Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 4: Твардовский: Повесть. Кунигас; Комедианты: Романы / Пер. с польск. — М.: ТЕРРА, 1997. — (Библиотека исторической прозы).
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
[править]I. О том, каким образом на отца Твардовского напали разбойники, и что из этого вышло
[править]В одну из темных летних ночей, какие часто случаются в августе, ехал в окрестностях Подгоржа[1] шляхтич Твардовский. Собиралась гроза. Усталый конь, которому уже, видно, приелись острые шпоры всадника, шел шажком, выбирая тропинку поудобнее и, будто предчувствуя бурю, беспрестанно поднимал голову и посматривал на облака. Дорога шла в густой чаше и была вся изрезана глубокими колеями, которые размыли дожди, и потому можно вообразить, сколько было работы бедному коню, сколько страху бедному шляхтичу! Не было видно ни зги, и только по временам яркая молния, прорезывая черные тучи, освещала дорогу нашему путнику. Шляхтич тяжело вздохнул, да и как было не вздохнуть ему!.. Давно уже не был он дома, а там оставалась у него молодая женка, которую он любил больше всего на свете. Шляхтич был хотя и не трусливого десятка, но теперь ему стало страшно… В другое время такая дорога была бы ему нипочем, но теперь, когда за седлом его висела добрая мошна денег, вырученных им от продажи наследства от дяди, теперь он не хотел бы повстречаться с недобрым человеком. Как будто сочувствуя господину, и конь его то и дело фыркал, наостривал уши, останавливался и дрожал всем телом. Страшно стало шляхтичу, — и вот, в одну из тех минут, когда он понукал коня с большим ожесточением, а конь не слушался и упирался ногами в землю, блеснула молния и озарила ужасные лица нескольких разбойников.
— Стой!
И вслед за этим зловещим криком заблестело несколько самопалов, а из ближнего кустарника выскочили трое разбойников. Испуганный конь попятился назад и бросился было в чащу, но один из разбойников поймал его за поводья. В первые минуты страха шляхтич схватился было за саблю, но три направленные прямо на него дула тотчас же показали ему, сколько неблагоразумным было бы с его стороны сопротивление. Руки опустились у бедного шляхтича, и он закричал в отчаянии:
— Спасите меня, если тут есть чья-нибудь живая душа! Спаси меня хоть сам дьявол!
Не успел еще он выговорить слов этих, не успели еще разбойники выстрелить, как вдруг над ними раздался чей-то страшный голос, который так смешал их, что они стали как вкопанные и забыли о шляхтиче. Раздался лошадиный топот, и скоро на дороге показалось несколько всадников, впереди которых ехал один, огромного роста и на черном коне. Увидев их, разбойники бросились в кусты, а конь Твардовского пустился улепетывать со всех ног.
Между тем ночь становилась все темнее, пасмурнее; ветер дул порывистее, а яркие молнии то и дело блистали над головой шляхтича. Со свежею мыслью об опасности, от которой ему только что удалось избавиться, с холодным потом на челе, он уже миновал чащу и тут только успел перевести дух, поблагодарить Господа Бога за избавление от напасти и дать немножко отдохнуть своей кляче. Не успел он отъехать еще несколько шагов, как за ним снова послышался конский топот; он огляделся с беспокойством и увидел позади себя своего черного освободителя. В это время блеснула молния и осветила бледное лицо незнакомца. Твардовскому показалось, что он где-то видел его. Припомнил он, что точно такое лицо изображено в Краковском костеле Девы Марии на образе святого Михаила Архангела, поражающего сатану. При этой мысли волосы стали дыбом на голове его; хотел перекреститься — руки как будто приросли к телу!.. Не смел обернуться в другой раз и только пришпорил свою бедную клячу.
Между тем буря разразилась проливным дождем. Гром гремел беспрерывно. Удары его раздавались в воздухе то протяжно и медленно, то, отбитые эхом в горах, громко и отрывисто. Казалось, небо готово было лопнуть и разорваться на части; молния бороздила его во всех направлениях. Освещенная их блеском, природа принимала какой-то дивный фантастический вид. Ливень хлестал в лицо бедному путнику целыми пригоршнями воды, ветер пробирал его насквозь. Можно вообразить себе весь ужас Твардовского, когда, несмотря на шум бури и свист ветра, он услышал за собою слова незнакомца, произнесенные с каким-то диким смехом:
— Добрый вечер, приятель! Так-то ты бежишь от меня, даже не поблагодарив за службу!
— Добрый вам вечер, — пробормотал шляхтич (зубы его стучали, как в лихорадке). — Когда же мне было вас благодарить в лесу, а теперь — скорее бы добраться куда-нибудь да приютиться от бури.
— О, на этот счет не беспокойся; до корчмы еще далеко, а от разбойников ты теперь безопасен… Поезжай-ка, приятель, потише; мне надобно с тобой кое о чем поговорить.
Волей или неволей, а надобно было послушаться своего страшного избавителя. Мысль, что этот избавитель может быть для него гораздо опаснее, чем разбойники, ужасала его и отнимала последние силы. Он сдержал клячу.
— Ну, ты звал меня, и я явился на твой призыв, — начал черный.
— Я?.. — спросил заикаясь шляхтич. — Я?..
— Да, ты, — продолжал его товарищ с прежним ужасным смехом. — Припомни-ка, разве ты не звал кого-то на помощь, разве не сказал: «Спаси меня хоть сам дьявол?»
— Да кто же ты?..
— Тот, кого ты кликал, — хладнокровно отвечал черный, — я дьявол!
Странная дрожь проняла Твардовского; капли холодного пота выступили на лбу. Напрасно хотел он поднять руку, чтобы перекреститься, напрасно хотел повернуть язык, чтобы произнести молитву, — и руки его как будто приросли к телу, и язык словно прирос во рту, как будто на них налегли пудовые гири.
— Ну, что ж молчишь? Или ты мне не рад? Ведь если б не я, пропасть бы и тебе, и твоим деньгам; а что бы тогда сталось с женою? Ну, да мне немного надобно, очень немного! Денег мне не надобно, а душу твою стерегут молитвы жены и твои милостыни.
— Так чего ты хочешь, чего?.. Говори скорее! — продолжал ободренный немного Твардовский.
— Не торопись. Ведь ночь еще длинна, а у меня нет никакой работы.
Тяжко вздохнул шляхтич, да что ж было делать с дьяволом, надо было слушаться. Они ехали шагом. Сивая кляча то и дело вздрагивала под бедным шляхтичем.
— Бери, дьявол, что хочешь, только отпусти меня поскорее! — сказал наконец Твардовский.
— Не спеши! К чему спешить… Корчма далеко — успеем еще; достанет времени.
— Да чего ж ты хочешь от меня?
— Об этом-то я и думаю теперь, — отвечал черный.
Час от часу не легче Твардовскому… На сердце его налегла какая-то тяжесть, страх так оковал его, что он не чуял ничего: ни грома, который страшно грохотал над его головою, ни молнии, ни проливного дождя.
— Не бойся, я не разорю тебя своей просьбой, — сказал, наконец, сатана со смехом, — вот, изволишь видеть, отдай мне то, что застанешь у себя дома, о чем не гадал, не думал, на что не рассчитывал. Отдай мне это, так и сам не разоришься, да и меня не введешь в убыток.
— Что ж это такое?
— А я почем знаю? — отвечал дьявол. — Это откроется после; мне ведь не надо многого…
— Ну, согласен! — сказал Твардовский после минутного размышления. — Восемь месяцев, как я выехал из дома; что бы там могло быть нового?..
— Согласен? — повторил с радостью сатана. — В самом деле, согласен?.. Ну, слово?..
— Verbun.
— Verbun nobile debet esse stabile, — досказал дьявол и с этими словами сдержал клячу Твардовского, велел ему остановиться и указал место под развесистым дубом, который стоял при дороге.
Между тем буря все усиливалась; дождь лил сильнее.
Когда они стали под дубом, черный конь дьявола исчез под ним, и он очутился на земле, принялся вынимать из кармана разные вещи, в числе которых Твардовский с ужасом увидел огарок свечки, сделанный из человечьего жира, длинный лист пергамента и перо. Все это было делом одной минуты. Бедный шляхтич сидел на лошади и с трепетом смотрел на эти приготовления. Дьявол потер свечу об ногу и зажег ее, потом сел под деревом и, положив пергамент на колено, принялся писать на нем договор. Через минуту он подал его шляхтичу. При бледном свете огарка Твардовский пробежал акт, написанный по всем правилам, и взялся было за перо для того, чтоб подписать его, как вдруг почувствовал, что кто-то уколол его в левую руку… Это был сатана. Искуситель обмакнул перо в свежей крови и подал его Твардовскому. Бедный Твардовский беспрекословно исполнил его желание и подписал акт.
Какая-то тоска овладела им; он даже ни разу не взглянул на дьявола, повернул лошадь и погнал ее во всю прыть. Среди бури и ударов грома ему слышались чьи-то слова, чей-то пронзительный хохот раздавался за ним… Он не мог себе объяснить этого страшного смеха, этих ужасных слов. То не был крик ночной птицы, ни свист ветра; что-то говорило Твардовскому, что не так кричит сова, не так свистит ветер. С такими грустными мыслями подъезжал он к дому.
II. О том, что Твардовский нашел у себя дома
[править]Еще издали показался домик шляхтича, забелелась труба, зачернелось свитое на ней гнездо аиста. Скоро заблестел и домашний пруд, по которому безмятежно плавали гуси и утки. Сердце Твардовского билось сильно; чем ближе подъезжал он к дому, тем более становился грустным и скучным. О, как хотелось ему поспеть туда поскорее! Если б было можно, он готов был бы перескочить туда… Что-то жена его? Здорова ли она? Как-то у него в доме?.. Тысячи подобных мыслей теснились в голове его; он задавал себе тысячу подобных вопросов и между тем понукал измученную лошаденку, и молился, и плакал вместе… Восемь месяцев минуло с того времени, как он оставил дом.
Он всматривался, приглядывался вдаль, не увидит ли чего-нибудь, не встретит ли кого-нибудь, кто бы мог сказать ему что-нибудь о его жене, о домашних… Напрасно! На опустелой дороге все было так тихо, так спокойно; не видать на ней ни одной живой души. Нечего делать, надобно дожидаться приезда, а ему кажется, что он ввек не доедет, что кляча его хромает и едва передвигает ноги. Невыразимое беспокойство овладевало им все более и более; ему стало жарко и душно; пот лил с него градом, несмотря на то, что дневной жар ослаб и солнце клонилось к закату.
Вот наконец подъехал шляхтич к воротам; видит — они отворены настежь, а на дворе никого; на крыльце — никого. Лавочка, под липою, на которой, бывало, любила сиживать по вечерам его Ганна, пуста. Брови его морщатся, сжимается сердце; на глазах навертываются слезы… Торопится бедный шляхтич еще пуще; торопится и лошадка, почуяв домашнее стойло.
Вот он уже и у ворот дома, а все никто не выходит к нему, не встречает его. Теряясь в догадках, Твардовский соскакивает с лошади, вбегает в сени… Тут только скрипнула дверь, и из комнаты выбежала старая Магда.
— Тише, тише, пане, — шептала она, прикладывая палец к губам в знак молчания. — Пани в постели; знаете ли, ведь Бог даровал вам сынка! Не входите к ней: радость убьет ее!
При этом известии Твардовский вспомнил о дьяволе; ему даже послышался адский его хохот… Он схватил себя за голову.
— Сына родила, говоришь ты?.. Сына?..
— Сына, вот уж с час, как я приняла его… Вы всегда желали сына — вот и дал Бог! Отслужить бы молебен Пречистой Деве!..
Шляхтич стоял как убитый. Спустя несколько минут, вздохнув тяжело, он вышел на крыльцо и велел между тем сказать жене о своем приезде. Изумленная такой неожиданной горестью, служанка не могла понять, что сталось с ее барином, отчего его так огорчила приятная новость. «Что с ним сталось?.. — ворчала она, уходя в одну из боковых комнат, которой ставни были притворены с улицы. — Чем бы радоваться и благодарить Бога, он грустит и скучает! Это что-нибудь да значит!»
В это время Твардовский успел уже снять с лошади дорожный вьюк и отдать его парубку, который кланялся ему низко, поздравляя со счастливым приездом и новорожденным сыном. Грустный Твардовский даже не поблагодарил его за приветствие: он не слыхал ничего.
— Пришла к вам с доброй весточкой, милая пани, — говорила между тем Магда, садясь на постель родильницы, — говорил мне парубок из Олыпова, что видел нашего пана.
— Где, Магда, где? — вскричала Ганна, приподнимаясь.
— Тише, тише, пани; не радуйтесь слишком: поберегите себя. Парубок встретил его вчера на дороге, на обратном пути.
— Так он будет сегодня! Он, может быть, уже здесь! — продолжала хозяйка. — Беги, Магда, посмотри…
— Может быть, он уж и приехал!.. На дворе слышен лошадиный топот, — отвечала старуха.
— Поди же, Магда, встреть его, проводи ко мне. Приехал мой дорогой, вернулся! — И она села на постели, вся раскрасневшись, как маков цвет. Магдалина вышла.
На пороге услышал Твардовский в первый раз крик новорожденного дитяти… Он затрепетал при ужасной мысли об его участи и потом уже, подавив в себе страх, бросился к кровати родильницы. Ганна плакала от радости. Отъезд мужа, беспокойство, какое причинило ей его долгое отсутствие, мысли об опасностях путешествия и собственные мучения — все это истомило ее; но теперь, когда она увидела перед собой любимого мужа, бледность на лице ее уступила место румянцу. В безмолвных объятиях и поцелуях высказали они друг другу всю радость. В эту минуту Твардовский забыл о сыне и о дьяволе, но потом, когда Ганна подала ему на руки ребенка и просила благословить его, грустный Твардовский вспомнил, что дитя его уже не принадлежит ему. Печальный вид мужа изумлял Ганну, но она не смела спросить о причине. Только тяжелый вздох вырвался из груди ее.
Спустя несколько дней Ганны не стало; грустный Твардовский остался один с сыном. Дом его опустел; широкий двор зарос травою, гумна развалились, прежнее хозяйство пошло не впрок. Твардовский не заботился ни о чем: ужасная мысль о продаже дьяволу сына преследовала его на каждом шагу.
III. О том, как вырос Твардовский и как он ходил в ад за отцовским договором
[править]Дитя надо было крестить. Твардовский созвал в кумовья себе соседей и послал за ксендзом в Прошовицы. Но, видно, и дьявол не дремал, потому что кумовья приехали, а ксендза нигде не могли сыскать. Послали за другим, да и тот лежал больной в постели; послали за третьим — говорят, что его понесли и разбили в дороге лошади; за четвертым ксендзом поехал сам Твардовский (он уже подозревал в этих неудачах штуки дьявола), но также вернулся ни с чем. Этот ксендз ни за что на свете не решился ехать к Твардовскому, потому ли, что отказ трех его товарищей устрашал его, потому ли, что о ребенке ходили какие-то странные слухи, — неизвестно. Все эти препятствия не устрашили, однако, Твардовского. Он поехал в Краков, к пробощу[2] Флорианского костела и, объявив ему все дело, просил его помощи. Набожный старец колебался недолго; дал Твардовскому частицу св. мощей и велел привезти ребенка.
Повесив на шею ребенка святыню, Твардовский выбрался в дорогу. Огромную дедовскую коляску потащила четверка чахлых клячей. К вечеру того же дня думал он быть в Кракове, но, на беду, поднялась такая буря, что он принужден был остановиться в корчме и ждать в ней погоды.
Не успели насыпать лошадям сечки, как небо прояснилось и шляхтич принужден был выехать снова. Едва тронулись — и опять все небо заволокло тучами, опять поднялась буря. Решился Твардовский доехать во что б ни стало. Укутав хорошенько дитя, велел он ехать далее. Два раза коляска опрокидывалась, два раза понесли Твардовского лошади и разбили бы насмерть, не будь с ним святых мощей; несколько раз блудили они и сворачивали с дороги, и наконец после бесчисленных бед и опасностей, добрались до Кракова. Этим, однако, не кончились бедствия. На другой день, когда мамка понесла ребенка в костел, напала на нее огромная собака и разорвала бы вместе с дитятею, если б та не догадалась перекреститься. Потом скакал за ней какой-то всадник, который чуть-чуть не задавил ее; после сама она едва не попала под колесо огромной коляски; наконец на самом пороге костельном поскользнулась и упала. К счастию, подле нее был Твардовский и успел подхватить дитя. Ребенка наконец кое-как окрестили. Твардовский приехал домой благополучно, но с той поры во всем стало ему несчастkивиться. Дьявол беспрестанно наводил на него беды и напасти. Бури, ветры, град и засуха, дожди, пожары, воровства, скотский падеж — все это сменялось одно другим, и Твардовский сносил все без ропота.
Между тем дитя все росло и росло. Способности и понятливость развивались в нем изумительно. Все дивились и завидовали счастливому отцу; один он только грустно смотрел на сына, брал его на колени, целовал и плакал над ним. Так прошло десять лет. Сметливый ребенок, замечая грусть и слезы отца, спрашивал его о причине, как будто предчувствуя ее в своей участи. Бедный отец, который чувствовал всю необходимость облегчить перед кем-нибудь свое горе, решился наконец открыть сыну горькую правду. Когда он кончил рассказ, ребенок весело соскочил с колен его и вскричал:
— Папенька! Послушай: я… пойду сам в ад и возьму назад договор твой!
Ребенок рос с этой мыслью; он беспрестанно напоминал о ней отцу, утешал его и молился Пречистой Деве, прося у нее помощи. Скоро отец отдал его в школу «Всех Святых», в Кракове. Молодой Твардовский учился прилежно и удивлял всех наставников своими способностями. Предпринятое им твердое намерение вырвать из когтей дьявола отцовскую запись побудило его изучать священное писание. Целые дни и ночи проводил он в молитве, в размышлении и в чтении набожных книг. Он молил Бога дать ему силы, помочь ему в намерении, которое отныне слилось с его существованием. Так прошло еще пять лет, и тогда только он почувствовал, что время действовать наступило.
В то время звонарем в костеле «Всех Святых» был один набожный старичок, маленький, худой и горбатый. Никто не знал, сколько ему было лет, да и сам он позабыл им счет. Звали его Домиником. Всякий, кому была известна праведная жизнь старца, чтил его; все прибегали к нему с просьбами и за советами. Говорили, что ему не раз представлялись видения, что даже сам он творил чудеса. К нему-то и решился прибегнуть молодой Твардовский. Встретил он его однажды на кладбище, у церковной паперти. Старичок стоял на коленях и пел литанию Пречистой Деве. Седая борода его покрывала иссохшую грудь; а от лысой, как луч, головы, казалось, отражалось сияние. Не смея прервать его молитвы, Твардовский подошел к нему только тогда, когда тот встал, опираясь на посох, поцеловал его руку и тут уже просил о помощи.
— Отец мой! — так начал он. — Отовсюду слышу я о святой жизни твоей и о спасительных советах твоих. Помоги мне, неминуемая беда ждет меня.
— Чем могу помочь тебе, сын мой? Какого совета требуешь ты от меня? — спросил его старец, тихо опускаясь на камень.
— Вот в чем дело, — продолжал Твардовский. — Пятнадцать лет тому назад спас дьявол отца моего от разбойников и взял с него за то обещание отдать ему то, что найдет в доме и о чем не гадал, не думал. В эту-то минуту родился я, и обо мне-то заключал сатана ужасный торг свой. Много противопоставлял он препятствий, когда отец хотел крестить меня; но Богу было угодно помочь отцу, и пробощ Флорианского костела крестил меня. Пришел я теперь просить твоей помощи, праведный отче: помоги мне сходить в ад и взять оттуда отцовскую запись!..
Призадумался святой старец. Долго размышлял он, долго вздыхал, пока наконец не собрался с силами:
— Надейся на Бога, сын мой; Ему единому все возможно. Старайся наперед очистить душу свою покаянием. Господь примет на себя все грехи твои… Возьми с собой святые мощи, кропильницу и святой воды: с ними только ты можешь безопасно войти в ад… Много искушений должен ты будешь перенести, прежде чем придешь туда. Крепись, сын мой!.. Причастившись Св. Тайн, выйдешь ты в поле, за Краков… Увидишь перед собою полевую мышь, которая и приведет тебя к воротам ада. Подходя к ним, начни петь святые псалмы и литании и кропить святой водою, и пой и кропи до тех пор, покамест не отдаст тебе дьявол записи… Дух Святый будет напутствовать тебе и предостерегать от искушения… Молись и бойся греха, сын мой!
Твардовский сделал все, что ему приказал старец. Исповедался, причастился, взял святой воды и вышел за город. Увидел серую мышь и пошел вслед за нею. Во всю дорогу он горячо молился и шел, опустив глаза… он боялся согрешить даже взглядом. Во всю дорогу он не встречал никого, и только к вечеру послышался ему сзади чей-то голос:
— Куда ты идешь, добрый молодец?
Оглянулся и видит: бежит за ним девушка. Такой красавицы он никогда не видывал. Ни одна из краковских панн, которые разъезжают в колясках, сверкающих золотом, не могли бы сравниться с нею. И эта девушка манила его к себе, звала таким голосом, таким голосом, что сердце у него готово было разорваться на части! Догадался наконец, что это дьявол искушает его, — закрыл глаза и начал молиться по-прежнему.
— Постой, добрый молодец; постой, подожди меня! Я заблудилась, пойдем вместе! — кричала вслед ему красавица.
Твардовский не отвечал и молился еще усерднее. Но вдруг слышится ему, что она подбежала к нему, дергает его за платье, говорит ему над ухом: «Постой, добрый молодец, не оставляй меня одну; уж смеркается, а мне страшно идти одной, — пойдем вместе… ты пойдешь… не правда ли?..»
— Я иду в ад, — отвечал он, — если ты хочешь идти туда вместе со мною, то иди, пожалуй.
Девушка отскочила от него с громким смехом.
— В ад! Ты шутишь, верно, или сошел с ума!.. Ну, если так, посмотрю я, где этот ад… — И она побежала за ним. Она то отставала от него, то опережала его; она то смеялась над его безрассудством, то умоляла его остаться с нею; но Твардовский был глух ко всем просьбам, ко всем обольщениям. Солнце уже зашло, а они не встречали еще никакого жилья. Твардовский молился и шел за мышью. Истощив все просьбы и обольщения, девушка начала упрекать его, жаловаться на его равнодушие.
— Бесстыдник! Негодный! — говорила она ему. — Хорошо ли это? Годится ли поступать так жестоко? Не сказать ни слова бедной девочке! Это бесчеловечно! Видишь, как я устала! Сядь со мной, отдохнем!
— Я поклялся перед Богом; и не нарушу клятвы.
— Ну, посмотрим, далеко ли зайдешь ты! — отвечала она ему со смехом.
Скоро они подошли к дремучему лесу. У опушки его стояла великолепная гостиница, откуда доходил до них соблазнительный запах яств. Дым выходил из белых труб; в окошках видно было множество народу. Спутница его остановилась в дверях и стала звать его.
— Пойдем, пойдем сюда; отдохнем здесь… Теперь ночь, а путь лежит дремучим лесом, пустыней, — говорила она. Но Твардовский молился и шел дальше, даже не взглянув на гостиницу. И вот снова посыпались на него упреки и жалобы.
— Бессовестный! Тиран! Мучитель!.. Увидишь, недалеко зайдешь! Тебя ограбят, убьют в лесу! Останься здесь лучше, — ночуй, а завтра чем свет в дорогу!..
Бедный юноша ничего не слушал и все шел. Страшно ему стало в лесу. Темно, холодно, а мышь все бежит перед ним; глаза ее блистают и светят, как два карбункула… Долго шел он, распевая кантаты Пресвятой Деве… Вдруг видит невдалеке от себя каких-то людей, которые грабят одного путешественника.
— Эй, хлопец, — крикнули они ему, — поди-ка к нам; помоги нам донести эти деньги до нашей пещеры, дадим тебе их за это полную шапку. Стой, или смерть тебе!
Твардовский шел все далее. Голод и жажда стали мучить его. И вот встречаются ему на дороге, видно, потерянные кем-нибудь мешки с яствами; встречаются проезжие, которые приглашают его пообедать с ними; деревья с вкусными плодами протягивают к нему свои обремененные ветви. Твардовский крепится, молится и идет все далее.
Через несколько дней почувствовал он запах серы и смолы, земля сделалась вдруг горяча. Он вошел в черный густой лес, широкая дорога вела к нему. По ней шли и ехали тьма народу разного звания, пола и возраста; одни в великолепных каретах, другие на крестьянских возах. Народу было как муравьев в муравейнике. Твардовский заметил с ужасом, что у всех глаза были закрыты, что все шли как будто спящие и мертвые; один он похож был на живое существо. Мышь, за которою он шел, исчезла перед ним, и тут только он догадался, что находится на пути к вратам ада.
IV. О том, каким образом Твардовский пришел в ад и что он там увидел
[править]Чем ближе подходил Твардовский к аду, тем усерднее молился. Толпы народа кругом него росли и росли, но он не обращал на них никакого внимания. В самом деле, странное зрелище представляла эта дорога! Множество боковых стежек сливалось с нею, и все они были полны народом. Тут ужасная картина раскрывалась во всей ее безобразной наготе. Шестиместные вызолоченные кареты богачей, запряженные грехами в образе страшных чудовищ, неслись во всю прыть. Вместо богатой сбруи на этих ужасных конях светились нанизанные ожерельем слезы, пот и кровь человеческие… Других тянуло огромное ненавистное чрево, в котором видны были целые растранжиренные деревни, замки и села, кучи золота, — утраченное счастье целых фамилий, попранные и уничтоженные добродетели….
Другие шли пьяные, шатаясь, за огромною бочкою, из которой прыскала водка, — и красные прищуренные глаза их обращались к ней с сыновнею любовью…
Шел там и какой-то тщедушный диалектик, схоластик и теолог, с фолиантом под мышкою, с Аристотелем в руке. Огромное перо, к которому он был привязан за шею, тащило его за собою…
Перед другими катились по дороге червонцы и дукаты, и они бежали за ними все дальше и дальше…
Иных манила и увлекала черноокая красавица… Напрасно оглядывались они назад, — за ними уж не было видно их мирного домика, их безмятежной жизни, их золотого прошлого; напрасно колебались они, один взгляд обольстительницы увлекал их. Если они уставали, если колебались в нерешимости, — она, будто ненарочно, показывала им из-под одежды свое словно выточенное из слоновой кости тело: колено, грудь, дивную ногу, роскошные плечи, — и они забывали об усталости, кровь клокотала в них, и мозг кипел, и сердце рвалось на части — и они бежали, бежали, бежали…
Были и такие, которые смотрели на небо, а сами шли в ад.
Других вели за руки собственные их дети, воспитанники, слуги.
А иные поддерживали шлейфы своих госпож, подушки своих господ — и с ними шли в ад.
Шли воры, шли и крали дорогою все, что им ни попадалось на глаза, даже грехи из чужих карманов. Радовались они, что не видали по всей дороге ни одного палача, ни одной виселицы…
Шли, Г песнями и пляскою, какие-то женщины. Волосы у них были распущены, на устах их была сладострастная песня и еще более — сладострастная улыбка, которую бросали они прохожим.
Шли там и магнаты, гордо расталкивая толпу, попирая ногами бедность, а перед ними дьяволы несли булавы, жезлы, сенаторские кресла, титулы и ордена их…
Были там дивно подобранные пары, которые вели друг друга за руки, за полы, за что ни попало.
Одного бурмистра еймость[3] вела просто за нос.
Одна пожилая дева несла своего возлюбленного, придавленного в башмаке.
Одна молодая девушка тащила в ад старика за остаток седых волос его.
Других тащили немилосердно черти за ноги, за руки, за нос, за уши…
Любопытным и ни с чем не сравнимым был вид адской дороги, но Твардовский не обратил внимания ни на что; занятый молитвою, он не видал ничего. Наконец остановился он вместе с прочими у ворот ада. Никто не стерег их. Богато убранный швейцар принимал каждого с низким поклоном и перед каждым отворял настежь дверь. Увидев Твардовского с кропильницею в руке, услышав священную песнь, швейцар рассердился и захлопнул дверь. Твардовский покропил ее святою водою; она растворилась, и он вошел.
Едва он вошел, как отовсюду начали доходить до слуха его страшные крики и вопли грешников, которые мучились в аду. Вопли эти заглушили на минуту робкую его песнь, но такова была сила священных слов, что адский шум скоро затих перед ними; все смолкло, и вот устрашенная толпа черных дьяволов стала перед ним. Твардовский все пел и кропил на все стороны.
— Что тебе надобно, чистая душа? — спросил один. — Зачем ты пришел? — повторили хором другие. И все корчились и отскакивали за каждым движением кропила.
— Ищу и требую записи, данной отцом моим на мою душу, — отвечал им Твардовский, а сам все пел, все кропил и все шел дальше. Черные дьяволы исчезли. Скоро Твардовский пришел в темную и глубокую пещеру… Там заседал сам Люцифер, вождь и глава низверженных ангелов. Черти обступили Твардовского со всех сторон, но никто из них не смел дотронуться до него, потому что он был очищен от греха покаянием, потому что кропил святою водою. После долгих переговоров черти начали входить с ним в сделку, сказали ему сначала, что договор затерялся, и предлагали вместо него деньги, но Твардовский не соглашался… Предлагали потом любую женщину, какой бы он ни пожелал, давали высокие места и должности, но Твардовский оставался непреклонным… Отговаривались всячески, уверяли, что того дьявола, который взял от отца его подпись, не было в аду, что он таскался по свету и что все бумаги хранились у него… На все это Твардовский отвечал молитвою и кропилом и довел наконец чертей до того, что принуждены были послать за своим сотоварищем.
Приведенный через минуту дьявол запирался и клялся всем на свете, что не думал брать от отца Твардовского никакой записи. Твардовский снова принялся за кропило, снова черти обещали ему отдать договор; принесли наконец огромный сундук и велели Твардовскому самому искать в нем договор. Испугался Твардовский, увидев такое множество бумаг и в таком страшном беспорядке. Это был настоящий сатанинский архив. Тут были бумаги на всех языках, рукописи всех наций и всех веков… Вспомнил тут Твардовский о святом покровителе потерянных вещей, святом Антонии, помолился ему и отыскал договор. Волей или неволей, а надобно было чертям отдать его Твардовскому. Отдали наконец. Подскочил тогда к нему тот самый дьявол, который искусил отца его, и поклялся ему, что возьмет его душу и без отцовского договора. Твардовский не слышал его слов и пел.
Труднейшим был для Твардовского выход из ада. Ворота закрывались перед ним; исчезала дорога; обваливалась земля под ногами; стены тряслись; ужасные чудовища нападали на него; искушали его дорогие яства и женщины. Знакомые протягивали к нему руки, заговаривали с ним: его окружала богатая шляхта. Но Твардовский крепился, молился еще усерднее… Во всех этих страшных призраках видел он одно искушение; а из-за стен слабо долетали до его слуха вопли страдальцев!.. Наконец удалось ему попасть на дорогу и найти выход из ада. В воротах прищемило ему ногу, и вот отчего прихрамывал он всю жизнь. Выйдя из ада, Твардовский пал на колени и благодарил Бога за свое избавление.
Теперь уже, на этой дороге, прежде так многолюдной, он не видал никого… Крепко держал он договор свой и шел без оглядки. Опять явилась перед ним мышь и провела его к самому дому, в Прошовицах. Упал Твардовский без чувств от изнеможения на пороге отцовского дома. После уже, придя в себя, рассказал он отцу все свои похождения и отдал договор. Обрадованный отец тотчас же сжег его на освященном огне, для того чтоб дьявол не мог взять его и из пепла.
Успокоился тогда на старости лет своих отец Твардовского. Скоро отправил он сына в краковскую школу. Недолго жил бедный старик… В одно утро пришел в школу парубок к сыну с горьким известием о смерти доброго старика.
Искренно оплакивал его молодой Твардовский… Неутешный в потере отца, он старался искать для себя утешения в науках, — и остался в школе, ректор которой особенно любил его за прилежание и необыкновенные способности.
V. О том, каким образом Твардовский сделался славным ученым
[править]Недаром поклялся сатана погубить Твардовского. С того времени не отступал он от него ни на шаг, следил за ним каждую минуту, искал в нем самого неприметного отверстия, куда бы мог пустить тлетворное свое дыхание. Но душа Твардовского была чиста, как душа младенца. Посвятив себя науке, которую избрал путеводною звездою в жизни, Твардовский не видел света, не прельщался его приманками, не знал искушения, ни греха. Час его еще не настал; в жизни каждого человека, даже и самого разумного из людей, всегда есть одна минута — минута обаяния, минута безумия, с которой начинается в жизни перелом, ведущий к блаженству или к гибели, — минута, которую ни предвидеть, ни подстеречь невозможно.
Твардовский погрузился в науку. Понял тогда искуситель, что только одним этим путем может привлечь к себе Твардовского, может погубить его, — и он схватился за эту адскую мысль с ожесточением падшего ангела. Он ждал только той минуты, когда Твардовский, исчерпав все источники знания, дойдет до границы невозможного, — до той границы, которую не переступят земные учители, мудрецы света. Минута эта настала. Все законы науки были постигнуты Твардовским. Он проникал в самые сокровенные тайники ее, разрешал самые запутанные ее вопросы и скоро превзошел всех известных тогда мудрецов и ученых. Такие успехи не могли не возбудить зависти. Все дивились неимоверным успехам юноши; одни превозносили его до небес, другие злословили; недоучившиеся ставили его в пример педантам; ученые, говоря о нем, значительно качали головой. Скоро не было уже ни одной отрасли науки, в которой бы он не сравнился с первыми ее авторитетами. Ему стоило только приняться за какой-нибудь предмет для того, чтоб узнать его основательно. Дар разумения служил ему так верно, что, учась, он мог уже поправлять «те книги, по которым учился; по началу науки он уже отгадывал ее конец, а отгадавши, предсказывал и все дальнейшие усовершенствования, какими должны были обогатить ее грядущие века… Так текло для него время. Твардовский, являясь попеременно то теологом, то математиком, философом, физиком, врачом, — соединял глубокое совершенство в каждой из этих наук, которые так редко встречаются в одном человеке, — а он был еще молод!..
При всем том он не походил на тех мудрецов, которые, узнав начала науки, воображают уже себя непогрешимыми. Чем более узнавал он, тем более был уверен в ничтожестве своего знания: наука представлялась ему неисчерпаемою рудою. Достигнув в ней тогдашних столпов Геркулесовых, он чувствовал все свое несовершенство, — видел, что многое еще оставалось закрытым для человеческого ума, которому суждено было открывать эти сокровища веками и понемногу; он предвидел, что людям, с их муравьиным трудолюбием, суждено вечно разрушать огромное здание науки и снова воздвигать разрушенное.
Этот пророческий дух Твардовского был противоположен духу тогдашнего времени. И в самом деле, много ли ученых мужей того времени, стоявших во главе науки и мысли, чувствовали, как низко стоят они!.. Твардовский, почти ребенок, который только что ознакомился с наукою, — этот ребенок своей деревянной саблей парировал все удары тяжелых железных мечей тогдашних мудрецов!.. Любимым его занятием было опровержение принятых в то время правил. С особенным наслаждением осмеивал он все нелепости ученого мира, всю безумную гордость тогдашних аристархов науки. Все эти опровержения, все доказательства подкреплял он изречением мудрого Соломона: vanitas vanitatum… За всем тем, достигая своей цели, убеждая неразумных или рассуждая о науке, он не обнаруживал радости школьника, которому удалось поставить на своем; скорее в нем видели грусть и печаль старца, которому неожиданное препятствие вдруг заслонило дорогу… При всей своей страсти опровергать ложные мнения, которые тогдашние ученые принимали за истины, при всем желании вразумлять и останавливать детские порывы ученых, Твардовский старался находить истину там, где никто не думал найти ее — в ученом мусоре, в тех грязных ямах, в которые привыкли сливать одни помои рассудка и мысли. Осмеивая все тогдашние системы, все систематические разделения науки, он в то же время как бы невольно указывал к ней настоящий путь и средства достигнуть его. Эта огромная разница его мнений с мнениями всех ученых того времени, эта дерзость ученика в виду важных, глубокомысленных учителей, не была никем понята, никем оценена по достоинству. Зависть замышляла свои ковы в тиши. На все это рассчитывал дьявол; он хотел сначала посеять в разочарованной душе Твардовского зерно неудовольствия и потом уже влить в нее каплю отчаяния, — отравить ее, возмутить целую жизнь. Он знал, что страсти сменяются отчаянием, а отчаяние есть самый верный путь к преступлению…
Переходя все степени науки, Твардовский скоро достиг звания доктора и профессора. Его способ учения скорее походил на игрушку, которую дают детям для забавы. Чем более открывал он ученикам истин в науке, тем более возбуждал в них алчность к ним; научая, он как бы дразнил их. Не утоляя их голода, он рассыпал перед ними тысячи прихотливых яств науки, и они невольно становились алчными. Такой учитель не мог не возбудить опасений. Видел все это искуситель и тешился заранее; он знал, что душа Твардовского рано или поздно, а будет принадлежать ему… До сих пор он еще не был уверен в успехе, — он только опутывал Твардовского сетью, но теперь, когда наука готова была вытеснить в душе его веру, — теперь ему нечего было сомневаться в успехе.
В душе Твардовского уже не было прежней младенческой доверчивости, прежней веры. Его путешествие в ад представлялось ему теперь, как сон, в действительность которого верил он с каждым днем менее, слабее. Отважные, дерзкие мысли роились в уме его, и он гордо поднимал голову, он дивился, откуда они могли родиться в нем, хотя давно уже тревожно предчувствовал их в самом себе. А между тем искуситель спаивал в нем эти мысли невидимым звеном, одни с другими, так постепенно, так искусно и натурально, как не спаял бы золотой цепи самый ловкий венецианский ювелир.
Между тем слава о Твардовском распространялась с каждым днем более и более. Со всех сторон стекались к нему знаменитейшие теологи, философы, астрологи и лекари — одни из желания насладиться его беседою, другие из простого любопытства взглянуть на него, как на диво. Они вызывали Твардовского на диспуты и ученые споры, из которых он всегда выходил победителем.
И вот, приобретя славу, возбудив в людях зависть, Твардовский вдруг увидел себя одиноким. Для толпы казался он слишком необыкновенным человеком, для ученых — слишком опасным… Его оставили все родные, друзья и знакомые; он стал одиноким на свете. Отныне наука заступит ему место друзей, заменит ему целый свет, и теперь-то он схватился за нее еще сильнее, еще глубже запустил в нее когти всеобъемлющего ума, — теперь, когда ему не к чему привязаться на свете, когда свет удаляется от него с каждым часом, с каждой минутой, более и более…
Отцовский домик опустел, чужие люди хозяйничали в нем. Какая до того нужда Твардовскому!.. Для жизни ему надобно так немного. Наука — одна из самых дешевых страстей, и, верно, все бедные были бы сыты, если б продали науке и душу, и тело.
Так текли юные годы Твардовского, текли без обаяния чувств, без сладостных воспоминаний — этих благовоний, которых редкая увядшая юность не оставляет по себе. Одинокий среди живых, он беседовал только с миром усопших, с книгами, которых источники вычерпывал ежечасно. Он нашел в них одни скучные повторения старого, набор выражений без мыслей и принужден был насыщаться собственными мыслями; он жег, палил сам себя, для того чтоб не Дать потухнуть огню своей умственной жизни.
Он скоро почувствовал в себе какую-то жажду, какое-то желание, которого не мог объяснить себе, которое терзало и мучило его беспрестанно… Радовался в эту минуту искуситель его; он стоял настороже и готов был схватить его душу. Напрасно, томимый жаждою знания, обращал вокруг себя взоры Твардовский, напрасно, подобно умирающему, который требует себе помощи, требовал Твардовский пищи для своей изнеможенной души, напрасно хватался за все: он находил везде только остов, только кости — и нигде материи, нигде пищи!..
