Перейти к содержанию

Тайна бессмысленного (Брусянин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Тайна бессмысленного
автор Василий Васильевич Брусянин
Источник: Брусянин В. В. Дом на костях. — М.: «Московское книгоиздательство», 1916. — С. 216.

…Не так давно, в сумрачный осенний день, вышел я из вестибюля Академии художеств с одним моим приятелем, художником Вансоном. Перешли мы мостовую к Неве, почему-то остановились около парапета. Стояли молча и смотрели на тёмные волны реки. Волновалась река после ночного наводнения, — волновалась и не обещала душе покоя и радости.

Шли мы вдоль парапета молчаливые, грустные, подавленные, как будто нас обоих поджидало что-то таинственное. С выставки ушли мы такими безрадостными. Одна картина подавила наши души. Один известный художник пятнами краски, мазками и линиями напомнил нам обоим о тайне Смерти, и все краски жизни слились в одно бесформенное тёмное пятно.

Дошли до Сфинксов. Остановился Вансон у громадных изваяний и спросил:

— Всё я хочу кого-нибудь спросить: ну, для чего вывезены эти глыбы из древних Фив? Для нас, людей XX века, эти глыбы — бессмыслица!

Он придержал меня рукою у одного из изваяний и переспросил:

— Ну, ответь мне ты: для чего?

— Бог мой! Ну… для чего… Я не знаю, для чего, легче ответить — почему?

— Ну, а почему?

— Потому, что это красиво. Потому, что это — тайна!

— А-а! Вот это меня удовлетворяет: это — тайна! Сфинксы — тайна! Твоё определение напомнило мне один разговор со знакомым генералом.

Мы миновали Сфинксов и вышли на Николаевский мост. Вансон продолжал:

— Сидим мы с ним в его кабинете, курим сигары. Говорили об опере, о красивых голосах и о милых женщинах, а я думал о войне. Смотрел на бюст Наполеона, который стоял на письменном столе генерала, и думал о войне. Вот и здесь на этой набережной, когда бы я ни проходил, — днём или ночью, зимой или летом, — я всегда вспоминаю… вернее, как будто вспоминаю те самые Фивы, откуда вывезены эти Сфинксы. Никогда я не был на развалинах этого древнего города, а мне представляются песчаная пустыня и южное небо и море песков с раскалённым воздухом. В чертах этих, в сущности, уродов с нашей точки зрения, тайна представлений о том, чего я не видел… Ведь, и на картине этой, которая смутила нас, только представление о Смерти… Не знаем мы, что такое Смерть, а представляем себе её. Не был я на войне, а, глядя на бюст Наполеона, думаю о войне, постигаю её ужасы… Ещё скажу тебе… В провинции у одной богомольной помещицы я видел «чётки». Получила эта помещица чётки от какого-то схимника Печерской лавры. На толстый шёлковый шнур были нанизаны финиковые косточки, — вот это и были «чётки». Помещица рассказала мне, как тот схимник жил в посте, молитве и уединении. Описала его келью, обстановку, рассказала об образе его жизни, описала наружность. И, когда я взял чётки в руки, мне ясно представились все подробности жизни схимника. От чёток пахло чем-то мистическим, и мне казалось, что вместе с этим запахом я слышу запах монастырского тления… И мне показалось на мгновение, что я сижу в келье схимника и беседую с ним, — сижу, проникнутый его миросозерцанием, верую его верой, люблю его любовью…

— И ещё расскажу тебе об интересном случае… Зазвал меня как-то к себе известный адвокат Дрягин. Ты слышал, конечно, он такой балетоман… У него целый музей вееров, цветов, туфелек и разных безделушек, доставшихся ему от балетных знаменитостей. В большом шкафу со стёклами висят даже два костюма каких-то балерин… И, вот, показывая мне свой музей, Дрягин говорит: «А вот эта туфелька, которую я покажу вам, — большая редкость. X. X. — он назвал фамилию известной, уже давно покойной балерины, — танцевала в ней последний раз… На другой день она заболела, а через два дня её задушила грудная жаба, — голос Дрягина дрогнул, но он нашёл в себе силы и добавил. — А вот это — портрет её», — указал он на большой портрет на стене, над турецким диваном. Портрет хранился в роскошной раме и, видимо, был самой любимой вещью в кабинете хозяина. Я смотрел на редкостную туфельку и бережно держал её в руках. Смотрел я и на портрет и ясно представлял себе X. X. танцующей… Вот я представляю себе, как после спектакля она приехала домой, жаловалась на слабость, легла в постель с головной болью и повышенной температурой, а утром близкие её узнали, что она больна… Доктора, может быть, консилиум, лечение, страдание и смерть… Я взглянул на Дрягина. Он стоял с руками, сложенными на груди, и пристально всматривался в портрет, а глаза его были полны слёз. И понял я в эту секунду, что близким к X. X. в дни её страдания был именно Дрягин. Когда мы потом уселись на диване под портретом, он рассказал мне, как любил X. X., как страдал вместе с нею, когда она была больна… Рассказал, как её хоронили… Ты понимаешь теперь, какова тайная сила вещей, если они близки человеку, которого нет… Вот и эти Сфинксы. Нет того города, где они были, а я ясно представляю себе этот древний город…

