей впрягают в передки и отправляют в местечко, домой. Возле орудийных станков землянки. Их занесенные снегом крыши я принял за бугорки. Теперь присматриваюсь и замечаю торчащие из-под снега трубы, сложенные из кирпичей. Офицер отдает кое-какие распоряжения и уходит греться на фольварк.

Холодно. Ноги у всех онемели. Прислуга топчется на месте. Люди бьют нога о ногу. Раскапывают входы землянок, занесенные доверху ночной метелью. Телефонисты разматывают большие деревянные катушки, прокладывают проволоку прямо по снегу к магистрали, устанавливают в дверях землянки контакт и пробуют разговаривать с местечком. Слышно хорошо.

Солнце поднимается высоко, и от него снег слепит глаза и блестит, как алюминий.

Пока люди ходят в лес по дрова и разводят в землянках огонь, я брожу по снегам. Дохожу до елового мелколесья, пробираюсь по скользкому льду замерзшего ручья, вязну по колено в снегу, подернутом хрупким настом.

Хорошо. В сердце тихая, тонкая грусть. Мысли о родных, близких и любимых, которые остались за этими бесконечными снегами, сосновыми лесами, студеными речками, на берегу теплого синего моря,

Иззябнув, я иду к землянке, над которой уже вьется теплый, приветливый дымок. Скольжу по снежным утоптанным ступеням, задеваю папахой за бревно и, низко склонившись, пробираюсь к огоньку, который вспыхивает красными угольками среди непроницаемого черного мрака. Остро пахнет горечью еловых веток, которыми устлан земляной пол, и дымком от камелька.

В тесной землянке полно людей. Слышится утомляющий гул голосов и покрякивание. Глаза привыкают к мраку, и из чернильной темноты слабо вырисовываются скула[36]стые лица, папахи, обледенелые усы и сапоги, придвинутые к огню.

Я протискиваюсь вперед, опускаюсь между двумя «землячками» на еловые ветки и протягиваю деревянные от мороза ноги к огню. Постепенно мои сапоги оттаивают, начинают дымиться, и тепло вливается в жилы, как теплая вода.

Наши «землячки» любят поболтать возле огонька. Начинаются бесконечные воспоминания, песни, рассказы и крепкая, родная сердцу ругань. В сумраке вспыхивают огоньки цигарок, и к горькому запаху еловых ветвей примешивается синий дымок махорки.

Дежурство на аэропланной позиции — точная копия жизни на боевой линии. Разница только та, что там беспрерывно артиллерийский огонь и снаряды рвутся недалеко, а здесь пальба слышна еле-еле и опасностью грозят немецкие «таубе», сбрасывающие свои отвратительные бомбы прямо на головы.

Время тянется лениво и поэтично.

В дверь врывается дневальный:

— Летит!

«Землячки» суетятся, вскакивают, разминают спины и выползают из землянок. После темноты яркий свет ломит веки и не дает смотреть.

— Где? Где?

Глаза привыкают к свету, и на небе можно различить белую точку, чуть правей ольхового леса, за усадьбой. Слышны тонкое, сонное журчанье мотора и звуки выстрелов. Это со станции М. стреляют по аэроплану. Прислуга идет к орудиям и занимает места. Работает телефон.

— Станция М. Только что пролетел «таубе».

— Слушаюсь.

С фольварка бежит офицер. Он едва успел застегнуть полушубок и наскоро вынимает из футляра «цейс». Смотрит вверх. Аэроплан приближается. Отчетливо чеканится команда:

— К бою! Уровень тридцать один — пятьдесят! Трубка сто двадцать пять!

Наводчики, не отрываясь от панорамы, ведут дуло вслед за аэропланом, который приближается с мелодичным журчаньем. Приблизился, стал отчетливым.

— Огонь! Первое, второе…

Два удара короткого железного грома. Один за дру[37]гим. Наводчик отскакивает в сторону, дуло откатывается вниз и с трудом возвращается на свое место.

Два облака снега взрываются перед орудиями и блестят на солнце всеми цветами радуги. Все напряженно смотрят, аэроплан спокойно движется вперед по прямой линии над лесом. Разрыв шрапнели через семнадцать секунд. За это время успевают зарядить орудие и приготовиться ко второму выстрелу. В зеленоватом, холодном небе как раз возле самого аэроплана вспыхивает огонек и появляется круглое маленькое облачко. Сухой треск — разрыв. Потом другой, чуть-чуть позади. Облачка тают, рассеиваются……

— Очередь! Раз, два, три…

Опять два выстрела. Аэроплан уходит. Разрыв… другой. Теперь немного впереди. Облачка тают и рассеиваются.

— Очередь!

Восемнадцать секунд — и разрывы по бокам «таубе». Аэроплан удаляется. Теперь уже до него верст пять.

— Прицел сто двадцать пять! Трубка сто тридцать! Огонь!

— Первое, второе…

Аэроплана почти не видно. Отдаленный разрыв… другой. Очень близко. В бинокль видно, как аппарат снижается, колеблется, делает полукруг и планирующим спуском сходит к леску.

Что с ним стало — узнаем завтра.

— Отбой!

Укладываем лотки с пустыми гильзами в зарядный ящик. На затвор и панораму надеваются брезентовые чехлы.

Бежим в землянку. До заката недалеко. Больше неприятельских аэропланов не летает.

В половине пятого снимаемся. Телефонисты наматывают провод на катушки. Из местечка присылают лошадей и передки. Вечереет. Снег становится синим, а на зеленоватом холодном небе, выйдя из-за ольхового леса, остановился бледный полный месяц, похожий на облачко.

Северная ночь будет лунная, искристая.

На горизонте, там, где линия огня, станут вспыхивать зарницы и слышаться пальба, похожая на то, словно кто-то хлопает дверью или выбивает ковры. [38]=== ТАК УМИРАЕТ РУССКИЙ СОЛДАТ ===

В нашей землянке людно и дымно. Играют в лото. Со стороны третьей батареи слышится редкая пальба. Каждый выстрел ударяет в стекла, как тугой резиновый мяч, и стекла дребезжат.

Разговаривают о женах, детях, родных и о родном селе или городе.

На минуту перестрелка стихает. Потом раздается одинокий тугой выстрел, и сейчас же вслед за ним дробный, резкий разрыв. Словно кто швырнул к нам в окно горсть дроби.

— Наверное, попал в зарядный ящик или восьмидюймовый бризант, — говорит кто-то.

— Побежать поглядеть?

— А ну, на самом деле…

— Что такое?..

Мы выскакиваем из землянки, оставляя на столе в лирическом беспорядке фишки, карты и бочонки.

По ту сторону шоссе, над зеленой маскировкой третьей батареи, стоит тяжелое, желтовато-черное облако дыма, и в воздухе пахнет горелым порохом.