И вот дождался поры сатана — предстал он Твардовскому в образе ученого доктора.
VI. О диспуте Твардовского с сатаною
[править]Давно уже стояла глухая ночь, а Твардовский все еще сидел на своем чердаке над грудою старых запыленных фолиантов. Глаза его блуждали по ним с выражением отчаяния. Бледные лучи месяца, проходя через узенькое окошечко, освещали комнату. Везде в беспорядке разбросаны были книги, инструменты и все принадлежности ученого человека того времени — мумия, чучела крокодила и разных дивных животных, редкие произведения природы, уроды в спирте. Все это, поставленное, разбросанное в беспорядке, как будто свидетельствовало о тревожном расположении духа хозяина, как будто носило на себе отпечаток его мыслей, смешанных, беспорядочных. Казалось, он бросил все это; все это было им узнано, постигнуто; теперь он не нуждается ни в чем этом — и между тем сам не знает, за что приняться, что делать. Это была одна из тех минут, когда он всего более чувствовал необходимость умственной пищи, всего более ощущал ту жажду, которую тщетно силился утолить… Такую-то минуту выбрал сатана, и — надо признаться, — выбрал удачно.
Дьявол был догадлив: он не явился Твардовскому в том страшном виде, в каком изображают его, а принял на себя образ ученого, доктора… Он вошел на цыпочках. Услышав шелест, Твардовский медленно поднял голову и обернулся…
Перед ним стоял мужчина средних лет, с серьезным задумчивым лицом, приличным ученому. На нем был длинный кафтан темного цвета, похожий на сутану[4], и высокая меховая шапка; на шее висела цепь. Одною рукою он опирался на длинную трость, в другой держал свиток пергамента. Коротенькая бородка торчала у него острым клином, черные глаза искрились; орлиный нос с разодранною ноздрею, казалось, выпускал пар; стиснутые губы выражали насмешку. Иероглифы морщин исчертили его круглый лоб и голову лысую, как ладонь, и к которой, словно в насмешку, приставлены были уши, не короче ослиных. Он вонзил в Твардовского черные глаза змеи, которыми она смотрит на бедную птичку, привлеченную их обаянием…
Твардовский не ошибся, приняв дьявола за ученого. Вид ученого не мог быть для него приятен; он знал, что дело пойдет о решении какого-нибудь пустого вопроса или о каком-нибудь ложном мнении. Подобные визиты были так часты, что не могли не надоесть ему. Твардовский хотел было отказать гостю, но хитрый дьявол умел ловко отклонить отказ — искусно коснулся его самолюбия (он знал, что это самая слабая сторона ученых людей), начал превозносить его ученость, поджигать его тщеславие, — и не ошибся, потому что скоро на мрачном лице мудреца появилась улыбка самодовольства и скука исчезла, — скука, которая, как уверял дьявол, несовместна с великим знанием ученого.
И тут Твардовский, развалившись в кресле, опустив руки в карманы, начал перечислять незнакомцу все свои мучения, все страдания, обрадованный, что нашел наконец человека, который может понимать его, сочувствовать ему. В голосе, во взгляде, в речи дьявола Твардовский увидел приметы, отличающие необыкновенный ум и высшее направление, и не мог не довериться ему, не вылить перед ним всю душу.
— Ты спрашиваешь меня, почему я так скучен, — сказал Твардовский, — а я спрошу тебя, как можно быть здесь веселым?.. Людям только — этой глупой толпе, этому стаду зверей, — разве им только веселиться здесь… Да, стаду… потому что они немногим превосходят зверей, они, у которых душа — первый невольник тела! Но нам, которые смотрят выше их, нам хочется не того, нам нет времени думать о пустяках. Мы лезем на небо, как титаны, громоздим гору на гору для того только, чтоб упасть с этих шатких подмостков еще ниже — в грязь!.. Ужасно!.. Спрашиваешь, отчего я так скучен? Несмотря на всю мою славу, о которой ты говоришь мне, я не чувствую себя достойным имени мудреца. Я многого не понимаю, мало могу сделать и так много желаю!.. В деле науки нельзя ограничить своих желаний, нельзя, подобно циникам, довольствоваться в ней одной водой и хлебом! О, как упоительна эта жажда, как роскошно это желание — иметь больше, нежели сколько может дать свет!.. Несчастлив тот, стократ несчастлив, кто остановится на том, что дал ему свет!..
При этих словах лицо сатаны оживилось невольною улыбкою… Начало беседы показало ему, что Твардовский стоял уже на той дороге, куда так добивался он навести его сам.
— Жажда науки, — отвечал он, — палит и жжет тебя, благородный муж. Такая же жажда терзала не одного из мудрецов греческих — этих светильников древнего мира… Припомни слова Аристотеля в последнюю минуту его жизни: „Поглотите меня, если я не в силах поглотить вас!“ — сказал он, бросаясь в пучину Морица. То было отчаяние человека, томимого жаждой знания, и — признаться ли? — отчаяние безрассудное… Но прежде лучше испытать, попробовать; не лучше ли до последней минуты жизни искать для ума пищи и света… Ведь наша жизнь так коротка.
— Света!.. Пищи!.. — вскричал Твардовский. — Но где же искать их? В книгах?.. Я читал, что только можно было прочесть, испытал все, что только можно было испытать, что только могла объять мысль человека. И вот я перебрал все, истощил все, узнал все, а как многое осталось для меня еще загадкою!.. И как же я должен презирать себя, когда даже не могу постигнуть того, что окружает меня!..
— Можно еще попытаться, если ты многого не понял в свете. На это есть еще средства… — возразил дьявол.
— Средства?.. — отвечал Твардовский. — Оставляю их в наследие скотам и невеждам.
— Ты забыл, что прямое наследие мудреца — терпение и опыт… На то создан наш свет, и если мы не можем понять его, то должны пытать, как инквизиторы… Заметь, что когда одни пытаются разгадать его, то в то же время другие пользуются плодом труда их и выигрывают против них вдвое более…
— И неужели до сих пор стоял я на ложном пути? — вскричал Твардовский, ударив себя по лбу. — Я, который чувствую в себе необузданную страсть к науке, я, который, как Архимед, ищу рычага, на котором бы мысль моя могла опереться и приподнять целый свет; неужели все попытки мои, все мое знание были напрасными, смешными!.. Ужели этот внутренний жар, этот огонь, который жжет и палит меня, — ужели все это должен я считать мечтою, призраком?..
Дьявол не хотел подтверждать слов Твардовского. Он не хотел рассердить его и видел ясно, что еще не пришло время представить ему науку в настоящем виде. Твардовский не хотел узнать этой истины вовремя, а теперь, когда подобный труд стал ему не по силам, он бросался за нею со всем отчаянием скованного узника.
— Нет, не говори так, — отвечал сатана. — Уверен ли ты, что перешел уже все границы науки и мысли?..
Твардовский гордо улыбнулся и замолчал.
— Попробуем свои силы, посмотрим, кто из нас выйдет из борьбы победителем, — смело сказал Твардовский сатане.
— Попробуем, — отвечал тот.
— Ночь светлая; на небе месяц. Пойдем за город.
— Пойдем!
Оба встали и вышли…
VII. О Матюше-сиротке
[править]Никто в целом Кракове не знал о диспуте Твардовского с дьяволом; никто их не мог подслушать, а отгадать и подавно. Спор длился целую ночь, и к утру сатана вышел победителем. Твардовский был так изумлен познаниями и ученостью дьявола, что даже сказал, когда они возвращались домой:
— Откуда в тебе столько знания? Где ты учился?
— Эту премудрость дал мне дьявол взамен души, которую я ему продал, — отвечал тот. — Ты видел доказательства и потому не усомнишься в справедливости моих слов.
Сказав это, незнакомец кивнул Твардовскому головою, в знак прощания, и скрылся в одной из боковых улиц…
Следствия были предусмотрены дьяволом: Твардовскому теперь был известен источник мудрости и познаний; он только и думал об этом. Иными средствами дьявол никак бы не достигнул своей цели. Он исчез для того, чтоб дать время посеянному им зерну вырасти и подняться. Успех оправдал его ожидания.
С той поры мысль, что один дьявол может дать ему сверхъестественную мудрость, не могла выйти и из головы Твардовского, жаждавшего знаний и славы. Она прильнула к его сердцу и грызла его, как змея. С каждым днем убеждался он в необходимости ужасного дела; он свыкся наконец с этой мыслью и решился продать свою душу дьяволу. За всем тем ему было жаль бессмертной души своей. Он припоминал себе, словно сквозь туман, как дорого обошлось ему искупление отцовского договора, каким опасностям подвергался он в аду, — тут овладевала им нерешимость; мысль о том, что он должен наконец признать над собой превосходство дьявола, страшно терзала его самолюбие.
Все стали находить в нем большие перемены… Он уже не ценил так, как прежде, своей учености, — он презирал себя; наружность его отпечатывала на себе всю внутреннюю борьбу, всю грусть, которая грызла и точила его. Прежде он с презрением бросал магические и волшебные книги, — теперь искал их везде с жадностью, углублялся в них, черпал из них все, что могло бы сблизить его с дьяволом, что могло бы показать к нему дорогу. При всем его желании он еще не был вполне уверен, можно ли ценою души и вечности купить мудрость; он все еще опасался найти в ней один призрак, зловредный настой, который, не утолив жажды, только усилит ее… В эти минуты борения с самим собою он часто с горестью вспоминал свои молодые годы, когда в душе его еще были надежда и вера, — он вспоминал школьную скамью свою, где прошло столько сладких часов в науке религии, которую так жадно изучали и ум, и сердце его; вспоминал и мраморный помост костела Девы Марии, на котором молился он и пел священные песни; вспоминал и те минуты религиозного вдохновения, когда сам он слагал песни, которые пелись в целом Кракове… Теперь эти песни уже не отзывались более в его сердце, не возбуждали в нем того чувства, которое породило их. Теперь он смотрел на них, как на детскую забаву, глазами холодного мудреца, который уже распростился навсегда с верою, — мудреца с угасшим вдохновением, с увядшими надеждами… Но, сравнивая настоящее свое положение с прошедшею юностью, он горько жалел о ней. Поздно! Невозможно вернуться к ней. Этого счастия было бы слишком недостаточно Для настоящего его возраста, как молока материнского. В жизни, как и в путешествии, никто назад не возвращается — разве только в мыслях. И жаль дома и жаль молодых лет; а все спешим далее, все идем вперед!..
Любимым местом прогулок Твардовского было дикое урочище за Вислою, на Подгорье, в Присеменцах. Там проводил он целые дни, а нередко и целые ночи; туда следовали за ним ревнивые к науке ученики его, там, под открытым небом, хлестал он их бичом своего неверия. Открывая черную бездонную пропасть науки, зиявшую под ногами смельчака, который хотел сойти в нее, Твардовский скорее охлаждал его рвение, нежели возбуждал его. Дикое и печальное место, где он беседовал с учениками своими, согласовалось с его мыслями… До сих пор народ зовет это место „кафедрой Твардовского“.
Обязанности учителя скоро опротивели Твардовскому, и он оставил их. В нем было еще столько совести, что он не захотел преподавать другим зараженную его безверием науку. Весьма немногие из его учеников ходили к нему, из любопытства или из привязанности, но и те оставили его, когда увидели, что не могут извлечь из учения надлежащей пользы. Только один из них остался с ним. То был бедный сирота, которого Твардовский нашел однажды на костельном погосте на руках умирающей матери и из сострадания взял к себе. Ребенок рос на глазах Твардовского и привязался к нему, как к отцу. Он не оставлял его нигде, следовал за ним повсюду, даже в уединенных прогулках, и стерег дом его.
Его звали Матюшей-сироткой. Маленький, бледный, худой, он посвятил всю жизнь свою тому, кому был обязан ей. Служить ему было единственною мыслью Матюши; он жил только Твардовским, — без него он не понимал своей жизни. В целом свете не было никого, о ком бы он мог думать. Только одного Твардовского любил он в целом свете. Привязанность эта превратилась, наконец, в страсть, — дошла до самоотвержения, до какого-то самозабвения, как в животном. Матюша-сиротка, казалось, воплотился в Твардовского, прирос к нему, думал только о нем, наяву и во сне, — жил им. Жизнь его была как будто придатком к чужой жизни — к жизни Твардовского. Такая дивная привязанность обратила на себя общее внимание. Народ смеялся над Матюшей, называл его юродивым и полагал, что Твардовский только посредством чар мог так привязать его к себе.
Матюша ничему не учился, даже не знал, существуют ли на свете науки. Вся премудрость мира заключалась для него в священных песнях, а ксендзов, которые пели их в костелах, считал он первыми мудрецами света. Твардовский казался ему существом столь необыкновенным, что при одной мысли о его мудрости у него кружилась голова. Матюше никогда не приходило в голову следить за поступками Твардовского, — это было бы сверх сил его; он служил ему верно, был послушен и предан. Если случалось ему быть больным, он старался скрывать болезнь свою; если был голоден, то скорее бы согласился украсть кусок хлеба, нежели просить о нем Твардовского; если платье его распадалось от ветхости, он клал на него заплаты до тех пор, пока не удавалось ему добыть где-нибудь другого, более прочного рубища. Так жил Матюша, всегда спокойный и счастливый.
Твардовский, казалось, не обращал внимания на редкую привязанность к себе бедного сироты, а если и вспоминал о нем, то разве тогда только, когда бывал недоволен какою-нибудь неисправностью или недосмотром. Тогда он выталкивал его за двери, и Матюша, как верная собака, ложился у порога, готовый явиться на первый зов хозяина… Мысль оставить Твардовского, убежать от него никогда не могла придти ему в голову.
Во время беспрерывных отлучек Твардовского на Кржеменки Матюша не знал, что делать со скуки. Сначала он хотел следить за ним, сопровождать его издали, — но опасение оставить дом без присмотра удерживало его, и он оставался. Часто по целым дням ожидал он возвращения Твардовского и, мучимый голодом, решался сбегать на рынок, добыть себе каким-нибудь образом кусок хлеба.
— Нет дома пана, пан за Вислою, — было неизменным ответом Матюши каждому из многочисленных учеников Твардовского, которые приходили навещать своего учителя. Но отлучки Твардовского становились все чаще и продолжительнее. Против обыкновения он даже не брал с собою книг и ходил один — один, с черными своими мыслями. Ученики его стали посещать его реже, и наконец перестали совсем. Один только бедный Матюша сидел у порога дома, бледный, худой, истощенный, голодный и весь в лохмотьях, равнодушный ко всему на свете, даже к насмешкам проходящих, которым он, казалось, отвечал с безумной улыбкой: „Мне и так хорошо!“
VIII. О том, каким образом Твардовский решился продать себя дьяволу и что происходило в его душе
[править]Грустен, задумчив, сидел однажды Твардовский на Кржеменках. Долго бродил он по Подгорью и, утомленный, бросился наконец на траву в любимом своем месте. Солнце давно уже зашло, звезды замелькали на небе, и месяц выходил из-за синего леса. Хотя осенняя ночь и была ясна, но ветер шумел по полям, свистел между деревьями, срывал с них листья, крутил их и рассыпал по полю. То там, то сям поднимал он с дороги песок, заметал им дорогу, гнал его по своей прихоти, куда ему вздумалось. Бурно было на земле, — а на небе чисто, светло, точь-в-точь как в душе Твардовского: в ней было чище, чем прежде, но зато ветер метал и крутил в голове его мысли. Слабо светились там звезды надежды; кровавая луна непреодолимой жажды поднималась на осиротелом небе его надежд и верования.
Твардовский решился вызвать дьявола, видеться с ним в эту же ночь и отдать ему душу свою взамен славы и мудрости; странная мысль побудила его ускорить его желание. Он вспомнил, что уже однажды был он во власти сатаны и что одно чудо помогло ему взять от него отцовский договор. Как игрок, который кладет на стол только что отыгранные им деньги, клал он опять свою душу, оправдывая себя тем, что был уже однажды в руках дьявола. Таким-то пустым доказательством старался он заглушить свою совесть, заглушить сожаление о бессмертной душе, которую менял он на пустой блеск славы. Он решился вызвать дьявола и ждал только полуночи. С ним были все чернокнижничьи снаряды, с которыми в полночный час должен был он выйти на распутье, на страшное свидание…
Долго не наступала желанная минута; время двигалось медленно, как будто для того, чтоб дать ему более свободы для размышления. Твардовский не слушал голоса совести, которая громко говорила ему… Напрасно теснились в его голове спасительные мысли, напрасно приходило раскаяние, волновал душу страх… Твардовский отгонял от себя этих спасительных посланников совести, но они все-таки против воли его бежали к нему, налегали ему на грудь, на сердце, на голову… С глазами, устремленными в небо, Твардовский нетерпеливо ждал полуночи, но полночь как будто отдалялась, медлила с приходом. Душа Твардовского готова была разорваться от нетерпения, а мысли, одна другой чернее, налетали на него с большою силою, — и он дал им волю, противопоставил напору их всю силу ума, отворил перед собою всю свою душу и говорил сам себе:
— Ничто не совратит меня с этого пути; решился — и исполню во что бы то ни стало! Если в руках дьявола все тайны науки, которые тщетно стараюсь я разгадать здесь на земле, если в его руках всеведение и если он даст мне их — я отдам ему свою душу, продам ему за них самого себя!
И тут предстало Твардовскому воспоминание его юности: в белой одежде невинности, с зеленым венком на голове, с верою в сердце, с надеждою на челе, с любовью в груди.
— Разве тебе не довольно надежды, любви и веры? — сказало оно ему.
— О, мало мне веры, — отвечал Твардовский призраку, — мало, потому что вера слепа; мало мне надежды, потому что надежда обманчива; мало мне любви, потому что любовь ничего не дает, — не утолит меня ничем. Слабеет во мне надежда и стынет любовь; я должен дать моей жизни иную веру, иную надежду и иную любовь, не доступные толпе, не понятые ею и неразгаданные.
И восстала в душе его ненасытная страсть к славе, — стройная и величавая, в черной одежде, с цепью на груди, с лавром на челе, с морщинами на лице, — встала и сказала ему:
— Доступны и святы все средства к славе. Нет разницы между червем, пресмыкающимся по земле, и человеком, в котором нет ничего такого, чем бы он отделялся от других!..
И вслед за ней восстала из глубины его души религия, с крестом в руках, с очами, полными слез и вознесенными к небу, и, рыдая, обратилась к нему:
— Зачем ты хочешь оставить меня и продать себя сатане за пустую славу?.. Разве я не служила тебе верно? Разве не услаждала я тебе труда и работы, которые совершал ты в поте лица твоего? Разве не открывала я тебе тайн света и жизни, указывая справедливость и мудрость Творца?.. И чего же тебе надобно более, кроме утех на земле и надежды будущей жизни, которые я рассыпала тебе щедрою рукою?.. Зачем ты покидаешь меня и бросаешься в бурное море ненасытных страстей? Ужели забыл ты, что блаженны одни нищие духом, и у тех есть Царствие Небесное; а Царство Небесное есть высшая мудрость?.. Ужели забыл ты, что там, на небе, откроются тебе все тайны, что там узнаешь ты все ничтожество мудрости человека?.. И за эту-то мудрость решаешься ты отдать свою бессмертную душу!..
Но тихий голос религии скоро заглушил голос славы; с пылающими глазами, с распростертою дланью, — ей, казалось, хотелось захватить целый свет.
— Жажду, жажду! — вопила она. — Напоите меня хоть желчью! Не отнимайте от уст моих чаши горечи. Жажду…
Тогда предстала невинная, чистая и скромная добродетель и говорила с плачем:
— Отталкиваешь меня от себя, Твардовский?.. Что я сделала тебе? Разве уверенность, что я всегда была с тобою, не услаждала тебе каждого шага на тернистом пути твоем, не отирала тебе пота с чела, слез из очей?.. Разве, как верная жена, не покоила я твоей жизни чистой совестью? За что ж ты хочешь менять меня?
И, говоря так, плакала и закрывала лицо руками. А слава и страсть всеведения отвечали ей:
— Жажду! Жажду!.. Пить мне, пить!.. Желчи, крови, чего-нибудь, только пить, пить!.. Что-нибудь, лишь бы нового, лишь бы без меры!.. Пить! Пить!..
Умолкла и скрылась добродетель.
И когда все эти призраки исчезли, показались на небе две белые тени; они летели на темных осенних облачках и спустились на землю: узнал в них Твардовский тени своих отца и матери. На головах их сияли звезды, в руках держали они пальму, как праведные, как святые мученики. Дивною гармонией зазвучали слова их:
— О, сын наш!.. Зачем тебе науки так много?.. Мы меньше твоего знали, а достало нам ее на две жизни и на целую вечность… Ищешь счастья, сын наш? Найдешь его не в науке, а в мире, в любви, в отречении самого себя. Ищешь славы? Найдешь ее не в мудрости, а в геройском самоотвержении. Ищешь наслаждений? Найдешь их в сочетании двух душ и сердец. Наука — это пропасть, которую не поглотить человеку, которая сама поглотит его и раздавит, как ничтожного червя. Познание зла и добра погубило первых двух человек и погубит всякого, кто в безумной гордости осмелится равняться с Богом, объять свет ничтожным своим умишком, в котором и малейшая частица его отразиться не может!.. Зачем тебе науки и мудрость, сын наш?.. Станешь проклинать их после, когда они потемнят и отравят твою жизнь! О, сын наш! Зачем ты сворачиваешь со своего пути, зачем идешь в ад, откуда вывели тебя однажды милосердие и помощь Божия? О, вернись, вернись, сын наш!
И плакали тени, и слезы их капали на томимую жаждою душу Твардовского, но не могли напоить ее, потому что жажда славы и мудрости кричали без устали:
— Жаждем! Жаждем! Не отвратим уст от желчи, лишь бы напиться чего-нибудь! Пить, пить!..
В эту минуту Твардовский взглянул на звезды. По течению их он увидел, что полночь уже близка. Встал и пошел на распутье, где уже сторожил его дьявол.
На распутье стоял крест. Старый, гнилой, он оброс мхом и едва держался. На нем скрипел и вертелся маленький флюгерок; ветер развевал куски полотна, которые привязали к кресту набожные крестьяне[5]. У подножия лежали кости, сухой хворост и до половины вросший в землю камень. Не успел еще Твардовский придти туда, как небо, до сих пор ясное и звездное, начало хмуриться и заволоклось тучами. С севера подул ветер и понес с собою листья, хворост и пыль. Твардовский оглянулся… От креста дорога делилась и шла на четыре стороны. К северу шла дорога утех, широкая и удобная; к югу шла в гору дорога труда, зноя и терпения; к востоку — дорога надежды; к западу — дорога отчаяния и горести. Дороги казались широкими и торными; ветер взвивал и нес по ним клубы песку и кучи листьев, которые вертелись и прыгали в воздухе, как плясуньи на ярмарке; над дорогой утех и наслаждений летела стая голубей, над дорогой труда взвился сокол; над дорогой надежды тянулись длинной вереницей дикие гуси, а на западе кричали совы, вороны и филины.
Твардовский снял платье и надел его опять, выворотив наизнанку. Потом вынул из кармана освященный мел, свечку из человечьего жира, кубок с водою, кропило, книгу и несколько человеческих костей. Волшебную палочку свою (черную, с какими-то белыми знаками) воткнул в землю, мелом обвел вокруг себя магическую черту. Крест служил центром круга. Он зажег свечку, разбросал кости, покропил вокруг водою и начал заклинать сатану. Слова заклятия были из всех языков взяты, живых и мертвых; ветер разносил их на все четыре стороны.
— Явись, черный дух! — взывал Твардовский. — Тебя ожидает человек, который хочет продать тебе свою душу! Явись и принеси с собой все твое могущество. Не за золото продает он себя тебе, не за утехи и наслаждения света, а за славу и мудрость! Возьми его душу и дай ему древо познания! Явись, предстань предо мною, черный дух! Заклинаю тебя именем царя твоего, который упал с неба в преисподнюю ада! Заклинаю тебя именем твоего унижения, мук твоих и твоей покорности воле Бога, — предстань предо мною и прими от меня дарованную мне Творцом душу! Заклинаю тебя именем всех духов тьмы, низверженных с неба в победный день воскресения. Спеши ко мне из глубины ада сквозь адское пламя, сквозь души всех осужденных! Заклинаю тебя именем того, за кого терпел ты и терпишь теперь именем вечных мук, на которые осужден ты! Зову тебя раз, зову другой, зову тебя три краты и семь крат и семьдесят семь крат! Зову тебя!.. Явись!..
Не успел еще Твардовский договорить последних слов, как перед ним предстал какой-то дивный образ, освещенный красноватым светом. Всмотревшись пристальнее, Твардовский узнал в нем ученого, с которым недавно шел спор… Насмешливый хрипловатый голос его на этот раз страшно отозвался в ушах Твардовского.
— Желал бы я знать, зачем ты, собираясь продать свою душу дьяволу, взял с собою освященный мел и святую воду?.. — начал этот знакомый голос.
— Не хочу, чтоб ты взял меня даром, как дитя; я знаю, с кем имею дело, — отвечал Твардовский. — Ты посланник ада?..
— Я!.. Говори, чего ты от меня требуешь?
— Чего требую?.. Я требую, чтоб ты показал мне древо познания; чтоб ты разрешил мне вкушать плоды его, чтобы сделал меня мудрейшим из всех мудрецов и сильнейшим из всех сильных земли; я хочу знать мир совершенно, хочу знать все тайны его, прошлое и будущее, силы вещей и силу существа, хочу быть мудрейшим из мудрых, сильнейшим из сильных, величайшим из великих!..
— Многого требуешь! — отозвался сатана. — А что дашь за все это?
— Бессмертную душу мою.
— Душу? — возразил смеясь сатана. — Да, уверен ли ты, что она стоит всего того, что ты высчитывал мне? Уверен ли ты, что она и теперь уже заранее не принадлежит сатане, что она не на той дороге, на которой была еще в приходе на свет?
— Я знаю только то и уверен в том, что все сделанные мною грехи окупит покаяние; уверен, что не стою на безвозвратном пути к аду; уверен, что мудрость стоит того, о чем прошу теперь, — потому что она увлечет вслед за собою множество учеников, последователей и глупых подражателей; что эта мудрость увлечет всех — одних доказательствами, других примером, иных любопытством ослепленным!
Сатана рассмеялся.
— Пиши договор на свою душу! — продолжал он.
— Не торопись, — отвечал Твардовский. — Покажи мне наперед то, что можешь дать мне за мою душу, которую продаю, а не дарю тебе.
— Я доказал тебе при первом нашем свидании силу моего ума, чего ж тебе более?
— Этого мне мало. Докажи мне власть и силу этого ума на земле.
— Каким образом?
— Предлагаю тебе три испытания: во-первых, снеси мне все серебро, сколько его ни есть в целой Польше, в Олькушские рудники. Давно уже засыпало их, и они не дают серебра. Этою карою Бог наказал олькушского магистра за святотатство. Пусть лежит там все серебро для меня одного, чтоб один я мог распоряжаться им.
— Ты этим разоришь целый край, — возразил дьявол.
— Мне так хочется, и пусть будет по-моему.
— Второе испытание? — спросил смеясь сатана. — О, я вижу, с тобой не так-то легко устроить дело, предвижу, что с твоей душой будет мне немало работы.
Твардовский самодовольно улыбнулся.
— Во-вторых, — продолжал он, — в эту ночь выкопай мне пруд под Книшином и сдвинь огромный камень, который лежит под Червеньском. Наконец, в-третьих, поставь мне Соколью скалу под Краковом так, чтоб верхушкой своей она упиралась в землю. Все это ты должен сделать в эту же ночь, без всякой помощи и в моем присутствии… Этим только можешь уверить меня в своей власти и силе, и тогда я уже заключу с тобой уговор на душу.
— Так все это только проба?.. Ну, хитер же ты, Твардовский! А если после этой пробы ты откажешься и не продашь свою душу?.. За что же мне трудиться даром и понапрасну ворочать светом, а?.. Молчишь?..
— Это мое непременное условие, — продолжал Твардовский. — Говори скорее: да или нет?..
Дьявол задумался и долго почесывал копытом затылок. Он долго ворчал себе под нос, как будто что-то рассчитывал и наконец сказал Твардовскому:
— Ну, нечего делать! Принимаю условия, как ни тяжелы они. Пиши договор… Пусть будет по-твоему!
— Не стану писать, покамест не докажешь мне своей силы.
— Ты торгуешься?..
— Да, я продаю самую драгоценную для меня вещь — душу… Я должен торговаться, потому что это последний торг в моей жизни. Не отдам тебе за бесценок своего бессмертия. Делай, дьявол, как хочешь.
— Выходи из круга, и следуй за мной, — сказал дьявол. Тогда Твардовский, окропив себя святой водою, взял книгу, перекрестился и вышел из круга. Дьявол заскрежетал зубами, видя, что ему не удалась его хитрость и что при таком оружии трудно овладеть Твардовским. На распутье налетел на них песчаный смерч, они сели на него и понеслись, как стрела. Долго носились они по горам и долам и стали наконец в Олькуше. Дьявол исчез.
У спуска в мину[6] Твардовский ждал дьявола. Через минуту показалась стая чудовищ, которые несли на своих плечах огромные куски руды. Постепенно, один за другим подходили они к отверстию, бросали туда серебро, уходили и снова возвращались с такою же ношею. Наконец последним показался сам дьявол. В когтях своих он нес маленький кусочек руды.
— Это остаток, — сказал он, бросая его.
— Чем же ты мне это докажешь? — спросил Твардовский.
— А чем же ты докажешь мне противное? — возразил хитрый дьявол.
Надо было согласиться Твардовскому, хотя он и не был уверен, все ли серебро снес дьявол и в самом ли деле была руда серебряная. Раздосадованный сатана между тем наклонился к отверстию и плюнул туда, как будто не нарочно. С той поры копи залиты водою.
Твардовский с дьяволом из Олькуша полетели в Кнышин. Тут Твардовский показал дьяволу урочище Чеховщизну, где надо было вырыть пруд. Дьявол стал посередине и начал так усердно рвать землю копытами и когтями, выбрасывать ее целыми глыбами, что скоро выкопал огромный пруд, потом плюнул, и вода наполнила пруд до самых краев.
— Сделал я тебе и другое дело… Поспешим к третьему, покамест не запели петухи.
И они снова сели на песчаный смерч, полетели на нем и скоро очутились под Червеньском. Тут Твардовский показал дьяволу огромный камень, покрытый мхом и плесенью, вросший в землю, и велел ему перебросить его за версту, через лес и воду — на городские поля.
Дьявол, казалось, был в недоумении; он долго качал головою, принимался за камень то с той, то с другой стороны, вздыхал и натуживался, но все было напрасно; наконец удалось ему покачнуть его. Тогда он обернулся к нему спиною, поднял его к себе на плечи, как мешок муки, натужился, замахнулся, и черная скала с грохотом и свистом взлетела к облакам, мигнула по темному небу, перелетела через лес и там уже грянула о землю.
— Теперь вернемся в Краков для последнего испытания, — сказал дьявол, — хотя, признаться, довольно бы и этих трех.
И вот прилетели под Краков к Сокольей, или Песчаной скале. Долго посматривал на нее сатана, придумывая, с которой бы стороны взяться за нее, — мерил ее верхушку, обходил кругом — и все не мог ничего придумать. С любопытством посматривал на дьявола Твардовский. Нельзя было без смеха смотреть на эту маленькую черненькую фигурку, которая едва была заметна у огромной скалы и которая бегала кругом ее, чихала и ворчала, посматривая исподлобья на Твардовского.
Но вот, видит Твардовский, что фигурка эта поднимается на копытах, растет все выше и выше, переросла скалу, схватила ее за конец, как палку, перевернула и поставила вверх ногами. Не стала, однако, скала с первого раза: трещала и шаталась то в ту, то в другую сторону, покамест дьявол не притиснул ее к земле.
— Что, каково! — сказал он, поравнявшись с Твардовским.
— Ладно! Пойдем теперь писать договор.
— Пойдем!
И они оба отправились к школе Твардовского, на Кржеменки.
IX. О том, как написан был договор
[править]Когда они пошли на Кржеменки, Твардовский зажег свечку и вынул из-за пазухи лист пергамента.
— Ты, может быть, думаешь, Твардовский, — сказал ему дьявол, — наши договоры пишутся, как ваши acta et munimenta, на ослиной или телячьей коже? Ты, может быть, полагаешь, что купчая на душу может совершиться на этом дрянном лоскутке, достойном разве только одних ваших omnibus et universis praesentibus et futuris, на выдел земли монахам? О, ошибаешься; для такого акта есть у меня пергамент, приготовленный в Италии из человеческой кожи, из кожи висельника. Прочнее такого пергамента нет на свете. Его не только выбили и выгладили палками при жизни, да и по смерти славно высушили на виселице… Нетрудно догадаться, что и простые чернила и все ухищренные выдумки миниатюристов будут также здесь некстати. В аду только те договоры принимаются за законные, которые написаны людскою кровью. Кровь служит тут символом, задатком телу так точно, как выраженная мысль задатком душе. Это два конца, за которые по смерти тащим мы ad infernos душу и тело… Позволь же пустить тебе кровь из среднего пальца; довольно с меня и одной капли. Редакцию акта ты поручишь мне как самому искуснейшему нотариусу.
— Лучше будем разбирать вместе каждый пункт.
— Пусть будет по-твоему! Ну, начнем же. Ты продаешь свой товар; так и говори, что за него просишь! Говори с толком и явственно. Будем брать цену круглым числом; не станем торговаться.
— Не обманешь меня, сатана, твоими претензиями на честность; не торопись, успеем! Прежде всего я требую от тебя, чтоб ты дал мне знание и дьявольскую премудрость во всем, — мудрость вдохновенную, которая бы доставляла мне все без труда, без усилий, по мере надобности.
— Согласен, но только с условием: адская премудрость должна быть всегда готова на услуги аду. Дам тебе ее с тем, чтоб ты употреблял ее не иначе, как во вред людям. Иного употребления не допускаю.
— По крайней мере, ты не должен ограничивать ее действий, и тем самым… — возразил Твардовский.
— Даю, что имею, — отвечал сатана.
— Какая мне польза от твоего подарка, когда ты связываешь им руки?.. Нет, я никогда не соглашусь на такие условия; я хочу быть свободным в действиях.
— Этого мы не в состоянии дать тебе. Твое требование без смысла, чистая абстракция, ложное понятие, хоть оно и не кажется таким с первого взгляда. В целом свете нет ни одного человека с совершенно свободной волей.
— В таком случае я разрываю с тобой все условия.
— Постой, не торопись… Выслушай меня. Если хочешь, ты можешь делать, что угодно, но я буду наблюдать, чтоб все поступки твои клонились ко вреду людям.
— В таком случае все-таки я должен поступить не так, как бы мне хотелось, следовательно, буду связан.
— Напротив; тебе будет казаться, что ты делаешь все по своей воле…
— А это предчувствие — эта мысль, что все сделано мною с добрым намерением, послужит лишь ко вреду ближнего!
— Нет, ты не будешь этого чувствовать в первую минуту…
— Но ты делаешь меня виновным уже тем одним, что говоришь мне об этом теперь. Как же ты хочешь иметь со мной дело без всякого пожертвования с твоей стороны? Ведь ты нуждаешься во мне, а не я в тебе. Кто-нибудь из нас двоих попадет впросак, — заметил Твардовский после минутного молчания.
— Согласен ли? — спросил дьявол.
— Согласен, — отвечал Твардовский.
И оба улыбнулись. Таким образом, первое условие было установлено.
— Во-вторых, — продолжал Твардовский, — дашь мне славу… да, славу, потому что слава равносильна на этом свете с могуществом. Человек, поступкам которого предшествует слава, черпает новые силы в самом себе. Слава — это его патент, аттестат, уверенность, что все действия его будут приняты. Слава привяжет ко мне толпу и сделает меня властелином ее. Славу ищут все для насыщения тщеславия, гордости. Она — громкое имя обманчивого призрака, она — другие действия, сила, бразды правления над умами. О, слава великая — дивная вещь!.
— Дам тебе славу; делай из нее, что хочешь, — продолжал сатана, — только не забудь, она будет для тебя не более, как бы колыбельною песнью кормилицы для ребенка.
— В-третьих, дашь мне власть творить чудеса, то есть то, что несогласно с законами природы или человеческой мысли, — продолжал Твардовский.
— Требуй этого не от меня, а от дьявольской мудрости… Она тебе даст эту силу. Только не забудь, что во всех вещах, несогласных с законами природы, власть эта есть только призрак власти, иллюзия… Мы не творим чудес, но только морочим людей.
— Мне больше и ненадобно, согласен.
— Ну вот, теперь ты видишь, что я покупщик великодушный и невзыскательный. Теперь выслушай мои условия. Во-первых, ты отдашь мне по смерти (ты можешь прожить до глубокой старости) душу свою и пойдешь в ад вместе со всеми твоими последователями, со всеми, кто уверует в тебя.
— До них мне нет дела, — прервал Твардовский. — Что же касается до моей собственной души, то я согласен отдать ее, но только после долголетней жизни.
— Это последнее условие не зависит от меня.
— Но ты можешь сократить мою жизнь.
— Не могу, несмотря на все мое желание. Извини меня за откровенность; я не хочу утаивать от тебя ничего. Однако, если ты решился продать нам так дорого свою душу, мы вправе требовать от тебя вместе с нею тела, прежде чем она оставит его… Мы возьмем тебя заживо.
— Заживо? — вскричал с ужасом Твардовский. — Заживо?!.
— Да, заживо, — спокойно отвечал дьявол. — В противном случае, я не согласен… Разве не может случиться, что перед смертью, на смертном одре, вздумалось бы тебе покаяться? — Пришли бы ксендзы, уговорили бы тебя к посту, к молитве… Тогда мы нажили бы с тобой пропасть хлопот. Для собственной безопасности нам надобно взять тебя в предсмертную минуту, живого и здравого…
— Ну, пусть так, — отвечал Твардовский по минутном размышлении. — Но ты должен назначить одно какое-нибудь место, в котором бы ты мог взять меня.
— Зачем?
— Так мне хочется. Препятствие за препятствие. Ты отламываешь у меня кусок хлеба, а я не вправе вознаградить себя за это чем-нибудь?.. Возьмешь меня не иначе как в Риме.
— Вот славно! — вскричал сатана. — В Риме!.. Зачем же непременно в Риме, а не в другом каком городе? Не хочу я в Риме.
— А я хочу в Риме, непременно в Риме, не иначе как в Риме.
— Невозможно.
— Ну, так и конец разговору.
— Ты смеешься надо мною, Твардовский?
— Скорее не ты ли издеваешься надо мной, сатана?
— Зачем же в Риме?
— Затем, что оттуда хочу идти в ад.
— Не думаешь ли ты, что святость места предохранит тебя?
— Нисколько. Мне просто хочется попасть в ад не прямо из моей родины, не прямо из тех мест, которые для меня дороги, но из отдаленного края, где никто меня не знает, где никто не узнает о моей плачевной судьбе.
— Ну, так для этого тебе довольно будет выйти только за границу. Зачем же непременно в Риме, отчего не в Париже, не в Амстердаме?..
— Хочу в Риме.
— Чудак ты, Твардовский!
— Упорен ты, дьявол!
— Так ты не хочешь переменить своего намерения?
— Не могу. Так или нет, говори скорее.
— Нечего с тобою делать! Пусть будет по-твоему. Подумай сам, что я буду делать, если ты впору не пожалуешь в Рим, что, говоря между нами, очень вероятно?
— Ты можешь постараться об этом. Надейся на свою хитрость и на свое уменье, — отвечал Твардовский, — можно побудить меня, убедить…
— Ну, пусть так и будет! — сказал дьявол. — Теперь мы кончили. Торопись писать договор; скоро запоют петухи.