— Я отвлёкся, — начал, помолчав, Вансон. — Тот генерал, у которого я видел бюст Наполеона, много интересного рассказал мне о своих, так сказать, военных переживаниях. «Аркадий Петрович, — спросил я его, — почему этот бюст у вас в таком почёте? Ведь, Наполеон, можно сказать, — враг России. Почему у вас нет бюстов Кутузова, Суворова или ещё кого из национальных героев?» — «Видите ли, в чём дело, — отвечал генерал, — Наполеон для меня — абстракция, идея, что ли… ну, фетиш! В нём и прошлое, и будущее, пока возможна война, а Суворов, Кутузов и другие — только образы минувшего… Гляжу я на бюст Наполеона и ясно представляю себе всю бессмыслицу войны. Он был символ бессмыслицы войны. Наши генералы, о которых вы упомянули, не могли выразить бы этой идеи, потому что в войне для них был весь смысл их существования. Они умерли, и никакое воображение не воскресит их, сколько бы мавзолеев им не создавали, а Наполеон представляется мне таким, какого ещё не было и не будет… Понимаете, я представляю себе, что его ещё не было, он ещё придёт и олицетворит собою нечто большее, чем 12 год, он, так сказать, оконкретизирует моё представление о бессмыслице войны… Если бы я не имел пред собою бюста Наполеона и не понимал бы этого мрачного героя крови так, как понимаю, я не знал бы, для чего я служу генералом. Служить для войны и считать её осмысленной — это — бессмыслица! Понимаете? А служить войне как бессмыслице, это я понимаю… представляю себе… на это я способен… И я служу этой бессмыслице, а, если бы хоть на секунду согласился, что война имеет смысл, я пустил бы себе пулю в лоб. На моей душе много человеческой крови жертв войны: я участвовал в Русско-турецкой войне молодым офицером, я воевал в Маньчжурии, а теперь, в отечестве, обдумал своё прошлое и понял бессмыслицу войны»…

— Что-то я плохо уясняю философию твоего генерала, — прервал я Вансона.

— А я прекрасно уясняю! — воскликнул Вансон. — Вещи, олицетворяющие собою образ кого-нибудь жившего, как чётки, туфелька этой балерины, бюст Наполеона как выразителя идеи войны, все эти вещи не выражают того, что они напоминают. В свою очередь — они — образы и представления о том, что не может быть освещено разумом человека. И для помещицы, и для Дрягина, и для генерала — все эти вещи, близкие им — тайна бессмысленного… Поверь мне, что, если бы помещица, Дрягин, генерал и я со своими представлениями о Фивах, — все мы нашли смысл в вещах, которые занимают нас, эти вещи утратили бы для нас всякое значение… заметь — значение… Помещица утратила бы веру в молитву и, быть может, даже веру в Бога, Дрягин перестал бы грустить о своей возлюбленной, генерал покончил бы самоубийством… А что сталось бы со мною, я не знаю: быть может, я навсегда уехал бы из Петербурга, где хранятся эти бессмысленные Сфинксы, но тайну бессмыслия которых я понял… или я покончил бы самоубийством…

Придержав на голове свою тёмную плюшевую шляпу, которую едва не сорвал ветер с Невы, Вансон продолжал:

— Нельзя, страшно отдёрнуть завесу, скрывающую от нас вещь или явление, лишённые всякого смысла. Пусть лучше останется тайна их, тайна бессмысленного. Это — величайшая из тайн, недоступная ни анализу разума, ни проникновению чувства…

Мы с Вансоном дошли до Ксениинского института и почему-то разом остановились у высокой решётки. Мимо нас прошмыгнул трамвай.

Навстречу нам двигалась траурная процессия. Впереди всех шли факельщики в тёмных балахонах и с фонарями в руках, затем певчие, священники, и, наконец, медленно двигался тёмный катафалк, под балдахином которого белел глазетовый гроб.