— Разрыв…

— Да. И здоровый разрыв.

— На самой батарее…

Из телефонного окопа вылезает старший телефонист. Все к нему.

— Что такое? Разрыв? Ранен кто-нибудь?

— Разрыв, — говорит старший телефонист. — Снаряд разорвался перед самым орудием. Не успел вылететь — тр-р-рах! Продают нас… собственными снарядами бьют… Ранены наводчик и один номер.

Солдаты, у которых есть в третьей батарее «земляки», не на шутку взволнованы и бледны. Среди них Колыхаев и наш наводчик Ковалев. У них обоих есть «землячки» в третьей батарее.

— А кто ранен, вы не знаете?

— Какого орудия наводчик?

Старший телефонист пожимает плечами:

— Не знаю. Не спрашивал.

— А тяжело ранены?

— Один тяжело — живот распороло осколком, а другой полегче, хотя тоже тяжело… но не так. [39]

— Пожалуйста, узнайте по телефону, кто ранен.

Расходятся по землянкам в томительной неизвестности. Продолжают играть в лото и разговаривать о женах, детях и близких. У Колыхаева и Ковалева на лицах печать заботы и тревоги. Видно, что сердца у них не на месте и что они до тех пор не успокоятся, пока все не разъяснится. Через пять минут в землянку входит разведчик.

— Ну что, узнали, кто ранен? — спрашивает Колыхаев.

— Узнали.

— Кто?

— Да я не знаю, не достоверно… — мямлит разведчик.

— Стародубцев ранен?.. — спрашивает Колыхаев, прочитав правду в глазах у разведчика.

— Да, Стародубцев.

(Стародубцев — «земляк» Колыхаева.)

— Что ж, сильно?

— Здорово.

Колыхаев меняется в лице:

— Помрет?

— Не знаю… Наверное, выживет… Хотя… кто его знает… Доктор…

Колыхаев берется за фуражку.

— Надо идти.

В дверях он останавливается.

— А еще кто ранен? Другой?

— Сурик.

— А…

Больше ничего. Сурик не «земляк» Колыхаева.

Я иду вместе с Колыхаевым в третью батарею. Возле землянки, где жил раненый, несколько человек с озабоченными лицами. Колыхаев сгибает спину и спускается в землянку. Я — за ним. На нарах лежит Стародубцев. Лицо у него спокойное и бледное, но видно, что ему очень больно. Глаза полузакрыты. И оттого, что серый день глядит скупо в маленькое окошечко, на веках у раненого лежит зеленоватый свет. Возле него фельдшер и доктор. У фельдшера в руках таз с окровавленной водой, а на полу какие-то вымоченные в крови тряпки. Живот у Стародубцева забинтован. На рубахе красные пятна. Доктор держит раненого за пульс. Несколько человек увязывают вещи раненого, которого сейчас отвезут на станцию З., в госпиталь. Возле двери молоденький офицер, начальник Стародубцева. Он смо[40]трит на него большими, умоляющими глазами и говорит взволнованно и тревожно:

— Стародубцев… Стародубцев… Стародубцев…

Словно хочет разбудить его.

Стародубцев приподнимает веки и смотрит внимательно затуманенными глазами. По губам у него ползет что-то вроде улыбки: он узнает своего «землячка» Колыхаева. Колыхаев подходит к нему:

— Стародубцев, что с тобой? Ты ранен!

— В… вот в… видишь сам.

Он протягивает своему приятелю руку. Тот жмет ее со слезами на глазах, осторожно, чтобы не было больно.

— Прощай, Прокоша, — говорит слабо Стародубцев.

Потом его выносят из землянки и усаживают в экипаж, чтобы везти на станцию З., в госпиталь.

Хоронят Стародубцева через два дня. Колыхаев возвращается с похорон голодный и усталый. Он грустно раздевается, вешает на гвоздь промокшую от дождя фуражку и говорит:

— Нет Стародубцева. Был и нет.

Потом обедает и ложится спать. А вечером пишет письмо сестре покойного, длинное и трогательное письмо.

Так умирает русский солдат.


Мне уже приходилось писать, что наша батарея стоит левее широкого шоссе, обсаженного старыми кудрявыми березами.

Оказывается, это и есть та историческая Смоленская дорога, по которой в свое время продвигался в сердце Руси Наполеон со своей шестисоттысячной, по тем временам колоссальной, армией.

Становится как-то странно, если представить себе, что по дороге движется эта огромная наполеоновская армия. Даже представить себе трудно. Тогда вся война была на виду, воины не зарывались в землю и не отыскивали хорошо защищенных мест, чтобы там поставить свои батареи.

Кавалерия красовалась на самых открытых местах, светясь на солнце яркими, пестрыми мундирами. Пехота шла сомкнутыми, стройными рядами и рассыпалась в цепь только в самых крайних случаях. Уже возле самого неприятеля. Артиллерия выезжала на бугры и била по хорошо [41]видимой цели. Понятия о наблюдателях, вероятно, никто не имел.

Теперь не то.

Местность сплошь заставлена войсковыми частями — артиллерией, пулеметными командами, пехотой, кавалерией, минометчиками… А если среди бела дня обойти окрест, то можно подумать, что попал на необитаемый остров.

Ни души! Все ушло в землю! Все тщательно укрывается и маскируется от хищных биноклей неприятельских самолетов. Неопытный человек (а то, пожалуй, и опытный) может пройти за пять шагов от батареи, даже не подозревая о ее присутствии.

Коновязи укрыты в лесах.

Пехота таится в глубоких и надежных окопах, перепутанных проволокой.

Земля изрезана сетью ходов сообщения, извилистых, мудреных.

Артиллерия таится за буграми, по низинам — так, что нащупать ее очень и очень трудно. Почти невозможно.

Зато ночью — местность преображается.

Откуда ни возьмись по дорогам вырастают пехотные колонны, кухни, пулеметы. Все вокруг кипит войсками. Солдаты в сером и похожи как две капли воды один на другого. Движение всю ночь.

Но при первых лучах зари все пустеет, и опять кажется, что живешь на необитаемом острове.

На шоссе, версты за три впереди батареи, — городок, или, вернее, местечко С.

Это местечко тоже историческое. Оно существовало во время Отечественной войны и было занято войсками Наполеона. Теперь местечко разбито, сожжено и взрыто снарядами. Занято оно нашими войсками. Но днем в городе опасно — долетают ружейные пули.

На днях я совершил вечером экскурсию в С.

Садится солнце.

По полям и лесам, которые тянутся вдоль шоссе, струится теплое, закатное золото. Орудийный фейерверкер Щербина, славный малый и в некотором роде поэт, да я идем по дороге в С.