Сказав это, дьявол уколол Твардовскому палец, омочил в кровь перо, подал ему и стал диктовать условия. Когда Твардовский написал эти условия на огромном пергаментном свитке и приложил печать черного воска, раздался вдали крик первых петухов. Все исчезло. Бледный луч утренней зари коснулся утомленных глаз Твардовского. Истощенный усилием этой ночи, Твардовский лег на траву, и крепкий сон овладел им.
X. О том, как Твардовский возвратился в Краков и что говорили ему колокола
[править]Солнце стояло уже высоко, когда Твардовский проснулся. Матюша-сиротка лежал у ног его и смотрел ему в глаза. Твардовский не знал, откуда и зачем он взялся тут. Когда он, утомленный происшествиями прошлой ночи, раскрыл глаза, первой мыслью его было воспоминание прошедшего… Тут только заметил он в себе страшную перемену… Теперь он смотрит на вещи иными глазами, иначе понимает свет, иначе мыслит, иначе чувствует. Он убедился в этом при первом взгляде на мир Божий… Он еще узнавал себя, потому что помнил свое прошлое; он, как растение, держался на земле на той самой точке, на какой был вчера, но между „вчера“ и „сегодня“ стоит теперь преграда, граница, отделяющая две жизни, совершенно между собою различные, одна на другую нисколько не похожие. Прежняя жизнь его была жизнью труда, сомнения, горести и надежды, — новая жизнь ознаменовалась гордою самоуверенностью, желанием злого, чувством порочным и сладостным вместе. Твардовский задумывался; его чувства и мысли носили на себе верный отпечаток дьявольского влияния; он увидел, что дьявол, вместо желанной мудрости, дал ему свою злость и гордость. Но, вникая своим умом в природу и в законы мысли, он видел все предметы яснее, чище, понятнее прежнего. Все теперь представлялось ему без покрова; ни в чем не было для него тайны. И он не мог быть недоволен собою, несмотря на чувство какой-то неведомой ему до сих пор ненависти к людям, на влечение к злобе…
— Каким образом ты попал сюда? — сказал он, обращаясь к Матюше.
— Я беспокоился о тебе, не знал, что подумать, и решился искать тебя.
— Тебя никто не просил об этом. Уж не считал ли ты это своею обязанностью?
— Обязанностью? — произнес с тяжелым вздохом сирота. — Благодарность — вот моя обязанность.
— Объясни мне, что значит благодарность? — спросил улыбаясь Твардовский.
— Это… как бы назвать тебе?.. Это что-то такое, что опутывает сердце, как цепями, и тянет его к своему благодетелю; невыразимое чувство влечения, самопожертвования.
— Скажи лучше, — возразил Твардовский с адским смехом, — удочка на новые ласки.
— О, нет, совсем нет!
— Что слышно в Кракове?
— Там только и разговора, что о тебе.
— Что же говорят обо мне?
— Все удивляются, отчего ты так долго сидишь на Подгорье, и даже поговаривают, что ты якшаешься с дьяволом (при этих словах Матюша перекрестился).
— А еще что? — спросил со смехом Твардовский.
— Простой народ, которому известно, что я служу у тебя, беспрестанно спрашивает меня о тебе. Всякий день приходят к тебе за советами целыми толпами и докучают мне своими расспросами… Не знаю, как от них отвязаться. Им кажется, что ты и чудеса творить можешь.
— Могу, — отвечал гордо Твардовский.
— А если можешь, зачем не хочешь помогать людям?
— Зачем?.. Это не твое дело. Об этом ты не должен знать.
— Пойдем лучше домой, Твардовский. Пора тебе заглянуть в свою каморку. Одни мыши читают твои покрытые пылью книги. Разве уже они не нужны тебе более? Разве ты уже успел вычерпать из них всю премудрость?
— Все и вся, — отвечал Твардовский, — и теперь готов хоть сжечь их.
— Зачем же ты скрываешь от людей свою мудрость?
— Я сказал тебе, что не твое дело знать об этом.
Матюша замолчал. Они скоро подошли к Кракову. В это время колокола костелов звонили на Ave Maria. Было что-то невыразимо жалобное в этом вечернем звоне.
— Видно, по чьей-нибудь душе звонят сегодня так жалобно? — спросил у Твардовского Матюша.
Молчал Твардовский. Слышал и он этот жалобный звон, который относился прямо к нему и говорил ему: „Беда тебе, душа, беда! Ты отвергла Бога для света и земной мудрости и предалась сатане. Вечные мучения ждут тебя за кратковременную победу; вечные муки раздавят тебя, как червя, и сгладят твою гордость и попрут славу. Беда, Твардовский, беда душе твоей!.. Великий учитель, сегодня ты умер для неба и начал жить для ада!..“
Одни колокола перебивали другие, и скоро все они, слившись в один хор, разносили по всему городу страшную свою песнь: „Беда, Твардовский, беда душе твоей!“
Твардовскому казалось, что колокола говорили для всех, что не один он понимал вещие слова их. Но народ, не разумея их голосов, останавливался и с немым уважением смотрел на Твардовского. Усмешкой и взглядом презрения отвечал Твардовский.
Частые отсутствия из города и долговременные пребывания Твардовского на Подгорье делали его в глазах простых людей каким-то таинственным существом. О нем уже говорили как о великом чернокнижнике; все смотрели на него как на чудо мудрости. Широко разнеслась о нем слава, и от дворцов достигла скоро до крестьянских изб, о нем начали говорить все. Твардовский не знал, чему приписать такое влияние, личным заслугам ли или дьяволу? Сомнение это навело его на грустные мысли, которые, однако, были скоро прерваны приходом одной старухи.
— Вылечи мою дочь, отец мой, благодетель мой, — говорила она, обливаясь слезами и целуя у Твардовского руку; По странному предчувствию, Твардовский, никогда не видав этой женщины, угадал в ту же минуту, что она вместе с дочерью жила в убогой хате на Клепарже, что дочь ее была больна от рождения и что одна только вода из близлежащего родника могла ее вылечить.
— Чем больна твоя дочь?.. — спросил Твардовский старуху. Старуха начала рассказывать болезнь.
Твардовский перебил ее.
— Дочь твоя выздоровеет через три месяца, три недели, три дня, три часа и три четверти, только давай ей пить три раза в день по три рюмки воды из родника, который течет в трех шагах от третьего от вас дома.
Не успела еще уйти обрадованная старуха, как к Твардовскому подошел ученый профессор, итальянец. Они поздоровались по-латыни.
— Отчего тебя так долго не было видно? — говорил Твардовскому итальянец. — Здесь все рассказывают о тебе чудеса; говорят даже, что ты знаешься с дьяволом. Признайся, не совсем завидная слава для учителя первой школы во всей Короне[7]. Никто из нас не верит этим басням, но твои частые прогулки, твое уединение…
— Ты знаешь, что рассудок требует иногда отдыха и уединения, особенно, если он утомлен трудом или отуманен горестью. Такие минуты — для него диета.
— Правда, правда, — отвечал профессор, — я знаю, что для своего оправдания ты можешь привести множество доказательств, множество изречений из древних писателей, еще больше примеров из жизни святых отшельников; но можно ли до такой степени забыть свои обязанности и презирать свет? Все ученики твои и мы, товарищи твои, ждем тебя здесь с одинаковым нетерпением. Слава твоя говорит за тебя на каждом шагу, а ты избегаешь ее!
— Слава? — возразил Твардовский. — И ты думаешь, что я имею ее, эту славу?.. Нет, любезный друг, слава одного города, одного края, не есть еще слава. Эта слава только убивает нас… Оставляя землю, где жили, и переходя в другую, мы снова становимся неизвестными и ничтожными и снова должны приобретать эту славу.
— Какой же тебе славы? — спросил профессор после минутного размышления.
— Какой?.. Такой славы, которая разнесла бы мое имя по белому свету, чтоб оно было на языке у всех людей, от королей и до последних нищих.
— Такая слава в руках Божьих, — сказал тихо итальянец.
— Скажи лучше: в когтях дьявольских.
— Не понимаю, — сказал удивленный профессор, отступя от Твардовского.
— Я объясню тебе это философически, доктор. Самое величайшее добро и самое величайшее зло могут иметь безграничную славу. Итак, слава есть следствие двух противоположных причин. Скажи мне, которой из этих двух причин обязан я своей славою?
— Взаимной совокупности обеих, если хочешь знать непременно, — сказал доктор. — Тебя признают мудрецом, но общая молва относит эту мудрость к чернокнижию, которое дается не от Бога, начала добра, средоточия истины и блага.
— Так ты думаешь, — возразил холодно Твардовский, — что эта толпа может судить о нас, о великих людях, когда она нас и понять не может?..
— Vox populi — vox Dei, глас народа — глас Божий, — сказал тихо доктор. — Существование чар никто не может опровергнуть, а чары исходят от дьявола.
— Сущая правда. Если есть на свете дьявол, то есть и чары. Vale.
— Vale.
Толпа студентов сменила ученого доктора. То была кипучая, алчущая науки молодость; веселая, хоть и в рубище; свежая и румяная, хоть и голодная. Увидев учителя, студенты не могли ничем обуздать своего восторга. Шапки полетели в воздух. Все кричали: „Vivat Tvardovius! Vivat!“
Матюша-сиротка плакал от радости. Улыбка сияла на лице Твардовского.
А между тем колокола пятидесяти краковских костелов звонили и доносили до слуха Твардовского ужасную свою песнь:
— Беда душе Твардовского! Беда тебе, Твардовский, с твоей славою, с твоим величием! Ты продал себя сатане — отдал за минуту жизни целую вечность! Беда тебе, учитель, беда, беда!
Понятен был Твардовскому этот голос; щемил он больно его сердце. Твардовский шел в задумчивости; кругом него раздавались „виваты“; вдали жалобно выли псы. Из всего этого шума, смешанного, разнообразного, дикого, можно было вывести дурное предзнаменование; то не были крики счастья и радости. Недовольный Твардовский остановился и закричал:
— Молчать, колокола!
И в ту же самую минуту вырвались из рук звонарей шнуры колоколов. Колокольни тряслись в основаниях, готовые рассыпаться камнями, и колокола, глухо простонав, умолкли. Скоро Твардовский пришел домой. Толпы народа окружили его и здесь приветствовали громкими криками: „Vivat Tvardovius!“
XI. Как король посылал за Твардовским
[править]Что такое слава? Откуда она? Не похожа ли она на снежный ком, который катится с гор в долину?.. Сначала он мал; потом растет и растет, все больше и больше; вот уже он захватывает с собою все, что ни встретит на дороге; это уже не прежний ком, это целое облако снегу, скала, лавина, — страшная, всеразрушающая лавина, которая летит, как молния, засыпает села, города и, наконец, падает где-нибудь в долине и разливается озером. Так возрождается, так растет и так оканчивается слава. Часто приходит она неожиданная и незаслуженная. Иной бедняк ложится спать, а проснувшись, видит ее у себя в изголовье, как золотую корону, которая не столько украшает голову, сколько тяготит ее. Но чаще она так же скоро и исчезает, как скоро приходит. И в самом деле, что такое слава? Мечта, обманчивый призрак чего-то несуществующего! Каждый может дать ее, каждый может отнять, а никто не знает, где она, что она, для кого она.
Слава Твардовского была одна из тех, которые приходят во сне. На другой день, после договора с дьяволом, он нашел ее у себя в изголовье, — и она пришлась ему впору, как будто нарочно для него была сделана. Ему казалось, что он давно уже ждал ее, что надеялся на нее, как будто она была ему обещана наперед, — не удивлялся ей и принял ее с равнодушием заимодавца, который принимает в срок уплаченный долг.
И однако ж, могучею была эта слава, слава, для которой не существовало ни неверующих в нее, ни завидующих ей, ни оспаривающих ее, потому что Твардовский в глазах народа стоял так высоко, что никто не осмелился бы и подумать завидовать ему. Все горожане с уважением преклоняли перед ним головы; ходили дивные слухи о его чудесных исцелениях, о советах и средствах, которые он давал, о чарах и заклятиях, которые он производил. Беспрестанные повторения этих слухов увеличивали их вместе с временем, разнообразили до бесконечности. У дверей дома Твардовского толпился народ с утра до вечера; вельможи присылали за ним раззолоченные коляски и осыпали его деньгами за каждый визит, за лекарства, прописанные им, нередко за одно слово. Счастье сопутствовало Твардовскому во всем: каждый новый шаг увеличивал его славу; за каждым шагом следовали новые, более прежних, дивные слухи, — каждый день ознаменовывался каким-нибудь новым чудом. Могущество чародея не знало границ.
И радовался Твардовский, потому что гордость его и жажда славы были уже насыщены; он обладал тем, чего желал, испил того, чего жаждал. Но был ли счастлив от своей славы Твардовский — этого не знал никто.
Однажды поздним вечером Твардовский сидел перед огромною книгой, хоть и ничего не читал в ней. Лампа горела перед ним на столе. Матюша спал в углу комнаты. Кругом все было тихо. Ничто не нарушало торжественной тишины той минуты, в которую целый город с молитвою отходил ко сну. На огромном покрытом грубым сукном столе, перед которым сидел Твардовский, стояли и лежали предметы, какие в то время можно было найти у одних только ученых по ремеслу. Лежали на нем: человеческий череп, кости и ребра так называемых „великолюдов“[8]; чучело крокодила висело на потолке; в углу стояла египетская мумия, обвитая иероглифическими пеленками; уроды в огромных банках; скелет белелся на почерневшей стене; над окном распялен был нетопырь. Было время, когда Твардовский по этим бренным, когда-то оживленным, остаткам изучал тайны природы, пытал прошлое, доискивался будущего. Теперь все это стало для него известным и бесполезным; теперь он готов был бросить все это с презрением, как огрызок плода, из которого высосана уже вся сладость.
Вдруг послышался Твардовскому как будто чей-то шелест, чей-то тихий говор. Улыбаясь, прищурил Твардовский глаза, и среди мертвой тиши явственно доходили до его слуха следующие слова, которых, кроме него, не услышал бы и не понял никто на свете.
Скелет. Какая смертная скука стоять, как на часах, у этого безумца, — стоять без пользы и понапрасну! По крайней мере, прежний господин мой пересчитывал мне иногда ребра, — а этот даже и не дотронется до меня. Мыши только огрызают мне на ногах пальцы! Уж лучше было бы мне в сырой земле! Спокойно выспишься там за все беспокойные ночи в жизни, а тут стой, вытянувшись, как на часах рекрут… Еще как будто на смех понацеплял мне пружинки вместо мускулов, — жмут бедные кости, которые, бывало, так привольно двигались под кожей и телом. Чтоб тебе самому, проклятый мудрец, служить по смерти пугалом или посмешищем! За что ты меня держишь понапрасну?..
Рука великана. Молчал бы лучше, воробей, если видишь, что я не жалуюсь! А мне-то небось хорошо здесь, мне, которая при жизни была не чета тебе, ничтожному червяку? И разве приятно мне слушать, когда все эти лысые головы с очками на носах примутся рассуждать обо мне и доказывать, что я никогда не была рукою человека, а каким-то бессловесным мамонтом или чем-нибудь похуже этого? Небось хорошо мне здесь мне, — руке допотопного великана, — мне, которая была так сильна в жизни?..
Скелет. Сильна — по величине, да по глупости разве…
Уродец в спирте. Ай! Ай! И я мучусь, и я терплю, хоть и думают, что будто у меня нет и не было души, и что я не видал света. И разве приятно смотреть на кусочек этого света, который описывали мне таким прекрасным, смотреть сквозь спирт и стекло и не видеть ничего, кроме грязной комнаты да этой лысой головы?..
Мумия. Что это разворчалась там эта противная сволочь? Что она? Кто они? Люди или рабы? Молчать! Я здесь царица!
Все. Ха, ха, ха! Царица?.. Ты царица? Да здравствует царица! Ха, ха!..
Мумия. Не видите разве на пеленах моих надписи? Знайте же — я знатная, великая царица народа египетского. Не понимаю я только, кто этот безумец, который осмеливается резать меня на кусочки и давать больным вместо лекарства. Беда ему, когда настанет час моего мщения!
Все. А! Беда ему от тебя знатной, всемогущей царицы, которая раздает себя по кусочкам всем тем, кого одолеет колика, у кого отяжелеет голова или прогниют внутренности!
Мумия. Во всех гробницах ваших не было женщины моложе и прекраснее меня…
Все. О, великая царица! Прекрасная царица! Как жаль, что тебя обпилил так наш мучитель! Сама себя хвалишь, ты — царица без двора и без штата!
Нетопырь. Неужели уже на дворе ночь? Ах, как хотелось бы мне слететь с этого окна, к которому меня пригвоздили! Зачем, за что распяли меня?.. Что любопытного нашли они в моих крыльях? Я простая мышь, только с крыльями, как отец мой, как мать моя, как вся семья наша. Как, я думаю, весело теперь жить на свете братцам и сестрицам моим! Сколько там огоньков блестит в окнах, какие прохладные, роскошные гнезда на чердаках и в подвалах! О, зачем я не могу полететь к ним!
Крокодил. Висеть и висеть бесконечно в этой сырой, холодной избе! Но когда-нибудь должно же кончиться мое мученье! Когда-нибудь да должен издохнуть этот лысый сторож! О, съел бы я его, если б мог!..
Адамова голова. Добрый вечер, братцы, добрый вечер! Каково вы спали днем? Вот уже проснулась наша лампада и светит прямо в очи, пора вставать! Пора вставать, пора идти прогуляться…
И стуча зубами, поднимался на столе череп… В эту минуту Твардовский ударил рукою по столу, — и таинственный говор стих… Матюша проснулся.
За дверьми послышались чьи-то шаги; ручка застучала, двери отворились, и в комнату кто-то вошел.
Взглянув на пришельца равнодушно, без любопытства, Твардовский самодовольно улыбнулся. Пришелец, однако ж, не отличался ничем особенным, и приход его, по-видимому, не предвещал большой радости. Он стоял у порога, завернувшись в черный плащ, в шляпе с черным пером, в сапогах с длинными носками и широкими раструбами. На груди его виднелась золотая цепь с медальоном, из-под плаща выставлялась шпага. Бледное лицо незнакомца показывало в нем человека еще молодого; глаза тускло светились в глубоких впадинах; губы были стиснуты. Острый и узкий нос спускался к черным усам, почти закрывавшим рот, под которым чернелась эспаньолка, окруженная редкою, остроконечною бородою, какую носили тогда на Западе.
Незнакомец снял шляпу и подошел к Твардовскому.
— Я ждал вас, — сказал ему Твардовский, привставая с кресла.
— Меня, меня? — вскрикнул удивленный пришелец.
— Да, да, именно вас, — отвечал Твардовский. — Не удивляйтесь; вспомните, что я умею отгадывать все, что случилось и что случится вперед.
— Ошибаетесь, ваша милость, — отозвался с полунасмешливой, полупрезрительной улыбкой незнакомец, оскорбленный самоуверенностью Твардовского.
— Я не ошибаюсь никогда, — возразил Твардовский. — Хотите, чтоб я вам сказал, кто вы?
— Прошу вас, — отвечал незнакомец, уверенный, что Твардовский не мог знать его, и потом продолжал, указывая на Матюшу. — Но прежде чем начнем разговор, я просил бы вас… выслать… этого человека.
— Это слуга мой, — отвечал Твардовский и дал знак Матюше, чтоб он вышел.
Матюша вышел в маленькую дверь.
— Теперь готов слушать вас.
— Ваша милость — придворный его королевской милости, не так ли?
— Так. Но разве вы видели меня когда-нибудь при дворе?
— Король послал вас ко мне. Назад тому несколько месяцев он лишился любимой супруги… Говорить ли более?
— Довольно, довольно! — вскричал удивленный незнакомец, приблизившись к Твардовскому. Выражение насмешки и гордости исчезло с худого, бледного лица его; он, видимо, смешался. — Скажите мне, ради Бога, откуда вы знаете об этом? Король никому не говорил об этом, кроме меня; могу вас уверить, что в комнате, кроме него и меня, никого не было; могу поручиться, что никто не осмелился бы подслушивать у дверей, К тому же король говорил мне на ухо. Никто на свете не мог знать этого, кроме меня и него.
— Я знаю третий, — отвечал смело Твардовский, — потому что все, сокрытое для других, для меня открыто, и будущее я читаю, как книгу.
— Поэтому я не хочу вас и спрашивать, — продолжал придворный, удивленный всеведением Твардовского, — можете ли вы исполнить то, чего просит от вас король?
— Могу ли — в этом сомневаться нечего; но сделаю ли — это еще сомнительно.
— Как! Имея возможность и средства сделать, вы не сделали бы для короля?
Твардовский улыбнулся и отвечал:
— Для меня нет короля. Есть некоторые причины, для которых я должен подумать, надобно ли исполнить королевскую просьбу.
— Какие же причины?
— Король огорчен потерею дорогой ему супруги, ему хочется видеть ее — ее или ее тень, и он просит меня вызвать ее. Так ли?
— Так.
— Хорошо ли будет, если король увидит снова обожаемую им Варвару?.. Раны, которые теперь начинают заживать, откроются; увидев ее, он захочет подойти к ней, прижать ее к осиротелому сердцу, поговорить с нею. Следствием такого свидания будут новые слезы, новая грусть, новое отчаяние. Свидание это может принести королю больше вреда, чем пользы, больше горести, чем утешения. Каждый день уносит с собой частичку воспоминания, но когда это воспоминание оживится чудным видением, то ляжет тяжело на сердце; милый образ яснее отразится в душе, и грусть овладеет ею снова и надолго. Не похоже ли это на желание больного, который хотел бы испытать в другой раз одну и ту же болезнь?..
— Я разделяю ваши мысли и предоставляю вашей мудрости действовать как лучше, — отвечал с покорным видом придворный.
— По крайней мере, так мне кажется, — продолжал Твардовский. — На свете есть вещи, о которых не знаю и которых не вижу, потому что не хочу видеть их и нарочно отвращаю от них взоры. Будущее короля есть именно один из тех предметов, которых я не хочу и не смею доискиваться.
— На что же вы решитесь?
— В эту минуту я не могу вам дать решительного ответа. Мне надо, по крайней мере, три дня на размышление. Через три дня и в такую же пору, как сегодня, придите ко мне.
— По крайней мере, позволите ли вы мне, не откладывая до другого времени, сказать вам, что обещает вам король, если вы исполните его желание?
— Любопытно было бы знать, — невольно сказал Твардовский, — поистине, я не могу отгадать этой награды.
— Предупреждаю вас, что король вовсе не считает это наградою. Он хочет просто оставить вам по себе память, и этою памятью будут золотая цепь в триста золотых весом, драгоценный перстень и соболья шуба, одна из тех, которые последний царский посол привез королю в подарок из Москвы и красоте которых не могли в то время надивиться. Повторяю: король не думает награждать вас; все это будет одним слабым знаком его к вам благорасположения.
— Благодарю за королевскую ласку и милость ко мне, ничтожному слуге его, — отвечал Твардовский. — Не забудьте же придти ко мне через три дня.
С этими словами он поклонился, и придворный вышел. Задумчивый Твардовский остался один; но едва только утихли шаги гостя на лестнице, как в углу комнаты что-то зашелестело и из-под огромной кучи книг вылез, зевая во весь широкий рот свой, дьявол.
— Добрый вечер!
— И я только что собирался тебя звать.
— Видишь, как я легок на помине. Я знал, что ты желаешь со мной видеться — и предупредил зов.
— Так, стало быть, ты знаешь, в чем дело.
— Знаю, да не совсем, — равнодушно отвечал дьявол.
— Король наш, — сказал ему Твардовский после минутного размышления, — потерял нежно любимую им супругу, Варвару[9]. Дороже всего на свете была она ему, потому что он смотрел на нее как на нежную подругу, а не как на королеву. Несмотря на все прекрасные качества настоящей королевы, скончавшейся недавно в Вильне, Варвара, взятая королем с бою, умела заменить все качества своей предместницы и соперницы. Огорченный ее смертию, король сам проводил тело ее в Вильну, носил всегда портрет ее на груди, и одно воспоминание о ней заставляет его проливать слезы. Дошла до него весть о моем знании. Народная молва разгласила весть о моем могуществе, посредством которого я вызываю тени умерших, и это подало королю мысль взглянуть еще раз на образ любимой супруги. Сейчас только вышел от меня посланец королевский, который передал мне желание и просьбу монарха. Скажи, могу ли я показать ему дух умершей? Могу ли вызвать его?
— Я не могу сказать тебе наверное, что сталось с душой королевы. Если она полетела туда (дьявол указал пальцем на небо), то трудненько будет вызвать ее.
— Трудно, но все-таки возможно?
— Ну, не знаю, как тебе сказать. Есть заклятия и на добрых духов; о заклятиях на злых ты знаешь сам: потому что они гораздо легче первых. Подумай; авось отыщешь и их в своей голове. Во всяком случае, — продолжал сатана, — старайся показать королю дух таким образом, чтоб он не влюбился в него более, чем любил покойницу при жизни. Напротив, сделай так, чтоб он внушил ему ужас и отвращение. Память и любовь к умершим соединяют живущих с мертвыми неразрывными таинственными узами, и тогда они меньше грешат. Многие, — говорю тебе это по опыту, — удержались на пути добродетели единственно от воспоминания об умерших. Мы, как тебе известно, стараемся только о том, чтобы все грешили, потому что грехом свет держится и давно бы провалился, если б не было этого malum necessarium. Потому-то я так и стою на этом. Потом, ты должен стараться, чтоб король ни под каким видом не приближался к духу и не коснулся бы его даже, чтоб не заговорил с ним, ибо в противном случае, если духу вздумается отвечать, то король непременно умрет и тебя сожгут или повесят, как колдуна и чернокнижника. Впрочем, делай себе, как угодно. С моей стороны будет только одно условие: ведь надобно же и мне что-нибудь тут выиграть. Ты должен отказаться от всякой награды. Проси короля только об одном: пусть простит первого преступника, которого на другой день должны вешать на площади перед ратушей; этим ты приобретешь для себя новую славу, — славу бескорыстного человека, а для ада — окажешь большую услугу, сохранивши человека, для него необходимого. Надобно о себе думать, primo mihi. За это я берусь помогать тебе в деле. Помни же о двух главных вещах: для себя — чтоб король во время явления духа не сошел с места и не заговорил бы с ним; для меня — чтоб помиловал преступника. Ну, прощай; я тороплюсь в другую сторону. Vale et me ama.
Дьявол исчез. Твардовский бросился на жесткую постель. Лампада по-прежнему озаряла тусклым красноватым светом своим мумию, крокодила, скелет и уродов в банках. Твардовский скоро заснул. Тогда только тихонько подошел к кровати его неусыпно наблюдавший за господином своим Матюша-сиротка, покрыл его одеялом (в комнате было холодно), погасил лампаду и, машинально перекрестившись и пробормотавши что-то под нос, улегся на полу, в ногах своего господина.
XII. Как Твардовский вызывал тень королевы Варвары
[править]Через три дня, которые Твардовский выпросил на размышление, вечером, брякнула у дверей железная щеколда, и в комнаты вошел королевский посланец. Твардовский подошел к нему.
— Какой ответ должен я принести королевской милости? — начал придворный после обычного приветствия.
— Желание его может быть исполнено, — отвечал Твардовский, — только не иначе как на условиях, которые непременно должен принять король.
— Уверен заранее, что король согласится на самые тяжелые условия, если только они будут приличны его высокому сану. Король так горячо любил свою супругу, что решился на все, лишь бы увидеть хоть на минуту тень ее.
— Первое мое условие — чтоб король в минуту появления тени не пытался приближаться к ней, не говорил бы ни слова, не сходил бы с места. Второе — чтоб при вызове тени не было никого, кроме меня, короля и вас. Третье — чтоб король вместо всякой награды помиловал осужденного на смерть преступника.
— Могу поручиться, — отвечал удивленный требованиями Твардовского придворный, — что все эти условия будут королем исполнены. Что же касается до награды, то я советовал бы вам не пренебрегать ею: тут можно много выиграть. Подумайте хорошенько; не пожелаете ли еще чего-нибудь?
Удивленный придворный поспешил к королю с радостной вестью и скоро возвратился объявить Твардовскому, что король соглашается на все условия и просит его явиться к нему во дворец. Гордый своим бескорыстием, Твардовский сбирался недолго. Он знал, что нетерпеливый король не будет откладывать до другого времени исполнение своего замысла. Твардовский взял волшебный жезл, свиток пергамента, книгу, какой-то ящичек, завернулся в широкий плащ и вышел вместе с придворным.
Они шли молча. Была уже поздняя ночь; гонимые осенним ветром тучи волоклись по небу; ветер гудел в узких опустелых улицах Кракова. Не было видно ни зги. Изредка доходили до слуха путников вой собак или отрывочные голоса пьяниц, гулявших в корчмах, несмотря на позднюю пору. Порой раздавалось по улице бряцанье сабли, которое тотчас же заглушал лай собак, и потом опять наступала тишь, — и опять гудел один ветер. Надо было хорошо знать Краков, чтоб не заблудиться в нем в позднюю пору и темную осеннюю ночь. Наши путники, должно быть, знали его хорошо, потому что шли уверенно по узким и кривым улицам, поворачивая то вправо, то влево, замечая дорогу по разным приметам, по домам, оградам костельным и колокольням, пока наконец не подошли к королевскому замку.
Они вошли в калитку, ключ от которой был у придворного. Потом им надо было пройти маленьким двором, откуда через длинную галерею с тонкими готическими колоннами и несколько коридоров они скоро достигли королевской половины. На крыльце не было никого. Кругом царствовали темнота и мертвая тишь, и только в отдалении, в одном из окон замка, за красною занавескою, мелькал огонек. Путники опять по лестнице вошли в коридор, где их встретил королевский дворецкий и проводил до самых королевских покоев. Комната, в которую он привел их, не отличалась особенным убранством. Это была караульня. Около стен стояли дубовые лавки, посередине — большой дубовый стол, в углу высилась огромная печка с голландскими изразцами. Большие окна с оправленными в олово стеклами шли по одному боку. На потолке виднелись огромные балки с резными украшениями. Комната освещена была двумя витыми желтыми свечками, вставленными в огромные медные подсвечники, над мисками с водою. На каменном и холодном полу лежали в разных местах, завернувшись в плащи, королевские коморники и юргельтники. Одни из них спали на подостланных кожах, другие просто на связках соломы. Подле каждого лежали сабля и распущенный пояс. У дверей, прислонившись к стене, стоял вооруженный с головы до ног часовой. В эту-то дверь вошел Твардовский со своим спутником. Не успели они войти в нее, как несколько голов приподнялись с постелей и вслед затем раздалось отовсюду:
— Кто там? Кто идет?
— Тс! — отозвался придворный, прикладывая палец к губам и указывая с таинственным видом на входившего вслед за ним Твардовского. Дворяне (это были они) тотчас умолкли. Многие из них, опершись на локтях, с любопытством осматривали Твардовского, перешептываясь между собой с насмешливым видом, как это всегда случается между придворными. Никто из них не видал Твардовского, и они напрасно терялись в догадках, зачем бы мог требовать король в такую позднюю пору незнакомое им лицо. Между тем дворецкий, который ввел Твардовского, сказал ему, что пойдет к королю доложить об его приходе, и указал на лавку. Твардовский сел.
Дворецкий тихонько, на цыпочках, подошел к другой двери, завешенной занавескою, и скрылся за нею. Через несколько минут он возвратился и дал знак Твардовскому следовать за собой. В то же время он разбудил одного из коморников и тихонько отдал ему какие-то приказания. Другие коморники начали вставать и надевать сабли. Впустив Твардовского, дворецкий опустил занавес. Они прошли две темные комнаты и остановились у полуотворенных дверей, откуда виднелся свет.
Это была небольшая комната со сводами и одним окошком. Пол был устлан персидским ковром; по углам стояли покрытые мрамором столы, на которых лежали оправленные в пергамент книги и свитки бумаг. В глубине виднелась кровать, завешенная малиновыми занавесками; у кровати стоял покрытый сукном стол с серебряными кубками для вина и воды, с вызолоченными лоханью и рукомойником. По стенам шла покрытая ковром лавка; посередине комнаты стояли два кресла, обитые малиновым бархатом с золотой бахромой. В углу, на столе, горела лампа.
У кровати стоял среднего роста сутулый мужчина, весь в черном. Лицо его было бледно, брови насуплены. Длинная раздвоенная борода его падала на грудь; усы и волосы были немного подстрижены. Твардовский не успел еще переступить порога, как тот закричал ему:
— Не подходи близко! Издалека! Издалека!..
Смешавшийся и изумленный, Твардовский остановился у порога. Дворецкий стал подле него.
Спустя минуту король (это был он), заметно волнуемый страхом и нерешительностью, продолжал:
— Ты вызвался показать мне тень дражайшей супруги моей, королевы Варвары?
— Да, наияснейший и всемилостивейший государь, — отвечал Твардовский, — я обещал это вашей королевской милости, только не иначе, как с условиями.
— Какие же твои условия? — спросил нетерпеливо Август.
— Во-первых, ваша королевская милость не должны говорить, не должны прикасаться к тени, не должны подходить к ней.
— Как? Не сказать ни слова? Не показать и знака чувства? Это уж слишком, и если только крайне необходимо…
— Необходимо для безопасности вашей священной особы. Награды я не прошу никакой, кроме помилования преступника, которого завтра должны казнить.
— Я уже слышал об этом, — сказал король, — и желал бы знать, почему так дорог тебе этот преступник?
— Я даже не знаю, кто он, — отвечал Твардовский.
— Прошу тебя, — продолжал король по минутном молчании, — не употреблять заклятий, запрещенных церковью: они могут погубить душу. Вызови мне тень королевы простыми заклятиями белой магии или молитвою.
Твардовский вместо ответа отрицательно покачал головой.
— Нам надо комнату побольше этой, — сказал он.
По знаку короля дворецкий отворил другие двери, завешенные занавеской. Все трое вошли в них. Дворецкий освещал дорогу лампой. Пройдя две небольшие комнаты, они вышли в огромную залу о трех окошках, обитую черным сукном и с двумя, по обоим концам, дверьми; кругом залы, по стенам, тянулись лавки, посередине стоял стол, покрытый до полу черным сукном; на стене висело распятие. В огромном камине тлели уголья и освещали всю залу слабым красноватым мерцанием. Бледный, изнуренный король молча опустился в кресло; Твардовский начал свои приготовления. Разложив на столе свои чернокнижные снаряды, он велел придворному завесить распятие. Король, казалось, не примечал или показывал вид, что не примечает этого.
Перед началом заклинаний Твардовский обратился к королю.
— Прошу у вашей королевской милости, — сказал он, — волос покойной королевы.
Август снял с груди своей черную книжку с золотыми застежками и, вынув оттуда волосы, послал их со своим придворным Твардовскому.
— Повторяю вам, государь, наше условие. Вы должны сидеть тихо, не должны вымолвить ни одного слова при появлении тени, иначе и с вами, и со мной может случиться большое несчастие.
Король в знак согласия кивнул головой. Видно было, что страх и радость боролись в нем, и он не мог пересилить в себе ни одного из этих чувств, хотя и старался скрыть их. Брови его нахмурились еще более, тяжелое дыхание колебало грудь, лицо побледнело, руки судорожно сжались.
Минуту спустя Твардовский начал вызывать тень и жечь на лампе волосы королевы. Густой дым заволок туманом всю комнату. Потом дым начал редеть; лампа вспыхнула ярче, противоположная дверь с треском и скрипом растворилась, и на пороге показался чей-то неясный образ. Он обозначался все яснее, яснее. Скоро можно было различить прелестные черты молодой женщины небольшого роста, стройной, голубоокой, белокурой, с томным выражением на лице, в белой легкой одежде, на которой виднелся блестящий, драгоценный убор. Она шла тихими, мерными шагами, едва касаясь ногами пола, остановилась и потом пошла опять. Прекрасные глаза ее были обращены в ту сторону, где сидел король, с выражением любви и тяжкой грусти.
В минуту, когда отворилась дверь, Август закрыл глаза; но когда после внезапного страха он открыл их, — перед ним, в нескольких шагах от него, стояла та, которую любил он более всего на свете. Он впился в милый призрак взорами, в которых просвечивались грусть и отчаяние; тяжелый вздох вырвался из груди его. Тень все приближалась. Когда глаза короля встретились с небесными очами усопшей, он не мог преодолеть своих чувств, забыл об опасности, вскочил с кресел и вскричал, протягивая к Варваре руки:
— Это ты! Ты! Варвара!
Затрепетала тогда тень Варвары и страшно изменилось лицо ее. В одну минуту вместо этого очаровательного неземного существа король увидел перед собой иссохший труп в истлевших лоскутьях, из-под которых торчали обрывки гнилого, источенного червями тела… Могильное зловоние наполнило комнату.
Король вскрикнул и упал в кресла без чувств. Лампа погасла. Придворный в отчаянии ломал руки и проклинал чернокнижника. Скоро на крик его прибежали королевские придворные и коморники. Обеспамятевшего короля перенесли в спальню и послали за лекарем Шнебергером. Твардовского нигде не могли найти: он скрылся.
На другой день дивные слухи ходили об этом происшествии. Говорили, что Твардовский вызывал тень умершей королевы и едва не погубил короля.
Август сдержал свое слово, и преступник, которого на другой день должны были вести на плаху, был помилован.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
[править]XIII. О том, как дьявол объяснял Твардовскому свои намерения
[править]Возвратившись домой, Твардовский разбудил Матюшу и собирался уже лечь спать, как вдруг явился перед ним дьявол.
— Король не сдержал слова? — спросил он. Твардовский с замешательством кивнул головою.
— И что же дальше?
— Тень королевы превратилась в отвратительный труп. Дьявол засмеялся.
— Чему ты смеешься, сатана?.. — сказал с упреком Твардовский. — Ведь ты сам не желал этого, ты сам остерегал меня?
— Ты старался, — возразил дьявол, — предостеречь короля всеми мерами, и одним этим ты заставил его действовать совершенно напротив. Ты знаешь, что людям все запрещенное особенно нравится. Возбужденное в сильной степени любопытство их не знает пределов, и тут они забывают уже все предосторожности. Мне именно того и хотелось, чтоб прелестный образ королевы явился перед королем в отвратительном виде в ту самую минуту, как тот думал уже осязать его. Таким образом видение это, вместо того чтоб усилить любовь короля, возбудило в нем сильное отвращение к предмету прежнего обожания. Теперь король будет искать удовольствия и развлечения между другими женщинами и наконец совсем забудет о Варваре. Этого-то мне и хотелось. Прощай, Твардовский!
Задумчивый Твардовский не отвечал на приветствие дьявола.
— Итак, — сказал он, наконец, сам себе, — я — орудие дьявола!.. Стоило же из-за этого связываться с сатаною!
XIV. Как Твардовский выехал из Кракова
[править]Ничто не нарушало глубокой задумчивости Твардовского. Без цели и надежды достиг он того, чего желал. Теперь не было невозможного для его воли. Он оглядывался на свое прошлое, останавливался над ним. Как сон, представилась ему давно утраченная юность; он едва верил ее существованию. Окружавшие его некогда предметы и люди являлись ему, как призраки, с слабым подобием действительности.
Эти думы о прошлом были нарушены внезапным приходом королевского дворецкого.
— Учитель, — сказал тот, войдя в комнату и бросая на стол тяжелую золотую цепь, — король приказывает тебе тотчас же выехать из города и вместе с тем посылает тебе вот это на память и в подарок.
— На память? — воскликнул с гордой усмешкой Твардовский. — Если на память — беру, в подарок — не принимаю. Ты говоришь мне о выезде?