— Посмотри, кого-то юного хоронят. Наверно, это была юная чистая девушка…

— Почему ты думаешь? Может быть, юноша?

— Нет, девушка! Посмотри, какой изящный белый гроб.

Вансон снял шляпу, и я последовал его примеру. С непокрытыми головами мы встретили и провожали глазетовый гроб с прахом девушки. Почему-то и я стал думать, что хоронят девушку: мой друг уверил меня в этом.

Вдруг Вансон изменился с лица, и рука его дрогнула. И он бросился от меня к группе мужчин и дам, следовавших за катафалком.

Какой-то молодой офицер отделился от группы провожавших и шёл навстречу Вансону. Вот они сошлись, протянули друг другу руки. В этот момент группа провожавших гроб поравнялась с нами. Дамы в трауре, офицеры и мужчины в цилиндрах смотрели в сторону Вансона, переговаривались, волновались.

Офицер что-то сказал Вансону, и тот пошатнулся. Вот он поднёс руку к лицу, как будто с желанием смахнуть что-то с глаз. Вот он ещё раз пошатнулся. Офицер взял его под руку. Я поспешил к другу.

— Сергей… Что ты говоришь, Сергей!? Ужели Китти умерла?

— Да… да… Китти…

— Не может быть, Сергей! Твоя сестра?

— Да… да… умерла сестра… Я тебя искал…

Я испугался лица Вансона, и в особенности страшны были его глаза. Лицо мертвенно-бледно, безжизненно, глаза — круглые, большие, и в них испуг и боль, отчаяние и тоска…

— Посадимте его в какую-нибудь карету, — шепнул мне офицер, когда я подхватил падающего Вансона.

Мы повели его к линии следовавших за катафалком траурных карет, остановили одну, никем не занятую, и усадили в неё Вансона.

— Вы побудьте с ним, — вполголоса обратился ко мне офицер, — я пойду к маме, она так убита, не хочет сесть в экипаж, едва тащит ноги.

Офицер втолкнул меня в карету, пожал мою руку, назвал себя, и дверь кареты захлопнулась.

Без шляпы Вансон сидел в углу кареты, закинув назад голову. Глаза его были открыты, но он не видел меня.

— Жорж, тебе не хорошо? — спросил я.

— Молчи! Молчи! — прошептал он.

Я крепко сжимал его беспомощно лежавшую на коленях руку и молчал.

Но я не мог не думать о моём друге. Сидел он рядом со мною, растерянный, подавленный. Что же это за тайна его жизни? Я знал, что у Вансона есть невеста. Несколько раз назначался день его свадьбы, а потом почему-то откладывался. Я дал ему слово, что буду шафером на его свадьбе, но он не давал мне возможности показать ему мою дружбу и в этой роли. Он обещал познакомить меня со своей невестой, назначал день, когда мы поедем в её дом, чтобы познакомиться с её близкими, и опять это откладывалось. Предстоящий брак Вансона окружён был какой-то тайной, и мне хотелось разгадать эту тайну, но я боялся быть нескромным и всё ждал, когда он сам расскажет. Но Вансон молчал.

— Боже! Боже! — простонал Жорж как беспомощная, убитая душевно женщина. — Я не знал даже, что она умерла. Она! Ты понимаешь, умерла Китти, моя Китти! В последний раз мы из-за пустяков поспорили с ней, и я шутя сказал, что никогда больше не приду к ней… Тут такая история. Я ревновал её к одному офицеру… Часто казалось мне, что я ошибаюсь, а потом мне хотелось, чтобы был повод к ревности и разрыву… Вообще, какой-то сумбур в душе у меня. Лучше не говорить об этом…

Он смолк, надвинул на лоб шляпу и откинул назад голову, и сощурил глаза. И молчали мы, и молча приближались к кладбищу. Я всматривался в лицо Вансона, и меня пугала его бледность, а глаза друга походили на глаза безумного. И мне казалось, что я в карете везу моего друга на кладбище, где он будет и будет похоронен вместе с Китти.

Когда опустили в могилу глазетовый гроб, Вансон был в каком-то столбняке. Глаза его были раскрыты, но он ничего не видел. Служили литию, священник и певчие пели, но он не слышал их голосов. Так казалось мне, когда я, придерживая его под руку, заглядывал в его глаза. Если бы я и ещё какой-то господин в пенсне не придерживали бы его — он упал бы на землю и так лежал бы на сырой земле с открытыми глазами.