Где-то сзади стреляет легкая батарея. Снаряды свистят через наши головы, а впереди гулко и крепко рвутся немецкие тяжелые снаряды. Над мостами из разрывов поднимаются клубки черного, ядовитого дыма. [42]

Поют жаворонки. В густом жите, которое начинает колоситься, светятся, как лампочки, какие-то наивные цветочки — красные, желтые, белые, голубые… В перелесках скоро будут ландыши и грибы. По крайней мере появился грибной дух.

Подойдя за полверсты к С., мы спрыгиваем в ход сообщения, который тянется резкими зигзагами вдоль дороги. Здесь место открытое, и по нас могут стрелять из ружей и пулеметов. Путь по ходу сообщения кажется очень скучным и длинным. Идем полверсты, а потом осторожно выглядываем из хода. Мы в саду. Яблони в полном цвету и пахнут так, что с ума можно сойти. Сад густой, — значит, можно вылезать.

Вылезаем и пробираемся к плетню. За плетнем, сквозь густой бурьян, видны развалины города. Низко сгибаясь, мы пробегаем от одной развалины к другой и наконец через какие-то заросшие пустыри и пчельники попадаем на главную улицу, где ходить безопасно.

Улица мощеная. По обочине тянется деревянный тротуар, наполовину выгоревший. Дома с дырами вместо окон, с почерневшими от пожара крышами. Садики буйно разрослись. Пахнет сиренью.

Повсюду груды обгорелых кирпичей, какая-то железная рухлядь, мусор, земля, из которых торчат прямые остовы печных труб и железных балок.

Безлюдье и тишь. Такая тишь, что слышно, как стучит собственное сердце.

С возвышенного места открывается грустная и жуткая панорама: остовы домов, обгорелые пустыри, жизнерадостная сирень, речушка с трупами лошадей. Одичавшие собаки.

Хоть садись и пиши декорации к какой-нибудь пьесе с пожаром.

На самом высоком месте костел. Он полуразрушен, весь засыпан кирпичом и мусором, но все же держится еще и похож на изорванное кружево. Вокруг него воронки от тяжелых снарядов, в которых можно разместить пять-шесть рот. Масса цветущей сирени. Мы ломаем себе по огромному букету.

Идем назад. Проходим мимо полуразрушенного домика. Посмотришь — садик и сирень. Думаешь и представляешь себе так живо провинциальную гимназистку с толстыми русыми косами и голубыми глазами, которая сидит на ска[43]мье под кустом сирени, с волнением читает записочку от какого-нибудь студента-первокурсника, приехавшего на каникулы в С.

Стучит пулемет.


СОЛДАТЫ - НАРОД СООБРАЗИТЕЛЬНЫЙ

На батарее своего рода «мобилизация промышленности».

Возле четвертого орудия открылся ложечный завод. Отливают алюминиевые ложки. В армии это не ново. Солдаты — народ сообразительный. Привыкли «применяться к местности» и обстановке. Извлекают пользу из чего только могут.

Теперь у солдат, особенно у нас, артиллеристов, не встретишь деревянной ложки. У всех изящные, легкие, алюминиевые.

Дело вот в чем.

Дистанционные трубки шрапнелей и головки некоторых видов гранат изготовляются главным образом из алюминия. После боев, артиллерийских перестрелок и обстрелов этими дистанционными трубками усеяна вся земля возле позиций. Предприимчивые «землячки» собирают их, плавят и выливают в форму. Получаются очень приличные ложки.

Место их производства «землячки» называют «литейным заводом». Среди двух елочек, возле блиндажа четвертого орудия — куча песка, горит костер, пахнет горелым, и в песке возятся, как дети, «землячки». В костре накаливается шрапнельный стакан, в котором плавится алюминий. В песочке возится с засученными рукавами моряк Колыхаев. Он поглощен работой и весь — внимание. Нужно сделать из песка форму для отливки. Работа должна быть очень аккуратной и чистой. Маленький колонист Вебер сидит возле костра на корточках и закуривает от уголька цигарку. На его обязанности лежит поддерживать костер и подбрасывать в огонь сухие ветки валежника. Сибиряк Горбунов колет дрова. Возле Колыхаева, на земле, уже штук пять годных, но еще не отделанных ложек. Они грубы, пористы, как губка, и очень шершавы.

Колыхаев расчищает ровную, гладкую площадку и аккуратно посыпает ее мелким песочком. Потом берет деревянный ящичек без дна, набивает его мокрым песком, убивает и трамбует твердой, упругой ладонью и вдавливает в [44]песок уже готовую и отделанную ложку. Потом ящик переворачивает и накладывает его ложкой на песочную площадку. Опять трамбует все это нехитрое сооружение и поднимает ящик. Затем осторожно вынимает из песка ложку и прокалывает тоненькой круглой палочкой желобок для алюминия и опять накладывает одну половину полой формы на другую.

Все это делается с очень серьезным лицом и с видом собственного достоинства.

Колонист Вебер берет палочку, сует в шрапнельный стакан, где плавится алюминий, и вынимает. Палочка горит.

— Колыхаев, уже готов. Белый, как молоко.

— А, ну, тикай, тикай! Сейчас!

Колыхаев хватает две палки, связанные между собой концом проволоки, ухватывает меж них раскаленный стакан и бежит к форме.

Палки обугливаются, трещат и дымятся.

Колыхаев действует быстро, уверенно и легко.

Шрапнельный стакан склоняется над формой, и тонкая струйка белой, блестящей жидкости льется в желобок.

— Готово!

Все окружают форму и ждут, когда алюминий застынет. Через две-три минуты песок выбивается из ящика, и в его сероватой горке поблескивает белая ложка. Ее выкапывают. Она очень еще горяча. Перебрасывают ее с руки на руку.

Налюбовавшись ложкой, ее оставляют в покое, рядом с ее старшими, неотесанными сестрами.

В стакан бросают обломки неудачных ложек, дистанционные трубки и всякую алюминиевую рухлядь. Опять ставят в костер. Опять приготовляют форму.

Колыхаеву непременно хочется сделать себе дюжину ложек, чтобы отвезти домой, жене. Ложки, без сомнения, будут, по крайней мере уже шесть штук налицо.

Остается одно — поехать на побывку домой, чтобы захватить заодно и ложки.


ЛЮБЛЮ СОЛДАТСКИЕ ТАНЦЫ

Литейные заводы работают полным ходом и на позициях, и в резерве, и на «передках».

Установлена рыночная цена ложки: сорок — пятьдесят [45]копеек штука. Куда ни посмотри, всюду, согнувшись, сидят «землячки» над шершавыми, неотесанными ложками и шлифуют их кривыми, специальными ножиками и наждачной бумагой.