— Такова воля короля. Ему угодно, чтоб ты сейчас же оставил Краков. Весь двор, весь город знают уже о том, что случилось сегодня ночью во дворце. Дворяне подслушали у дверей, когда король звал Варвару, видели тень ее, слышали смрадный запах. Короля обвиняют в чародействе, говорят, что ты советовал ему сноситься с умершими посредством злого духа (при этих словах дворецкий плюнул и перекрестился). Не советую тебе медлить с отъездом: к завтрашнему утру слухи эти еще более распространятся по городу, — тогда как с отъездом твоим могут забыть о них. Если не жалеешь себя, то не нарушай, по крайней мере, священной воли короля, подумай об его спокойствии. По отъезде твоем легко можно будет рассеять слухи; не все им тогда поверят.
— Ошибаешься, — сердито прервал его Твардовский, — если думаешь, что меня, как старую беззубую бабу, можно позвать и вытолкнуть потом за дверь. Ты думаешь, что тот, кто вызвал тень с того света, не будет в состоянии и спровадить кого-нибудь на тот свет таким же порядком?
Дворецкий побледнел.
— Полно, Твардовский! Чем же обижаешься, за что хочешь мстить? Не забудь, что дело идет о твоем спокойствии, о твоей славе.
— О славе?.. Моя слава, — отвечал заносчиво Твардовский, — не боится ничего на свете. Глупым болтунам я зажму губы, поверь мне.
— Ошибаешься, Твардовский. Молве не зажать тебе рта. Не один простой народ и глупые болтуны будут нарекать на чародейство короля. Скоро узнают о нем радные папы[10] и сенаторы, а что еще хуже, епископы, заведут процесс, который может повести тебя на костер. Припомни свежие примеры.
— Кто осмелится взять меня, кто будет судить меня? — спросил Твардовский.
— Духовная власть. Сам король не охранит тебя от нее. Ты знаешь, что было с людьми, которых осуждали не в чародействе, а в Виттембергской ереси…
— А ты думаешь, что я дамся им, что позволю судить себя?
— Знаю и потому-то прошу тебя об отъезде именем короля.
Твардовский задумался.
— Ты говоришь, что король приказывает мне выехать?..
— Король приказывает, а я советую.
— Приказывает! Приказывает! — повторил Твардовский. — Зачем же он прибегал к моей помощи, когда власть его сильнее моей?
— Ну, делай, как хочешь. Прощай! — сказав это, дворецкий вышел.
Волнуемый мыслями, Твардовский долго ходил по комнате. В порыве негодования бросил он цепь на пол, топтал ее; потом, как будто одумавшись, поднял ее и надел на шею.
Спустя минуту он позвал Матюшу.
— Сейчас на коня и за мной!
— На коня?.. Откуда же взять коня?.. У нас нет коней, пане, — жалобно отвечал Матюша.
— Как нет коней?
— Нет и не было.
Тогда Твардовский взял из камина потухший уголь и нарисовал им на стене две лошади. Матюше приказал сесть на одну, сам вскочил на другую и выехал через окошко на улицу, заклявши порог дома, чтоб никто в его отсутствие не мог перейти через него. Рассвело уже, когда он выезжал из окошка, и народ выходил из домов на работу. Таким образом узнали в целом Кракове о том, что Твардовский выехал из дому чем свет на намалеванной лошади.
XV. О том, как Твардовский давал людям добрые советы
[править]Начало уже смеркаться, когда Твардовский и его слуга, пересев с измученных лошадей на петухов, въезжали в местечко Быдгощ. Увидев городские вал и ворота и белые стены домов, Твардовский махнул им рукою в знак приветствия, — и в ту же минуту отозвались на это приветствие петухи и курицы со всего города, все совы с колоколен из слуховых окон, все нетопыри из погребов и подвалов. От страшного шума и пискотни их не слышно было городских колоколов, звонивших в ту минуту на сон грядущий. Верхом на петухах въехали в город Твардовский с Матюшей, в сопровождении густой толпы горожан, которые не могли надивиться такому чуду. Окружавшая их толпа росла и росла, пока наконец так стеснила дорогу, что наши путники едва могли добраться до корчмы, где намерены были остановиться. Под окнами корчмы собрался почти весь город. Все кричали, шумели и толковали только о том, кто бы такие могли быть странные всадники. Желая избавиться от докучливого их любопытства, Твардовский выслал к ним Матюшу с извещением о приезде великого ученого, чернокнижника и некромана; велел сказать им, что останется в городе недолго, просил разойтись по домам.
Едва успел объявить обо всем этом Матюша, как в толпе раздались крики и восклицания:
— Пусть покажет нам чудо! — кричали одни.
— Пусть меня вылечит! — отзывались другие.
— Пусть даст мне денег!
— Пусть исправит мою жену!
— Пусть воскресит мне покойного мужа!
Оглушенный криком, Матюша заткнул уши и скрылся. Не видя Твардовского, народ начал расходиться, и скоро улицы опустели. Толки о Твардовском не умолкали целую ночь. Все только и думали о завтрашнем дне, советовались друг с другом, о чем просить Твардовского, и у каждого, наверное, отыскивалось немало просьб и вопросов. Любопытство было возбуждено до такой степени, что редко кто мог сомкнуть глаза в эту тревожную ночь, полную таинственного ожидания.
С рассветом корчма была уже полна народа. Духота была такая, что Твардовский через трубу принужден был выйти на крышу — подышать свежим воздухом. Увидели его и там и начали просить со всех сторон. Сжалился наконец Твардовский, сошел в корчму и велел впускать к себе всех.
Тут-то началась толкотня и давка. Люди всех возрастов, состояний, обоего пола теснились к Твардовскому из любопытства или в надежде помощи. Твардовский допускал к себе каждого из них поодиночке.
Прежде всех продралась к нему старая беззубая баба с палкой и с четками в руке, с книгой под мышкой, с красным рубцом на носу от очков, вся в грязи и лохмотьях.
— Много лет тебе здравия, кормилец! — сказала Твардовскому баба хриплым голосом. — Дай ты мне мужа, голубчик. Жить не могу без мужа. Вот уж три года, как я похоронила моего покойника, и до сих пор никто еще ко мне не сватался. Куда как испортился нынче свет; мужчины только и льнут, что к молодым.
Вот что ей отвечал на ее просьбу Твардовский:
— Возьми то, что спрятано у тебя в изголовье кровати, положи в старый сундук и выйдешь замуж!
Не успела еще оставить корчму старуха, а уже следом за ней пробирался скорняк, прежний подмастерье ее покойного мужа. Дорогою он к ней посватался, а на другой день они обвенчались.
Молодому парню, который подошел к Твардовскому, вслед за старухой он сказал:
— Тебе, верно, надо лекарства для сердца?
— Ах, правда, правда, — отвечал, дочесываясь и вздыхая, парень. — Вот уже с лишком год, как я люблю Маргариту, дочь золотых дел мастера Мальхера, но жестокая и слушать меня не хочет. Видно, ничем не тронешь ее. Помоги…
— Возьми мертвого нетопыря и ночью, на новолуние, снеси его на кладбище и положи там в муравейник. Жди потом, когда муравьи объедят его и оставят один остов. В полночь выкопай кости и ищи между ними двух: одну, загнутую крючком, другую как вилка. Захочешь, чтоб полюбила тебя женщина, дотронься до нее одной косточкой; надоест тебе — дотронься другою.
Обрадованный парень побежал домой и разболтал там о чудном лекарстве, данном ему Твардовским. Таким образом, весть эта разошлась скоро по свету и перешла в потомство, по преданию.
Вслед за ним подошел к Твардовскому сутулый мужиковатый ремесленник, почесывая затылок, переваливаясь с ноги на ногу; под мышкой держал он засаленную свою шапку. Долго шевелил он губами, стараясь что-то сказать, кряхтел и потел, отирая то и дело со лба пот, который выступал на нем крупными каплями. Он не мог говорить. Слова не давались ему от страха ли, от застенчивости ли, или просто от глупости, и Бог знает, когда кончилась бы его аудиенция, если б сам Твардовский не подоспел к нему на помощь и не спросил его, что ему надобно?
— Ой, беда, беда пришла на мою голову, — отвечал ему, наконец собравшись с духом, ремесленник. — Есть у меня соседка, старая злая ведьма. Околдовала она меня и все доброе мое, и с тех пор нет мне ни в чем удачи; все идет не впрок. Погубила она мою душу.
— Поможем и твоему горю, — сказал Твардовский. — Закопай у порога дома перышко с ртутью, брось туда же горсть Иванова цвету и жабрею, а в хате повесь Ивановой травы — все как рукой снимет.
Три раза поклонился ему в ноги ремесленник, и не успел еще он протесниться сквозь толпу, как новый проситель стоял уже перед Твардовским.
— Чем могу служить вашей милости, господин доктор? — спросил его Твардовский. — Какому несчастью обязан я вашею просьбою?
— Большому несчастью, celeberime et pientissime. Сглазили меня; чувствую в себе влияние чар, которые отнимают у меня силы, здоровье, спокойствие, и не нахожу для них лекарства в моей аптеке. Искал я совета в мудрых книгах отцов науки нашей — и не нашел его. Околдовала меня женщина, которую не могу полюбить против воли и которую должен полюбить теперь дьявольским наваждением. Помоги, учитель!
— Ладно, — отвечал Твардовский. — Постараюсь разрушить очарование; есть у меня для этого верное средство, вот какое:
„Si quis ad aliquam vel aliquem, nimis amandum, maleficiatus fuerit, tum stereus recens illius quem vel quem diligit, ponatur mane in ocrea vel calceo dextro amantis et calciet se, et quamprimum factorem scutiet, maleficium solvetur“.[11]
Записав рецепт и низко поклонившись Твардовскому, доктор вышел. Вслед за доктором протеснилась к Твардовскому шляхтянка, в измятом чепце, с нечесаной головою, с лицом полным и красным, как луна в полнолунии, вся в грязи и в лохмотьях.
— Спаси и помилуй, мой милостивец! — закричала она. — Помири меня с мужем, ты это можешь, для тебя нет ничего невозможного. Вот уж год мы живем, как кошка с собакой, как пестик со ступкой, — бранимся, деремся с утра до вечера, так что соседям житья нет. Кто из нас виноват, знает один лукавый. По-моему — он, а ему кажется, что все я. Посмотреть на него — смотрит таким бараном, да и я, так себе, ничего баба, соседи никогда не терпят от меня обиды; а как сойдемся вместе, то уж выноси святых из избы. Помоги ты мне, милостивец; буду вечно за тебя Бога молить, дам все, что попросишь; помири ты нас…
— Можно и твоему горю помочь, — отвечал Твардовский. — Достань ты ворона и ворону и вырежи у них сердца. Сердце вороны носи всегда ты, а мужу вели носить сердце ворона. Если исполните совет мой — не будете больше ссориться.
— И это правда, милостивец, не будем ссориться?
— Увидишь. Теперь ступай себе с Богом. Помни только, что в первую неделю ты должна уступать мужу во всем. Что бы он тебе ни говорил, как бы ни бранил, как бы ни бил — молчи. После — твоя возьмет.
— Уступать? — вскричала женщина. — И так долго! Целую неделю!
— Только одну неделю.
— Ох, тяжело, крепко тяжело будет мне уступать ему, ну да попробую.
Сварливую бабу заменила другая женщина, в слезах.
— Помоги и мне, благодетель, — говорила она, — утирая фартуком слезы, — обманывает меня муж; скрывает от меня тайну, не говорит мне ничего… Высохла я вся с досады и горя.
— А ты любопытна? — спросил ее Твардовский.
— А кто же из нас нелюбопытен! — отвечала женщина. — И разве не лучше бы было, если б я обо всем знала, что в доме делается?
Твардовский улыбнулся. „Да, — подумал он, — задам же я работы дьяволу!“ И вслед за тем шепнул женщине на ухо: „разрежь живого тетерева и проглоти его сердце. Будешь знать все, о чем задумаешь“.
Обрадованная женщина побежала домой.
— А у меня, — говорил, подходя к Твардовскому, какой-то экс-бурмистр в сером кунтуше и грязном жупане шафранного цвета. — У меня черти завелись в доме… Каждую ночь слышу над собой, кругом себя крики, песни да хохот. Спать не могу, боюсь; молюсь Богу до белого дня, потому что с рассветом только исчезают нечистые… Не придумаю, что тому за причина.
— А вы женаты? — спросил Твардовский.
— Женат, — отвечал экс-бурмистр.
— И жена молодая?
— Разумеется, не старуха, — продолжал бурмистр, охорашиваясь.
— Ну, теперь я знаю, в чем дело. Если в самом деле завелись у вас черти, то стоит только окурить дом порошком из зубов мертвеца; если же нет чертей, то помочь горю нечем. Тут надо, чтоб или жена ваша состарилась, или вам скинуть с себя десятка два годов.
— А этого нельзя сделать? — спросил бурмистр, вытаращив глаза на Твардовского.
— Почему бы и нет?
— Так я могу еще помолодеть? — вскричал обрадованный бурмистр.
— Говоря в прямом смысле — может быть.
— И без больших трудов, без больших издержек?
— Напротив, это так трудно, что и думать об этом нечего… Впрочем, всего вернее то, что черти причиною кутерьмы в вашем доме. Советую вам употребить то средство, о котором я говорил. Довольно, — сказал Твардовский по уходе экс-бурмистра, обращаясь к теснившейся около него толпе, — ступайте по домам; мне теперь некогда!
Несмотря на это воззвание, толпа не только не уменьшилась, но час от часу увеличивалась. Напрасно Твардовский грозил и приказывал; все наперерыв просили, умоляли, заклинали Твардовского всем на свете помочь им. Сотни голосов нестройно смешивались в один неясный гул; сотни рук протягивались к Твардовскому; одни лица сменялись другими. Не предвидя конца просьбам, Твардовский приказал старой вытертой метле, которую заметил в углу комнаты, выгнать просителей.
Послушная на зов чародея метла встрепенулась и пошла скакать вправо и влево, выметая докучливых гостей, как сор. Через минуту комната была очищена, дверь заперта щеколдою, и метла стала перед Твардовским, ожидая дальнейших приказаний.
— Убирайся на свое место.
И послушная метла, переваливаясь с боку на бок и подпрыгивая, как ворона, по-прежнему заняла свое скромное место в углу.
Едва все пришло в прежний порядок, как снова послышался сильный стук в двери. Стук постепенно возрастал, и ветхие двери едва уступали усилиям нового, докучливого просителя.
— Кто там? — спросил Твардовский.
— Ради Бога, впустите меня, — отозвался чей-то плачевный голос. — Я бедный шляхтич, ищу вашего совета и помощи; умру у дверей, если не впустите. Давно уже ищу я того, кто бы мог помочь мне… Насилу нашел я вас, благодетеля, и ужели просьбы мои не смягчат вас…
— Ступай к черту, не мешай мне, — отвечал Твардовский.
— Не пойду, не пойду никуда от порога. Умру здесь, если не увижу славного Твардовского.
И он начал плакать и молить Твардовского, пока наконец не разжалобил его. Твардовский приказал метле впустить шляхтича, впустить только его одного.
Когда метла отворила дверь, вошел в комнату бледный, худой, высокий мужчина. На нем был вытертый кунтуш, цвета которого нельзя было различить за старостью; сапоги его порыжели от росы и грязи; из шапки клочьями выставлялась грязная вата; из-под воротника кунтуша выглядывали лохмотья рубашки. Бедный шляхтич низко кланялся Твардовскому, пока тот вымерял его взглядом.
— Что вам надо от меня? — спросил он сурово.
— Бедность, нищета, отец мой, привлекла меня к тебе, — отвечал шляхтич. — За богатство отдал бы душу дьяволу. Доконала меня нищета, есть нечего; пришлось хоть умирать с голоду. Прикрыть нечем наготы своей; вот, видишь сам…
И он указал на свои лохмотья.
— Обманываешь меня, — отозвался Твардовский. — Я знаю: у тебя есть деньги.
Шляхтич то бледнел, то краснел и не знал, что отвечать…
— Я… я… видит Бог, — сказал он заикаясь.
— Знай, — продолжал Твардовский, — что предо мною нет ничего скрытого; я мог бы пересчитать тебе до последнего шеляга все твои деньги, которые прячешь ты в своей постели, под изодранным одеялом.
Холодный пот выступил на лбу шляхтича. Он то пожимал плечами, то отирал пот.
— Ты не беден, но скуп, — продолжал Твардовский, — тебе не довольно того, что у тебя есть; ты хотел бы все больше и больше.
— Правда, — жалобно отвечал шляхтич, — не стану запираться перед тобой. Я хотел бы разбогатеть и пришел к тебе узнать, нет ли у тебя на то средств.
— Есть, но они слишком трудны.
— Трудны?.. А разве желающему кажутся трудными средства, которыми бы он мог достигнуть цели?..
— Nihil difficile amanti, — сказал Твардовский, пародируя слова Цицерона. — Правда твоя. Так ты желал бы за деньги отдать свою душу дьяволу?
— С охотою. На что мне душа, были бы деньги, и я отдам ее тому, кто даст мне денег.
— Ну, попробуй; я дам тебе способ. Найди в лесу опустелую избу, в которую бы не доходило из деревни пение петухов, и запрись в этой избе на целую ночь. Возьми с собою одну свечку и девять серебряных монет. Во всю ночь считай без устали эти деньги, от одного до десяти и от десяти до одного. Если не ошибешься ни разу, дьявол даст тебе бесчисленные сокровища; если же ошибешься, устанешь, заикнешься или одно число повторишь два раза сряду — наживешь большую беду. Хочешь разбогатеть — испытай это средство.
Расспросив Твардовского о всех подробностях страшной попытки, шляхтич поблагодарил его и вышел.
— Я всем им дал хорошие советы, — сказал, смеясь и садясь за свой стол, Твардовский по выходе скряги. — Но мне кажется, что не все из них понравятся дьяволу.
Едва успел он произнести эти слова, как из-за печки показался дьявол. С улыбкою подошел он к Твардовскому.
— Желаю здравия великому мудрецу и философу, — начал сатана. — Я подслушал твои добрые советы и радуюсь, что нашел в тебе достойного себе помощника, ревностного и усердного к нашим адским подвигам. Спасибо тебе, Твардовский, спасибо!
— С ума ты сошел, что ли? — возразил Твардовский. — Я твой усердный помощник?.. Не послышалось ли тебе чего другого? В чем же я мог показаться твоим помощником?
— Во всех советах твоих. Давая такие советы, ты, очевидно, имел намерение подслужиться аду вообще и мне в особенности. Ты напутствовал людей к их гибели своими, по-видимому, невинными, а на самом деле гибельными советами.
— Об этом я нисколько не думал, клянусь тебе в том самим тобою, дьявол! И говоря противное, ты хочешь или помучить меня, или посмеяться надо мною.
— Говори, что хочешь, а я между тем докажу тебе истину моих слов.
— Прошу тебя, разуверь меня.
— Пойдем со мною. Я покажу тебе последствия твоих советов.
XVI. Как дьявол показывал Твардовскому последствия советов его
[править]Сначала дьявол перенес на себе Твардовского в избу той старой женщины, которая просила его о муже и которой он советовал поискать за изголовьем кровати. Подмастерье ее прежнего мужа, женившись на ней, начал обращаться с нею жестоко, бранил беспрестанно и даже бил. Тут только старуха узнала свое несчастие: она проклинала свое неразумие и советы Твардовского.
— Не моя правда ли? — спросил Твардовского дьявол. — А знаешь ли, чем это кончится?
— Не знаю и не догадываюсь. Побои кончаются синяками, не более.
— Кончатся преступлением, — сказал дьявол. — Увидишь, если захочешь дождаться конца, который уже и недалеко. Старуха ищет зелья, которое приготовит молодому супругу верную смерть.
Оттуда пошли они к избе того парня, которому Твардовский дал совет, каким образом снискать любовь Магдалины, дочери золотых дел мастера Малькера. Парень готовился уже к свадьбе; Магдалина влюблена была в него по уши.
— A, — сказал, глядя на счастливую пару, Твардовский, — ты и тут предвидишь дурной конец?
— И тут, — отвечал дьявол, — я вижу неизбежную поживу для нашего брата. Они женятся, правда, но любовь их, вынужденная действием чар, исчезнет вскоре после свадьбы. Когда молодая жена вспомнит о прежнем подмастерье своего отца, и необходимым следствием такого воспоминания будет: во-первых, падение, во-вторых, убийство и, в-третьих, проклятие. Всего этого, конечно, не случилось бы, если б она вышла замуж за своего возлюбленного, они любили бы друг друга и жили бы спокойно и счастливо. Виной противному ты, Твардовский, и я благодарю тебя за это от лица ада.
Твардовский задумался.
— Все это одни парадоксы, предположения, — заметил он.
— Математические истины! — прервал дьявол и вслед за тем повел Твардовского к избе крестьянина, которому дано было противоядие от чародейства. Тут увидел Твардовский, что старая чародейка, удостоверившись в бессилии своих чар, приготовляла своему соседу другое средство, гораздо более действительное, чем колдовство — яд.
— Видишь ли, чем и здесь кончится? — сказал дьявол. — От прежнего колдовства ее было меньше вреда, но ты дал лекарство против него и пеняй на себя.
Потом они пошли дальше, к жилищу доктора, которому Твардовский дал совет избавиться от любви постылой ему девушки. Доктор уже принял лекарство, и оно произвело ожидаемое действие, но зато бедная девушка с отчаяния предалась распутству.
— Если бы ты не дал доктору такого совета, — сказал дьявол, — он волей или неволей женился бы на девушке, и они жили бы счастливо; теперь хоть один из них пойдет в ад. И за это тебе спасибо, Твардовский.
— Постой, сатана, не торопись выводить своих заключений. Пойдем, посмотрим на двух супругов, которых я помирил своими советами.
— А, да вот кстати и их изба, — отвечал с улыбкою дьявол, указывая на близ стоящую избу.
Сквозь узкое окошко увидели они большую выбеленную избу. В одном конце сидела и зевала женщина, в другом — спал мужчина.
— Вот их согласие, — шепнул Твардовскому дьявол, — он напился мертвецки, а она обокрала его. Они уступают друг другу и прощают свои грехи обоюдно. Они живут согласно, правда, но это согласие будет для них пагубно. Покамест они ссорились, они смотрели друг за другом; он не смел пить и должен был работать; она не крала и не рядилась в ленты и кружева, которые всегда ведут известно к чему.
— Всему этому виною ты, дьявол, а не я: намерения мои были добрые.
— Да разве я помирил их? — отвечал, пожимая плечами, сатана.
— Теперь я начинаю верить, — грустно заметил Твардовский, — что многие из моих советов принесли дурные плоды. Одной женщине я дал средство узнавать тайны мужа, которые он скрывал от нее.
— В ту минуту, когда я с собой говорю, на городском рынке палач рубит ему голову, — хладнокровно отвечал дьявол. — Вся его тайна, которую он так скрывал от жены, заключалась в том что с двумя из своих товарищей он делал фальшивые монеты. Узнав эту тайну, жена проболталась соседке; соседка, под строгим секретом, передала жене лавочника, та — жене бурмистра, эта в откровенную минуту рассказала муженьку; муженек почел нужным передать это известие войту; и таким образом, finis bonus, дело дошло до плахи. Славно удался тебе твой совет, Твардовский; еще раз спасибо за него!
— А бурмистр, которому я дал средство избавиться от нечистой силы?
— Курил он твоим спасительным ладаном понапрасну. Узнав, чему муж приписывает ее проказы, т. е. тот шум, который заводили в доме ее любовники, жена сделалась еще смелее и проказит теперь под самым носом мужа в уверенности, что он не высунет его из-под одеяла от одного страха увидеть нашего брата воочию. Теперь он думает обратиться к тебе с другою просьбою; хочет просить тебя помолодить его или сделать жену старухою. Но об этом после.
— Что ж? Я охотно сделаю на нем пробу того эликсира, который возвращает старикам молодость, — прибавил Твардовский.
— Делай, что хочешь, — возразил дьявол, — воля твоя, последствия — наши, и ручаюсь тебе, что будут для нас пригодны.
— Вы думаете сделать меня вашим невольником, покорным слугою? — сказал, разгорячась, Твардовский.
— Нимало. Мы не отняли у тебя воли; ты можешь делать, что тебе угодно.
— Зачем же последствия моей воли обращаете вы в свою пользу, то есть во зло?
— Так ты думаешь, что на свете сыщется хоть один человек, который бы мог управлять по желанию своему последствиями своих поступков? Поступки и последствия — это то же, любезный, что прицел и выстрел. Ведь не всегда стрела попадает в ту цель, куда метит ею стрелок, даже стрелок опытный, и за верность выстрела никто не может поручиться головою.
Твардовский молчал. На этот довод дьявола он не придумал никакого опровержения.
— А тот шляхтич, — сказал после минутного молчания Твардовский, — которому я дал верное средство обогатиться, — он, без сомнения, теперь уже в самом тартаре?
— Сомневаюсь, — прошипел сатана сквозь зубы, — над ним еще надо поработать.
— Всегда мне наперекор!.. Ты шутишь, сатана; ручаюсь головою, что этот шляхтич теперь на большой дороге к вашему царству.
— Тебе так кажется, — возразил бес. — Вы, люди, всегда заключаете о вещах по наружности; но мы, черти, смотрим на эти же вещи с высшей точки зрения. У этого шляхтича есть оборона от нас. Она в душе его.
— В душе его я видел только одно сребролюбие и скупость.
— Ты не приметил третьего — трусости, — возразил дьявол. — Кстати ты напомнил мне об этом шляхтиче. Пойдем, посмотрим, что с ним теперь делается.
Была уже темная ночь, и бес, обнюхавши воздух с четырех сторон, по ветру, почуял то место, которое выбрал шляхтич для приведения в действие совета Твардовского. В северо-западной стороне леса стояла опустевшая хата лесничего, погибшего со всею своей семьею во время последней моровой язвы. Он занес ее из города, куда ходил за мукой. С того времени хата опустела, и хотя ветер, разгуливавший в ней на свободе, и порастряс ее ветхие стены и кровлю, но она все еще держалась. Стояла она вдали от большой дороги, в глубокой чаще, и даже тропинка, которая к ней вела когда-то, заросла кустарником, крапивой и лопушником. Развесистые столетние березы, малина и ивы, составлявшие некогда сад лесничего, оплели ее своими ветвями, едва позволяя выглянуть на свет Божий… Сгнивший забор давно уже повалился; в хате не было ни дверей, ни окон; старая печь вся развалилась, и обломки ее наполняли хату. В другой комнате, поменьше первой, окошко было забито полусгнившими досками, и в ней-то поместился отважный скряга. Старая, разбитая бочка и обломок двери послужили ему столом, на нем с самых сумерек считал он свои девять шелягов. Огарок, прилепленный к бочке, освещал избу. Твардовский и дьявол застали его над этой работой. Бледное лицо его было все в поту, глаза искрились; он казался едва живым, дрожал со страху, как осиновый лист, и все считал свои шеляги, не переводя дыхания.
Один только вой ветра да крик сов, доходивший из чащи, прерывали глубокую тишину. Самый отважный смельчак почувствовал бы невольный страх, если б очутился в таком безлюдном месте в глубокую ночь. Твардовский немало дивился, каким образом шляхтич, которого дьявол называл трусом, решился на такой подвиг. И в самом деле, старый скряга забыл о своей трусости; он так был погружен в свою работу, так был занят ею, что не спускал с денег глаз ни на минуту, не оглядывался, даже не поправлял волос, длинные космы которых спускались ему на глаза: он только считал и считал.
— Надо его постращать, — сказал дьявол.
И, сказав, спустился в избу через трубу, забрался в угол и начал кричать по-совиному.
Дрожь проняла шляхтича, но он все считал. Потом, когда дьявол принялся кричать и плакать, как маленькое дитя, шляхтич побледнел, как плахта, но работы своей не оставлял. Тогда раздосадованный его отвагой, дьявол оторвал угол крыши и бросил его через окно в лесную чащу. Треск и гул пошли по лесу; на стол и вокруг шляхтича посыпались камни, земля и обломки, но скряга не прерывал работы, хоть и видно было, что он едва держался на ногах от страха. После этого дьявол оставил скрягу в покое, по-прежнему забился в угол и оттуда вторил однообразному голосу шляхтича смехом беззубой старухи.
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, — раздавался дрожащий голос скряги.
Дьявол махнул хвостом, и свечка потухла. Это не остановило работы скряги: он продолжал считать и в потемках.
— Постой же, скряга, мы сломим твое упорство, — сказал дьявол и снова зажег свечку. — Умирает со страху, а дело не бросает.
Шляхтич считал без ошибки.
Твардовский и дьявол провели в избе почти всю ночь, наблюдая над работой скупца. На рассвете, помучивши порядком шляхту, дьявол подошел под окошко и оттуда закричал во весь Дьявольский голос:
— Пане Варфоломей! А не ошиблись ли?
— Нет! — отвечал шляхтич.
— А, ну-тка, на чем остановились. Продолжайте считать, — сказал бес.
Шляхтич принялся было за счет снова, но язык прильнул ему к гортани; он забыл последнее слово. Оправившись немного, он снова начал перебирать пальцами деньги и, весь дрожа, бормотал языком несвязные звуки. Весь плод усилий целой ночи обращался теперь для него ни во что, и впереди ждала его, по обещанию Твардовского, страшная кара. Было от чего сойти с ума.
— Два, пять, девять, — бормотал он, заикаясь и вперив глаза в землю. Дьявол за окошком помирал со смеху.
— Сбился с дороги, почтеннейший, — говорил он. — Теперь уж не найдешь ее; поздно.
И едва успел он выговорить эти слова, как вся изба затряслась, готовая рассыпаться в прах, и из всех отверстий, из всех щелей вылезли, выскочили, выползли, вылетели черти, во всей страшной наготе своей, во всей причудливости своих адских нарядов. Все они были с оружием: один с метлою, другой с лопатою, третий с пестом, четвертый с раскаленным докрасна уполовником, и все они бросились на обеспамятевшего шляхтича. Без чувств, как труп, пал он под их ударами.
Жалко стало Твардовскому гнусного скрягу; досадно ему было на дьявола.
— Зови к себе на помощь кого только можешь! — закричал он.
Дошли эти слова до слуха шляхтича и напомнили ему о милосердом Боге, о Пресвятой заступнице — Деве, о святых Угодниках Божиих, он вспомнил и призвал их на помощь, собрав последние силы:
— Боже! Спаси меня! Заступница Матерь Божия, помилуй меня! Угодники Божий, спасите меня несчастного!
Пораженные, как громом, святыми словами, исчезли адские слуги с шумом, криком и свистом.
Вскочил тогда шляхтич, схватил со стола деньги и пустился бежать из лесу со всех ног.
— Теперь видишь ли, сатана, — сказал бесу Твардовский после ухода шляхтича, — что не все мои советы приносят вам пользу. Не напомни я ему о Боге, он пал бы вашею жертвою; теперь же, спасенный Богом, он обратился к нему и забудет о деньгах.
— Забудет о деньгах?.. Ха, ха, ха! Увидишь, как он забудет о них… Впрочем, твоя правда: он обратился к Богу. Знаешь ли, куда он пошел теперь?
— Полагаю, прямо в Быдгощ, где, верно, вступит в монастырь к реформатам.
— Угадал; он именно пойдет в реформаты, — отвечал Мефистофель. — Но не думаешь ли ты, что от этого ему будет легче?
— Думаю, что он уйдет от ваших когтей.
— Он попадется в них еще вернее. При наших стараниях он не забудет о золоте, и я уже наперед вижу его в преддверии ада… По-моему, так лучше бы было, если б он сегодня не звал к себе никого на помощь, а пошел бы прямым трактом в ад. Для него — меньше жизни — меньше греха — меньше адских мучений.
Гневно посмотрел Твардовский на беса, отвернулся от него и молча пошел домой, в свою гостиницу. Обуреваемый мыслями, заперся он в комнате, приказав Матюше не впускать к себе никого.
XVII. Что видел Твардовский в четверг на Лысой Горе
[править]Задумчив, грустен, неспокоен был Твардовский. Впервые почувствовал он тут, как мало было для ненасытной души его того всеведения, которое дал ему дьявол. Казалось, что все еще недоставало ему всеведения и могущества. Была, однако, минута раздумья, в которую эта жажда еще большего знания и могущества показалась ему фальшивою и мгновенною.
— Нет! — сказал он самому себе. — Я еще не испытал всех моих сил; я еще только начинаю чувствовать их в себе. Много разнообразного употребления могу я сделать из моей науки; еще многих удовольствий не испытал я. Последний мой день еще не близок, далеко еще до дна той чаши, которой я едва коснулся устами. Попытаюсь еще… Поеду на Лысую Гору! — сказал он, подумав с минуту, и хлопнул в ладоши.
День этот, как нарочно, случился в четверг, когда сбираются на Лысой Горе колдуньи и ведьмы.
Через минуту Твардовский был уже в дороге. Усыпив Матюшу, который дремал в углу комнаты, Твардовский сел на нарисованного на стене коня и вылетел на нем в трубу. Были уже сумерки; дул крепкий северный ветер; красный месяц, окутанный пеленою туч, выходил из-за дальнего леса. Твардовского окружала дивная свита: совы, нетопыри, филины, адские духи, невиданные на свете чудовища. В воздухе слышен был какой-то невнятный шелест, и значение этого таинственного разговора тварей Твардовский понимал от слова до слова!..
Попалась навстречу Твардовскому кукушка — прорицательница будущего, любимая вещунья простого народа, и говорила ему:
— Добрый вечер тебе, Твардовский, добрый вечер!.. Куда ты спешишь так, зачем едешь?.. Что возбуждает твое любопытство? Разве не знаешь, что скука и грусть следуют всегда по пятам любопытства?.. Добрый путь тебе! Поезжай все прямо; за калиновым мостом, за тремя стенами, за тремя могилами и за тремя крестами найдешь, что ищешь, хоть не отыщешь, что искал.
И полетела кукушка далее.
Потом закаркала ему над ухом ворона:
— Кра, крра!.. Приветствую тебя, Твардовский! Спасибо тебе! Я только что с пиру, куда позвали меня мои братья и сестры. Расклевали мы труп, четвертованный по твоей милости. Мне досталось сердце его — чудесное сердце, жирное, сочное, розовое! Спасибо тебе, Твардовский! Крра! Краа!
„Кого же бы это могли четвертовать по моей милости? — подумал Твардовский. — Уж не того ли молодца, который делал; фальшивую монету?.. Если так, то поделом ему. Пошел!“ Н
Гналась за Твардовским летучая мышь и хлопала ему в знак приветствия перепончатыми своими крыльями.
— Не узнал ты меня, Твардовский? — запищала она. — Я та самая мышь, которая висит над твоим окошком в Кракове и которая заслоняет тебя своими крыльями от чар вражьих. Я освободилась на минуту из своего заточения и лечу к ведьмам на Лысую Гору.
Вслед за летучею мышью налетела сова и кричала:
— Угу, угу! Чую смерть и возвещу о ней людям; ударю в оконницу, застучу крыльями в стекла и скажу им: ступайте, ступайте, зовет вас!.. Угу! Угу!
Другая сова прилетела за ней вслед и кричала:
— Чую: родится дитя; полечу под окошко, закричу отцу и матери: будет дитя, будет, а крик мой так устрашит их, как предвозвестник смерти. Родится дитя на слезы, на горе, ждет его лютая беда, лютая смерть! Виноваты сами любовники! Не надобно было сидеть в зеленом саду при коварном свете месяца… Холодны месячные ночи; нездорова холодная роса, болезнь ждет вслед за пресыщением!..
Чирикали воробьи, и понимал их щебет Твардовский.
— Полетим в житницу богача, выклюем колосья, выедим хлеб;; не станем просить у него милостыни…
Стрекотала сорока, сидя на завалине:
— Едут гости! Едут гости! Едет пан на черном возе, а на нем белый крест, а везут их черные кони, а провожают их попы. Принимай гостя, хозяйка; едет званый гость, которого ты ждешь не дождешься!..
И все это слышал, все это понимал Твардовский; доходили ему эти дивные речи и до слуха, и до сердца: вещали они что-то недоброе.
Между тем в воздухе мимо него летели толпы духов — как и он, спешили они на Лысую Гору.
На Лысой Горе толпились уже старые ведьмы, горбатые, беззубые, с всклоченными волосами, с бесстыдно распущенною одеждой. Большая часть из них сидела верхом на лопатах, на метлах, другие приехали на козлах, на черных кошках, на гладких летучих мышах. Из русских дремучих лесов прилетела баба-яга, костяная нога, прилетела в ступе с метлой, которою заметала свой след.
Одну из ведьм везла жаба, другую черная корова; и все они гнусили себе под нос бесстыдные песни, и у каждой из них за поясом висел горшок с зельем, которое дымилось и наполняло воздух удушливою гарью.
Мимо Твардовского проскользнул белый скелет висельника с веревкой на шее; с громким карканьем преследовало его стадо черных воронов.
— Отдай нам остатки твоего тела, — каркали они, — висят еще куски мяса на оголенных, костлявых бедрах твоих; отдай нам их; они наши!
Увидел Твардовский Летавца и Летавицу[12], нежную пару, которая также прилетала на Лысую Гору.
Увидел малых сов, которые спешили туда же густыми толпами.
Увидел вампиров, бледных, в гробовых саванах.
За ними шли оборотни, вулколаки и выли, как голодные волки.
Много других див увидел Твардовский, подъезжая к Лысой Горе. Вдали еще завидел он на ясном ночном небе темную фигуру церкви, а внизу, под горою, мелькали, мигали и прыгали огоньки. Сюда-то с тех пор, как храм Божий осенил гору, стекались ведьмы на чародейский шабаш свой.
Чем ближе подъезжал к Лысой Горе Твардовский, тем яснее представлялось ему скопище ведьм и дивных чудовищ, освещенных ярким пламенем от разложенных там и сям огней. Яснее доходили До его слуха дивные их речи и песни. Долго, летая над головами их на чародейском коне своем, присматривался Твардовский к дивному зрелищу. Время от времени выбегали из толпы ведьмы, брались за руки и заводили бешеный танец; движения их похожи были на корчи прокаженного, на предсмертные конвульсии умирающего. В кругу их вертелись и бесновались черти, которых выдавал пламень, мелькавший над головою и сердцем их. Черный, смоляной дым окутывал всю эту группу темною пеленою, и смрад далеко распространялся в воздухе.
— Ладо, ладо! Дид-ладо! — кричали колдуньи и ведьмы.
В другом месте ведьмы готовили себе чародейскую похлебку. Огромный котел кипел на угольях; густой удушливый пар поднимался из него.
С любопытством присматривался Твардовский к новому для него зрелищу и тихонько объезжал гору. Один он был задумчив и грустен на этом адском пиру; дико отзывались в его сердце звуки и отголоски этой сатанинской радости.
Страшна та веселость, сквозь которую проглядывает отчаяние, мука и смерть!
Скоро подъехал Твардовский к тайному совету ведьм.
Сидели тут семь старых баб, на семи надгробных камнях, вокруг них толпились молодые. Каждая из семи старух говорила поочередно и учила, как вызывать нечистых духов, как задерживать дождь на небе, отнимать у коров молоко, наводить на людей лютые болезни, портить хлеб на гумне и в поле, плаксу насылать на детей и т. п. Молодые слушали уроки их с любопытством, с жадностью и принимали их к сердцу, потому что искони дурной совет прививается к уму и сердцу скорее хорошего.
Далее ведьмы, взявшись за руки, заводили хоровод и пели песни, которых значение им только было понятно. Другие ведьмы варили в котле любовный напиток, любчик, и бросали в него девичьи волосы, мешая их там с каплями девичьих крови и слез и с разными зельями. Вместо мешалки служила им лапка нетопыря.