Вечером того же дня с Вансоном случился нервный припадок. Я, офицер Евгений Васильевич, брат Китти и доктора, мы долго возились с больным, пока всё в уютной квартире Вансона успокоилось.

Когда доктора ушли, и Вансон лежал в спальне, а мы с офицером сидели в мастерской моего друга, мне казалось, что, если я не узнаю тайны из жизни своего друга, то не буду иметь права называть себя его другом. Вглядываясь в лицо офицера, вслушиваясь в его голос и разбираясь в том, как неохотно говорит он обо всём, что не касалось драмы в их семье, — я догадывался, что и офицеру хочется высказаться. Он несколько раз смотрел на свои карманные часы и всё твердил, что надо спешить к матери, и опять оставался сидеть. Офицеру нужно было говорить о тайне в жизни Вансона, мне надо было разгадать эту тайну. В ней и только в ней можно было найти средства, которыми можно бы было излечить больную душу моего друга.

Евгений Васильевич сидел у большого рабочего стола Вансона и молчал. Лицо его было утомлённое и грустное, в глазах всё ещё не рассеявшиеся испуг и печаль. Ясно было, он искренно относился к несчастью в жизни нашего общего друга, и это приближало меня к брату Китти.

И, вот, Евгений Васильевич спросил меня:

— Вы очень дружны с Вансоном?

— Да… Я с детства знаю его, мы вместе учились в гимназии и вместе проходили Академию.

— Странный он, право, какой-то. Когда заболела Китти, я примчался к нему, не застал его, оставил письмо и ждал, что он приедет… Как же не приехать: они так любили друг друга. Китти так хотела его видеть, молила найти его, привезти… Потом я узнал, что он уехал куда-то в Финляндию.

— Он, действительно, уезжал, — подтвердил я. — Вернулся только вчера, и мы вместе с ним ужинали в «Вене», потом он поехал ночевать ко мне. Мы целую ночь проспорили об искусстве и картинах, утром вместе отправились на выставку, чтобы разрешить спор. Вместе вышли из Академии и опять готовы были начать спор уже на новую тему… Он такой спорщик… Но, вот, на улице встретили процессию…

Мои слова, по-видимому, что-то уяснили офицеру, и он быстро вскочил со стула и забегал по мастерской. Вот он схватил со стола два письма — в одинаковых конвертах — и воскликнул:

— Стало быть, он не видел моего письма? Он не видел письма Китти? Посмотрите — они не вскрыты до сих пор. Она едва могла написать ему пять-шесть слов… Боже, какая это трагедия!..

Сжимая руки, офицер прошёлся по комнате, остановился около меня и сказал:

— Я ничего не могу понять. Я не могу разгадать Жоржа… Вансона… Китти так любила его, а он… и он любил… Мама так хотела этого брака, и он хотел, я люблю Жоржа… И вот эти, его странные идеи разбили счастье всех нас… Ведь, вы, наверное, слышали, мы не раз назначали день свадьбы и всё откладывали. Вансон под различными предлогами уговаривал нас согласиться на оторочку. И, чем больше он просил об этом, тем нежнее любил Китти и всех нас. Наконец, на днях… Впрочем, неделю назад… я поехал к нему с категорическим предложением: или свадьба, или я просил его навсегда оставить наш дом… Он был сражён моим предложением, просил повременить, я пригрозил ему, что за эту комедию он может ответить мне поединком. Он бросился к моим ногам, на коленях умолял меня — подождать ещё немного… Он уверял меня, что… Я затрудняюсь рассказать вам. Я не знаю, как рассказать об этой его странной идее, с которой он носился и называл свой сумбур тайной бессмысленного… И говорил, что если он женится на Китти, то познает тайну бессмысленного… и тогда ему останется только покончить с собой, и что без любви к Китти он не может жить… Он и Китти заразил своей идеей, и она стала бояться брака, и вот… вот… Я не знаю, могу ли я вам сказать…

Евгений Васильевич отошёл от меня к окну и засмотрелся на тёмную ночь, там за окном, и как будто во тьме ночи хотел найти ответ на вопрос о тёмной, странной, непостижимой идее Вансона. Вот он повернулся ко мне, пристально всмотрелся в мои глаза, потом подошёл ко мне ближе, подал руку и сказал:

— Дайте мне вашу руку… Ради Бога, всё, что я скажу, пусть будет между нами… Только я знаю, что Китти писала ему… Она отравилась… понимаете — отравилась! А когда её привели в чувство, она кричала: «Жить хочу! Жить хочу!» Она просила меня съездить за Жоржем. И я два дня искал его по Петербургу, хотел ехать в Финляндию, но никто не мог сказать мне, где он был…

— Боже, Боже! — воскликнул я. — Если бы вы спросили меня, я сказал бы… Я знал, где он был…

— Вы знали, где он был?