Во время последнего обстрела батареи немецкая бомба, как на грех, попала прямо в литейный завод. После этого непрошеного визита стакан, в котором плавили алюминий, оказался где-то на крыше землянки в другой батарее, дрова, приготовленные для костра, обращены в ничтожество, а песок исчез неизвестно куда.

Догадливые люди говорили, что немецкий снаряд из вежливости, чтобы не затруднять «землячков», решил прямо бросить свою алюминиевую трубку в стакан.

Но из этого ничего не вышло.

Но это не все.

«Землячки» отыскали еще один «сорт» промышленности — красить белую материю в защитный цвет.

Делается это более чем просто. Кипятится вода, в нее бросаются сочная болотная трава, березовые листья и т. д. Когда травы хорошенько уварятся, вода приобретает густой темно-зеленый цвет. Тогда в котел бросают белую рубаху и дают ей вариться часа полтора. После этого рубаха оказывается окрашенной в великолепный защитный цвет.

Это появилось сравнительно недавно, но, вероятно, скоро будет конкурировать с «литейным делом».

По вечерам у нас — музыка и танцы.

Играют на гармошке, скрипке и… лавровом листике.

На площадке возле правого фланга батареи на скамье сидят трое: гармонист Фока Трещенко, называющий себя почему-то «Абдул-Фарис из Батума», рябоватый парень с большим носом, высокий, нескладный, как петрушка, канонир Куликов, играющий на маленькой скрипочке, и еще какая-то неизвестная личность, солдат из резерва. Он засунул в рот лавровый лист и извлекает из себя тонкие, жалобные звуки, фатально не совпадающие со звуками гармоники и скрипки. У гармоники особенность: она испорчена и издает исключительно басовые ноты.

Перед музыкантами большой круг. Посреди него батарейные танцоры щеголяют друг перед другом чистотой и изяществом «па».

Преобладают танцы салонные: «полька-кокетка», «полька-стой», вальс «тоска по родине», «венгерка» и др. [46]

Есть танцы характерные: «русская», «казачок», «барыня» и классический «гопак».

Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в исполнении этих танцев, часто очень неуклюжем, есть своеобразная красота и даже грация.

Вот пара — взводный второго взвода и наблюдатель Марченко.

«Оркестр» играет «польку-стой».

Крепкая, мощная фигура взводного плавно и ритмично изгибается. Ноги ходят ходуном, и нежно позванивают шпоры. Наблюдатель — другое. Он танцует больше выражением лица, осанки, фигурой. Самый процесс танца для него не важен. Он весь под настроением мотива и ритма.

Я люблю солдатские танцы.

Под визжащую, громыхающую музыку, похожую на качку в Черном море, становится грустно и одиноко.

А вот выходит здоровый, толстый хохол, прозванный «Тарас Бульба». Начинается «гопак».

«Тарас Бульба» не танцует. Он плавно выступает, движется закругленно, с ленивой грацией и выкрикивает что-то веселое, задирающее:

— И-и-эх! Ма!

— Пошел! Веселей, не жалей! И-и-и-эх!

И, глядя на его огромную фигуру и лицо, похожее на смеющееся солнце, «землячки» помирают с хохоту.

А слева уже кипит с самого заката ужасный артиллерийский бой.


УДУШЛИВЫЕ ГАЗЫ

Девятнадцатого июля рано утром, часа в три, на рассвете, из телефонного окопа выскакивает старшой на батарее:

— Батарея, приготовь противогазы!

Я — дневальный и только что собирался заснуть. Бросаюсь в окоп.

— Ребята! Приготовь противогазы.

В землянке суета, некоторое замешательство и растерянность.

Но на секунду.

Потом срывают со стен противогазовые повязки и моментально надевают, прилаживают. [47]

Я стараюсь быть спокойным.

С боевой линии пехоты начинается быстрый, нервный ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь.

— Номера, приготовься!

Огонь усиливается и кипит.

Нервы дрожат, как натянутые струны. Нынче вечером должно было начаться наше наступление. Неужели же немец прошпионил об этом и предупредил?

Опять команда, поспешная и резкая:

— Немец выпустил газы. Надеть маски!

Мы быстро прилаживаем очки, нагубные повязки — соски — и щипчики на нос. Ничего не слышно, и сквозь очки плохо видно.

Сидим все друг против друга на нарах, стараемся дышать поменьше, пореже и не двигаться.

Дверь в землянку полуоткрыта.

Лампа, которая свешивается с потолка, еще не погасла и горит утренним, утомленным огнем.

Все спокойно дышат, и только трубочки, из которых выходит воздух, чуть-чуть покрякивают.

Все имеют нелепый, смешной вид и похожи на водолазов. Крутят головами и таращат друг на друга большие от очков глаза.

Тишина, в висках стучит.

В дверь начинает входить редкий-редкий зеленовато-желтый туман.

Мысль-молния:

«Газ… Это газ».

Через две минуты напряженного молчания и сопения кто-то начинает кашлять. Кашель сквозь повязку кажется придушенным и сиплым.

Солдат по прозвищу «старик» клонит голову вниз, делает мне какие-то умоляюще непонятные знаки руками.

Я инстинктивно хватаю чайник со вчерашним чаем и начинаю брызгать прямо в лицо «старику». Он одобрительно кивает головой. Ему, видно, полегчало, но все же он чувствует себя очень нехорошо.

Хрипение вдыхателыньх трубок усиливается.

Дышать трудно.

Еще несколько человек клонят головы: им очень нехорошо.

Я чувствую себя пока неплохо, но что делать с ними? [48]

Я хватаю пачку писем и газет, которые всегда ношу с собой, зажигаю их и кидаю на пол.

Огонь и дым.

Полегчало — огонь ест газ и заставляет его подыматься выше. Но «старик»… Он погибает. Пытается сорвать с себя маску. Если сорвет — крышка.

Дышать трудно.

Я подбираю с пола какую-то старую, изношенную портянку, мочу ее в чайнике и набрасываю «старику» на лицо. Это последнее средство. Если не поможет… Он оживает, слава богу!

Дышать трудно.

— Батарея, к бою!

Это не крик, а хрип из-под маски.

Мы выскакиваем наружу. Все в газовом тумане.

Каждое движение усиливает дыхание, а дышать все тяжелей и тяжелей.

Взводные передают команду каким-то надорванным хрипом.

Наводчики не слышат.

Взводные подбегают к ним вплотную, хрипят прямо на ухо и что-то показывают пальцами. Видно, что каждое слово для них очень трудно и почти гибельно.

Холодно, и я дрожу.

Палим. Сейчас трудно в противогазных повязках. Трудно, невозможно. Глаза начинает щипать.

Начинается бой.

Теперь нас обстреливают восьмидюймовыми бомбами.

Бой кипит до полудня.

Потом — «отбой». Все изнемогают от усталости. Устали от газов.

Подсчитываем потери. Увозят раненых и контуженных.