„Кто напьется этого зелья, — пели они хором, — будет жить только тою, которая поднесет его, будет ходить за ней, как тень, будет послушен ей во всем, будет готов положить за нее голову, дать сжечь себя за нее, не пожалеть за нее родного отца, матери…“
„Кипит и варится любовный напиток. Над ним шум и пена, как любовь над сердцем девушки, под ним осадок и гуща, как после любви — горесть и раскаяние. Наверху сладко, как в первые минуты любви, внизу горько, как в те минуты, когда пройдет она!..“
„Шумит ветер, трещат дрова под огнем, кричат и поют адские силы, и во всем этом шуме, треске, крике, как будто слышится призыв милого: Сюда, сюда! Ко мне, ко мне!.. Но милый нейдет до тех пор, пока сама возлюбленная не полюбит его, пока сама не поднесет ему зелья!..“
„Растет трава на берегу ручья; цветет трава только в полночь, цветет однажды в год, накануне Иванова дня, и цвет ее розовый… Сыпьте в котел цвет, — левой рукой от сердца. Носила его на груди девушка; сожгла его весь, испепелила“.
„Бросьте в котел сердце голубя, у которого охотник застрелил милую голубку. Тоскует по голубке голубь: пусть и он тоскует и сохнет так, напившись нашего любовного зелья!“
В другом месте другие старухи-ведьмы варили другой чародейский напиток, сидели вокруг котла, покачивали головами, махали руками, бросали в котел разные снадобья, приговаривая одна вслед за другою:
— Бросаю кость человеческую, взятую с кладбища: пусть тот, кто отведает зелья, высохнет и пожелтеет, как кость эта!
— Бросаю воск от свечи церковной, горевшей на похоронах: пусть кто отведает зелья, сгорит, как свеча!
— Бросаю горсть соломы из-под крыши церковной; кто отведает зелья, пусть в душе его гнездятся грусть и злые намерения, как гнездились совы и воробьи под той церковной крышей!
— Бросаю сердце висельника, высохшее на виселице: кто отведает зелья, пусть ему будет так, как тому, когда он целовал крест из-под рук попа; пусть умрет он, как умер тот; воронам на ужин сердце его; воронам на обед его легкие, коршунам и ястребам на завтрак все тело его!
— Бросаю гнилушку от гроба; кто отведает зелья, пусть в том сгниет веселость и счастье, как сгнил труп в том гробе.
— Растет над могилой цветок; цветет в удушливый день черным и белым цветом… Бросаю цветок в котел; пусть тот, кто отведает зелья, познает черные мысли, горе и отчаяние!
— Бросьте в котел сердце той совы, которая прячется днем и плачет ночью, которую преследуют люди и птицы, пусть и тот, кто напьется зелья, будет преследуем и ненавидим во всю жизнь свою!
Мешали они любовный напиток мертвыми костями и лили в него всю желчь и злобу, какие были в сердцах их. Кипел и шумел напиток, вздымался. и пучился, доходя до краев котла. И если стекала на землю капля его, то под ней выгорала трава и на земле оставляла после себя кровавое пятно.
Был и другой кружок ведьм, но тут, среди смеха и шепота, Твардовский не мог расслышать, о чем шла речь. Любопытство не удерживало его, и он ехал далее.
Увидел он старого вампира, который учил молодого высасывать кровь из людей во время их сна; увидел и старую стречу, которая учила молодую садиться на грудь спящим и душить их.
Далее шла свадьба: козел женился на старой бабе. Перед ними шли музыканты и играли на костяных пищалках и били в барабаны, обтянутые человеческой кожей. Постель для молодых послали на гробовой доске, а над нею разбили шатер из савана.
Там и сям расхаживали духи и привидения, то поодиночке, то попарно с дьяволами. Некоторые из них, отыскивая себе товарищей, приставали к прохожим распутницам, передразнивая гримасы влюбленных. Были между ними старики и молодые, старухи и цветущие молодостью девицы, солдаты и монахи, дворяне и мужики, купцы и мещане. И все это ходило взад и вперед, толкалось, шумело, пело и кричало, смеялось и плакало, бранилось и торговалось, спорило и проклинало.
Кое-где слепые гусляры играли колдуньям песни и танцы; в другом месте пили, ели; другие сидели вокруг разложенного огня подле кустарников и вели шумную беседу.
Ко всему этому присматривался и прислушивался с любопытством Твардовский. Грустные мысли и чувства волновали его душу.
Вдруг почувствовал он, кто-то ударил его по плечу, и в то же время отозвался знакомый ему голос — голос Мефистофеля, — его демона.
— Я знал, что найду тебя здесь.
— Как мог ты отыскать и увидеть меня? — спросил его удивленный Твардовский.
— По обыкновению, я шел за тобою вслед.
— По обыкновению, говоришь ты?
— Да, по обыкновению.
— Так ты следишь за мной, как за своим невольником?
— Не как за невольником, извини, но как мать за сыном.
— Спасибо за сравнение, но, признаюсь, я не желал бы быть для тебя ни тем ни другим.
И замолчали оба.
— Зачем же не хочешь ты разделить с нами веселья? — спросил бес.
— Веселиться не люблю, — отвечал серьезно Твардовский, — а выучиться тут мне нечему.
— Все у тебя в голове ученье! Долго ли будет портить твой мозг эта наука, Твардовский? Разве человек только и должен думать, что об ученье?
— Что ж бы я стал делать тут? Полезным здесь я быть не могу…
— Разве всегда человек должен думать об услуге и пользе? — возразил дьявол.
— Чего ж ты требуешь от меня?
— Чтоб ты гулял и веселился с нами и пользовался бы жизнью, покуда она твоя.
— Пользоваться жизнью? — повторил смеясь Твардовский. — Для этого мне не нужны Лысая Гора и ваше общество.
— Но ты также мало пользуешься ею и в людях.
— Для этого не пришла еще пора, — отвечал Твардовский. — Благоразумный человек должен удалять от себя удовольствия жизни, покуда не узнает свет совершенно.
— А когда захочет пользоваться удовольствиями, то будет уже поздно, — шепнул дьявол.
Эта мысль заставила Твардовского задуматься.
— Такой человек, как я, — сказал он, собравшись с мыслями, — исполнит все, чего ни пожелает.
Вместо ответа дьявол захохотал.
Между тем шабаш подходил к концу. Не дожидаясь пения петухов, многие ведьмы оставили Лысую Гору. Мало-помалу гасли огни, пустела гора; в воздухе раздавался свист от улетавших чудовищ и ведьм. Раздался бой церковных часов, и вслед затем запел первый петух в ближнем селении.
Твардовский возвратился в Быдгощ и разбудил Матюшу, спавшего крепким сном.
XVIII. Как Твардовский помолодил бурмистра Сломку
[править]Было еще очень рано, как кто-то постучался к Твардовскому. После воздушной поездки своей на Лысую Гору Твардовский не мог сомкнуть глаз. Он сидел за столом, печальный, задумчивый. Мысли и чувства, одни другим противоположнее, волновали его.
Вошедший был тот самый бурмистр, которому Твардовский советовал курить порошками из мертвых зубов. Средство это, как известно уже читателю, не помогло бедному бурмистру, потому что в доме его вместо злых духов проказничали возлюбленные почтенной пани бурмистровой. Не было ничего мудреного в этом обстоятельстве: бурмистр был стар, а жена его молода. Крайности не всегда сходятся. Догадался об этом наконец сам бурмистр и повел речь свою таким образом:
— Sapientissime! Знаю теперь, что делается у меня в доме, — проказит моя жена. Если хочешь поправить беду, то молоди меня или ее сделай старухою. Лучше, однако ж, если б ты выбрал первое; недаром говорит пословица: седина в бороду, а бес в ребро; старую печку дьявол топит. Как помолодею, то если жена и не станет любить, то, по крайней мере, ее приятели будут меня бояться. Знаю я, что для тебя нет ничего невозможного; исполни же мою просьбу, ради Бога.
— Не так-то легко исполнить твою просьбу, — отвечал серьезно Твардовский. — Сделать из старика молодого — не шутка. На это нужно много времени, много трудов, много издержек.
— Не буду жалеть никаких издержек, — отвечал бурмистр, — заложу все имущество свое, чтоб достигнуть цели, чтоб сделаться молодым… Какого же рода издержки могут быть в таком случае? — спросил он Твардовского, почесывая свою лысину.
— Значительные издержки, — отвечал Твардовский. — Для этого надо мне редких и дорогих зелий, заморских мазей; одно приготовление лекарства отнимет год времени.
— Год! — вскричал изумленный бурмистр.
— Лучше помолодеть через год, чем никогда, — заметил Твардовский.
— Правда; но я могу и не дожить до такого счастия. Год — не шутка, особенно для таких стариков, как я.
— Кроме того, мне надобно приискать помощника, к которому бы я имел полное доверие. На первый раз попробую взять моего слугу. Ты должен разгласить везде, что оставляешь город. Никто не должен знать ни о твоем намерении, ни о твоем местопребывании. Между тем мы отыщем для себя где-нибудь подальше квартиру и там примемся за дело. Предваряю: если дорога тебе жизнь, то ты должен хранить все в тайне и быть немым, как камень.
— Буду нем, как гроб, — сказал, низко поклонившись, бурмистр. — В городе разглашу всем о поездке своей в Вильну для покупки кож, куда я не раз ездил. Квартиру наймем себе где-нибудь в отдаленном предместье; я сам поищу ее, а покуда эти деньги удовлетворят нашим первым нуждам.
И, говоря так, бурмистр положил на стол набитую деньгами кису.
— Ну, теперь прощай. Хлопочи о квартире и не являйся ко мне раньше, чем через несколько месяцев. Это время мне также необходимо для приготовлений.
По уходу обрадованного бурмистра, Твардовский сказал сам себе:
— Невелика беда, если не удастся мой опыт над этим глупым стариком. Попробую… Эй, Матюша!
Явился заспанный Матюша.
— Знаю твою преданность ко мне и потому хочу употребить тебя для одного важного дела. То, что ты узнаешь, может тебе со временем пригодиться. Во всяком случае, ты дашь мне новое доказательство твоего усердия и преданности.
— Слушаю и исполню все, что ты прикажешь.
— Дело идет о том, чтоб из старика сделать молодого.
— Молодого?.. Как же ты это сделаешь? — спросил Матюша, почесывая в голове.
— Сделаю, как умею, и ты будешь помогать мне. С завтрашнего дня мы примемся отыскивать все нужные к тому зелья, начнем приготовлять спирты и мази.
— Слушаю.
И в самом деле, на другой день Твардовский с Матюшею, одетые пустынниками, отправились отыскивать зелья. Длинный ряд названий этих трав был записан Твардовским на бумаге. Больших трудов стоило им собирать их. Одни травы надлежало искать при месячном свете или в полнолуние, другие на свежей росе, до восхода солнца; одни в цвету, другие в семенах, а некоторые — завядшими. Еще больших хлопот стоило сбережение их.
За другими материалами Твардовский должен был посылать Матюшу далеко. Матюша отыскал и купил ему какаовых орехов, носорожьих клыков, частичек мумии и много других редких вещей, за которые заплатил дорого.
Твардовскому необходимы были также члены многих редких зверей, обитающих в отдаленных странах света. С великими усилиями и не без помощи дьявольской достал их Твардовский. В числе многих других предметов достал Твардовский и воды, имевшей свойство молодить. На неприступной горе бил один из семи ключей этой чародейственной воды, и оттуда-то с опасностью собственной жизни начерпал ее Твардовский.
Наконец Твардовский дал знать бурмистру, что все готово и можно приступить к тяжелой работе. Бурмистр, по обещанию, уже собирался в дальний путь, простился с женою и поручил брату управление домом и лавкою и ночью, тайком, перешел в новое свое жилище.
В первую ночь на новолуние принялся Твардовский за работу. Прежде всего он усыпил бурмистра снотворным зельем, положил его, сонного, в огромный котел и варил под напев чародейственных песен, потом вынул из котла, натирал мазями и кропил чудесной водою.
Тяжких трудов стоила работа Твардовскому, и только твердость его и присутствие духа могли помочь ему выдержать ее. Много опытности дал ему этот труд. Твардовский не унывал, предвидя близкий конец. Во все время страшного процесса, которому подвергнуто было дряхлое тело бурмистра, душа его, вынутая из тела, заключена была в крепко запечатанной и осмоленной банке. Потом, когда помолодело и посвежело дряхлое тело, Твардовский вдунул в него душу, и тогда уже в нем начали показываться признаки насильственно изгнанной жизни. Едва заметно забился пульс; кровь прыснула в сухие жилы; встрепенулось сердце и ударило в легкие; лицо начало оживляться румянцем; тяжелый вздох потряс свежую, молодую грудь, зашевелились уста, залепетал язык, раскрылись глаза и блеснули всей яркостью и всей силою очей влюбленного юноши…
Бурмистр ожил…
Матюша остолбенел от изумления. Сам Твардовский не чувствовал себя от радости. Оживленным бурмистр стоял перед ним и, как после долгого сна, припоминал, что с ним было.
Щедрая плата соответствовала труду, и бурмистр расстался с Твардовским, осыпая его тысячью благословений.
Отпуская бурмистра, Твардовский приказал Матюше следовать за ним в дом его и о том, что увидит, пересказать ему.
Возвратившись, Матюша говорил Твардовскому следующее:
— Было уже темно, когда бурмистр постучался в двери своего дома. В доме было много гостей, кареты и брики стояли у ворот. В окнах виднелся яркий свет, и до слуха доходили звуки веселой музыки. Бурмистр не знал, что и подумать о таком празднике. Время было не запустное[13]; именин в доме не было; крестин не могло быть. „Что за притча! — говорил сам себе бурмистр. — Но погоди у меня, матушка, пойдет теперь все по маслу“. И продолжал стучать.
Наконец отворилась дверь, и старый, верный слуга, не узнав барина, спросил его очень серьезно: кто он и что ему надобно?
— Чего мне надобно? Кто я? Ха, ха, ха! Так ты меня не узнаешь, Фаддей?
Фаддей выпучил глаза и стоял как вкопанный: он все еще не узнавал своего пана.
— Проводи меня в ту комнату, от которой ключи у пани, — продолжал бурмистр.
— Да что вам от меня надо? — бормотал слуга. — Что вы мне тут рассказываете!.. Какой вы мой барин! Мой барин годится вам в дедушки. В моего барина влезло бы трое молодцов, как вы.
Продолжая так говорить, он подставил свечу под нос бурмистру и тут начал замечать какое-то сходство прихожего с его господином.
— А и вправду, немножко сбиваете вы на моего барина, когда он был молод. И нос у него был точно такой, и глаза такие, как теперь помню… Да что это в самом деле, — дурман, что ли, на меня нашел? Или я пьян, или просто с ума сошел. Ни дать ни взять мой барин, когда был моложе.
— Ни то ни другое, — отвечал бурмистр, всходя на лестницу, — переменился только я.
— Да как же вы могли перемениться? — говорил слуга, все еще не доверяя глазам своим.
— Ну, уж об этом я тебе не скажу; это секрет.
И бурмистр вошел в залу. В эту минуту бурмистрша, веселая, красивая и свежая, делая фигуры преследования в народном танце, мазурке, то рисовалась, как пава, то порхала, как мотылек, ускользая от преследовавших ее кавалеров, которые ловили ее и отбивали один у другого. Музыка играла, как говорят поляки, od ucha, то есть что есть мочи. Приход бурмистра привлек, однако ж, на него общее внимание.
— Смею спросить вашу милость, — сказал, подходя к нему, один франт, закручивая длинные усы и поправляя отвороты кунтуша, — верно, изволите быть близким родственником пана бурмистра, когда на него так похожи?
— Имею честь быть им самим, если угодно о том знать вашей милости, — отвечал ему бурмистр улыбаясь.
— Ваша милость — бурмистр Сломка?.. — сказал, подходя к нему, другой франт. — Шутить изволите, не во гнев будь сказано вашей милости. С бурмистром Сломкой я двадцать лет сидел на одной скамье в ратуше, а у вас еще, вижу, и молоко на губах не обсохло…
— Голос-то — нечего сказать — его, а что до фигуры, то уж мое почтение! — замечал третий, меряя глазами бурмистра с ног до головы.
Вмешалась в толпу любопытных и панна бурмистрша и осматривала пришельца внимательным взором. „Экой красавец!“ — подумала она и спросила, прищуривая глазки:
— Кого имею удовольствием видеть у себя гостем?
— Супруга своего, моя кошечка, моя рыбка, — отвечал ей бурмистр.
— Мужа?.. Ха, ха, ха! Желала бы я, чтоб муж мой похож был на вашу милость. Кунтуш на вас, как мужнин, но что касается до прочего, так уж позвольте усомниться, — говорила, охорашиваясь и кокетничая, бурмистрша.
Изумленные претензией пришельца гости перестали танцевать и окружили его. Музыканты перестали играть и шептались между собою, выпучивши на него глаза.
— Уж если непременно стоите на том, что ваша милость мой муж, — продолжала с усиленным кокетством хозяйка, — так не угодно ли сказать, какой у меня знак на левой руке?
— Это сказал бы и я, — заметил шепотом один из усатых франтов своему соседу.
— Знак святого и животворного креста, — отвечал заикаясь бурмистр, — выжженный на твоей левой руке покойною твоей матерью, пани Катериною, в память избавления от набега татарского, когда она оставляла тебя еще ребенком на руках няньки.
— Отгадали! — вскричала бурмистрша, приседая и поправляя свою краковскую шапочку. — Ну, а скажите теперь, какой подарок получила я от моего мужа на другой день свадьбы!..
— Десять ударов плеткою по спине, — шепнул ей бурмистр на ухо.
Покраснела бурмистрша, как спелая вишня, но тотчас же поправилась и сказала:
— Да какой же черт возвратил тебе твою молодость?
— А вот послушай, — отвечал, садясь на скамью, бурмистр, и когда гости сдвинулись вокруг него в тесный кружок, он рассказал им подробно всю историю своего превращения, заклявши их наперед именем Святой Троицы не говорить никому об услышанном. Сказал им, как он уговорился с Твардовским, как заснул и как проснулся молодым, чего стоило ему это превращение, и в заключение превозносил до небес великую мудрость Твардовского. Не верили ушам своим гости, и некоторые из них видели в нем самозванца и обманщика, но наконец все убедились, что действительно видят перед собою бурмистра, которому Твардовский силою своих чар и заклятий возвратил молодость.
Зазвенели тогда бокалы и склянки — и вино полилось за здоровье помолодевшего бурмистра, завели снова веселые танцы и танцевали до рассвета, празднуя, таким образом, вторичную свадьбу бурмистра. Торжественно проводили чету в спальню и разъехались, пожелав им приятного дня. Немало радовалась и пани, переменив так кстати старого мужа на молодого, но долго ли продолжалась эта радость и не помрачали ли ее воспоминания о добрых приятелях, — об этом молчит предание. Что касается до брата бурмистра, который в ожидании кончины бурмистра захватил очень твердо в свои руки бразды правления движимостью и недвижимостью, — то и он, хоть и нехотя, должен был уступить общей радости и с кислой рожею вручил упавшему с неба так нечаянно владельцу ключи и отчеты.
На другой же день грянула по городу и окрестностям весть о чудесном превращении бурмистра Сломки. Можно представить, какой тревоги наделала она между стариками. Историю, как водится, преувеличивали, дополняли и поправляли по произволу и скоро разнесли далеко по целой стране. Старики толпами тащились к Твардовскому, но Твардовский, рассчитывая заранее на докучливых просителей, почел за нужное оставить город и укрыться от старых преследователей.
У дверей его опустелого жилища сидел один грустный Матюша. Куда уехал Твардовский, никто не знал.
XIX. Как Матюша наказан за свою алчность к деньгам
[править]Великое дело, совершенное Твардовским, навело бесчувственного и равнодушного до того Матюшу на глубокие размышления. Мысли эти не выходили у него из головы. Припоминал он себе те дивные средства, которые употреблял Твардовский, и не раз приходила ему в голову мысль попробовать, не удастся ли и ему совершить такое же чудо.
— Помню все, что делал Твардовский, — говорил он сам себе, — знаю зелья, время их сбора, их приготовление; что же мешает мне испытать свои силы?.. Тогда бы я мог сделаться богатым, нажил бы большие деньги, купил бы себе деревеньку под Краковом и зажил бы себе паном… Поехал бы ко двору королевскому, женился бы на краковской панне, воеводской дочке, которую видел намедни в костеле Девы Марии и потом, как она ехала в своей коляске к королевскому замку… И отчего ж бы не удалось мне, когда удалось моему пану? Все, что он делал, и я легко могу сделать…
И, говоря так, Матюша припоминал себе таинственные слова, заклятия, чародейские заговоры Твардовского, — припоминал и повторял их вслух.
— О, и мне удастся, непременно удастся! — воскликнул он наконец.
Нисколько не удивляло его, однако, то обстоятельство, что хотя он и хорошо помнил все действия Твардовского, но не понимал совершенно, к чему клонились они, зачем делались так, а не иначе: вид и форму принимал он за сущность, не заботясь об остальном, как все поверхностные люди, которые жертвуют наружной формою внутреннему содержанию. Приезд гонца, остановившегося у ворот дома, прервал его мечтания. Гонец искал Твардовского.
Судя по его одежде и наружности, он походил на дворянина[14] из свиты какого-нибудь знатного пана. Тонкого сукна кунтуш его был покрыт густым слоем пыли. Пара турецких пистолетов заткнута была за поясом, на боку висела сабля. На голове его была низкая краковская шапка алого цвета, отороченная мерлушкою, к сафьяновым сапогам прицеплены огромные шпоры. Видно было, что он приехал издалека.
— Бог в помощь вам, — сказал он, соскочив с лошади и привязывая ее к кольцу ворот. — Не здесь ли живет великий и славный на всю Польшу Твардовский, уроженец краковский?
— Здесь, к услугам вашей милости, вельможного пана, — отвечал Матюша.
— Много лет ему здравствовать! — сказал дворянин. — А дома его милость?
— Нет дома.
— Скоро вернется?
— Нет, не скоро. А что вашей милости угодно от моего пана?
— Везу к нему важную просьбу от пана старосты; вот и эпистолия, — сказал дворянин, показывая Матюше на кусок пергамента, который торчал у него из-за пазухи. — Что я стану теперь делать, когда нет пана Твардовского и некому помочь пану старосте?
— А может быть, и я могу как-нибудь помочь вашему пану, — сказал Матюша. — Я ученик Твардовского и в его отсутствие могу заступить его место. Что он делает, то и я могу сделать, — прибавил он нерешительно.
— В самом деле? — продолжал дворянин. — Ну, так прочитайте, что тут написано…
Матюша взял пергаментный сверток, раскрыл его и прочитал. Просили помощи Твардовского в одном важном деле, о котором должен был уведомить посланный.
Матюша спрятал письмо за пазуху и смело спросил дворянина:
— Расскажите мне, в чем дело; в письме значится, что вашей милости все известно и что вы о том, что знаете, должны сказать моему пану.
— Мне строго приказано держать это дело в тайне и не говорить о нем никому, кроме Твардовского. Вы ученик его?
— Если не верите мне, спросите у каждого из здешних жителей. Все меня знают; я ученик и помощник Твардовского.
— Верю и передам вам просьбу пана старосты. Вот, изволите видеть, в чем дело. Наш староста очень болен. Ноги у него отнялись, глаза не видят; голова и руки трясутся; зубы выпали все до одного. Вот видите: наш пан хоть и стоит одной ногой в могиле, а задумал жениться.
— Жениться! — вскричал изумленный Матюша.
— Да, жениться, — продолжал дворянин, — жениться на молодой дочери своего соседа, пана кастеляна, в надежде оставить потомка, потому что, умирая бездетным, ему пришлось бы ломать над своим гробом фамильный герб, чего крепко не хочется. А панна кастелянша плачет, бедняжка, с утра до вечера: не хочется ей идти замуж за старика, который старше отца ее; говорит, что прогневала бы Бога, если б вышла за него. Да и ксендзы, видно, со слов ее, говорят то же самое. Не знали мы, чем тут помочь горю, как вдруг узнаем о бурмистре Сломке, которого помолодил Твардовский. Сказали об этом и пану старосте. Сначала не верил, потом послал за бурмистром, которого когда-то знавал, а увидев его и услышав от него обо всем подробно, поверил невольно. С той поры пришла и ему охота помолодеть. Спать ночью не может, с утра до вечера только о том и думает, как бы помолодеть. Чего бы мне ни стало, — говорит, — хоть бы всей казны моей, а испытаю на себе это средство. Послал за мной и велел мне ехать к Твардовскому и предложить ему большую награду, если он возьмется помолодить его.
— А много ли, например, сулит он Твардовскому? — прервал его Матюша.
— Тысячу венгерских дукатов, — отвечал дворянин. — Часть этих денег везу я с собой, в задаток.
— Ну, так слушайте же! Скажите своему пану, что я могу помолодить его и без Твардовского: бурмистра Сломку помолодил не кто другой, как я.
В первый раз в жизни дозволил себе клевету и обман Матюша: при виде денег дух корыстолюбия овладел им…
— Если хотите, то, не теряя времени, я могу ехать с вами к пану старосте. Мази и все снадобья заберу с собою. Покуда, ваша милость, поищите для меня в городе лошадь, а я приготовлю, что нужно.
— Но уверены ли вы, — говорил недоверчиво дворянин, — что исполните то, за что беретесь? Не забудьте, что дело идет о жизни пана старосты, да и о вашей собственной.
— Уверен, уверен твердо; будьте покойны: это мое дело; не в первый раз принимаюсь я за такие вещи, — говорил Матюша, поглядывая на привязанную к трокам кису с деньгами. — Делывали мы и не такие чудеса, а это дело нам нипочем.
— Помните же, что за успех вы отвечаете головою.
— Ступайте в город за лошадью.
Решившись, Матюша уже не хотел оставить своего намерения. Припоминая все действия своего господина, Матюша забирал склянки и узелки с зельями и снадобьями. Сборы его были не долги. Забрав все нужное, он отправился вместе с дворянином в путь.
К вечеру прибыли они в замок старосты.
Замок стоял на высокой горе. Каменная стена и глубокий ров окружали его. Четыре круглые башни с остроконечными кровлями видны были издалека. Из-за стен, в которых просвечивали бойницы и на которых расставлены были пушки, виднелись высокие трубы замка. Под горою, на берегу небольшой реки, расположено было местечко, застроенное крестьянскими и еврейскими избами. Мелкий кустарник да кое-где прислонившиеся к избам одинокие ивы оживляли дикое, пустынное место.
Над местечком, среди площади, возвышалась ветхая деревянная церковь, а за нею белел парафиальный костел. Еврейская синагога торчала из-за жалких домишек.
Такою-то представлялась нашим путникам эта столица староства, когда они подъехали к ней, утопая в грязи. Через опущенный мост въехали они на двор замка. Матюша принят был дворянами старосты с большими почестями. Наевшись и напившись вдоволь, Матюша лег спать, но, несмотря на усталость, он не мог сомкнуть глаз. Тяжелая предстоявшая ему работа и неуверенность в силах и опытности не выходили у него из мыслей. Он уже раскаивался в своей смелости, но отказаться было поздно. Одна только мысль о богатой награде подкрепляла его и заставляла упорствовать в дерзком предприятии.
На другой день Матюша велел отвести себе особый покой, где и занялся приготовлениями. Целый день варил он зелья и растирал мази; другой день также прошел для него в приготовлениях. Мучимый сомнением в успехе, он по-прежнему не знал сна. Во все это время староста не показывался ему, но, когда он проходил мимо его комнаты, Матюша слышал удушливый его кашель. На третий день, окончив все приготовления, Матюша пошел осмотреть замок. Невольно приходила ему тут мысль, что, в случае неудачи, он должен приготовить все средства к побегу. На беду его, усердно и строго охраняемый замок не представлял к тому никакой возможности. Решимость Матюши не поколебали и эти справедливые опасения.
В назначенный час притащился, опираясь на слуг, в комнату Матюши больной староста. Лихорадочная дрожь проняла Матюшу при взгляде на дряхлого старца, который, как невинная жертва, предавался в его руки. Была минута, когда он, мучимый совестью, хотел отступиться от своего намерения; но стыд, глупое упорство и алчность к деньгам превозмогли и это последнее усилие совести.
Когда служители удалились, Матюша дал старосте сильный прием снотворного зелья, которое и подействовало в ту минуту. Он уж готовился класть тело в котел, как вспомнил, что прежде надо извлечь из него душу. И эта работа шла удачно; но, к несчастью, впопыхах Матюша забыл закупорить хорошенько сосуд. Почувствовав себя свободною, душа улетела.
Дальнейшие действия Матюши над трупом старосты шли удачно, и только тогда узнал он свою неосторожность, когда пришло время оживить труп и вдохнуть в него душу. Души уже не было. Напрасно пытался отыскать ее Матюша, все усилия его были безуспешны. Он готов был заменить ее своею, если б нашел к тому средства. Страшный укор себе читал он на бездушном лице помолодевшего трупа старосты. Несколько дней провел Матюша в смертельной агонии, наедине со своею жертвою, наконец он решился спасаться бегством. Изнуренное, убитое печалью и отчаянием лицо не предвещало для слуг ничего доброго, и они начали следить за ним. Срок, назначенный Матюшею, давно уже кончился, и это еще более увеличивало недоверчивость слуг. На все их вопросы Матюша отвечал неопределенно, нерешительно, откладывал срок со дня на день, представляя неожиданные препятствия, посылал их за новыми зельями, — словом, изворачивался, как мог, желая лишь выиграть время и улучить удобную для побега минуту.
— Попутал меня лукавый взяться не за свое дело, — говорил он сам себе, ломая в отчаянии руки. — Сидел бы я теперь спокойно дома. Продал я свою душу ценою этого проклятого золота!
Не видя наконец никакой надежды к побегу, Матюша покорился своей участи и готовился к неизбежной смерти. В один вечер, когда все слуги, утомленные бессонными ночами, предались сну, Матюша выбрался за ворота замка и мог бы скрыться от погони, если б пошел боковыми дорогами. Матюша побежал большою дорогою, и тут-то настигли его слуги старосты. Матюшу заковали и бросили в сырую темницу.
Известие об ужасной смерти старосты подняло тревогу во всей околице. Дали знать всем родным покойного и местным властям. Прискакали наследники староства, ждавшие с нетерпением смерти своего родственника. Фальшивыми вздохами выражали они свое притворное горе. Из ближних городов и местечек съехались ксендзы, и в то же время как в одной комнате служили они панихиды за вылетевшую из склянки душу старосты, в другой комнате суд in primo impetu определял Матюше смертный приговор и осуждал его как чернокнижника на сожжение.
Похороны старосты были великолепны. За гробом, обремененный цепями, с факелом в руке, в сером саване, шел Матюша, обращая на себя общее внимание. Не менее великолепным образом готовились наследники старосты сжечь на костре Матюшу, которому обязаны они были настоящим своим счастием.
Таким образом, алчность Матюши к деньгам вела его на позорный костер. Накануне назначенного для казни дня мещане привезли на городскую площадь дров и укладывали их в костер. Из ближнего города привезли палача, который должен был сжечь Матюшу. Это случилось в субботу, ровно через неделю после смерти старосты. В воскресенье должна была совершиться казнь.
К чести его, Матюша был набожен. Ему, как уроженцу Кракова, где с молоком матери всосал он правила святой католической веры, все в этом богохранимом городе напоминало о милосердии и благости Божией. Теперь, в последние минуты злополучной своей жизни, он думал о том свете, который ожидал его, о вечном огне, которым будет сгорать он спокон века, как святотатец, чародей и убийца, — и попросил священника, которому бы мог открыть свою душу и просить об отпущении ему тяжких грехов. Помогая Твардовскому в сатанинских делах его, он сам, однако, никогда ни видал дьявола, — по слабоумию своему не оценивал всей тяжести грехов и никогда не отрекался от Бога. Раскаяние его в последние минуты было неподдельно и искренно.
— Боже милосердый и праведный! Помилуй меня! Отврати от меня чашу, которую я сам уготовил себе! — восклицал он, обливаясь слезами.
В то время, когда он взывал так к Богу, заскрипели темничные двери на ржавых петлях и в комнату вошел приезжий ксендз, потому что местный пробощ[15] и викарный поехали провожать тело старосты в фамильный склеп, находившийся в монастыре Августинцев в Брест-Литовске.
Матюша рыдал, стоя на коленях:
— Отец! Спаси меня! — говорил он, всхлипывая.
Ответом ему был сардонический смех… Вздрогнул Матюша от этого знакомого ему смеха, поднял голову, взглянул, — и луч света, пробравшийся сквозь узкое тюремное окошко, ударявший прямо в лицо монаха, позволил ему рассмотреть его. Так! Нет сомнения! Перед ним стоял Твардовский.
Матюша едва не лишился чувств от страха. Он упал на землю и несколько минут лежал неподвижно. От Твардовского он вправе был ожидать справедливого мщения. Твардовскому стало жалко верного, но безрассудного слуги своего.
— Встань, — сказал он ему. — Славную заварил ты кашу. Видишь ли, куда привела тебя твоя глупость! Теперь ты на один шаг от костра, и никакая сила человеческая не в состоянии освободить тебя…
— Ах, знаю, знаю, добрый, милостивый господин мой. Проклятая алчность к золоту погубила меня. Каюсь тебе… Прости меня!
— Не следовало тебе мешаться не в свое дело, браться за то, что выше твоих понятий… До сих пор ты был мне верным и усердным слугою, и я не ждал от тебя такой черной неблагодарности. Неужели и тебя успели развратить люди?
— Не укоряй меня, благодетель мой, — отвечал, рыдая, Матюша. — Спокойно пойду на смерть за вину свою, но не напоминай мне о моей неблагодарности… За тысячу золотых решился я изменить тебе — убежал от тебя! О, я несчастный!
И Матюша рыдал, ломая в отчаянии руки.
— Ну, а чем бы ты заплатил мне, — сказал Твардовский, — если б я спас тебя теперь!
— Чем? — вскричал Матюша. — И ты спрашиваешь меня об этом?.. Ты хочешь дать мне жизнь и спрашиваешь меня, пожалею ли я для тебя этой жизни?.. Она вся твоя, эта жизнь вся твоя, как была до той минуты, покамест проклятое золото не обольстило меня!
— Поклянешься ли ты мне в том что будешь служить верно, что будешь свято исполнять все, что я прикажу тебе?
— Клянусь и сдержу клятву, пойду за тобою хоть в ад, всюду, всюду, во всякую минуту жизни; буду весь твой душой и телом, буду для тебя больше, чем слугой; буду невольником, рабом, псом смердящим!..
— Помни же слова свои. Вставай и иди за мной. Но помни, — прибавил Твардовский, — что при одной мысли об измене тебя ждет жестокая, мучительная смерть.
— Пусть она поразит меня при одной мысли об измене тебе, моему благодетелю, моему спасителю!
— Ступай за мной!
С этими словами Твардовский взял Матюшу за руку и, отворив дверь, вышел из темницы. Дивился Матюша, глядя на стражу, которая пропустила их мимо себя, и не было предела его удивлению, когда, по выходе из темницы, Твардовский указал ему из окна замка на кипевшую народом площадь.
— Видишь ли, — сказал он, — минута твоей казни ускорена; смотри.
Смотрел — и не верил глазам своим Матюша. Смотрел он на свою собственную казнь, видел самого себя, видел, как ввели его на костер, как палач привязал его к позорному столбу, как подложенный под дрова огонь взвился широким пламенем, как лизнул его длинный, змеиный язык этого пламени; видел он свои предсмертные мучения и судороги, слышал свой собственный голос, исторгнутый из глубины души невыразимыми муками… И вот, наконец, густое пламя охватило весь костер и закрыло его своею огненной пеленою, засмолило густым смолистым дымом, — и среди шума, проклятий и рукоплесканий толпы, среди треска дров и шипения смолы, замерли его плачевные, раздиравшие душу стоны…
Другое зрелище представляла в эту минуту кипящая народом площадь для тех, кого привели туда фанатизм или любопытство. Едва вспыхнуло пламя, как увидели, что вместо преступника привязан был к столбу куль с соломою. Устрашенный этим чудом, народ начал разбегаться, крестясь и творя молитвы. Вдруг поднялся страшный вихрь, разметался пылающий костер по всему местечку, зажег его со всех сторон… Через минуту в местечке свирепствовал ад. Огонь пожирал все, что ни встречалось. Казалось, и земля и воздух горели, — и не было ничего, кроме огня…
Яркое зарево освещало путь освобожденному и освободителю, и долго слышался им свист и треск пламени, да крики погибающих жителей.
XX. Как Твардовский замышлял пуститься в свет
[править]Твардовский сидел по-прежнему у себя в комнате, в Кракове, и по-прежнему тревожили его мрачные мысли. Чувствовал он, как много еще недоставало ему для того, чтобы быть счастливым. „Чего недостает мне?“ — спрашивал он сам себя. „Я изучил науку, которой я так пламенно жаждал; обладаю властью, которой домогался с таким рвением“. И, думая так, Твардовский со смелостью мудреца, который не боится углубляться мыслью в душу, углублялся в нее, рассматривал ее с пытливостью врача, который смотрит на больного, стараясь узнать зародыш и причину болезни, скрытые для глаз неопытного и несведущего.
— Чего же мне надобно? — продолжал он. — Я достиг науки и власти, а разве на свете есть счастье, которое бы было выше счастья не знать пределов власти знания?..
При этой мысли, которую шепнул ему невидимка-дьявол и которая блеснула в голове его, как молния, Твардовский затрепетал: мысль эта тотчас породила в нем бесконечную вереницу новых понятий о жизни.
— Необходимо ли обладание властью и знанием для того, чтобы пользоваться счастьем жизни наравне с людьми, с этой толпою, которая, чтобы быть счастливою, живет в свете, не понимая его, которая живет, не переставая стонать и жаловаться? Не лучше ли, зная все, понимая все, не прикасаясь ни к чему, не мешать себя с толпою, не запятнать себя ее слабостями и стать выше всех наслаждений, которые делают человека рабом земли, тела и света?.. И разве необходимо мне, отделенному от людей наукой и властью, снова соединиться с ними, унизиться до того, чтобы пить с ними заодно из грязного и мутного источника жизни? Притом кто уверит меня, что тут я удовлетворю все мои желания, что, опустив вожжи однажды, я удержусь на быстром бегу и не захочу выпить горькую чашу до дна?.. Стоит ли унижаться до этих пустых наслаждений?..
Рассуждая таким образом, Твардовский уверился наконец в противном: испытывая земное счастье, ему хотелось испытать жизнь, пуститься в свет и вкусить все наслаждения.
— Пущусь в свет! — воскликнул он, и в ту же минуту чей-то насмешливый хохот раздался над ним. Твардовский оглянулся: за ним стоял дьявол.
— Опять ты здесь, сатана? — сказал он ему.
— Всегда с тобою, Твардовский, — отвечал бес. — Я слышал любопытную беседу твоей души с телом и не мог не захохотать от твоей самоуверенности: ты думаешь, что легко пуститься в свет и воспользоваться всеми его благами?
— Хотелось бы знать, что нашел ты смешного в моем желании?
— Послушай меня, Твардовский: мысль эта пришла тебе в ту самую пору, о которой я тебе предсказывал. Не веришь — взгляни на себя: наука и труд истощили, обессилили тебя, душа твоя, как лев, запертый в клетке, бьется и рвется на свободу. Не от лет, но от забот и мыслей седеют твои волосы, редеют и выпадают, как перезрелый плод с дерева; глаза твои впали и окаймились багровыми рубцами будто от тяжкого труда и разврата; лицо твое высохло и сморщилось, как старый пергамент, тело согнулось дугою, как лук, который гнется и с оборванной тетивою. Ты привык и сроднился с жизнью ученого; ты знаешь книги, но не знаешь людей, не знаешь женщин — этот венец земной красоты, без которой ничтожны все удовольствия мира. И ты думаешь, мудрец, что ты найдешься в этом мире, известном тебе так хорошо по книгам? В мире — я в том уверен — проведет тебя первая крестьянская девушка, с которою ты встретишься. Твардовский засмеялся.