— Да, да… Но я не знал вас, я не знал, что вы ищете его…

В глазах офицера вспыхнул недобрый огонёк, но он скоро овладел собою и воскликнул:

— Конечно, вы здесь ни при чём. Вы не знали, что нам… Китти нужен был Жорж… Если бы мы его нашли, Китти не умерла бы… Не дождавшись она вторично покусилась на свою жизнь, и вот… мы не знали когда, ночью, она умерла… утром её нашли похолодевшей в её комнате…


Часа в два ночи офицер уехал. Жорж спал тихим сном ребёнка, и только на лице его, с плотно сомкнутыми ресницами, лежала печать муки, сделавшей это лицо жёлтым, исхудавшим за несколько часов страдания и отчаяния.

Я лежал в его мастерской на оттоманке. У изголовья моего, на стуле горела свеча, в руках у меня была новая книжка любимого журнала, но я не мог читать. Тушил свечу и силился заснуть, но и этого мне не удавалось. И опять я зажигал свечу и лежал одиноко в большой комнате. Чёрные молчаливые тени лежали в углах мастерской. Стояли мольберты с картинами и этюдами Вансона, и их облекали тени молчаливой, унылой, страшной ночи. И за картинами лежали тени, и в тёмное не занавешенное, большое окно смотрела поздняя молчаливая ночь…

Я прошёл в комнату, где спал Жорж, успокоенный каким-то аптекарским снотворным снадобьем… Он спал тихо, дышал спокойно и легко и только иногда задерживал дыхание, и мне казалось, что его бледные губы силятся произнести что-то, прошептать какую-то тайну его души, успокоенный в странном почти искусственном сне.

На столе, под зелёным абажуром горела лампа. Её свет был заслонён картонкой из-под цилиндра, и Жорж лежал в полосе большой тени, странным, перекошенным четырёхугольником расползшейся по стене.

Я вернулся в мастерскую, подошёл к столу. Мне захотелось посмотреть на письмо Китти… Но письма этого не было, офицер увёз его. Лежало письмо, адресованное Жоржу… Я взял в руки белый изящный конверт, запечатанный конверт с тайнами мук молодого, славного брата покойной Китти. И муки Китти запечатаны были в этот конверт: офицер в волнении писал Вансону, а близ него Китти томилась и жаждала свидания с Вансоном… Мне казалось, что это было именно так…

На другой день доктора уверили меня, что с Жоржем ничего страшного не случится: его сильный организм поборол муки души, и ближайшее будущее не могло ничем омрачить меня и близких Вансона.

На прощанье Жорж подал мне руку и спросил:

— Ты зайдёшь сегодня вечером?

— Да, зайду…

— Зайди, мой милый. А то мне так нехорошо, так страшно оставаться одному вечером… ночью… Никому не говори, что я заболел… Пусть никого из посторонних не пускают ко мне…

Когда я дошёл до двери, он окликнул меня:

— Подожди ещё минуту…

Я вернулся к его постели.

— Теперь ты должен понять, что значит — постичь тайну бессмысленного?

Я молчал.

— Подойди ближе…

Я подошёл вплотную.

— Я думал, что, когда мы с Китти обвенчаемся, я познаю тайну бессмысленного и разлюблю её… ведь, брак — бессмыслица. Я предлагал ей сойтись, чтобы узнать, что это такое — брак? И, вот, природа наказала меня глубоким смыслом, какой есть всегда и всегда будет в смерти… Моя идея оказалась бессмыслицей, и я познал её тайну… О-о! Это!.. Впрочем, что же об этом говорить. Разве же ты не понимаешь, что смерть — факт, а не бессмыслица… Смерть Китти — факт! А я и моя идея — бессмыслица. Ну, прощай! Приходи вечером.

И я ушёл от него с каким-то тревожным чувством на душе.

Вечером с посыльным я получил от Вансона письмо. Он писал:

«Милый мой, когда ты придёшь, ты не застанешь меня живым… Так случится со всеми, кто захочет познать тайну бессмысленного. Тайна бессмысленного в нас, кто не сумеет признать и принять жизни такой, какая она есть… Но принять жизнь вовсе не значит, что следует молчать, когда с тебя сдирают две шкуры. Это ты говорил когда-то, и я в это верил. И обратно, не принять жизни, значит — принять смерть, т. е. обратиться в новую тайну бессмысленного»…