Двое из последних лежали у нас в землянке. Они спаслись каким-то чудом от смерти, бледны, измучены и в полуобморочном состоянии от адской головной боли.

Я помогаю им, чем могу, но сам валюсь с ног от усталости. Безумно хочется спать. Мы производим работы, собирая последние силы.

Мимо батареи, по шоссе, проносят раненых. Едут санитарные повозки.

Из дивизиона прибегает телефонист.

Оказывается, землянка дивизионного разбита. [49]

Все место вокруг обстреляно снарядами с удушливыми газами. В воздухе стоит сильный запах, похожий на испарение эфира или чего-то в этом роде. Что-то одуряющее и сладковатое, как миндаль.

Часа два мы отдыхаем, а потом на батарее получен приказ: «В восемь часов вечера быть готовыми к бою. Поставить орудия по таким-то целям. Наши будут наступать на высоту правее дороги, которая находится как раз против второго дивизиона».

К восьми часам предполагается взорвать горны — минные галереи, — после чего пехота бросится в атаку и попытается выбить немцев с высоты.

Тихо. Розово. Мечтательно.

…По телефону:

«Через пятнадцать минут — всем укрыться в землянки. Будет взорвана минная галерея. Посидеть после взрыва минут пять и номерам занять места у орудий».

— Будет бой. Открывать быстрый и точный огонь.

Пятнадцать минут проходят. Все номера в землянках и с напряжением ловят малейший звук со стороны пехоты. Ожидается страшный взрыв, грохот и землетрясение. Шутка ли — в галерее заложено сто пятьдесят пудов динамита! Грохота что-то нет. Вместо этого земля начинает потихоньку вздрагивать. Дрожь усиливается, и окоп начинает качаться и трястись.

Где-то за пехотной цепью глупой треск, похожий на ружейную пальбу. Выскакиваем наружу. Взбираемся на окопы. На западе поднимаются тяжелые, зелено-желто-черные и скалистые клубы дыма и охватывают закат.

Опять:

— Батарея, к бою!

Через минуту вокруг ад, настоящий бой, который много раз пытались описать и всегда неудачно.

Слов таких и красок нет.

Грохот пятнадцати батарей сливается с ружейной и пулеметной дробью. Стрелки кричат «ура».

Смеркается. В ушах только и отдается:

— Два патрона беглых! Четыре патрона беглых! Скорее! Скорее! Не задерживать огня! Раз, два, три…

То и дело мое орудие бросает в темноту багрово-золотой язык огня, подскакивает, как бешеная лошадь, и тогда елочки, которые посажены впереди как маскировка, вдруг выхватываются из темноты, на секунду, будто выкованные [50]из ослепительного светящегося золота, и гаснут до следующего выстрела.

Из дула летят снопы искр. Я ослеплен.

«Ура-а!» в пехоте усиливается.

Скоро офицер, командующий стрельбой, выкрикивает:

— По телефону передали, что наши заняли первую линию немецких окопов. Девяносто восемь человек взято в плен. Захвачено четыре пулемета.

В сердце вспыхивает радость.

Батарея работает с удвоенной энергией и ведет огонь безукоризненно быстро и точно.

Через час. Молодой голос прапорщика:

— Наши заняли вторую линию немецких окопов. Высота занята нами. Немцы отступают.

Бой продолжается до утра и стихает. Полк залег между второй и третьей линией противника.

И опять бой. Опять грохот…

«ИЛЬИ МУРОМЦЫ»

Пройдя пятьдесят с чем-то верст по лесистым и болотистым дорогам, наша батарея остановилась в убогой, серенькой деревеньке.

Деревянные избы с соломенными крышами.

Рябины с гроздьями огненных ягод. В полях жито и васильки, розовая гречиха… На огородах репа да полосы алого, белого и фрезового мака.

Серенькие тучки. Север.

Возле деревни, за ручьем, посреди зеленой и зыбкой топи, аэропланная позиция, которую мы должны занять.

В середине находится наш авиационный отряд с аппаратами типа «Илья Муромец» Сикорского.

Признаться, не без волнения я узнал об этом.

Аппарат «Илья Муромец». Это ведь наша национальная гордость. Наше, быть может единственное, свое слово в области воздухоплавания. Да какое слово! До сих пор, кажется, нигде, кроме России, нет такого устойчивого и грузоподъемного аппарата тяжелее воздуха, чем «Илья Муромец».

Орудия установлены. Разбиты палатки. Все готово. Остается ждать врага и надеяться хоть одним глазком поглядеть на чудо, которое мы призваны охранять. [51]

Все время погода хмурая, — значит, немец не прилетит.

Часто с середины треугольника, из леса, там, где находятся палатки авиационного отряда, слышится крепкий гул аэропланных моторов. Проверяют машины. Иногда пение невидимых пропеллеров становится до того переливным и воздушным, что все невольно поднимают глаза вверх и стараются отыскать в тучах желанную точку. Напрасно. Это слуховой обман. Моторы работают пока на земле.

Наши офицеры уже успели побывать в гостях у летчиков и видели диковинные аэропланы. Говорят — нечто изумительное. Огромные, легкие, чу́дно выстроенные.

Жду.

Наконец дождался.

Раннее утро. Низкое яркое солнце бросает красные косые лучи в мою палатку, и вся палатка озарена желтоватым светом. Из палатки видна яркая трясина, низенькие кустики можжевельника и в траве желтые, красные, зеленые, фиолетовые огоньки росы.

Рано. Отчего я проснулся? Что такое? Спросонья мне кажется, что где-то совсем недалеко идет бой. И его гул катится по лесам. Но мы далеки от позиций. Выстрелов не может быть слышно. Просто шалят нервы.

Прислушиваюсь.

Гул, похожий на шум боя, короткими упругими волнами льется со всех сторон, откуда-то сверху и пробегает глухим эхом по окрестным лесам.

Я выскакиваю из палатки. Откуда-то с неба слышен шум и гром моторов. Поднимаю глаза вверх. Прямо у меня над головой, в зените, черная распластанная птица, похожая на крест.

— «Муромец»!

Какой огромный! Как спокойно и быстро идет!

Летит очень высоко. Так высоко, что каюта, о которой мы слышали от офицеров, видна очень плохо.

Описывает красивый круг и уходит куда-то далеко. Уменьшается. Вот постепенно теряет форму распластанного креста. Видны обе плоскости, как две полоски. Шум слабеет.

Солнце поднимается выше.

Аппарат как точка. Он уже очень далеко. Верст за восемнадцать. А все еще виден простым глазом.

На батарее оживление. Все смотрят вверх и поблескивают биноклями. [52]

Говорят, «Муромец» ушел на разведку и захватил с бой порядочный запас бомб.

Часа через три знакомый шум и гул моторов. Но на этот раз какой-то неполный и жидковатый.