— Смейся, смейся; увидим, кто из нас будет смеяться последний, — продолжал дьявол, поджимая хвост. — Но предваряю тебя, Твардовский, что знать свет по ученым книгам и знать так, как его знают те, которые живут в нем, — совершенно разные вещи. Представлю тебе в пример цветок, ты назовешь имя его на трех языках, исчислишь все его свойства и качества, — но сплетешь ли из него венок так ловко, как сплетет его деревенская девушка? Сделаешь ли из него вкусную приправу, как повар или даже как простая кухарка? То же и с миром, Твардовский: иначе смотрит на него любознательный мудрец, — иначе тот, кто живет в нем и действует.
— А сколько глупцов пользуются этим миром? — возразил Твардовский. — По одному этому я не считаю его трудною для себя задачею.
— Глупцов?.. Правда, — отвечал дьявол, — но эти глупцы — мудрецы в знании мира: они весь свой век служат миру и знают хорошо, что делают, знают не по рассудку, а по инстинкту, как звери. Увидишь, Твардовский, что мысль, о которой я намекал тебе прежде, пришла к тебе, к сожалению, слишком поздно, потому что, видишь ли, жить на свете и не пользоваться им, хоть бы и так, как пользуются глупцы, — значит, не знать света и, отчасти, самого себя.
— Но разве нельзя добраться до этих таинств усилиями рассудка, проникнуть их, усвоить себе инстинктивно?
— Можно — в книге, а не на деле. От теории до практики так далеко, что только ограниченный и неспособный человек мог выводить начало жизни и науки из теории. Кто рассуждает над действиями человека, над жизнью, прежде чем испытывает на себе эти действия и эту жизнь, — тот умышленно портит и уродует себя. Теорией тут служит человеку врожденный его инстинкт, и всякая другая теория будет смешна, бесполезна и даже вредна.
— Парадоксы! — вскричал Твардовский. — Впрочем, увидим!
По уходе дьявола Твардовский снова погрузился в глубокие думы. Его раздражало постоянное упорное шпионство дьявола. Желая избавиться от столь докучливого свидетеля, он уже не говорил сам с собою, но тихо, таинственно беседовал со своею душою, которой тайны не могли быть доступны дьяволу. Эти размышления привели его скоро к самому горькому результату: он уже начинал жалеть о прошедших годах своей юности, посвященных науке. Дьявол угадал как нельзя лучше.
„Что я выиграл? — думал он, спрашивая самого себя. — Немного славы. Но кому неизвестно, что такое слава!.. Это пахучий дым, который сегодня нежит обоняние, а завтра сольется со смрадными испарениями. Слава не удовлетворит требованиям души, ее мало для меня. Последний глупец гораздо счастливее в объятиях женщины, чем я в венце моем! Жаль потерянных дней, ясных дней, исполненных жизненной силы, предназначенных для света, дней, которые употребил я на тяжкий труд, на науку… И что же осталось для меня в вознаграждение трудов моих?.. Истраченное здоровье, бледные, мертвые воспоминания и слава — смешное слово, выдуманное людскою глупостью, — фальшивая монета, на которую можно было бы купить многое, но которую никто не берег. Религия славы — есть одно из самых давних людских верований. Каждая религия платит за веру в нее какими-нибудь обещаниями награды, — а слава не платит ничем, — хуже нежели ничем, она платит обманом. И в чем же эта слава? Не в том ли, что на меня указывают пальцами, что обо мне шепчутся между собой дураки, что все смотрят на меня, когда я иду?.. А сколько же таких, которые не знают меня, не слыхали обо мне никогда, — сколько таких, которые не думают и не говорят обо мне? Как много забвения на одну горсть воспоминаний!“
Волнуемый подобными мыслями, Твардовский уже вздыхал о потерянной жизни и рисовал себе иную будущность. Он решился идти другой дорогою и испытать все, чего не испытал до сих пор. В успехе он не сомневался; он знал, что свет склонится перед ним; и он уже принимал его любовно в свои объятия, — постилал ему розовое ложе. Но горько ошибался он, полагая, что можно пользоваться наслаждениями света в то время, когда мрачная половина жизни прошла и истратилась в труде и науке!..
И бросил Твардовский свои книги, и пустился в свет, уверенный, что проникнет в него сквозь призму наслаждений, как проникнул прежде взором любознательности в науку. Когда он взглянул на этот свет, перед ним открылся новый, совершенно незнакомый ему мир. До сих пор глаз мудреца видел только скелет света, а надобно было любить и быть любимым, чтобы заметить движение, жизнь и душу этого света. Теперь каждый предмет представлялся ему иначе, и тогда только, когда он во всем начал искать пользы или наслаждения, тогда только открылась перед ним прелестная, роскошная- сторона света. Но в то же время внутреннее чувство шептало ему, что он уже устарел для света, что органы его слишком слабы и истощены, чтобы, подобно другим, пользоваться наслаждениями жизни. Раздраженные чувства его напрасно порывались к деятельности; его положение похоже было на положение разбитого параличом, пустившегося в танцы. Грустно было его положение, а еще грустнее мысли* которые оно возбуждало.
Увидел он ангелов — женщин, с которыми не сближался никогда из убеждения, что они не могли любить его. На свете любовь никогда не бывает так бескорыстна, чтобы, отдавая все, сама не брала ничего. Что же он, Твардовский, мог дать ей взамен этой жертвы: тело без красоты, сердце без огня и силы, полуугасший взор, желания без исполнения. Не раз случалось ему видеть женщину-ангела, глядя на которую невольно задумываешься о небе, и всегда он чувствовал, что в нем нет силы улететь с нею на небо, о котором она напоминала ему, чувствовал, что одной ногой он уже прикован был к аду. Видел он женщину-сладострастие с устами, созданными для поцелуя, с роскошною грудью, с пылающим взором — и не мог назвать ее своею. Какую цену мог иметь для нее худой, бессильный, согбенный трудами науки мудрец? Он мог привить к ней раскаяние, и тогда — прощай, любовь!..
Увидел он молодых девушек, взгляд которых возбуждает мысль о первой любви, о рае, о невинности. Но что могло связывать его с ними?.. Он видел взрослых девиц, которые, смотря на свет, чувствовали, что они нужны ему, необходимы, как хлеб, но могли ли согласоваться надежды их с его холодною мудростью?
Он видел и тех полуувядших, полумолодых, полустарых женщин в том возрасте, которым замыкается молодость, но не начинается еще старость; он смотрел на них с мыслью наслаждения, потому что и эти женщины имеют еще свою цену в глазах мужчины, но могла ли такая женщина выбрать для себя слабого старика, высохшего над книгами, могла ли она выбрать его, когда ей надобно было помолодеть самой, освежиться молодым дыханием, которое припомнило бы ей те лета, о которых она и думать не смеет… и не может.
Видел Твардовский счастье богачей, их пышность и роскошь, их жизнь — жизнь сибаритов дохристианского Рима, истраченную на наслаждения и хитрости, — и хотел испытать эту жизнь, но чувства его не были приготовлены к этому счастию, с которым сибарит сродняется в колыбели, для которого родится.
Видел Твардовский столы, ломившиеся под тяжестью яств и напитков, и хотя чувствовал щекотание аппетита, но понимал в то же время, как мало мог воспользоваться этим наслаждением, привыкнув есть только для поддержания жизни.
Так проходили у него перед глазами поочередно все наслаждения света и, проходя мимо него, казалось, плевали ему в глаза и кричали:
— Прочь от нас, истасканный старичишка; прикройся дырявым плащом гордой науки и ступай жить с молью книг твоих: ты стар для нас.
Таким образом, мало-помалу, убедился Твардовский, что время, в которое он мог бы воспользоваться всеми удовольствиями света, прошло для него, что дьявол был прав; он убедился, что для наслаждения необходимы свежие чувства и сердце, не истраченное в борьбе с трудами и наукою; убедился, что в то время, когда начиналось для ума его могущество ведения, начинали тратиться и силы чувства.
„Что же еще даст мне свет, — думал он, поникнув головою, — что мне осталось в нем? Не найду ли я средства выбраться из отчаянного своего положения? Я продал душу дьяволу за счастие, но ошибся в выборе этого счастия: меня ослепила наука. И неужели я должен остаться так же неудовлетворенным, испытав удовольствия света, каким остался, испытав тайны науки? Вот вопрос!.. Итак, жизнь наша — не что иное, как горькая шутка!..“ — в первый раз еще приходили на ум Твардовскому такие мысли, и он чувствовал свою ничтожность перед силою Промысла, и в эти-то минуты незаметно вставали перед ним в тумане прошлого воспоминания, отрадные и спасительные воспоминания о вере и молодости. И видел он свои невинные лета, детские чувства и верования, с которыми был так счастлив, о которых всегда так жалел, и в то же самое время какой-то тайный голос шептал ему, что это были только минуты счастия, что то был век надежды, и только надежды!..
— И все надежда, одна надежда! — воскликнул он. — И не мудрее ли всех после этого тот из людей, кто умеет жить одними надеждами, не думая о действительности?.. Но есть у меня надежда: надежда воспользоваться благами и наслаждениями света. Ожидая лучшего, я пока буду жить этою надеждою.
XXI. Как Твардовский влюбился
[править]В это время в Кракове жил один ученый профессор. Случайно женился он, и была у него прехорошенькая дочка, также, быть может, случайно. Ганна была красавица. Представьте себе бледное личико, золотистые кудри и взгляд черных глазок, взгляд, который так и прожигал насквозь. С розовых губок ее никогда не сходила плутовская улыбка, улыбка юного возраста, которая не знает завтра и верит во все: в себя, в счастье, в добродетель; которая еще не знает эгоизма, но уже понимает самоотвержение и чувствует всю его цену.
Такова была Ганна, в которую влюбился Твардовский. Глупый старик! Он думал, что может сойтись с нею во всем, что они поймут друг друга, в то время как между ними лежало целое море преград, целый свет, целые века.
Ганна, в которой уже говорило сердце, которая уже не раз слышала признание юноши, когда тот, встречаясь с нею издалека, расцвеченный румянцем стыдливости, говорил ей на немом языке глаз: „Люблю тебя“, — Ганна отскочила с ужасом, увидев перед собою мудреца, от которого пахло наукой и гнилью точимых червями книг, гордого славой, холодного, иссохшего, бледного и морщинистого. Она не знала, что подумать о нем, и приписала столкновение с ним слепому случаю. Но когда он подошел к ней в другой и третий раз, когда в полуугасшем взоре его она отгадала его мысли и желания, то задумалась не на шутку. Она вспомнила народную поговорку: „Хлопцу — жену, девке — мужа, обоим смерть!“ и со страхом подумала: „Неужели это мой суженый?..“
Мудрец наш не приходил, однако ж, в отчаяние от холодности Ганны, хотя и оскорбила его самолюбие мысль, что любовь этой молодой девушки, которую мог возбудить один взгляд какого-нибудь молокососа, не сдавалась ему, победителю науки и мудрости человеческой. Тогда только заметил он, как несовершенна, как неполна была эта мудрость, потому что мнение света того только называет мудрецом, кто изведал, испытал его, кто жил в нем и понял его. А Твардовский знал свет только по слуху, по книгам, знал мыслью.
Не теряя надежды со временем понравиться Ганне, Твардовский шел все далее по дороге любви. Напрасно сидел он с Ганною по целым часам, она слушала его и зевала от скуки. Она смотрела на него иногда с изумлением, вычитывала его огромную славу на морщинистом челе его, дивилась ему, уважала его, но любить не могла. Только полуугасшим взором своим осмеливался Твардовский говорить ей о любви, убегая всякого словесного объяснения, которое могло сделать его смешным в глазах Ганны. Не взирая на все это, он не терял надежды; самолюбие ослепляло его. Он утешал себя софизмами несчастных любовников. „Не сегодня, так завтра, не завтра, так когда-нибудь“, — твердил он.
И отходил от Ганны Твардовский и снова возвращался к ней. Наступало вожделенное завтра, а Ганна становилась все холоднее, все равнодушнее, опасаясь, чтобы отец не выдал ее за Твардовского против ее воли. Наконец равнодушие Ганны переменилось в скуку, в презрение. Сначала она была доверчива, как дитя, теперь, обдумав свое положение, она стала избегать Твардовского. Кривились перед ним ее розовые губки, морщилось белое чело; в беседе с Твардовским она молчала или грустно и недоверчиво покачивала головкою.
Твардовский не оставлял ее; сидел с ней по целым дням и откладывал со дня на день решительное объяснение, оно казалось ему смешным и преждевременным. Наконец он решился открыться. Ганна засмеялась, просила его не шутить с нею и убежала. Пристыженный, озлобленный Твардовский проклял всех женщин, заперся в своей комнате и думал уже о любовном зелье, которое бы могло приворожить к нему жестокосердую Ганну. Но он еще не так сильно и пламенно любил ее, чтоб мог решиться на это последнее средство. Он только испытывал себя; ему хотелось узнать, был ли он в состоянии внушить любовь, не прибегая ни к каким средствам. Убедившись в противном, он оставил Ганну без сожаления. Любовь его была скорее в голове, чем в сердце, а оттуда ему легко было ее вытеснить.
Потом он подумал, что Ганна была слишком молода для него, и решился искать другой невесты.
Найти было нетрудно. У краковского бурмистра Вейгеля была дочка, лицом, правда, похуже Ганны, да зато поумнее ее и постарше летами. Считали ей двадцать три года, но, по всей вероятности, родительская любовь для собственной и ее выгоды искусно уменьшала эти годы, тем более, что сама пани бурмистрова не оставляла претензий казаться молоденькою. Твардовский предсказывал себе тут больше успеха, но горько ошибся. Бурмистровна была посмелее, опытнее Ганны, а так как вдобавок около нее, или, лучше сказать, около отцовских талеров, увивалось порядочное количество молодежи, то она и решилась отвечать Твардовскому так:
— Напрасно ваша милость будете стараться о том, чтоб покорить себе женское сердце; пора эта давно прошла для вас. Вы не можете понравиться женщине; вы устарели над мыслью и книгами, обвенчались с премудростью. Подумайте сами: не смешно ли в ваши лета быть влюбленным и гоняться за женщиной, как юноша?
Горька была эта истина и тяжело ее было слышать Твардовскому. „Вейгель богат, — подумал он, возвращаясь домой, — у дочери его набита голова отцовским золотом; поищем лучше бедную: эта, наверно, будет сговорчивее“. Но и бедная не хотела идти за Твардовского, потому что и бедные девушки умеют одинаково ценить тот единственный цветок в грустной пустыне жизни, который мы называем любовью. Если некоторые из молодых девушек в надежде какого-нибудь выигрыша и косились на Твардовского, то и Твардовский не верил их любви; он знал, что под блестящим платьем кроется иная подкладка.
Испытывая таким образом и себя, и других, Твардовский все более и более убеждался, что поздно было думать ему о любви и волокитстве. Тут-то блеснула в его голове свежая, новая мысль, за которую он ухватился с жадностью. Он вздумал возвратить себе молодость. С этой целью он позвал Матюшу и, запершись с ним в комнате, сказал ему:
— Ты клялся мне слушаться меня во всем, исполнять все, что прикажу тебе; так ли, Матюша?
— Помню клятву и сдержу ее, — с покорностью отвечал Матюша.
— Слушай, — продолжал Твардовский после минутного молчания, — я постарел; чувствую, что настало для меня время обновления и новой жизни. Я хочу возвратить себе утраченную молодость. Доверяю тебе самого себя — мое тело. Отныне оно в руках твоих. Я скажу тебе все, что надобно будет сделать, но помни, что, кроме нас двух, никто в свете не должен знать об этом. Я открою тебе секрет возвратить молодость, не тот, который ты уже знаешь и который так неудачно попробовал. Прежде всего, в самое новолуние ты дашь мне усыпительного зелья, потом обмоешь тело мое и натрешь приготовленными мною мазями. В течение двух недель через день ты будешь натирать меня этими мазями из особых банок в том порядке, в каком они поставлены У меня. Помазав тело мое семью мазями, ты вымоешь его, снова, положишь в тесовый гроб и схоронишь в священной земле, на кладбище. Остерегайся, чтобы воры или дикие звери не отрыли меня. Мы оба безвозвратно погибли в таком случае. Через три года, семь месяцев и семь дней ты отроешь меня. Не забудь при этом приготовить из жира мертвецов семь свечек и зажечь их.
Твардовский несколько раз протвердил Матюше наставления и заставил его повторять их. Не довольствуясь этим, он оставил Матюше подробное описание, написанное симпатическими чернилами. Несметные награды обещаны были Матюше в случае удачи предприятия и страшная, неминуемая смерть — в случае измены или неудачи.
Матюша исполнил все, как нельзя лучше.
XXII. Как Твардовский помолодел и что с ним после того случилось
[править]Спустя три года и семь месяцев, в течение которых верный Матюша усердно стерег тело своего господина, на седьмой день после седьмого новолуния Матюша зажег семь свечей, сделанных им из жиру мертвецов, и отправился на кладбище. Воткнув свечи в землю кругом могилы, Матюша принялся копать могилу, и скоро лопата его ударилась о крышку гроба, и, отворив его, увидел он в нем тело маленького ребенка. Дитя барахталось и весело улыбалось. Обрадованный Матюша принес его домой, напоил молоком и уложил спать.
Но еще более удивился Матюша, когда на другой день увидел, что ребенок сам встал с постели и бегал по комнате. Он рос не по дням, а по часам, и через неделю похож был на совершенного юношу. В этом юноше Матюша легко узнал своего барина. Те же черты лица, то же знание, тот же характер, то же воспоминание прошлого, но с юным, свежим телом, пламенными страстями и чувствами.
Знакомые Твардовского узнавали его, несмотря на странную перемену. Жизнь Твардовского совершенно изменилась. Он нанял огромный дом на Краковском Рынке, окружил себя многочисленною дворнею, накупил дорогих обоев, серебряной и золотой посуды, выписал из-за границы вызолоченную коляску, наполнил погреба дорогими винами, конюшни — статными конями. Запыленные книги брошены были в угол.
С холодною предусмотрительностью старца и с жаром юности приготовлял себя Твардовский к новому образу жизни, окружая себя всем, что могло усладить его чувства. В друзьях и приятелях теперь, как и прежде, недостатка не было. Со столов его почти не сходили серебряные стопы и миски. Когда недоставало денег, дьявол приносил Твардовскому из Олькуша цельные серебряные слитки.
Такое богатство возбудило зависть в Матюше. Забыв об уроке, данном ему Твардовским, он задумал снова помолодить кого-нибудь новым, испытанным им средством: Твардовский, следивший за Матюшею со времени последнего его приключения, отгадал мысль его и решился на этот раз не быть снисходительным. Однажды утром он позвал его к себе и, заставив признаться в его намерении, превратил его в паука.
С этой минуты Матюша расставил в окне свои сети и начал сторожить мух.
Твардовский пользовался жизнью, как умел и как мог. Дом его был одним из богатейших в целом Кракове. Магнаты завидовали его коням и упряжи. Стены его комнат были обиты богатыми обоями, украшены картинами и резьбой из слоновой кости. Стол его не уступал королевскому: на кухню Твардовского свозили целыми возами заморские коренья и пряности. Все это стоило ему несметных денег, а средствам Твардовского не было пределов. „Хочу!“ — говорил он и имел, если только требуемое можно было купить за деньги. В это-то время в народе начали ходить глухие толки о связи Твардовского с дьяволом.
Несмотря на все развлечения, забавы, обольстительные приманки света, Твардовский не забывал о науке. Встречаясь с знакомым краковским академиком, Твардовский не упускал случая завязать диспут, и по-прежнему были непобедимыми все его аргументы; за первым словом вытекала целая вереница мыслей, предположений, доказательств, цитат, которыми он засыпал своих антагонистов.
Вся эта мудрость оставалась за ним так же, как и прошлое, которого совершенно забыть он не мог, но к которому возвратиться было невозможно. Теперь светский человек проявлялся в нем более, чем ученый. С пустыми, поверхностными людьми, которыми обыкновенно наполнен свет, которые умеют с чувством и знанием дела говорить о лошадях, кухне и женщинах, Твардовский казался таким же пустым. Дивились его друзья и приятели, принадлежавшие к тому разряду людей, о которых мы сказали, не слыша от него прежних глубокомысленных, ученых суждений, которыми они прежде так поражались. Твардовский не походил в этом случае на тех пустых педантов, которые в самый легкий разговор любят примешивать свою эрудицию, от которых везде и во всем пахнет педантизмом и сухою схоластикою. Даже и в серьезном, ученом разговоре, в который, впрочем, никогда не вмешивался Твардовский, с профанами он умел быть умеренным, касаясь, так сказать, одной шелухи науки, — видимой, осязаемой ее части; он умел приспособить рассудок свой к понятиям и требованиям тех, с которыми вступал в разговор. В этом заключалось настоящее превосходство его перед другими, проявлялись могущественные последствия метаморфозы: теперь у него было два лица, два вида. Он оставлял прежнюю, старую науку свою мудрецам и брал от молодости характер светского, современного человека. Его слава становилась теперь двуличною, подобно его характеру и наклонностям. Одни прославляли в нем сибарита и богача, умевшего хорошо пожить; другие — великого, непобедимого мудреца. Твардовский не оставил даже своей докторской практики, которая привлекала к нему множество народа и приносила доходы.
Такие качества делали Твардовского в глазах народа каким-то чудом, о котором ходили самые дивные и нелепые слухи: каждый ценил и хвалил Твардовского по-своему.
— Что это за редкий, превосходный человек! — говорил молодой гуляка, один из собеседников Твардовского, встречаясь со своим приятелем, ученым и серьезным академиком. — Как живет! Что у него за вина, что за кухня!..
— Что за мудрец, что за несравненный философ! — прерывал его академик, и потом они оба спрашивали друг у друга:
— Да о ком говоришь ты?
— О ком? Известно о ком: о Твардовском, — великом светильнике Краковской Академии, almae matris, которая произвела его на свет.
— Я говорю о Твардовском, богатом докторе, которого дом открыт для всех, который живет не хуже короля. Неужели это тот самый Твардовский, о неиссякаемой мудрости которого ты проповедуешь?
— Не иначе. Двух Твардовских нет, да и не будет на свете…
Бросившись в омут светских наслаждений и испытав их, Твардовский захотел коснуться, со своей стороны, этой жизни. Общество молодых людей, пиры и обеды, веселые забавы и развлечения далеко еще не заключали в себе всех удовольствий света. Твардовский еще не испытал женской любви, а что же может назваться венцом наслаждений житейских, как не любовь женщины, — многих женщин, — любовь, всегда разнообразная, всегда чарующая, всегда роскошная и пламенная. Для Твардовского все дело заключалось теперь только в выборе, а выбор этот не мог не быть трудным. Теперь, когда Твардовский помолодел, когда его со всех сторон преследовали пламенные взгляды, страстные речи, чарующие улыбки, — теперь он казался равнодушным и холодным; он хотел, чтобы та, в объятия которой он бросится, была достойна его, чтоб божество стоило жертвы. Прежних своих знакомых, — Ганну, бурмистровну Вейгель, отвергнувших его страстную любовь, — Твардовский теперь едва узнавал, едва удостаивал взгляда. Он проходил мимо них, веселый, беззаботный, равнодушный, показывая вид, будто не узнает их, или взглядывая на них насмешливо.
Идеалом женщины, у ног которой Твардовский сложил бы первую любовь свою, была девушка, чистая, как небо, невинная, как солнце. В ней, в этой девушке, хотел Твардовский найти все совершенства духа и тела, ума и чувств, рассудка и страсти, все, что льстило бы его чувствам и самолюбию. Он хотел взять ее богатою, знатною; он хотел вырвать ее у тех, которым людская гордость и тщеславие давали больше против него прав. Теперь крестьянка, простая мещанка уже не годились для него; ему хотелось лучшего, совершеннейшего; он только теперь помышлял, какую разницу делают между женщинами порода и воспитание… Под свежими прелестями молодой крестьянки, покрытой грубыми лоскутьями, Твардовский видел теперь только кусок вкусного мяса!..
Во время этих любовных поисков видели не раз, как темною ночью выходили из дома Твардовского знаменитые в то время прелестницы: Стрелимусса, Речинка и им подобные. Случалось, что и веселые собеседники приезжали к Твардовскому со своими однодневными любовницами. Твардовский не находил ничего дурного в таких визитах: готовя себя на чистую, возвышенную любовь, он испытывал другую, легкую, уступчивую — любовь плотскую, животную, которая, как и та, имеет свои минуты экстаза, когда тело жаждет любви сильнее души, когда человек становится более зверем, чем человеком.
Долго и напрасно искал Твардовский своего идеала, великой, небывалой любви, о которой нашептывала ему его фантазия. Чувствовал он, как мало удовлетворяет любовь его минутные наслаждения, чувствовал необходимость живой, всепоглощающей страсти, которая бы прошла по нему, как гладильный резец скульптора по оконченной статуе. Но до сих пор ни в одной девушке, ни в одной женщине не находил он того, чего старался найти, того, что бы вызвало его на все пожертвования, не нашел ни одной женщины, которая бы могла вести его за собою на нитке, послушного и кроткого, как дитя. „Что виною моих неудач? — спрашивал он сам себя. — Зачем в каждой из них, из этих прелестных женщин, отыскиваю я одни недостатки и несовершенства, и не могу найти тех достоинств, которые бы пробудили и воспламенили любовь мою?.. Ужели я никогда не найду достойной себя?“
Такие неудачи тревожили и сокрушали Твардовского. Еще неопытный, не взирая на всю мудрость свою, Твардовский искал любви на улицах, на рынках, в домах порока и сладострастия, где прелестницы сами забегали ему на глаза, выставляя напоказ свои продажные прелести. Не такой любви нужно было Твардовскому; не там надобно было ему искать этой любви.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
[править]XXIII. Как Твардовский воскресил пана воеводу и кого у него увидел
[править]Холодный декабрьский вечер стоял в Кракове. Чистое небо отсвечивало последними лучами вечерней зари. Иней покрывал кровли домов; из труб поднимались по воздуху прямые черные столбы дыма. В окнах, там и сям, начинали уже показываться огоньки. Тишина, царствовавшая в опустелых улицах, изредка прерывалась песнями весельчаков, возвращавшихся домой из корчем и трактиров. На башне ратуши прозвонил уже срочный час, когда все жители должны были гасить огонь. Ночная стража выходила из вахтгауза на обычный дозор, и изредка раздавались топот коней и грохот тяжелых карет, отвозивших домой загостившихся господ своих.
Яркий свет, выходивший из окон винных погребов, шинков и бань, доказывал, что не все веселые посетители думали о позднем часе. Во многих домах сквозь отворенные двери сеней видны были группы играющих в кости слуг и пьяных мещан, слышны были крики и ругательства…
В окнах дома Твардовского горели огни: там также шла веселая беседа. У ворот дома заспанные слуги дожидались своих господ с конями, экипажами, зажженными факелами. Внутри дома, в большой комнате, ярко освещенной пламенем мраморного камина, собрались гости Твардовского. Посередине стоял дубовый стол, покрытый узорчатою камчатною скатертью. Вокруг него, на скамьях, устланных персидскими коврами, сидели хозяин и гости. Огромные серебряные миски с приправленными кореньями кушаньями покрывали стол и разливали пар благовонный, возбуждающий аппетит. Слуги разносили пиво, мед и дорогие вина. Твардовский сидел на переднем конце стола, казался веселым и ласково почивал гостей своих яствами и напитками.
Не те уже были эти гости, с которыми, бывало, Твардовский проводил дни и ночи. Теперь окружали его молодые, юношеские лица, поклонники веселья и наслаждений. Изысканно и богато были одеты новые гости Твардовского; они, судя по их одежде, манерам, искусственной небрежности, отличающей людей воспитанных, принадлежали к сословию дворян, проживавших в домах магнатов. Вино уже начинало оказывать на них свое действие: глаза их искрились, румяные уста расцвечивались вакхическою улыбкою. Веселый, оживленный разговор, прерываемый громким смехом, пересыпанный остротами и насмешками, переходил от одного предмета на другой: говорили обо всем, кроме ученого и серьезного. Изредка вмешивал Твардовский в общий поток фраз какое-нибудь острое замечание, насмешку или сарказм, и тогда вся ватага нахлебников принималась рукоплескать ему, превознося до небес его ученость и остроумие.
Среди этого шума послышались на лестнице чьи-то шаги.
— Уж не старый ли наш приказчик? — сказал, смеясь, Твардовский.
В ту же минуту отворилась дверь, и на пороге комнаты показалось новое лицо, но только не Яцек, о котором говорил Твардовский. Пришелец едва переводил дух от усталости.
— Пан мой умирает!.. — едва мог проговорить он, задыхаясь от изнеможения.
— Вечная ему память! — отозвались с громким смехом несколько собеседников.
— Кто ты и как смеешь прерывать нашу беседу? — сурово спросил Твардовский посланного.
— Умирает мой пан, пан воевода! — повторил дворянин, уверенный, что одного имени воеводы будет достаточно, чтобы снискать ему внимание собеседников.
— Если б сто воевод отправились на тот свет, то мы всем им пожелали бы вечную память! — возразил один из молодых людей. — Убирайся отсюда к черту с твоим воеводой!
Все громко засмеялись.
— Не тут ли, милостивые паны, не между вами ли доктор Твардовский? — продолжал смущенный таким приемом посланец. — Я прислан к нему, один он может спасти моего господина.
— Да будет тебе известно, — сказал один из гостей, — что Твардовский не оставит своих гостей для какого-нибудь пана воеводы, которого и душа и тело не стоят стакана доброго вина.
— Да, да! Сущая правда! — заметили другие, опасаясь прервать пирушку с отсутствием хозяина.
— Пан воевода обещает Твардовскому тысячу золотых флоринов, если он застанет его в живых; пятьсот флоринов, если не застанет его в живых, и две тысячи, если вылечит его, — продолжал дворянин.
Никто не почел за нужное возражать против слов этих. Тогда Твардовский сказал, обращаясь к гостям своим:
— Позволите ли мне ехать? Отпустите ли вы меня? Надобно сказать, что сумма, объявленная посланцем воеводы,
была в то время так значительна, что даже магнат не отказался бы от нее. Твардовский, старавшийся всегда показывать перед людьми, что источниками богатства его были знание и мудрость, а не помощь дьявола, не мог не воспользоваться предстоящим случаем. Предложение его долго оставалось без ответа, и гости в нерешительности поглядывали друг на друга; не хотелось им прерывать веселую беседу, хотя в то же время не один из них завидовал Твардовскому.
— Будь я на твоем месте, я бы поехал, — заметил, наконец, один.
— И я бы поехал, — сказал другой.
— Прошу же вас, милые мои гости, — сказал Твардовский, — оставаться здесь и не прерывать беседы. Пан займет мое место; погреб мой к вашим услугам, пейте сколько угодно, а покуда — выпьем прощальный кубок за успех моего визита.
Осушив бокал, Твардовский простился с гостями, и через минуту пара статных лошадей, запряженных в коляску немецкой работы, несли его по опустелым краковским улицам. Четыре конные гайдука с зажженными факелами скакали по сторонам коляски….
Воевода жил в деревне, в нескольких милях от Кракова. Твардовский ехал всю ночь по самой дурной дороге и только поутру добрался до цели своего путешествия. Засматриваясь на ясное, усеянное звездами небо, которое раскидывалось над его головою необозримым шатром, он предался тем тихим, высоким думам, какие всегда возбуждает в нас величественная картина чудной природы.
Твардовский, однако ж, не поспел вовремя. Слезы и уныние домочадцев, встретивших его у ворот, не предвещали ничего утешительного: узнав о смерти воеводы, Твардовский уже хотел вернуться назад, но уступил просьбам родных и домочадцев, которые просили его хоть отдохнуть и подкрепить свои силы. Предложенных ему пятисот флоринов Твардовский не принял.
Это еще более расположило к Твардовскому родных воеводы. Такое бескорыстие удивило их; они свежо помнили блаженной памяти славного лекаря Ласкариса Баянского, который на богатых и на бедных накладывал огромную контрибуцию и не трогался с места, не выторговав себе платы.
— Не застав воеводу в живых, — сказал Твардовский, — я не считаю себя вправе принять от вас какое-либо вознаграждение. Лучшею наградою будет для меня ваше позволение отдохнуть у вас. Но прежде всего я хотел бы удостовериться, точно ли умер воевода.
— К несчастию и великой горести нашей, — сущая правда, — отвечал ему со слезами на глазах молодой племянник покойного, которому он не успел завещать после себя ничего.
— Где ваш покойник? — спросил равнодушно Твардовский. — Покажите мне его.
Твардовского ввели в обитую черною материею комнату, посередине которой на богатом катафалке стоял малиновый гроб. Множество желтых и зеленых свеч горели вокруг гроба. Лицо покойника было желто, губы синие, скулы осунулись, глаза впали.
Твардовский взял его за руку, долго смотрел на него, долго думал и наконец сказал:
— Он жив!
Крик изумления был ответом Твардовскому. Потом начали кричать, спорить, одни сердились, другие смеялись. Пользуясь общим смятением, Твардовский приказал вынуть тело из гроба и перенести его в спальню. Там он пустил воеводе кровь — и кровь брызнула широкою струею. Потом он отер ему чем-то лоб и нос, открыл его веки и влил в горло каких-то капель.
Тогда, к великому изумлению всех присутствовавших, начали обнаруживаться в воеводе все признаки жизни. Сначала заметили легкое движение в груди, потом оживились глаза, зашевелились уста, забилось сердце. Пораженные ужасом, все присутствующие разбежались. В замке поднялась страшная тревога. Одни уезжали, другие приезжали; гнали гробовщиков и могильщиков, спроваживали недовольных ксендзов… Твардовский не допускал никого к воеводе, приказал положить его в теплую постель и принялся усердно лечить.
Через три дня воевода был совершенно здоров, а перед Твардовским лежала киса с тремя тысячами флоринов. Никто так не был рад выздоровлению воеводы, как племянник его. Он не знал, как благодарить Твардовского, целовал его руки, плакал…
Среди общей радости один Твардовский был задумчив и скучен. Простившись с воеводою, он сел в свою коляску, за которою вели в поводах двух прекрасных жеребцов — подарок хозяина и его племянника. Твардовский часто оглядывался на замок, вздыхал и морщил брови… Его, очевидно, что-то занимало.
На другой день, по приезде в замок воеводы, Твардовский, мучимый бессонницею, вышел вечером в сад подышать свежим воздухом. В саду встретил он двух женщин, одну молодую, другую старую. При взгляде на девицу, Твардовский остолбенел от изумления. Ему показалось, что где-то он видел ее, но где и когда — этого припомнить он не мог, несмотря на все усилия памяти. Прелестные черты лица девушки показались ему знакомыми… То были черты его идеала, существа, которое создало его воображение, о котором он думал беспрестанно, которого искал везде. В этих чертах было столько знакомого Твардовскому, столько таинственного… столько давно ожидаемого. То не была обыкновенная мещанская красота, которая так же скоро расцветает, как и увядает, прекрасные черты ее лица не служили вывеской, как нередко случается, испорченного, черствого сердца; напротив, красота ее была в самой лучшей поре, в полной силе, с оттенком какого-то превосходства и гордости. Открытый превосходно очерченный лоб, черные огненные глаза, маленький рот, окаймленный прелестными розовыми губками. В походке и движениях ее проявлялись благородство и грация, какими всегда отличаются люди высшего круга и хорошо воспитанные.
Твардовский не мог объяснить себе, отчего после такого множества женщин, которых он видел, ни одна не произвела на него столь сильного впечатления, как эта неизвестная ему красавица. Что же касается до нее, то едва ли она приметила смущение Твардовского; она взглянула на него как бы случайно, мимоходом.
Возвратясь в замок, Твардовский тотчас же принялся расспрашивать и выведывать о ней от слуг и челяди. Сначала он принял ее за дочь воеводы, но скоро узнал, что у воеводы не было взрослой дочери. Это была сиротка, бедная шляхтянка, воспитанница воеводы. Твардовский узнал также, что в Кракове жили ее дальние родственники, к которым она должна была возвратиться по окончании воспитания в доме воеводы.
Раз узнавши о ее родных, о ней самой, Твардовский нетерпеливо ждал случая встретиться с нею снова. Случай этот, однако, не приходил. Твардовский уже чувствовал в себе присутствие любви и дал себе слово овладеть красавицею какими бы то ни было средствами. Любовь, чары, кровь, смерть, яд, убийство, измена — все должно было идти в дело… „Она будет моею! Будет! Клянусь всеми муками ада!“ — говорил Твардовский, поглядывая на красные стены замка на обратном пути своем в Краков.
XXIV. Родные панны Ангелики
[править]Не нравились в Кракове Твардовскому посещения приятелей и шумное общество; думал он только о прекрасной сироте и, преданный единственно желанию познакомиться, сблизиться с нею, отыскивал ее через доверенных людей, справлялся, не приехала ли она в Краков, собирал сведения о ее родных, о ней самой. Еще до возвращения Ангелики (так называлась красавица), Твардовский нашел случай познакомиться с ее родными, в доме которых она останавливалась, а познакомившись, он приобретал возможность достигнуть скорее цели всех своих замыслов. Твардовский поспешил к родным Ангелики с твердым намерением снискать окончательно их дружелюбное расположение.
Родные Ангелики были, правда, мещане, но, причисленные к дворянскому дому Пораев; они присвоили себе и герб его, и фамилию и пользовались в то время немалым значением между горожанами Кракова. Пораи имели значительное, хотя и добытое торговыми оборотами состояние; они владели обширным домом, одним из лучших домов в городе. Надобно сказать правду, что шляхта смотрела на Пораев немного свысока: дед Порая был торгашом, которого многие помнили; убедительнейшим тому доказательством могли служить лавки в нижнем этаже принадлежавшего им каменного дома. Однако ж в то время, о котором говорим, Пораи уже не вели торговли и лавки отдавали в наем. Принимая во внимание, что они совершенно покинули ремесло торгашей и уже владели двумя небольшими селениями вблизи Кракова, из которых ставили людей в ополчение, краковские дворяне охотно знакомились и даже братались с Пораями. Главою дома Пораев был Станислав Порай, старая выжига, человек, знавший всю подноготную. Ненасытный, неумолкаемый говорун, он знал на память все сказки и побасенки, ходившие в народе, вел беседу всегда громогласно, любил погулять и посмеяться с такими же, как он сам, балагурами. В свободные от болтовни минуты пан Станислав вел анекдотическую хронику, современную летопись (время, увы! не пощадило этой драгоценности!), любил при удобном случае прочитывать из нее отрывки и те в особенности, в которых помещал свои умозаключения, сентенции, всегда подкрепленные и приправленные, как заморскими кореньями, цитатами из Сенеки, Тита Ливия, Тацита, Овидия и Виргилия. Чуть ли не все их творения знал наизусть пан Станислав.
В сущности, он был человек весьма поверхностный и более краснобай, чем философ; не вникая в глубину вещей, он был скорее затейливый болтун, рассказчик (ему особенно льстил титул рассказчика). В качестве человека тщеславного, он на слово верил каждому льстецу; самый ничтожный панегирик сладостно щекотал его душу. Он легко убеждался в небывалых достоинствах своих благоприятелей, как верил своим собственным; увлекался всяким самохвалом, превозносившим себя до небес, а уж если однажды кому доверился, то держался упрямо своего мнения и жарко отстаивал своих любимцев.
Пани Варвара, почтенная его супруга, дочь бедных, но благородных родителей, высоко ценила чистейший клейнод своего шляхетского рода и свои родственные связи; она была страстно влюблена в престарелого мужа, — так водилось в доброе, старое время. Тогда не было в диковинку видеть пару сизых голубков, хотя и состарившихся, но влюбленных друг в друга, как в молодые годы.