В сияющей синеве отчетливо силуэтится воздушный корабль. Очевидно, он с разведки. Приближается медленно.

К вечеру разносится слух, что «Муромец» совершил блестящую разведку, взорвал немецкие склады снарядов, сделал очень важные наблюдения и подвергся ураганному обстрелу вражеской артиллерии.

На следующее утро я отправляюсь в авиационный отряд посмотреть аппараты. Отряд расположен в старинном родовом имении.

Огромный столетний парк, такой густой и тенистый, что сквозь его вековую листву небо просвечивает слабой голубой сеткой. В парке пахнет сыростью, мхом и корой. Порхают яркие бабочки. Через ручей перекинуты мостики.

Круглые белые беседки с колоннами.

Есть огромный гладкий пруд, сплошь затканный желтыми и зелеными лилиями.

В барском старинном доме помещаются наши летчики. Там и сям по дорожкам мелькают их синие костюмы.

Палатки с аэропланами помещаются позади парка, в поле.

Палаток всего две. Они очень велики, просторны и укреплены целой системой веревок и кольев.

Я и мой спутник, моторист отряда, входим в первую палатку. В палатке ровный, сильный желтоватый свет и чувствуется много воздуха.

Посреди — огромный, блестящий и необычайно легкий аэроплан. Длина аппарата необычайна. На крыльях во время полета свободно может ходить человек.

Моторист дает мне подробные объяснения.

Обходим аппарат вокруг, и я смотрю на него как на необыкновенное, допотопное животное, выставленное напоказ в каком-нибудь музее.

Всего описать нельзя, но впечатление от аппарата чудное, какое-то горделивое и легкое, как вид самого аппарата, хотя весит он сотни пудов.

Потом мы осматривали другой аэроплан, тот самый, который выдержал ураганный огонь немецкой артиллерии. Я смотрю и живо представляю себе, как вокруг гиганта разрывались неприятельские шрапнели и с каким визжа[53]щим свистом отрывались от него бомбы и жалили неприятельскую территорию, поднимая столбы дыма.

За эту разведку и взрыв артиллерийского склада, зафиксированный беспристрастной пластинкой фотографического аппарата, командир корабля представлен к кресту.


ИЗ РУМЫНИИ

I

Пыльный и знойный городишко.

В мирное время он жил сонной, тягостной жизнью, заключенной в колоритные рамки: два ресторана, базар, где продаются кавуны да помидоры, собор с полинявшими куполами, кондитерская «Реномэ», парикмахерская «Реномэ», фотография «Реномэ» и бюро похоронных процессий тоже… «Реномэ». И все это одного и того же хозяина-грека.

И больше ничего.

Теперь не то. Город неузнаваем. Он весь стал какого-то военного, защитного цвета. Всюду, куда ни посмотришь, военные. Пехотинцы, артиллеристы, кавалеристы, авиаторы, моряки.

По кривым, наивно-провинциальным тротуарам позвякивают шпоры изящных офицеров. То и дело, обдавая любопытных кисейных девиц мелкой белой пылью, прокатывают по улицам неуклюжие фаэтоны, унося ослепительно белые кители и черные усы моряков.

По окраинам города расположились бивуаком войска.

Вот на пыльном, поросшем бурьяном пустыре красуется четырехорудийная тяжелая батарея.

Пестреют вязки сена, палатки, гимнастерки солдат.

Дымят походная кухня и кипятильник.

Пройдите чуть дальше — бивуак сербских добровольцев. Меж пыльных верб протянута коновязь и топчутся лошади. Возле канавы, поросшей березой, группы сербов. Лица у них смуглы, глаза как угли и очень энергичные рты.

Вот на плану — бивуак наших казаков. Вот пулеметная команда.

Пристань. Зной. Мухи. Белая мелкая пыль. Баржи, пароходы, катера, шлюпки, моторные лодки. [54]Вся пристань запружена повозками, обозами, артиллерией, лошадьми, сеном, тюками.

Погрузка идет полным ходом. Визжат лебедки, cкрипят сходни, слышатся крики грузчиков и фырканье лошадей.

Баржи выкрашены в защитный цвет и почти все румынские или греческие.

И фоном для всей этой пестрой и солнечной картины служит прекрасный Дунай с пыльной кудрявой зеленью противоположного берега.

— Румыния.

Полуденное солнце бьет прямо в стальную воду, и вода бросает в глаза потоки ослепительных белых лучей и искр.

У коменданта пристани мы наводим справки и визируем свои документы. Наша часть два дня тому назад переправилась в Румынию. Мы ее догоняем, и нам предстоит путешествие вверх по Дунаю на барже.

Баржа должна отойти часов в пять вечера. На нее погружен артиллерийский парк.


От обеда до отплытия баржи время тянется скучно и сонно.

Утомляет портовый шум и гам.

Наконец все готово.

Два десятка барж битком набиты телегами, лошадьми, сеном, людьми.

Мы устраиваемся на большой головной барже. Баржа великолепно приспособлена для перевозки войсковых частей. Здесь и чистая кухня с котлами для борща, каши и воды. И поместительные трюмы с койками для людей и чистыми обеденными столами. Одним словом, видно, что со стороны подготовки к войне — в смысле средств перевозки — Румыния больше чем успела…

Маленький буксирный пароходик «Рени» пыхтит возле нашей баржи, и видно, как на его пузатом борту суетятся матросы и спокойно потягивает трубочку смуглый, коренастый капитан, по-видимому итальянец или грек.

Баржи соединяются по четыре в ряд — впереди и по три — сзади. Таким образом буксир должен их потянуть за собою вверх по течению.

Как-то не верится, что он будет в состоянии это сделать. [55]

Но вот все готово. Убирают трапы. На баржи прыгают последние матросы. Визжат лебедки, накручивающие якорные цепи.

С передних барж передают на буксир остальные канаты, и «Рени», методично бурля винтом, натягивает их. Течение поворачивает баржи боком.

Набережная уходит. Бурлит вода. Баржа движется без единого толчка, без единого намека на движение. С буксира что-то кричат в рупор.

Дунай сейчас удивительно красив — потерял собственный некрасивый цвет и преобразился в закатное небо, стал голубовато-розовым и удивительно гладким. Как зеркало.

Городок Г. уходит. Вот он уже потонул в садах. Лишь на пристани белеет и блестит ожерельем иллюминаторов флагманский корабль адмирала, начальника Р-ского гарнизона. И как странно видеть на этом жизнерадостном фоне, на этой палитре вечерних красок защитные баржи, людей в защитном…

Мимо нас быстро проходит судно под румынским флагом. На палубе можно заметить синеватые мундиры румынских солдат.

Наши солдаты бросаются к бортам, машут фуражками, платками, и громкое «ура» льется по зеркалу реки, доходит до румынского судна и возвращается оттуда в ответ.


Два дня — путешествие по Дунаю. Однообразные берега, гладкие и поросшие пыльной кудрявой зеленью. Кое-где на прибрежных лугах пасутся стада буйволов, которые очень удивляют своим видом наших «землячков».

За все это двухдневное путешествие мы не останавливаемся ни разу, и все-таки связь с внешним миром поддерживается. Кое-где, когда мы проходим мимо приречных городков или сел, к баржам цепляются лодки, нагруженные арбузами. Завязывается оживленная торговля при помощи ведер, привязанных к длинной веревке, в которые грузят арбузы. Такие плавучие лавочки — наше единственное развлечение. От лодочников мы узнаем такие военные новости:

— Романешты… разбой… бон?

«Разбой» по-румынски — война.

— О, бон! Бон! Трансильваниия бон! [56]

Изредка мимо нас, вниз по течению, пробегают сербские пароходики.

Мы их приветствуем громкими криками.

Наконец!

Типичный восточный городишко, беленький и с парой минаретов. От него через Дунай протянулся длинный, легкий, ажурный мост.

Утро немного туманное, перламутровое, и на фоне бледно-голубой реки и лиловатого неба тяжело и черно рисуются наши канонерки, идущие одна за другой куда-то вверх.

Пристани запружены народом и войсками.

Пока разгружаются прибывшие ночью баржи, мы обречены на томительное ожидание.

С берега слышны звуки оркестра — это румыны приветствуют наши высадившиеся войска.


Шумные улицы. Пахнет кофе, бараниной и еще чем-то пряным.

Пестрят восточные костюмы молдаван, фески турок, яркие ткани торговок. Продают восточные сладости.

Все кафе наполнены румынскими солдатами и офицерами. На русских они смотрят с любопытством и задают вопросы о боях с немцами, о наших успехах в Галиции и о войне вообще.

Вход в кафе румынским солдатам не запрещен, и можно наблюдать группы наших и румынских солдат за чашкой кофе, обменивающихся между собой мнениями с помощью жестов или подмигивания.

II

Это было не так давно, в период, когда на нашу дунайскую армию совершенно неожиданно обрушился превосходящими силами Макензен. Двое суток мы грудью сдерживали натиск все прибывавших и прибывавших колонн противника и наконец принуждены были отойти.

Я пишу «мы» и имею на это полное право. Первая и наиболее острая атака противника была произведена именно на участок, который прикрывала батареями наша бригада. Это было нечто из ряда вон выходящее!

Накануне наступления, рано утром, шесть неприятельских аэропланов сделали налет на наше расположение, [57]причем обстреляли из пулемета несколько батарей, резервы и бросили до сорока бомб.

Только благодаря счастливой случайности лошади были в это время на водопое за восемь верст. Этот налет не причинил нам решительно никакого вреда.

Наши авиаторы, конечно, поспешили отдать неприятелю визит и в обед вернулись обратно, принеся известие, что в ближайших тыловых деревнях противника замечено сильное накапливание сил.

Немедленно же пехотой была произведена разведка, которая установила смену неприятельских полков и прибытие приблизительно двух новых дивизий — турецкой и немецкой.

Серьезного наступления не ждали, но все-таки приняли меры предосторожности: подтянули резервы, выставили заставы, а артиллерия выслала на наблюдательные пункты офицеров.


На следующие сутки я дежурил у телефона в пехотных окопах, поддерживая связь роты с батареей. Со мной в яме, похожей на могилу, сидели еще один телефонист и наблюдатель.

Пришли мы на дежурство вечером, когда уже стемнело.

Ночь была звездная. У неприятеля тихо.

Ротный командир не спал и был готов ко всяким случайностям.

Позади окопов маячили на фоне звездного неба часовые. В полночь была произведена смена секретов. Пришедшие с разведки донесли, что неприятель работает над проволочным заграждением — ставит колья и рогатки.

Это немного успокоило: перед наступлением никто не станет усиливать свои позиции.

Под утро я заснул и проснулся лишь к восьми часам.

Разбудила маня граната, резнувшая воздух над нашей ямой.

Наблюдатель уже стоял у бруствера с «цейсом» и внимательно вглядывался в голубоватый утренний туман.

По всей нашей линии белели дымки от разрывов неприятельских шрапнелей. Беспорядочный треск становился все гуще и компактнее. Рядом с нами, по участку N-ской роты, несколько неприятельских мортирных и гаубичных [58]батарей открыли ураганный огонь, и наша яма тряслась как в лихорадке, осыпаясь и трескаясь.

Пара-другая «поросят» разорвалась очень близко от нас. Становилось холодно и неприятно.

Ясно — подготовлялась атака.

С батареи получили приказ — не отнимать трубку уха и каждые пять минут проверять линию.

Через десять минут из своей моры выполз молоденький подпоручик — ротный:

— Рота, в ружье! Сейчас, ребята, пойдем вперед. Будем в передовой заставе.

Прибежал солдат из секрета.

— Ну что?

— Ничего пока, ваше благородие, должно, атаку подготовляет, а пока сидит в окопах.

Огонь усиливался. N-скую роту вывели в ход сообщения, потому что сидеть в окопах не было никакой возможности.

Мы молчали.

Туман рассеивался. Наблюдатель уже стал кое-что видеть в трубку.

— Передайте на батарею, что правее цели номер три показались неприятельские цепи.

— Передал. Сейчас открывают огонь.

Неприятеля, очевидно, заметили и с наблюдательных пунктов других батарей, потому что наша, до того времени безмолвная, артиллерия открыла частый и нервный огонь.

Из нор повылезали пехотинцы, одетые в полное боевое снаряжение. Кое-кто из них крестился.

— Ну, ребята, вылезай!

Первым вылез взводный, крепкий унтер-офицер. За ним ротный командир. Потом еще несколько взводных и отделенных, фельдфебель… А за ними и рядовые. Надо было видеть этих серых неловких людей в больших сапогах и папахах, вылезавших из окопа на чистое поле, почти на верную смерть.

Какое спокойствие!

Окоп опустел.


И пошло, пошло!

Наблюдатель не отрывал глаз от трубы, то и дело передавая мне свои наблюдения: [59]

— Густые цепи неприятеля появились на дороге между целями пятой и четырнадцатой!

— Заметны вспышки батарей противника!

— За окопами против участка одиннадцатой роты поилась группа врага с каким-то флагом.

Я передаю эти сведения на батарею.

Начинается ружейный огонь.

Над окопом с тихим свистом и пением летят шальные пули, ударяются в бруствер, отскакивают рикошетом вдоль траншеи…

Наша батарея бьет без передышки. К двум часам огонь увеличивается настолько, что пороховой дым буквально не дает дышать. Наблюдатель утомлен. Я передаю ему телефонную трубку, а сам беру трубу — наблюдать.