Пани Варвара, увлекаемая привязанностью к пану Станиславу, успела уверить себя в том, что муженек ее — мудрейший и ученейший из смертных. Любовь ее не допускала ему соперников ни в умственных способностях, ни в прелестях внешних, хотя пан Станислав, сказать между нами, был только что не безобразен. Домовитая хозяйка проводила целые дни, перебегая из кухни в кладовые, бренчала заткнутыми за пояс ключами и даже на скромном супружеском ложе бредила стряпнёю разного кушанья, домашними вареньями и наливками; сквозь сонь воевала с домашнею челядью, не забывая притом приголубливать мужа нежным названием кошечки. Пан Станислав платил жене за страстные чувства степенною, старопольскою любовью. Глубоко уважая в ней достоинства жены и хозяйки, он иногда удостаивал ее поцелуем, что случалось, однако ж, только в большие праздники. Более же всего заботился и сушил он свой мозг над тем, чтобы уверить пани Варвару в своей учености и обширности своего победоносного ума, надеясь довести тем привязанность своей Бавквиды до степени обожания. Теория супружеского счастья пана Станислава утверждалась, как видите, на твердом основании.
Супруги были бездетны. Бедная сиротка, встреченная Твардовским в доме воеводы, была родственница пани Варвары. Воевода, при жизни дочери своей, воспитывал ее вместе с Ангеликой, связанной с нею узами дружбы, и вообще принимал живое участие в судьбе сироты. По смерти своей приятельницы, Ангелика изредка посещала замок воеводы для того, чтобы повидаться со своим покровителем и взглянуть на места, где пролетели лучшие лета ее юности; остальное время проводила она в Кракове, в доме пани Варвары.
Скажем теперь несколько слов о пани Ангелике. Она была редким, в своем роде, существом. Одаренная от природы всеми умственными совершенствами, она привлекала к себе огнем своих черных очей, величием осанки, в особенности же исполненным дивного благородства, выражением лица: казалось, что каждый, кто приближался к ней, признавал превосходство ее над собою и против воли смотрел на нее с какою-то почтительною боязнью. Характер пани Ангелики вполне соответствовал ее прекрасной наружности. В тот век Ангелика была довольно редким явлением. Не взирая на бедность свою и одиночество, она ценила себя очень высоко; на мелкую шляхту не обращала почти никакого внимания; руки своей удостоила бы она разве какого-нибудь каштеляна[16]. Мещан она презирала, любезников осыпала язвительными колкостями, заносчивых громила насмешками, а на брачные предложения их отвечала эпиграммами. Сирота и без состояния, Ангелика тем не менее гордилась своею красотою и благородством происхождения.
В особенности изумительна была в ней необычайная ученость, усилившая, без сомнения, ее тщеславие. Ценя высоко науки и знание, в то время запрещенный для женского пола плод, она была существом особым, казалась чем-то средним между мужчиною и женщиною. Неистощимым для нее наслаждением, самою приятною забавою было ловить неосторожные слова, терзать и осмеивать неучей и недозрелых мудрецов. От этого-то, несмотря на всю ее красоту, бежала от нее молодежь. Волокиты бросили ее и стали искать более легких побед, и пани Ангелика увидела себя покинутою всеми в 25-летнем возрасте, которого именно достигла в то время, когда встретился с нею и влюбился в нее Твардовский. В заключение мы должны сказать, что немало упреков слышала Ангелика от пана Станислава, который постоянно ставил ей в образец добродетели своей супруги, пани Варвары.
— Зачем отвергнула ты столько женихов, столько честных мещан и купцов? — спрашивал он ее иногда. — Теперь никто уже не станет искать руки твоей. Красоту твою губят годы; заботы усеют прекрасное лицо твое морщинами, слезы избороздят его, — останешься ты навек старою девой.
— Лучше остаться старой девой, — отвечала ему обыкновенно гордая красавица, — чем связать себя навсегда с каким-нибудь глупцом.
— С глупцом? — возразил пан Станислав. — И ты называешь таких людей глупцами? Много достойных, всеми уважаемых людей искали руки твоей, и разве в числе их не было людей умных и просвещенных, которыми бы не погнушались и первые наши невесты?
— Желаю им счастья и менее, чем я, прихотливых почитательниц, — хладнокровно отвечала на все эти вопросы и убеждения пана Ангелика.
— Что же ты думаешь сделать из себя со временем? — спрашивал ее пан Станислав.
— Если вы, которых я привыкла считать своими покровителями, отступитесь от меня, то пойду в монастырь.
— Гм! Гм! — прервал ее пан Станислав. — Разве тут идет речь о том, чтобы мы когда-нибудь решились покинуть тебя? Ты знаешь сама, приходила ли когда-нибудь в голову мне или жене моей подобная мысль? Единственное желание мое — обеспечить судьбу твою. Согласись, что девушка до тех пор не может считать себя в безопасности, пока не вверит судьбы своей избранному ей мужчине?
Пан Станислав обыкновенно называл ее „hic mulier“ (вот женщина!) и хотя, в сравнении со своей супругою, почитал Ангелику чем-то вроде нравственного урода, однако ж, питал к ней любовь и привязанность, быть может, и во внимание к тому, что никто так терпеливо, как она, не выслушивал бесконечных его сентенций.
Несмотря на все доводы и представления своего опекуна и покровителя, панна Ангелика, тщеславная своею красотою, остроумием и ученостью, столь необыкновенными для ее пола и возраста, ценила себя слишком высоко для того, чтобы смириться и упасть духом. Взирая на свет свысока, она не печалилась, видя, как с каждым днем убывали ее поклонники, как с каждым годом блекла ее красота, и утешала себя книгами и уверенностью в ничтожестве тех, которые не умели оценить ее. Надежды, впрочем, она не теряла; кто же, даже из самых мудрых людей, не ласкал себя подчас надеждою?
Твардовский дождался наконец возвращения пани Ангелики в Краков. В тот же самый вечер приехал он, будто бы невзначай, к пану Станиславу. В раззолоченной коляске, в богатом платье, сопровождаемый многочисленною свитою прислужников, подъехал он к воротам. Приняли его как нельзя лучше. Пан Станислав по обыкновению пустился в ученые споры, которыми любил угощать всех гостей своих. Скоро вошла в комнату и панна Ангелика и села за пяльцы, которые стояли у окна подле пялец пани Варвары. Пан Станислав отрекомендовал ее Твардовскому, не упустив рассыпаться в похвалах ее учености и любознательности. После первых приветственных слов панна Ангелика заметила Твардовскому, что уже имела удовольствие видеть его в замке воеводы. Это польстило самолюбию влюбленного гостя и придало ему необходимую отвагу. Он подсел к Ангелике и начал разговор, который, как казалось, не был для нее скучным. Она была с ним не такою, как с прочими ее поклонниками. Твардовский, слышавший о ней так много, дивился, найдя ее не насмешливою, не суровою, но раскованною, милою и любезною. Ему, мудрецу, не приходило в голову, что Ангелика могла принимать его не как простого волокиту и любезника, но как знаменитого ученого, в лице которого боготворила своих идолов — славу и известность. Была она к нему снисходительна и нежна, ибо видела в нем великого человека, и этот великий человек, это чудо века, сидел подле нее, говорил с нею! Теперь уже сама гордая красавица строила в голове своей планы, каким образом опутать любовью Твардовского, покорить его сердце, которым еще не владел никто. Не одно тщеславие побуждало Ангелику к этому: она уже мечтала также о неистощимом богатстве Твардовского, о котором в городе ходили, как водится, самые преувеличенные слухи. Со своей стороны, Твардовский полюбил ее страстно, тою юношескою любовью, которая не знает для себя преград и пределов. Он любил ее для нее самой, найдя в ней все, о чем говорило ему его воображение. Не раз приходила в голову нашей красавице тщеславная мысль, что никто, кроме нее, великой женщины (так думала она о себе), не мог покорить сердца Твардовского — величайшего и славнейшего из мужчин. Она не пренебрегла ни одним оружием, к которому в подобном случае прибегает кокетство женщины: взгляды, слова, движения — все было употреблено ею в дело. Оставляя дом пана Станислава, счастливый Твардовский уже почти видел себя обладателем этого чуда красоты и ума; победа доставалась ему гораздо легче, чем он рассчитывал.
Начало было удачное: оба беспрестанно думали друг о друге, хотя и различно. В то время, когда воображение Твардовского рисовало ему дивную красоту Ангелики, ее лицо, грацию походки и всех движений, пани Ангелика думала об его славе, знаменитости и богатстве. Ей, как холодной женщине, нужны были один наружный вид счастья и пустые возгласы толпы. Ошибался Твардовский, читая в глазах ее зародыш любви: в них было одно тщеславие, одна жажда известности и ни следа чувственной, сердечной привязанности. Если и могла возродиться в ней эта привязанность, то разве на мгновение: для благ этого мира красавица жертвовала всем на свете. Во сне и наяву бредила она рукоплесканиями, удивлением толпы, богатством и славою.
И вот великий мудрец снова ошибся, как ребенок, в выборе, в знании женщины и ее характера!.. Причину этого мог объяснить один дьявол, который раздул в сердце Твардовского жар страсти, вследствие давно уже замышленного им плана.
XXV. Что советовал Твардовскому дьявол
[править]С этого первого свидания началась любовь Твардовского, которую он уже не скрывал. Образ жизни его изменился совершенно. Несмотря на то, что Твардовский виделся с Ангеликой в доме пана Станислава, он ходил по церквам, на публичные гулянья, словом, везде, где была возможность встретиться с Ангеликою. Все время его было посвящено ей, и с каждым днем сближался он с нею более и более. Зная женщин, Твардовский дивился той осторожности, какую выказывала Ангелика в беседах с ним. До сих пор она не говорила ему о любви своей, до сих пор и сам он не находил в себе смелости для решительного объяснения, хотя в глазах его Ангелика ежеминутно читала это страстное объяснение. Бывали минуты, в которые Ангелика казалась более снисходительною и сама подавала повод к объяснениям, на которые, со своей стороны, по какому-то странному противоречию в поступках и мыслях не решался Твардовский. В эти минуты происходила в нем какая-то непонятная борьба. С одной стороны, вставал дьявол со своими адскими предначертанными планами, с другой — благородное чувство любви. Борьба, казалось, происходила за то, должен ли жениться или просто любить Твардовский. Ему казалось (как показалось бы всякому на его месте), что он будет любить одинаково целые века… Поэтому он желал бы видеть ее скорее женой своей, чем любовницей, чего, однако, вовсе не хотелось дьяволу, который с этой целью упорно удерживал Твардовского от решительного объяснения.
— Подумай хорошенько, — говорил он ему, — остановись, пока еще время, брось свое ребячество. Потеряешь славу, счастье; свяжешь себе руки женщиной; предоставишь ей право на твою жизнь, на время занятий, богатство, словом, на все; из вольного короля ты станешь вдруг добровольным рабом смазливенькой жены. Не удивляет меня твое желание обладать ею, не противлюсь ему, но зачем жениться? Зачем связывать себя вечным узлом, сплетенным для добрых мещан, для дураков, которым неволя нужна, как хлеб насущный, которые не прожили бы и одного дня без ошейника? Кроме того, размысли хорошенько, не будет ли женитьба твоя противна заключенным тобой со мною условиям?
— Я отдал тебе одну мою душу, воля моя остается при мне, — отвечал Твардовский, — я буду делать, что мне вздумается.
— Согласен с тобою, — продолжал дьявол, — откидываю в сторону интересы ада и говорю только о твоих. Женитьбой ты наживешь беды, заботы, детей. Ты даже не можешь быть так счастлив, как бы тебе хотелось, потому что должен будешь всем делиться с женою, которую едва ли узнал хорошо.
— Знаю как нельзя лучше, — возразил Твардовский. — Это единственная женщина в мире, у которой прелестная наружность согласна с душою.
— Вот как! — продолжал дьявол, заливаясь громким смехом. — И ты думаешь, что эта женщина будет в состоянии осчастливить тебя, что она во всем сойдется с тобою!.. Ты привык к свободе, она к регулярной жизни, как часы на ратуше, которые, пробив 24 часа, опять начинают с первого. До сих пор ты не знал ночи и дня, не знал назначения часов — этой несносной неволи, не знал никакого принуждения, ел, пил, спал, когда, где и сколько тебе хотелось. Теперь уже все это будет зависеть от твоей жены. Тебе назначат часы сна, обеда, любви, занятий и думы. Прикажут тебе идти спать, если жене вздумалось лечь, прикажут есть, если жене вздумалось сесть за стол, быть веселым, если она весела, плакать, если скучна, целовать и ласкать ее, когда вздумается. Ты не будешь собою; будешь тенью жены, ее дополнением, буквою в живом ее тексте. Ты задумаешься о великих вопросах науки, а она уткнет тебе под нос твое платье с упреками, зачем так скоро истаскал его. Одним словом, тебя свяжут, запрут, запрячут, замучают.
— Оставь меня в покое с твоими предсказаниями неволи… Я принял твердое намерение жениться и женюсь.
— Да, если увезешь, а увезти ее тебе придется, потому что хоть ей и хочется выйти за тебя и хоть пан Станислав тебя любит, но ты знаешь, что по духовному завещанию Ангелика в таком только случае делается наследницею имения Станислава и его жены, если выйдет за одного из их родственников, богатого купца. Купец этот имеет не меньше твоего, а ты знаешь, что нынче даже и пятнадцатилетняя девушка не променяет золото на любовь, а твоей, я думаю, гораздо поболее пятнадцати. Поверь мне, что если она и ласкает тебя, так это за твою известность и славу; она любит тебя как знаменитость, как богача… Впрочем, она еще, может быть, и пошла бы за тебя, да против желания пана Станислава ей трудно будет идти…
— В таком случае, увезу ее, — сказал Твардовский, — и женюсь; иначе она не захочет быть моею.
— Ну, я вижу, что с тобой не сговоришься. Впрочем, я и тут готов помочь тебе и сослужить службу. Я готов обвенчать вас, готов переодеться капуцином… Привози ее в лес, в полусгнившую, оставленную часовню, в какую-нибудь избу на перекрестке в глухом месте. Я вас обвенчаю — не все ли равно для тебя, кто бы не обвенчал вас!
— Нет, я не хочу обманывать ее, — сказал Твардовский, смешавшись.
— Любовь сделала тебя трусом, Твардовский. Положим, женишься по форме, но подумал ли ты о том случае, когда захочешь бросить жену свою!..
— Бросить? Мне бросить ее! — воскликнул Твардовский.
— Не удивляйся моему предположению и не кричи так громко, — хладнокровно заметил ему дьявол. — Итак, когда же думаешь ты увезти ее?
— Когда придет время. До сих пор я еще не открыл ей любви моей.
— Можешь написать ей письмо. Это короче и яснее. Не жалей ей обещаний всякого рода, особенно денежных. Деньги никогда не портили дела с вашими земными ангелами — женщинами. Чтоб казаться еще совершеннейшими, они любят золотить себе крылышки, а где нет золота — там не будет и позолоты.
По уходе дьявола Твардовский снова принялся обдумывать средства, как бы скорее исполнить свое предприятие. Он чувствовал, что едва ли будет в силах решиться на личное объяснение, и потому написал к Ангелике письмо. Он описал в нем свою пламенную любовь, которая, вероятно, была известна ей; он обещал ей золотые горы, полную свободу и независимость, — ничем не омрачаемое счастье. О средствах своих и богатстве он говорил с большою подробностью: в этом случае советы дьявола Твардовский находил весьма основательными. От богатства, как от ultima ratio, он очень искусно перешел к главному предмету и назначал Ангелике свидание в первую субботу, у вечерни, в церкви Богородицы, откуда должен был увезти ее. Твардовский давал клятвенное обещание обвенчаться с нею тотчас же и умолял ее, если решится предпочесть его, богатого и умного, другим искателям, богатым и глупым, взвесить на одних весах будущность и надежды обеих сторон.
Окончив письмо и тщательно переписав его начисто, Твардовский долго думал о том, с кем бы послать его. Дело требовало большой осторожности и предусмотрительности. Всего более Твардовский опасался поселить подозрение в недоверчивом опекуне, который проникал его намерение и очень хорошо знал об отвращении своей воспитанницы к купцам и мещанам. По долгом размышлении Твардовский решился послать письмо со старой нищенкой, юродивою, известною во всем Кракове по искусству в гадании, болтливою старухою, знавшею все пороги, которую одинаково принимали в простых хатах и в богатых замках вельмож, с которою советовались все, от старого до малого, от богатого до убогого, которой известны были все фамильные тайны и которая принимала деятельное участие во всех городских сватовствах и любовных интригах. Но прежде чем познакомим читателя покороче с этим характеристическим лицом того времени, принадлежавшим, отдельному классу народа, скажем несколько слов о дзядах и бабах вообще.
В старину в Польше, как и везде, нищие составляли особый класс, различный от других классов народа своими нравами и обычаями. Исследование этого странного класса людей много бы пояснило историю народных предрассудков и суеверий. Нищие были какими-то посредниками между народом и духовенством, а еще более между народом и клехою. От клехи до звонаря, а от звонаря до крухты переход был незаметный. С одной стороны, дзяд-нищий придерживался народа, из среды которого вышел; с другой стороны, — церкви и церковного причта, при котором считался, зарабатывая себе хлеб молитвою и милостынею. Составляя, так сказать, последнюю ступень церковнослужителей для народа, они были врачами, советниками, кумами и сватами: крестьянин от колыбели до могилы был неразлучен с дзядом и бабою. Баба принимала у него новорожденного, она обмывала у него покойника, укладывала его в гроб и пела над ним литании, если нечем было заплатить ксендзу. Посильная милостыня, кружка пива и горшок каши вознаграждали ее за труды. Образованные немного более простого народа, они показывали себя перед ним какими-то вдохновенными людьми, исполненными знания таинственной, великой науки, составлявшей как бы принадлежность их касты и переходившей от одного поколения к другому, по преданию. Народ, который в простоте своей хватается за все, что ему обещает какое-нибудь облегчение или надежду, необходимо искал помощи в советах этих таинственных знахарей, умевших весьма искусно пользоваться его легковерием. Дзяды и бабы умели втираться в дома, льстили человеческим слабостям, возбуждали к себе участие, и необходимым следствием была милостыня. Тем, кто верил в колдовство, в таинственно-симпатические лекарства (в XVI веке в них верили все, начиная от первых духовных сановников до короля), они предлагали травы, мази и заговоры; набожным платили за милостыню молитвою, участие к себе они обыкновенно возбуждали своими болезнями и увечьем, действительными или поддельными. Обыкновенные болезни их были Божья кара, юродство или помешательство, немота, слепота, растравленные раны, болезнь св. Валентина.
Одежда дзядов была различна. Обыкновенно они ходили в лохмотьях, принадлежностью которых служили также костыли или деревяшка, повешенный через плечо мешок для милостыни и посох. Ходили они с открытой головой, на которой висели свитые колтуном космы волос, с обнаженными ногами и грудью, покрытыми ранами и струпьями; лицо их было всегда искривлено, глаза налиты кровью. В числе этой армии нищих, наводнявших Польшу, были и нищие аристократы. То были пилигримы, ходившие в Рим или замышлявшие подобное путешествие. Ратуши или городовые советы давали им в таком случае форменное свидетельство с печатью и подробные маршруты, которых они строго держались. Одежда их была похожа на одежду западных пилигримов: они носили широкие плащи темного цвета, кожаные мешки, шляпы со шнурками, четки и медный ковшик у пояса. Ходили они обыкновенно вдвоем и, прежде чем переходили границу, сбирали себе по городам и деревням милостыню. Священники возглашали о них с амвонов, возбуждая благотворительность прихожан. Во время службы дзяды садились на церковных папертях, где пели священные канты и продавали писанные молитвы.
Другие дзяды ходили с кружкою, в которую собирали подаяние для погорелых и обедневших церквей, на починку церковных кровель, на ограды, на богадельни и лазареты. Кружки носили они на шее и в деревнях останавливались всегда у священников, прося их соучастия в благотворении и предстательства у прихожан. Случалось нередко, что кружка с собранным подаянием поступала тихомолком в личную пользу дзяда.
Между дзядами были и калеки ex-professio, которые умели очень искусно притворяться хромыми, слепыми, немыми и увечными. Одержимые Божьей карою или болезнью св. Валентина, прибегали к более действительным средствам: они бросались из стороны в сторону, кричали, судорожно ломались, выставляли напоказ свои раны или представлялись одержимыми проказою, выли нечеловеческим голосом, выворачивали белки глаз, руки и ноги. Были такие, которые привязывали себе волчий хвост и надевали шубу шерстью вверх, представляя волколаков или оборотней, и входили в крестьянские избы, — обыкновенно в отсутствие хозяев. Испуганная хозяйка спешила запереть окна и двери и бросала им все, что имела лучшего. Простого хлеба такой оборотень обыкновенно не брал и выл под окном, грозя истребить в поле все стадо, до тех пор, пока хозяйка не подавала ему денег или какой-нибудь другой, не менее ценной милостыни. Если случалось ему попасть в избу, прежде чем ее успели запереть, то он принимался выть и мычать, заглядывая во все углы, бросал щепоти какого-нибудь порошка в горшки и крынки и, настращав порядком и без того уже полумертвую бабу и малых ребят, забившихся под печку, выходил из избы, забрав с собою все, что ему нравилось. Отсюда-то, как кажется, и пошло обыкновение стращать малых детей дзядами. Для возбуждения большего сострадания дзяды прибегали иногда к другим средствам: они крали детей и обходили с ними деревни, заставляя их петь священные или светские песни, в которых изображалась их бедность и превозносилось выше небес сострадание и любовь к ближнему. Другие дзяды предпочитали шатанью по дорогам постоянные места, которые доставляли им не менее обильную поживу. Они садились в местах, освященных людскою верою — у целительных источников и колодцев, у святых изваяний, чудотворных образов, на больших дорогах, где молились во всеуслышание, пели канты и песни о бедном Лазаре, предлагали святую воду, показывали дорогу странникам. В глухих лесах или на распутьях видали обыкновенно полуразвалившиеся избушки, где каждого пришельца встречал дзяд-калека и протягивал свою иссохшую руку, прося милостыни. Многие дзяды приписывались к церквам, где исправляли обязанности звонарей и привратников, пользуясь притом привилегией лечить людей и скотину…
Одежда бабы была с небольшим изменением почти та же, что и дзяда, — рубище. К поясу привязывали они обыкновенно горшок, куда складывали милостыню и где хранили чародейственные и лекарственные снадобья. В церквах они сидели в притворах или на папертях и пели в голос розовый венок[18]. Главным занятием их было гаданье, заговоры, лечение и надзор за бедными беременными щляхтянками, у которых они обыкновенно и принимали детей. Бабы и дзяды знали все народные суеверия, все дурные и хорошие предзнаменования, толковали сны, выкуривали из домов нечистую силу. Для этого они носили всегда с собою различные снадобья, восковые свечки, мази и целительные бальзамы, которыми кропили конюшни и хлевы, — они умели ворожить, как цыгане, открывали воров, сводили влюбленных. Умея искусно поддерживать суеверие, они извлекали при этом возможные для себя выгоды. По их словам, встреча порожних ведер означала несчастие; карканье вороны на крыше предвещало беду. По четвергам, после полудня, запрещали они прясть кудель, а по пятницам печь хлебы. Лопата никогда не должна была стоять в углу избы, а на пустом столе не должна лежать скатерть; избу никогда не должно было заметать от дверей. Беременным женщинам запрещали они ходить на похороны; советовали ломать колдуньям по смерти пальцы, для того чтоб они не могли потом выходить из гробов; отводили градовые тучи, окуривали и крестили крынки и горшки, чем и насылали на дом избыток. Людей и скот они лечили от обыкновенных болезней, курдзеля, напасти и ногтя. Все эти советы давали они, принимая на себя серьезный, таинственный вид, что немало увеличивало доверие простого народа, который приписывал им власть, данную свыше, знание и всеведение. Во всем этом видел он милосердие Божие, вознаграждавшее их еще в этой жизни за благочестие, болезни и убожество.
На бабах, более чем на дзядах, лежала обязанность лекарок и заговорщиц. Ни одна баба не выходила из избы, не окурив ее от злого духа. За это, конечно, они получали щедрую милостыню. В женских болезнях и прихотях они являлись исключительными советницами. Они учили убогих шляхтянок кокетству, давали им румян и белил, фабры для волос и бровей, любовного зелья, которое привораживало к ним суженых; давали лекарство распутным женщинам для бесплодья, для чего, обыкновенно, клали под постель гнилушки гробов, мох с церковных кровель и т. п. Бабы были поверенными влюбленных, которых сводили или разводили по своему усмотрению. Они ссорили и мирили мужей с женами, давали советы, как воспитывать детей, помогали любовным интригам, перенося из дома в дом письма и известия, назначали любовникам свидания. В болезнях женских, как мы уже говорили, они были исключительными лекарками. Иногда дзяды и бабы занимались продажею и вымениванием разной старой дряни, тряпок, обносков и т. п., но главнейший их промысел всегда заключался в продаже лекарств, чудотворной воды, свечек, четок, крестиков, образов, восковых рук, ног и сердечек, которыми они торговали на церковных праздниках и на отпустах. Крестьяне и убогая шляхта раскупали у них эти вещи.
Простой народ считал каждую бабу колдуньею и верил в сношения ее с дьяволом. О бабах ходило в народе множество дивных слухов. Говорили, что они в каждый четверток после новолуния, надев рубашку наизнанку, вылетали из избы через трубу или среднее окошко и собирались на Подгорской границе, на распутиях, для каких-то обрядов; что они умели делаться невидимками и оборотнями; что с помощью каких-то трав отпирали замки, умели лазить по стенам, цепляясь за них когтями, ходили по воде, как по суше. Им приписывали дар чувственного откровения, дар узнавать будущее; полагали, что бабы менялись два раза в месяц, на новолуние и полнолуние, что ночью принимали на себя образ смерти, а вечером ведьмы или летавицы, отчего и верили в дружбу их с летавцами, злыми духами, постоянно враждебными человеку.
Главнейшим занятием баб в городах и деревнях было обмывание мертвых. Не успел больной умереть, как уже являлась в избу баба, условливалась с родными и тотчас же принималась за свое ремесло, доставляющее ей немало выгод.
Бабы и дзяды, по двое или по трое, ходили из деревни в деревню, с отпуста на отпуст, с ярмарки на ярмарку. Большими толпами они не ходили, не видя в том для себя выгоды. Большие дороги были усеяны ими. Тут слепой тащился со своим проводником — глухой с хромым, немой со слепым, дзяд со своею бабою. Дорогой собирали они милостыню и нередко дрались за нее. Во время отпустов толпы их наводняли кладбища; задушный день[19] был для них самым дорогим днем в году. Каждый давал им тут милостыню.
Самые многочисленные собрания нищих были в Ченстохове, Новой Кальварии, в Крестовоздвиженской, Лысогорской церкви, в Лежайске, Сташовке, Щепанове, в Гнезно на праздник св. Войцеха, в Пильзне в Иванов день, на Ржешовецкой ярмарке, в Ярославе на празднике Богородицы, в Пршечице — на Михайлов день, в Леках — на Варфоломеев день, в Хелме, в Завалах за Дембицей, в церкви св. Петра, около Добжехова и во многих других местах. В заводах бабы продавали чудотворную воду, которая вытекала из-под креста. Дзяды ходили и в чужце края, в Венгрию, в Пруссию, Силезию, в Моравию, в Семиградскую землю, в Валахию. Со страхом пробирались они через Бесчадские теснины, наполненные разбойниками; многие ходили в Казацкие земли, на Украину и доходили даже до Москвы. Питаясь подаянием, дзяды не упускали и других незаконных случаев нажить копейку и проводили краденый цыганский скот. Богатая шляхта и вельможи поручали им иногда доставлять секретные письма, высматривать неприятельские войска и т. п. Так, один из дзядов, употребленный императором Сигизмундом для доставления его письма к ливонским рыцарям, умер дорогою, и тайна была открыта. Переодевшись нищим, князь Симеон Слуцкий прокрался во Львов к невесте своей, Гальшке Острожской. Историк упоминает об обыкновении, принятом вельможами, поручать дзядам крестить детей своих. Таким детям пророчили счастие и долговечность.
Дзяды были вместе с тем и народными миннезингерами. Слепые гусляры и бандуристы пели по деревням народные песни и предания — историю, облеченную в поэтические краски вымысла. Надобно полагать, что ремесло гусляра, бандуриста, дударя было весьма прибыльно, потому что переходило, вместе с увечьем и слепотою, из рода в род, от отца к сыну. Нищие, снискавшие себе пропитание воровством, имели свое собственное, им только понятное наречие, о котором упоминают историки. То был особый воровской язык, состоящий из особенных выражений или обыкновенных фраз, имевших свой смысл, подобно языку флисов[20] и охотников.
Из всего нами сказанного можно видеть, какую роль играли в народе нищие, какое влияние имели они на чернь. Баба принимала новорожденное дитя, баба смотрела за больною матерью, была кумой, свахой, лекаркой, а по смерти домочадцев она же провожала их на кладбище и пела за упокой души их литании. Отсюда, вероятно, и пошла пословица: где черт не успеет, там успеет баба. Никакое обстоятельство, интересовавшее общественную или домашнюю жизнь крестьянки, не обходилось без посредства дзяда или бабы — этих таинственных бессмертных существ, Бог знает, откуда появлявшихся и неизвестно куда исчезавших, но всегда следовавших одни за другими безостановочно.
Обычаи этого странного класса народа были смесью набожности и суеверия, молитвы и преступлений. На каждый проступок, как на каждую болезнь свое лекарство, они имели какое-нибудь оправдание, заключавшееся в народной поговорке, в которую крестьянин верит, как в закон. Не одну совесть успокаивали эти поговорки, рассеивали не один страх. Преклонные лета дзядов и» баб, таинственная их жизнь, обычаи, предания, переходившие народа в род, все покрывало их в глазах народа каким-то мистическим покровом, заставляло верить в них, бояться и, вместе с тем, уважать их.
И в самом деле, нередко страшна была месть этих людей, перед которыми почти бессилен был закон, которых не обуздывали ни вера, ни совесть. Поджоги, отрава, кражи, убийства служили для них обыкновенными средствами. За всем тем должно сказать, что эти нищие, какими мы их описали, в тот грубый век были необходимы для народа, на который трудно было действовать обыкновенными средствами.
Были также и городские нищие и дзяды, не оставлявшие никогда городов и отличавшиеся от своей братии большим образованием, то есть большим лукавством и хитростью.
Городские нищие скоро начали сбираться в товарищества, братства, цехи, имевшие свои привилегии. У них были свои книги, писари, чиновники, касса, ревизоры, на которых возлагали надзор за чиновниками. В Польше XVI века уже существовали такие братства. Они имели в городах свой дом, где собирались для совещаний. Общество заботилось о каждом из своих членов, — посылало к каждому священника перед смертью, отводило место для погребения. Каждый пришлец, должник, старавшийся о выкупе, каждый пилигрим должен был явиться в общественный старческий дом, предъявить там свой вид и просить о содействии братства и об оглашении о нем с церковного амвона. Просить публично милостыню ему запрещалось. Каждый месяц бывали у нищих совещания; все постановления братства записывались в протокол. Только голод или моровое поветрие, открывавшееся в городе, изменяли этот порядок. Нищие, находившиеся при госпиталях и лазаретах, имели назначенное время, в которое могли публично просить милостыню. Обыкновенно это бывало на Святой неделе и в день всех святых. Старших выбирали из звонарей и церковнослужителей. Кроме того, при церквах устраивались для дзядов шалаши, в которых они могли сидеть во всякое время. Вообще, городские нищие далеко не пользовались такою свободою, как деревенские. За ними наблюдали городовые магистраты и запрещали им бродить по городу под угрозой позорного столба, розог и изгнания. Уличенных в колдовстве жгли без милосердия. Деревенский дзяд пользовался, напротив, полною свободою. Он беззаботно расхаживал от порога одной избы до другой, собирая обильное подаяние. Пример дзядов не мог не оказывать дурного действия на народ; глядя на них, крестьяне приучались к безделью и бродяжничеству; дзяды обыкновенно скрывали их преступления и нередко были главными советниками и соучастниками. Кроме столкновения дзядов с высшим дворянством, о котором мы упомянули, их связывали с ним многие учреждения XV и XVI веков, в числе которых нельзя не упомянуть об обедах, даваемых нищим в большие праздники магнатами и епископами. Сюда" же можно причислить и омовение ног двенадцати старцам: обряд, исполняемый церковью в великий четверг.
На чем же, спросят нас, основывалось значение этой странной касты, вышедшей из среды народа? На началах религиозных, на благотворительности и сострадании к ближнему, которым учит церковь. К этому надобно прибавить степень образования дзядов, возвышавшую их над народом. Знание молитв, церковных уставов, литаний, местных преданий, сказок, поговорок, народных песен, чернокнижие, в которое верил народ, гуслярство, искусство распознавания целительных трав — все это были великие качества в глазах суеверного, грубого, необразованного народа. Из этой-то касты народа выбрал Твардовский посланницу к Ангелике.
Весь Краков знал старую Кахну, уродливую, горбатую, в лохмотьях, но умную, ловкую, пронырливую. И вельможи, обитавшие в высоких хоромах, и простой народ, теснившийся в ветхих избушках на предместьях, приветствовали ее одинаково. Она знала всех, и все ее знали. Одним она давала лекарства, за других — молилась, третьих — веселила забавными сплетнями и россказнями, в которых не было никому пощады. Она не выпрашивала милостыни, но приходила за нею, как за своим добром, торговалась за все, как за положенную ей плату. Многолетняя нищенская практика, знание людей (в этом искусстве могли похвалиться дзяды, бабы да разве еще купцы), набожность и приобретенная ею репутация придавали ей смелость, а всем предприятиям ее несомненный успех, который ни в ком уже не возбуждал удивления, как дело весьма обыкновенное, в котором никто не сомневался.
Твардовский увидел ее как-то из окна, когда она шла по улице, и позвал к себе.
— Пресвятая Ченстоховская Богородица, мати Божия, — шептала старуха, поднимаясь по лестнице и дрожа со страху, — чего от меня надо чернокнижнику? Неужели и я могла ему на что-нибудь пригодиться?
— Да будет прославлено имя Господа Иисуса Христа![21] — сказала она, входя в комнату и низко кланяясь.
Вместо ответа Твардовский сунул ей в руку щедрую милостыню. Старуха едва верила глазам своим и посматривала то на деньги, то на Твардовского. «И это все мне?» — спросила она его наконец.
— Все, но не даром. Ты должна сослужить мне службу.
— Уж не помолиться ли за тебя? Уж не лекарства ли тебе какого нужно? — продолжала она и тут же принималась отрицательно покачивать головою. — Нет, за этим бы ты не позвал меня. В молитву ты не веришь, а всякого лекарства вдоволь у тебя самого.
— Не отгадаешь, о чем я хочу просить тебя! — сказал Твардовский, которого начинала тешить болтовня старой Кахты.
— Подай мне руку. А! Сердечная зазнобушка! — сказала она, рассматривая ладонь поданной ей руки. — Небось, отгадала.
— Отгадала!.. Ну, теперь таиться мне перед тобою нечего. Дело вот в чем: ты должна отнести вот это (Твардовский подал ей запечатанное письмо) в дом пана Станислава Порая и отдать прямо в руки воспитанницы его, Ангелики.
— Ну, трудненько мне будет это сделать, — отвечала Кахна. — Скорее взялась бы я доставить письмо фрейлинам старой королевы, чем пани Ангелике. Горда, горда, что твоя королева; чай и не подпустит к себе, да еще, пожалуй, проводит так с лестницы, что и костей потом не пересчитаешь. Впрочем, попытаться, пожалуй, я попытаюсь.
— Не бойся; ручаюсь тебе за успех; шепни только, что послана от меня. Но смотри, чтоб тебя никто не видел, кроме нее, чтоб никто не знал о твоем визите.
— Будь спокоен, не в первый раз мне исполнять такие просьбы. Бывали и мы молоды, знаем, как повести дело. Теперь только под старость вырос у меня горб; а было время, посмотрел бы ты на Кахну, молодую и пригожую. Теперь под старость пришлось помогать людям — и то слава Богу; сама не пью, зато смотрю, как другие пьют. Нечего хвастать, а спроси всех, другой Кахны не найдешь не только во всем Кракове, да и в целой Польше. Знают меня и не брезгуют безобразною старухой: не один паныч поцеловал меня за добрую весточку. Будь спокоен, отдам письмо панне Ангелике или не будь я Кахна!
— Только, ради Бога, будь осторожна с ней; ты знаешь, какая она гордая, — говорил Твардовский.
— Знаю, знаю, будь спокоен. Ведь птичку узнают по перьям, а человека по взгляду; наши сестры везде одинаковы, хоть снаружи и разнятся, как простое яйцо от свяченого, а разбей яичко — внутри все одно, что у крашеного, что у некрашеного.
— Ладно, пани, ладно; ну, отправляйся же с Богом!
XXVII. О том, какой был ответ панны Ангелики
[править]Можно себе представить, с каким нетерпением ожидал Твардовский возвращения своей посланницы. На другой день на лестнице послышалась тяжелая походка Кахны; слуги не хотели было впустить ее, и Кахна завязала с ними ссору, которая, Бог знает, чем бы кончилась для нее, если б на крик, брань и угрозы ее не вышел сам Твардовский.
Когда Твардовский проводил ее к себе в комнаты, Кахна уселась на скамье и, отдохнув немного, принялась развязывать грязный сверток, вынутый из-за пазухи. В свертке лежало письмо, которое она с торжествующим видом подала Твардовскому.
Ангелика соглашалась на предложение Твардовского с единственным условием — тотчас же по отъезде из дому обвенчаться с нею. Из письма Ангелики можно было заметить, что только одна страстная любовь, какую она чувствовала к Твардовскому, могла дать ей решимость на такое смелое предприятие. В самом же деле, любви тут не было ни на грош: богатство и слава Твардовского была причиною этой решимости.
Не помня себя от радости, Твардовский бросил старой Кахне кису с деньгами.
— Дай Бог тебе всякого счастья, — говорила старуха, пряча кису под фартук, — ты достоин его. Другой вот на твоем месте, пожалуй, еще побранил бы старуху, чтоб дать за работу поменьше, видала я таких молодцов, ей-Богу, видала. Ну уж, присмотрелась я, какая красавица твоя суженая! А уж горда-то, горда-то, как лебедь. Ой, чтоб не было из этого худа! Плохо то счастье, когда придется просить его, да становиться перед ним на колени.
Простившись с Кахною, Твардовский пошел в свои покои, где уже застал монаха Бернардина; лицо его было закрыто капюшоном.
— Что угодно вашей милости, — сказал Бернардину Твардовский, — и как вы попали сюда?
— Я слышал, вы хотите венчаться, — отвечал монах. — Як вашим услугам; хоть сейчас готов обвенчать вас.
Сказав, он поднял капюшон, и перед изумленными глазами Твардовского явилось лукавое лицо беса.
— Ангелика согласна? — спросил он.
— Откуда ты знаешь об этом? — прервал его Твардовский.
— Об этом знает целый Краков, — отвечал бес. — Старая Кахна успела разболтать все дорогою.
— О! Попадись мне в руки эта старая ведьма! Я убью ее! — вскричал Твардовский, выбегая из комнаты. — Она погубит меня своим языком. До субботы еще два дня.
Но Кахна уже успела убраться подобру-поздорову. Твардовский послал за ней в погоню своих слуг, но те не сыскали ее. Кахна зашла в ближний шинок, где застала нескольких дзядов и на радостях принялась с ними пить. Это ее спасло. Твардовский был в отчаянии.
— Не бойся, — отвечал ему дьявол, — эти вести, по всей вероятности, не дойдут до пана Станислава, а Ангелика сдержит свое слово. Желаю только, чтобы счастье, о котором ты мечтаешь, осуществилось, что — между нами будь сказано — очень сомнительно. Что касается собственно до меня, то я жалею о тебе. Но дело сделано, и прошедшего не воротить. Если идешь к венцу, бери меня в священники: я готов.
— Оставь меня одного, сатана… Vade retro! Я теперь так занят приготовлениями, что не имею свободной минуты.