Где-то поднимается страшная ружейная и пулеметная трескотня. Кричат «ура» или что-то в этом роде. Жутко. Кроме нас да еще двух пехотных телефонистов, в окопе ни души. Я напрягаю глаза и сквозь завесу черного «мезенитового» дыма стараюсь разглядеть общую обстановку боя. Легкий ветерок помогает мне.

Куда ни глянь — впереди, справа, слева, сзади — идут густые черные колонны неприятеля.

Разрывы нашей артиллерии вырывают из них десятки и сотни человек, но они почти не редеют.

— Сколько их, куда их гонят?!

Рота, ушедшая вперед встречать незваных гостей, окопалась и задерживает по меньшей мере батальон.

Этот ад продолжается двое суток, и мы в течение их не отдали ни одной пяди земли, хотя неприятеля было вчетверо больше нас. В то время, когда мы дорожили каждым солдатом, он бросал на гибель целые батальоны.

Никогда в жизни не забуду этих двух суток, которые мы просидели бессменно в пустых окопах под ужасным огнем. Сейчас, стоит лишь мне зажмурить глаза, я отчетливо представляю себе поле, широко видное сквозь стекла «цейса», и отовсюду, из-за каждого бугра, из-за каждой неровности местности прущие густой черной массой неприятельские колонны.


Наступление армии генерала Макензена было остановлено.

Подтянули такие резервы, которые не смог сломить даже сильный враг. [60]

Наша армия решительно остановилась. Несколько попыток неприятеля продолжать начатое дело не имели успеха, и таким образом наступательные операции противника были остановлены.

Главное командование противника, очевидно, учло превосходное состояние и крепость нашей армии и отдало приказ к отступлению.

Отступление неприятельских сил в Добрудже представляло из себя довольно оригинальную картину.

Представьте себе следующее.

Воздушная разведка и наблюдения кавалерийских разъездов устанавливают нахождение неприятельских авангардов за восемь — десять верст от нашей передовой пехотной цепи. Согласно этим наблюдениям ночью наша пехота продвигается на семь верст вперед. Артиллерия выбирает позади нее удобные позиции, кавалерия размещается в ближайших деревушках, выставляются пикеты, заставы, разъезды. Одним словом, все готово для достойной встречи врага… И вдруг утром оказывается, что за десять верст кругом — ни одного неприятеля.

В недоумении мы двигаемся вперед. Однако в строгом порядке а осторожно, потому что на этой мякине нас не проведешь. От противника можно ожидать всяких фокусов, начиная от «мешка» и кончая глубоким фланговым обходом.

Идем сутки. Другие. На третьи наша кавалерия обнаруживает неприятельские цепи за двенадцать верст.

Передают:

— Противник окопался.

Ладно. И мы окопаемся. Ночью опять подходим вплотную к противнику. Вернее — к «предполагаемому противнику». А наутро оказывается, что его окопы пусты. Опять длинные переходы по хорошим шоссейным дорогам, опять въезды на позиции, занятие высот я прочее.

Наконец неприятель останавливается. Останавливаемся и мы. Впервые за долгое время передышки я вижу, как рвутся снаряды.

Наша батарея берет пристрелку по вражьим окопам. Враги — по нашим. Очевидно, ожидают наступления с нашей стороны. Но не так-то скоро! Русские выжидают момент и в конце концов ловят противника на удочку, которой он сам пользовался почти все время и у нас в Польше, и в Бельгии, и в Галиции. [61]

Эта удочка — отвлечение главных сил противника на второстепенные участки.

Наша батарея стоит на возвышенном, но хорошо замаскированном месте, то есть на позиции, лучше которой и пожелать нельзя.

С высоты 113, на которой находится наш наблюдательный пункт, очень хорошо видно неприятельское расположение — деревеньки и на горизонте синяя полоса моря.

Как изменилась обстановка! Как не похожа она на обстановку, предшествующую боям!

Теперь у врага — редкие цепи пехоты, кое-где жиденькие разъезды и пикеты. Снаряды неприятель жалеет, и это видно по тому, что пристрелку он ведет скупо, а следовательно и неточно.

Не то у нас.

Две линии пехоты, целые эскадроны кавалерии — казаки, уланы, горцы — гарцуют в небольшом расстоянии от неприятеля.

Очень много артиллерии, среди которой много тяжелой, крупного калибра.

Однако воздушной разведкой обнаружены в ближайшем тылу у неприятеля кое-какие резервы. Это принимается в расчет.

В два часа дня мы, артиллеристы, получаем приказ открыть ураганный огонь по неприятельским окопам и резервам с целью подготовки атаки.

Сердца у нас вздрагивают. Открываем огонь. Остро «тьюкают» наши легкие пушки, гулко бьют мортиры и гремят, как гром, орудия тяжелые, крупного калибра.

Противник молчит.

До вечера мы громим его окопы и превращаем их в бесформенные ямы и воронки. Перед вечером наша воздушная разведка доносит, что неприятель двигает сильные подкрепления, сняв почти все резервы из ближайших тыловых пунктов.

Темнеет.

Мы волнуемся и ждем с минуты на минуту атаки. Кавалерию еле сдержать — страсть как хочется померяться силами с врагом!

Делаем последние приготовления.

И вдруг приказ:

— Батарея, на передки! Сниматься с позиции!

Мы ничего не понимаем. [62]

— Почему?

— Куда?

— А как же атака?

Долго размышлять не приходится.

Батарея снимается. В темноте, ничего не понимая, так внезапно прекратив огонь, мы идем, хлюпая по лужам. Нас обгоняет кавалерия, мы обгоняем пехоту.

Одним словом, с позиций снялся почти весь боевой участок.

Идем куда-то вправо, прямо через поле, без дороги, почти наугад.

Ничего не понимаю.

Идем мы всю ночь, и лишь наутро, когда нас с места в карьер бросают в бой, мы начинаем соображать, что произошло:

— Отвлечение главных сил противника на второстепенные участки.

Тем временем, как неприятель подтянул все наличные резервы на участок, где мы открыли демонстративно ураганный огонь, мы за одну ночь прошли тридцать верст вправо и обрушились туда, где меньше всего он нас ожидал.

Через два часа неприятель бежал. А еще через час мы заняли деревню, оставленную им.

Жители рассказывают, что командный состав неприятеля — немцы. Среди частей попадаются турецкие. Говорят, что у деревни стояла масса тяжелых и легких батарей, снятых прошлой ночью с позиции — очевидно, на поддержку правого фланга, где мы устроили «демонстрацию».

К вечеру кавалерийская разведка установила, что неприятельские арьергарды замечены в девятнадцати верстах.

Наступление наше продолжается.


1916