— Я помогу тебе.
— Поможешь увезти ее? Пожалуй, ты подержишь лошадей и потом проводишь Ангелику к каплице… Теперь же — убирайся.
Дьявол исчез, а Твардовский принялся за распоряжения. Он разослал всех своих слуг за покупками, даже два дьявола отправлены были им за море для покупки каких-то богатых свадебных уборов. Такая суматоха и деятельность продолжалась в доме Твардовского до самой вечерни первой субботы, в которую было назначено увезти Ангелику.
XXVIII. Как Твардовский женился, и что произошло на свадьбе
[править]Двухместная, богато убранная коляска, запряженная четвернею статных коней, стояла перед церковью Богородицы. Карие кони, в богатых шорах, потряхивали длинными гривами и рыли копытами землю. На козлах сидел усатый возница в черной ливрее; два конных вершника сопровождали экипаж. Мужчина высокого роста, в шляпе с черными перьями, закутанный в широкий черный плащ, стоял у дверец. В движениях его заметно было нетерпение. Он то прохаживался около коляски, то заглядывал в церковь, ожидая окончания вечерни.
Читатели, без сомнения, отгадали в нем нашего героя. Уже смеркалось, и последние лучи солнца обливали золотом узорчатые шпицы колокольни. В церкви трезвонили. Толпы дзядов и баб толкались на паперти, визгливыми голосами пели молитвы и просили подаяния. Вокруг церкви стояло множество экипажей, но ни один из них красотою убранства не мог сравниться с коляской Твардовского, хотя черные ливреи кучера и лакеев скорее напоминали погребальную колесницу, нежели свадебный экипаж.
Наконец вечерня отошла, и народ густыми толпами повалил из церкви. Твардовский вмешался в толпу, высматривая ту, которую ждал с таким нетерпением. Толпа не один раз оттесняла его, не один раз рисковал он потерять из виду Ангелику. Несколько раз, обманутый сходством или одеждою, подходил он к незнакомым дамам и за смелость свою получал не совсем любезные замечания. Наконец толпа стала редеть, и из церкви поодиночке выходили запоздавшие богомольцы. Между ними Твардовский увидел и Ангелику. Прелестное лицо ее сияло невозмутимым спокойствием. Робко приблизился к ней Твардовский, остановил ее за длинный рукав платья и шепнул: «Все готово!»
— Я и не сомневалась в вашей аккуратности, — отвечала она, — поедем!
Твардовский проводил Ангелику к экипажу. Через минуту коляска неслась во всю прыть; Твардовский поскакал за нею верхом.
Небо было покрыто тучами и предвещало грозу; порывистый ветер взвевал пыль по дороге и дико шумел в древесных листьях. Была та весенняя пора, еще грустная, хотя и полная надежды скорого возрождения, та пора, когда природа сбросила уже с себя снежную кору, но еще не успела облечься в праздничную одежду, в цветы и зелень, пора, похожая скорее на скучную холодную осень, чем на весну. В оврагах еще белел пощаженный солнцем снег, воздух отзывался какою-то болезненною сыростью; коляска ехала по дурной, избитой дороге, то вязла в грязи, то прыгала и подскакивала, наехав на срубленный пень или на корни деревьев.
Они ехали долго. На небе показалась полная луна; руководимые ее бледным полусветом, наши путники въехали в чащу леса и скоро стали у полуразрушенной часовни. Еще издали мелькнул красноватый свет из разбитого окошка. Там, в часовне, у алтаря, давно уже ждал молодых монах, с опущенным на лицо капюшоном. Когда коляска остановилась, Твардовский соскочил с лошади, высадил Ангелику и повел ее в часовню.
Печальный вид имела часовня, избранная Твардовским для торжественного обряда. Оставленная с давнего времени, полусгнившая, она покачнулась на один бок и, казалось, ждала только порыва сильного ветра, чтобы прилечь на землю. Ветхие стены ее были разрисованы потоками дождя, который свободно проходил сквозь дырявую крышу. Почти все окошки были разбиты, и ветер сквозь них напевал грустные молитвы, вторя общему тону разрушения. Множество разных обломков валялось в пыли, на полу. Скамейки были поломаны, истертые образа висели на стенах и тусклыми, едва приметными очами святые грустно осматривали печальную картину… Ветхий, покачнувшийся алтарь покрыт был куском пыльной холстины. По сторонам его в деревянных закопченных подсвечниках горели две свечи. Ветер колебал широкое пламя на сильно нагоревшей светильне. При одном виде этого жилища смерти и разрушения душу охватывала грусть и какое-то тяжелое чувство, похожее на то, когда видим едва дышащего, отжившего свой век старца. К довершению столь печальной картины у подножия алтаря вместо брачного ковра разложен был гробовой саван с черным крестом посередине… Дурную будущность могла бы предсказать себе Ангелика, если б в эту минуту не была занята одною мыслью — мыслью гордости и тщеславия, — одним желанием — обвенчаться скорее и назваться пани Твардовскою. Свадебный ковер не обратил на себя ее внимания.
Не успели они войти в часовню, как уже начался обряд венчания. Он был исполнен так поспешно, что молодые едва успели отвечать на установленные церковью вопросы. Обмен колец, соединение рук — все это мелькнуло быстро, несвязно, будто во сне. Спустя несколько минут счастливый Твардовский сидел уже с женою в коляске и возвращался в Краков. Прелестная Ангелика, закутавшись в меховой плащ, была весела, как ребенок, смеялась и беспрестанно смотрела, не покажутся ли краковские башни и стены. На страстные слова Твардовского, на горячие его поцелуи, она отвечала со смелостью и равнодушием, которые уничтожили бы не одного влюбленного мужа в первый вечер после свадьбы. Перед рассветом увидели они Краков. Коляска въехала в городские ворота, обогнула несколько узких грязных переулков и наконец остановилась перед домом Твардовского.
Двери дома были отворены; в окнах блистали яркие огни. Толпа слуг, в богатых ливреях, ожидала свою молодую госпожу. На кухне поднялась суматоха; закипели кастрюли, застучали железные сковороды. Из парадных комнат доходили до слуха крики и восклицания.
— Чьи это крики? — спросила Твардовского молодая жена.
— Это мои гости. Я позвал их на свадьбу, — отвечал он.
Румянец оживил тогда бледные щеки Ангелики; с кокетством поправила она измятое дорогое платье…
В эту минуту отворились настежь двери, и Ангелика увидела огромную комнату, всю облитую светом бесчисленных свечей, обитую малиновым Дамаском с золотыми галунами. Посередине комнаты, за столом, уставленным золотою и серебряною посудою, сидели гости, соскучившиеся долгим ожиданием молодых. Они шумно встали и приветствовали чету.
Крик изумления вырвался у каждого из них, когда Ангелика сняла покрывало и показала лицо свое… Но среди этих криков был один крик гнева, злости, угрозы и проклятия:
— Ангелика!.. Моя воспитанница!
Читатель отгадает, кому, по всем правам, принадлежало подобное восклицание. Но прежде мы должны объяснить, каким образом на свадьбу Твардовского мог попасть пан Станислав. Твардовский приказал своим слугам просить к себе всех своих знакомых. В числе их слуги просили и пана Станислава, не зная, что его воспитанница была невестою их господина. Впрочем, никто из гостей не знал имени невесты Твардовского. Поэтому изумление их при виде Ангелики могло равняться разве любопытству, с каким старались они отгадать имя той, кому Твардовский отдавал свое сердце. Припомним, что большая часть гостей были усердные поклонники Ангелики, искали ее руки и получили отказ.
— Панове! — кричал Станислав, пробиваясь между гостями. — Всех вас призываю в свидетели! Видана ли такая смелость, такая насмешка над нашими патриархальными обычаями!.. Увезти, украсть мою возлюбленную воспитанницу, увезти, когда рука ее обещана была другому: это просто скандал!.. И как будто в насмешку просить меня на свадьбу, издеваться над моей старостью, над моей немощью, попрать мой герб, мой клейнод шляхетский! Ты должен своею кровью, Твардовский, смыть оскорбление. Вынимай саблю и бейся со мною, если шляхтич!..
— Драться, драться!.. — кричали многие, подстрекая Станислава.
Смятение сделалось общим. Все шумели, кричали, даже и те, которых, казалось, нисколько бы не должно было интересовать подобное дело. Женщины принялись плакать, Твардовская спряталась за своего мужа.
В числе гостей был и тот купчик, которому обещана была Станиславом рука Ангелики.
— Ваша милость осмелилась, — сказал он, выступая из толпы гостей и обращаясь к Твардовскому, — разрушить счастье почтенного семейства и похитить особу, рука и сердце которой обещаны были мне. Вы завладели моим добром, как разбойник; я должен отмстить за такое посрамление моей чести, — я должен рубиться с вами прежде всех. Вынимайте саблю.
— Молчал бы лучше, торгаш! — сказал один из друзей Твардовского. — Не заслужил еще права на саблю, а уж хочешь драться с шляхтичем! Прочь его! Пусть едет мерить сукно в лавочке.
Те из гостей, которые казались более миролюбивыми, старались успокоить смятение и помирить противные партии, но все усилия были безуспешны. Шум возрастал, и тогда только решилась вступиться за себя смелая пани Твардовская.
— Чего вы хотите от меня, господа? — сказала она. — Из чего вы хлопочете столько? Разве я присягнула вам на подданство, разве имеете вы на меня какое-нибудь право?.. Разве я дочь ваша, пане Станислав, чтобы вы могли распоряжаться мною по своей воле? Разве я была вашей невестою, пане Доминик, чтоб вы могли вступаться за меня, как за свое добро?.. Какое вам дело до меня, спрашиваю я вас? Я сирота, я не ваша наследница, я сама имела право располагать своей рукой, не требуя вашего посредничества…
— Молчи, непокорная, неблагодарная! — кричал взбешенный Станислав. — Я не с тобой имею дело, а с тем, кто так лукаво обманул меня, с мужем твоим. Ступай себе к своим горшкам и веретену, а ты, Твардовский, вынимай саблю!
Хладнокровно, с насмешливой улыбкой выслушал Твардовский эти вызовы.
— Постойте!.. Зачем спешить? — сказал он наконец. — Сабли от нас не уйдут. Прежде попируем на моей свадьбе!.. Что за свадьба без вина и без танцев! Эй, музыканты!
В ответ на эти слова скрипки грянули веселый, удалый краковяк. Застучали серебряные подковки. Ноги затопали в такт и скоро заглушили угрозы и крики панов Станислава, Доминика и их сварливой компании. Веселые пары уже обходили кругом стола, покручивая усы, поправляя надетые набекрень шапки, гремели саблями и подковками. Бешеная мазурка, сменившая краковяк, загасила последние вспышки раздора. Танцевали без устали, под звуки чародейской музыки, не забывая осушать кубки с искрометным венгерским, очищать блюда, которые беспрестанно сменялись другими. На дворе давно уже стоял белый день, давно уже догорели и погасли свечи, а пир и танцы шли своим чередом…
— Ну, черт тебя возьми, Твардовский, с твоею музыкою! — говорил пан Станислав, красный, как рак, и покачиваясь со стороны в сторону. — Вели перестать играть, не то замучаешь нас на смерть. Черт с тобой! Не стану с тобой драться, только вели перестать музыке. Прощаю тебе все. Только зато уж нога моя не будет в твоем доме… Вели же перестать играть этим чертям. Ой, подержи меня, пане Доминику, не то упаду, повалюсь, как сноп.
Твардовский и молодая его помирали со смеху. Наконец, сжалившись над гостями, Твардовский приказал перестать играть.
Тогда начался ужин. Те из гостей, которые еще могли подняться на ноги, сели за стол; другие, опасаясь нового мщения со стороны Твардовского, спешили убраться домой подобру-поздорову. Молодые заняли почетное место на переднем конце стола на парадных, обитых бархатом, креслах. Пир тянулся до позднего вечера.
Странные, дивные слухи ходили на другой день в городе. Утверждали, что прошедшая ночь тянулась нестерпимо долго; были и такие, которые божились, что вместо восьми часов ночь длилась целые сорок. Толковали, спорили и сошлись на тридцати часах. Не ручаемся за достоверность всех этих слухов, но можно сказать утвердительно, что ни одна ночь не показалась Твардовскому такою короткою, как эта первая ночь медового месяца.
XXIX. Как Твардовский жил с женою, как подслушал ее по совету дьявола, и что из того воспоследовало
[править]Кто не знает первых золотых минут супружества, когда из чаши любви пьются первые сладости, когда вся прелесть наслаждения возвышается этим таинственным обаянием, этою полукороткостью обращения, которое сблизило, но еще недостаточно связало двух любящих? Кто не знает этих дней, блестящих счастьем, лучезарных надеждою, когда так и кажется, что вся жизнь пройдет в этом согласии, в любви и в счастии? Такие дни даются в удел даже самым неудачным супружествам: края чаши, наполненной горечью, омочены для них сладким нектаром. В то время супруги еще занимаются друг другом, ласкают друг друга; они уже коротки один с другим, коротки, насколько короткость эта нужна для их любви; они еще не выходят из тех условий, которые предписываются вежливостью, условий, бросающих на первые наслаждения любви отпечаток чего-то неземного, идеального. В это время и он и она всматриваются друг в друга, стараются узнать друг друга, и в этой полудоверенности, полунедоверчивости — как счастливы они оба! Не должно ли это навести нас на мысль, что человек, ищущий продолжительного счастья в супружестве, должен искать его в предупредительном обхождении, во внешних проявлениях чувства, если б в действительности и недоставало его?
Таковы были первые дни супружеской жизни Твардовского. Молодые, казалось, были счастливы. Она забыла на время о своем тщеславии, о славе в богатстве; он, влюбленный в нее до безумия, У ног ее, целуя ее руки, смотря ей в глаза, забыл о всем мире, чувствуя, что счастье его было переполнено. Только тогда, когда взглянула ему в глаза страшная мысль о смерти, когда он вспоминал об аде, которому продал себя, только тогда хмурилось его чело и мрачно блистали глаза. Но если одна какая-нибудь страсть овладевает нами исключительно, то все другие тонут в ее палящем огне. Так было и с Твардовским, и он все реже и реже допускал к себе эти черные думы. Дьявол, глядя на него, коварно улыбался. Он знал, что скоро пройдут эти чарующие минуты, он читал в глубине сердца Ангелики и видел будущность, которую готовила она Твардовскому.
Бежали часы, бежали дни, недели, месяцы, прошел целый год, и только к концу его начала изменяться пани Твардовская. Характер ее утратил всю сладость первых дней супружества, гордость и желание повелевать прорывались в ней беспрестанно и усиливались со временем. Смеясь и шутя, уступал ей Твардовский, все еще страстно любивший ее, но потом, когда капризы жены переходили границы, он становился более и более к ней равнодушным. Тяжелые мысли начинали наполнять его голову и возвращали почти уже забытые им минуты раздумья — припадки мизантропии. А между тем пани кричала в доме с утра до вечера, ставила в нем все вверх дном, тратила деньги на излишества и, желая затмить всех, с каждым днем изобретала новые заботы и развлечения. Наскучили ей скоро дом и муж; надо было искать новых знакомств, приглашать новых гостей. Перед ними она тщеславилась своим богатством и ученостью, к которой теперь уже примешивалось и кокетство. Таким образом, эти страсти вытеснили мало-помалу любовь и привязанность, какие оказывала она Твардовскому, пока наконец они не остыли вовсе. Жизнь Твардовского становилась с каждым днем тягостнее. Его уже начинало мучить раскаяние. Образ жизни его изменился. Нередко в те минуты, когда он желал бы предаться обычной думе и размышлению, жена заставляла его занимать пустомель, прославлявших ее знания и таланты. В кабинете его по столам и книгам бегали женины собаки, на аппараты и чучела садились женины попугаи, которых она держала потому только, что королева и жена воеводы были страстные до них охотницы. Твардовский, как ребенок, привык слушаться жену и исполнять ее приказания. Сначала он это делал по любви, потом по привычке. Сначала она умела искусно расцвечивать свои желания сладкими эпитетами, которые в первое время женитьбы молодая жена обыкновенно прибирает для своего мужа; потом оставила мало-помалу эти эпитеты, и желания незаметно превращались в строгие, суровые приказания.
В жизни мужей, даже самых кротких и послушных, есть минуты, в которые они одумываются и пристально вглядываются в свое положение. В эти минуты самый терпеливый из них теряет терпение. Такая именно минута наступала теперь для Твардовского. Менее страстный, менее чувствительный, чем грустный и задумчивый, он как бы нехотя начинал уже понемногу стряхивать с себя власть жены. Неудовольствие его обнаруживалось уже явственно. Дошло наконец дело и до маленьких ссор, которые обыкновенно оканчивались к вечеру, когда супруги ложились спать. Потом маленькие ссоры сделались продолжительнее, и супруги часто косились один на другого и не говорили друг с другом по целым дням. Все это, однако, в глазах света покрыто было наружным согласием, хотя внутри собирались грозовые тучи и кипела война.
Все на свете проходит понемногу; постепенно и незаметно мы стареем, постепенно ослабляют нас годы; постепенно и незаметно запутываемся мы в силках любви… Как пожар от искры, так и несогласие и вражда возникают всегда от безделицы… Все домашние междоусобия обыкновенно начинаются молчанием и гримасами, а оканчиваются кровопролитными войнами, и если хоть один раз переночевало под супружескою подушкой несогласие, то уж не выкурить его из дому. Когда война стала неизбежною, супруги вооружились каждый своим оружием и ждали только удобного случая к нападению.
И то сказать, трудно было бороться с Твардовским. На его стороне были ум и знание; к услугам его были адские силы и тысяча таинственных средств, которых ни предвидеть, ни отвратить невозможно. И против всего этого что могла противопоставить слабая женщина? Женское упорство и разбитое свое оружие — остатки еще не совсем угаснувшей прежней любви… Но эти остатки исчезли в первых схватках войны, и осталось от них, как черный уголь, одно воспоминание, осталось скорее ко вреду ее, чем к пользе. Наконец, супруги сходились для того только, чтоб ссориться…
Говорить ли, кто радовался и рукоплескал этой ссоре?
Рукоплескал ей он, отец вражды и ссоры, падший ангел, который давно уже погружал все глубже и глубже в душу Твардовского запущенные однажды когти. Один раз вошел он к Твардовскому, который после новой ссоры с женою сидел грустный, убитый душевным горем.
— Добрый вечер, Твардовский! — сказал он ему. — Давно уже мы не видались, а много воды утекло для тебя с тех пор… Судя по твоему мрачному взгляду, могу заключить, что уже сбылись мои предсказания, — что под розовыми лепестками брака ты уже почувствовал острые шипы и укололся ими… Не так ли?
— Нет, ничего; это так, вздор, безделица… семейные неприятности, неразлучные с супружескою жизнию, зло неизбежное.
— Я вижу дальше твоего, Твардовский, не проведешь меня, — отвечал ему с злобною улыбкою дьявол? — В душе твоей я читаю, как в книге, как в письме, ко мне написанном… Припомни себе, не я ли первый давал тебе совет не жениться, и не ты ли горячо и упорно опровергал мои доводы, обещал себе верное счастие?
— Я не ошибся в этом счастье. Маленькие неприятности еще не составляют несчастия: это легкие облачка на чистом небе.
— Да, облачка, которые сойдутся наконец в громовую тучу… Зачем ты таишься предо мной?
— Кто же сказал тебе, что я несчастлив и что причиною этого несчастия — жена моя?
— Ты забыл, что я знаю все, что я не оставляю тебя ни на минуту.
— А когда так, то прошу тебя, сатана, дай же мне совет, как выйти из положения, в которое я поставил себя.
— Не будут ли поздними теперь эти советы? Вольно тебе не слушать их прежде. Разве не советовал я тебе увезти ее, высосать из нее всю сладость, все то, что в ней было хорошо, и бросить потом, как ореховую шелуху, без которой не мог бы ты съесть зерна?..
Твардовский молчал.
— Ты сделал по-своему, — продолжал дьявол, — и вот плоды твоего своеволия… Но, так или иначе, а надо же тебе кончить эту историю.
— Я готов на все, — сказал мрачно Твардовский.
— Ты выгонишь ее из дому…
— Выгнать из дому!.. С ума сошел ты, дьявол! А что бы стали говорить люди?
— Люди! Ха, ха, ха!.. Людская болтовня разве составит твое счастье или несчастье?
— Но, подумай… не пал ли бы на меня весь позор, если б решился я выгнать жену из моего дома?
— Жену, говоришь ты?
— Жену. Разве она не жена моя?
— Ха, ха, ха!.. Жену, с которою обвенчал тебя покорный слуга твой!
Твардовский задумался. До сих пор эта мысль не приходила ему в голову. Счастливый первою любовью, он считал себя законнейшим мужем во всей вселенной. Нерешительность, однако ж, все еще не оставляла его.
— Она не так дурна и зла, как тебе кажется, — сказал он наконец.
— Она гораздо хуже того, чем кажется, — прервал дьявол. — Ты, верно, еще не совсем разлюбил ее?.. Можешь жить с нею, если тебе угодно, но я советовал бы тебе наперед увериться хорошенько в ее добродетели.
— Как! Ужели ты думаешь, что она могла изменить мне! Она смела изменить мне!.. И ты говоришь мне это, сатана! — вскричал Твардовский, подбегая к дьяволу. Глаза его блестели, руки тряслись: ревность душила его.
— Не только говорю, но и утверждаю, — хладнокровно отвечал дьявол.
— Ты докажешь мне это!
— Нет ничего легче!
— Изменяет!.. Изменяет! — кричал Твардовский. — И для кого, для кого? Говори — для кого, спрашиваю тебя?
— Для кого!.. Как водится, для молокососа, который помоложе, посвежее тебя… А ты и не знал ничего, бедный муж! Знай же, что эта связь тянется уже добрых два месяца… Теперь не хочешь ли знать имя счастливца? Пан Христофор, королевский коморник, глупый, как кукла, и так же раскрашенный, нарумяненный.
— Я должен увериться в этом, должен непременно, — говорил Твардовский, — я убью изменницу!..
— Уверься. Но позволь сказать тебе на прощание, Твардовский: изо всех мудрецов в свете я не видал ни одного глупее тебя. Вместо того, чтоб спокойно ждать случая, который бы удостоверил тебя в неверности жены, вместо того, чтоб отмстить осторожно и обдуманно, упиться всею прелестью давно замышленного мщения, ты торопишься, хочешь, чтоб она обезоружила тебя кокетством, обманом, слезами, чтоб она снова и сильнее прежнего привязала тебя к себе!..
— Что же должен я делать?.. Что?.. Говори!.. Видишь: одна мысль об ее неверности жжет меня.
— Выслушай меня терпеливо. Скажи ей, что ты должен ехать сегодня из Кракова за несколько миль, приготовься к отъезду; выезжай из дому, но не из Кракова. Будь уверен, она позовет к себе своего любовника. Ты ночью войдешь в дом через садовую калитку, прокрадешься в спальню, услышишь, увидишь все.
— Но я не желал бы видеться с нею, — сказал Твардовский. — Чувствую, что я не удержался бы и высказал ей все, что у меня на сердце! — Говоря так, он позвал слугу и послал его уведомить жену о своем отъезде на несколько дней.
Спустя несколько минут дьявол показал ему в окошко выходившую на улицу служанку жены, поверенную всех ее тайн.
— Видишь ли, она уже послала за своим возлюбленным, — шепнул сатана. — Ну, захлопнем же мы их в западне.
Твардовский собрался в дорогу. Выехав за Флорианские ворота, он приказал остановиться в корчме, куда назначено было придти дьяволу. Тот не заставил долго ждать себя.
— Пойдем! — сказал он ему со злобною улыбкою.
Ночь была ясная и теплая, и путники скоро достигли садовой калитки. Отсюда пробрались они черед сад в комнату, смежную со спальней.
— Где же они?.. — нетерпеливо спросил Твардовский.
— Здесь, — отвечал дьявол, — слушай, только со вниманием… слышишь?..
Твардовский, бледный, весь дрожа, едва переводя дыхание, подвинулся к двери. В руке держал он огромную саблю. В спальной происходил следующий разговор.
— Ты думаешь, что я могла любить его? Я никогда не любила его, — говорила пани Твардовская.
— Зачем же ты отказала для него другим женихам, отреклась от наследства Пораев? Зачем позволила увезти себя? — говорил счастливый любовник.
— Твардовский богаче всех женихов и всех Пораев; я рассчитывала на это.
— Но признайся, Ангелика, ведь все же ты любила его в первое время замужества!
— Я притворялась и умела обмануть всех вас… Любовь для мужа то же, что мед для мух: просто их не поймаешь, а пойманные однажды, они уже не вырвутся на свободу.
— Ну, умен же твой прославленный философ, Твардовский! Славно ты провела его. Впрочем, и то сказано, трудно было не вдаться в обман при таких сильных аргументах, как эти прелестные глазки.
Тут услышал Твардовский звонкий поцелуй. Он уже хотел отворить дверь, но дьявол остановил его.
— Постой, рано еще… Услышишь еще кое-что, — сказал дьявол.
Из спальни снова послышался разговор, на этот раз уже прерываемый частыми поцелуями.
— Неужели одно богатство могло тебя склонить выйти за Твардовского? — спрашивал Христофор.
— Не одно богатство… Я предпочла его другим за богатство, за славу, за значение. Всю жизнь бредила я славою и известностью; я все на свете отдала бы за них. В Твардовском я нашла все эти достоинства… Только не было любви. Любовь я узнала с тобой, — прибавила Ангелика после минутного молчания.
Слова эти сопровождались жаркими поцелуями.
— За что же, скажи мне, мой друг, зовут Твардовского чернокнижником, всеведцем, когда он позволяет нам обманывать себя так спокойно, когда он и не подозревает об этом обмане, не знает, что не его, а только его богатства хотела ты, выходя за него замуж?
— С мудрецами всегда так, — отвечала Ангелика, — засмотревшись на небо, они не примечают, что делается у них под носом. В нем нашла я одно, в тебе другое…
— Глупый мудрец! — воскликнул счастливый любовник.
В эту минуту с треском отворились двери и Твардовский с поднятою саблею вбежал в спальню… Ангелика вскрикнула; любовник ее схватился было за висевшую подле него саблю, но сабля в то же мгновение превратилась в кусок полотна.
— А! — вскричал Твардовский, бросая гневные взоры на преступных. — Так глуп Твардовский, глуп, потому что знал все, потому что сторожил вас, глуп, потому что жестоко отплатит вам?.. Умны только вы, которые попались в западню?.. Посмотрю, как-то вывернетесь вы от меня!.. Между нами все кончено, — продолжал он, обращаясь к жене, — не священник венчал нас, а черт знает кто… Прочь из моего дома, негодная! Ступай просить милостыню или лучше продавать горшки на краковском рынке. Ты, которая весь свой век бредила о богатстве и славе, узнаешь теперь, что такое нищета. Прочь с глаз моих, негодная!
Он кликнул слуг и приказал выгнать жену свою. Приказание было исполнено в ту же минуту. Слуги не любили Твардовскую и рады были случаю отомстить ей.
— Тебя же, любезный, — продолжал Твардовский, обращаясь к Христофору, — я осуждаю на 20 лет раскаяния: 20 лет будешь ты бегать собакою, 20 лет будут гонять тебя камнями, обливать кипятком, бить палками. Ступай вслед за своею возлюбленною.
Едва успел он произнести эти слова, как Христофор превратился в собаку, залаял, завыл и выбежал на улицу, сопровождаемый пинками слуг и дворовой челяди.
XXX. Как мстил за себя Твардовский
[править]Значительная перемена произошла с Твардовским после такого испытания. Все еще надеясь отыскать женщину, которая бы полюбила его искренно, он искал ее, но искал напрасно. Женщины могли полюбить его за богатство, а любовь свою дарили другим, которые не были ни учеными, ни богатыми. На свете всегда так. Поневоле он должен был ограничиться этою фальшивой, грубою, продажной любовью, которая не насыщает, а возбуждает еще более жажду, и к которой прибегают многие, как охотники, томимые жаждой, к заплесневелому болоту. К этим-то женщинам, любовь которых покупалась на золото, прибегнул Твардовский, думавший в продажных объятиях потушить пламень, который жег и палил его. Коварный дьявол ставил ему на глаза множество таких красавиц, и в те минуты, когда недовольный Твардовский, разочаровывавшийся с каждым днем, все более грустил и задумывался, вспоминая о лучшем времени, сатана шептал ему:
— Поверь мне, Твардовский, иной любви нет на свете, разве для тех дураков, которые верят в нее. Бывает привязанность по привычке, бывает страсть, руководимая животным побуждением, бывает платоническая любовь юношей, но той любви, которое ты ищешь, любви в высшем смысле, — такой любви нет на свете, как нет фениксов и сирен, о которых серьезно трактовали очень ученые люди. Все это — басни, выдуманные для поживы людскому суеверию…
Убедить Твардовского в несуществовании истинной любви было главною целью дьявола: он знал, что ничто не может так скоро исправить порочного человека и сделать его добродетельным, как истинная любовь, и этого-то всего больше он боялся.
Так прошло несколько лет. Однажды, проезжая через краковский рынок, в толпе торговок приметил Твардовский жену свою. Бледная, исхудавшая, убитая горем, сидела она в сколоченном из досок шалаше, прилепленном к стене огромного дома и продавала горшки. Горькая улыбка показалась на лице Твардовского при виде этой женщины, когда-то любимой им, выбранной его сердцем, женщины, для которой он готов был пожертвовать всем на свете и которая не ценила этого пожертвования, которая обманула, продала его, разбила, как хрупкую игрушку, все его счастье.
Грязные лоскутья прикрывали когда-то нежное, белое, прекрасное ее тело. Она страшно изменилась. Лицо ее обтягивала желтая кожа, волосы на голове вылезли, губы посинели, одни только черные глаза, блестевшие в глубоких впадинах, говорили о прежней красоте ее. У ног ее лежала исхудавшая, избитая собака, которую она призрела из сострадания… собаку эту узнал Твардовский, и новая жажда мести вспыхнула в нем.
— Разбейте горшки у этой распутницы, — сказал он, обращаясь к окружавшей его толпе слуг, — и поколотите хорошенько ее скверную собаку.
Приказание это было исполнено в ту же минуту, — и площадь огласилась плачем торговки и громким воем собаки.
Бедная женщина узнала своего мстителя. Она закрыла лицо руками и рыдала до тех пор, пока силы совершенно ее оставили.
Дьявол, носившийся невидимо над Твардовским, рукоплескал этой подлой мести.
Открыв, таким образом, убежище Ангелики, Твардовский начал преследовать ее своим мщением. Каждый раз, проезжая мимо ветхого шалаша ее на краковском рынке, он приказывал своей прислуге бить горшки и собаку. Лишенная последнего средства существования, Ангелика должна была оставить Краков и искать себе нового приюта.
Не столько за измену и неверность мстил ей Твардовский, сколько за то, что позволил себе вдаться в обман. Этого никогда не могло ему простить его самолюбие. Руководимый советами дьявола, Твардовский давно уже спустился с того пьедестала, на который ставили его мудрость и опытность: теперь он стал в уровень с теми низкими эгоистами, для которых мнение света становится законом, которому они готовы пожертвовать всем, даже обломками чести и совести, какие могли бы еще случайно в них уцелеть.
XXXI. Как Твардовский вспоминал о своем прошлом и как поссорился с дьяволом
[править]В этой юдоли плача все оканчивается горестью и почти все наслаждения сопровождаются слезами и раскаянием. Мы жалеем прошедших минут, как промотанного богатства, мы оплакиваем исполненную бедствиями жизнь, и нередко из того, что было нашим счастьем, делается от пресыщения горькой отравой.
Так случилось и с Твардовским. Не удовлетворенный ни познаниями, ни светом, он грустил и с горестью вспоминал об утраченной им навсегда вечности. Ежеминутно упрекала его совесть в постыдном договоре, заключенном с дьяволом. Поздно увидел он, что ничто на свете не искупит ему души и бессмертия. Все, приобретенное им за бессмертную душу, было ничтожно и оканчивалось вместе с жизнью. Воспоминания о прошлом, не подкрепленные мечтами о радостном будущем, не доставляли ему утешения… Черна и мрачна вставала перед ним будущность; каждый час, каждый день сближал Твардовского с этим будущим, о котором он прежде так мало заботился. Вторично показавшаяся в голове его седина заставила его подумать о краткости людской жизни, в которой все становилось для него пустым и ничтожным, все: надежды и радости, познания и наслаждения…
— И это жизнь! — восклицал он. — Где же то пресыщение наукой и мудростью, которого я домогался! К чему положительному привели меня все мои ученые бредни и утопии? Что оставили во мне удовольствия света, которых я так жаждал?..
И из всех этих дум, предположений, вопросов Твардовский выносил глубокое, искреннее сожаление об утраченном золотом времени молодости, когда в душе были только вера и надежда, когда в уме еще не рождалась мысль о свете с его безотрадными наслаждениями. Тогда казалось ему, что вся эта жизнь протечет для него в отеческом доме, под родимою кровлею, среди скромных семейных надежд и радостей. Позже смеялся Твардовский над картиной такого счастия и называл его счастием глупцов, в котором не было ни тины, ни сору. Но теперь, когда от всех наслаждений жизни оставалась на устах его горечь, теперь он жалел об этом спокойном счастии, которое, как ручей, было одинаково чисто в конце и в начале, и он говорил себе:
— И нужно же мне было оттолкнуть от себя это счастье, для которого, конечно, судьба назначала меня? Одно горькое раскаяние приобрел я этой переменою. Мирно и тихо доживал бы я теперь век свой… Я научился бы ценить то, в чем теперь не вижу никакого значения, я любил бы деревню, весну, природу и был бы счастлив, не чувствовал бы раскаяния и угрызений совести…
И при этом Твардовский вспоминал свою мать, вспоминал ее нежные ласки, ее советы, ее молитвы… Целительным бальзамом были для него воспоминания о матери.
От воспоминаний о прошлом переходил Твардовский к настоящему, к будущему, и тут ад разевал перед ним страшную пасть. Содрогался Твардовский при мысли, что туда не будут сопровождать его ни воспоминания о младенческих летах, ни любовь и молитвы матери. Он понесет с собою туда одно раскаяние и воспоминание о своих преступлениях.
И снова мерил он мыслью свои протекшие годы, и снова возвращался к дням юности, к минутам религиозного убеждения, к минутам глубокой веры, когда сам он, еще в школе, сочинял в честь пресвятой Девы и святых угодников канты, которые до сих пор пел в церквах набожный народ. Вспоминая отрадное, вдохновлявшее его чувство и счастие, каким награждала его вера, он горько сожалел, отчего эти минуты не связывались ничем с дальнейшими годами жизни, когда уже бунтовал дух его, а рассудок пытался проникнуть сокрытые от человечества тайны.
С этого времени по целым ночам иногда предавался Твардовский раздумью, если коварный дьявол, предугадывая его, не заменял этих мыслей другими или не опутывал его сетями скоро проходящих наслаждений.
С приближавшеюся старостью грустнее становилась жизнь Твардовского; он чувствовал, что скоро настанет для него тот день, когда дьявол, в силу условия, овладеет им безвозбранно. Невольно обращался он тут к средствам спасения, но каждый раз, когда вспоминал о тяжких грехах своих, бодрость оставляла его. Тяжелым камнем лежала на его сердце совесть. Целые ночи проходили для него в грустном размышлении: он сравнивал жизнь свою с тою жизнью, какую предназначала ему судьба, убеждался все более и более, как мало достаточны для этого счастия разум и воля человека, как ничтожны порывы ума и страсти, влекущие за собой раскаяние…
В одну из таких ночей, когда Твардовский, облокотясь на стол и поддерживая руками пылающее чело, покрытое прежде времени морщинами, предавался потоку грустных мыслей о своей судьбе, он почувствовал, что физические страдания, всегда так тесно соединенные с болезнями души, начинали подкапывать и разрушать его крепкое здоровье. Внутренний жар палил его. Петухи давно уже пропели, и утренний воздух пахнул в комнату. Напрасно Твардовский выставлял пылавшую голову, напрасно вдыхал в себя воздух, желая освежиться. Жар не утихал; кругом Твардовского все было безмолвно и пусто; один только Матюша раскидывал в углу окна сеть своей паутины. Взглянув на него случайно, Твардовский позавидовал его участи.
— Он счастливее меня! — сказал он. — Где моя слава и что мне осталось после нее? Где жизнь моя и что мне пользы в ней? На что пригодилась мне мудрость, которой пожертвовал я всем на свете? В этом лысом черепе, который люди зовут головою и венцом человека, трясется и сохнет мозг — вместилище всего, что отличает человека от бессловесной твари. Тесно в нем мудрости и науке, и скоро оставят они его, как ветхий, развалившийся дом. И если б осталось мне хотя воспоминание о счастье?.. Да и было ли это счастьем, то, что испытывал я под его именем?.. За исключением воспоминаний юности, ничтожны все мои воспоминания.
Среди таких размышлений дошла до слуха Твардовского одна из тех песен, которые сложил он некогда в честь Богородицы. Работник, начинавший свой день молитвою, пел ее чистым, звучным голосом. Горячие слезы раскаяния вырвала у Твардовского эта песнь, — едва ли не первые слезы в его жизни. Тут только, во всей увлекательной свежести, предстали перед ним, как сквозь туман, его молодые лета, родительский дом и счастливая сельская жизнь. Глубоко отозвалась в сердце Твардовского эта песнь… В немом отчаянии, с горячими слезами на глазах прислушивался он к ее звукам, как бы боясь проронить их… Мечты эти рассыпались, когда Твардовский вспомнил, какая страшная жизнь отделяла его от этого времени. Могильный холод охватил его душу… Шатаясь, подошел он к окну и закрыл его.
— Славная песенка! — сказал кто-то позади него. Твардовский обернулся и увидел перед собою дьявола.
— Но шутки в сторону, — продолжал искуситель, — ты, видно, уже состарился, Твардовский, когда так горько жалеешь о прошедших годах своих. Уж не наскучила ли тебе жизнь? Не лучше ли тебе взять посох пилигрима и идти в Рим?
— Подождем, — отвечал сурово Твардовский.
— Делать нечего, подожду; придет время — увидимся с тобой в Риме; ты и там не ускользнешь от меня… По-моему, так право, Твардовский, нечего тебе ждать, а в аду вовсе не так дурно, как описывают. Ну, как же ты думаешь?
Твардовский мочал.
— Ты сегодня в дурном расположении духа, Твардовский, — продолжал дьявол. — С тобой, как вижу, сегодня не сговоришься. А знаешь ли ты, что за чудный край Италия?.. Край вечной весны, лазурного неба. А Рим, вечный город, столица древнего мира, вместилище художеств, всего, что люди произвели прекрасного!.. Даже для одного здоровья советовал бы я тебе ехать туда… О женщинах не стану и говорить: это — кипящая лава!.. Размысли хорошенько, Твардовский, и послушай моего дружеского совета: поезжай в Рим!
— Оставь меня, ради ада, искуситель! — сказал, наконец, Твардовский. — Клянусь, что нога моя не будет никогда в Италии и в Риме!
— А что же будет с нашим условием? — прервал его дьявол. — Ты знаешь, что я должен взять тебя не иначе, как в Риме…
— Это не мое дело, — холодно заметил Твардовский. — Делай, что хочешь, а в Рим я не поеду.
— И это последнее твое слово? — спросил дьявол.
— Последнее, — отвечал Твардовский.
Дьявол учтиво поклонился Твардовскому и вышел из комнаты.
XXXII. Как дьявол выстроил шляхтичу корчму
[править]Несмотря на вежливый поклон, дьявол вышел от Твардовского, весьма недовольный им и самим собою. Не нравились ему эти мечты о прошлом, которым с некоторого времени предавался Твардовский. Боялся он раскаяния, к которому могли привести беседы Твардовского с собственною совестью. Он долго выдумывал средства, как бы заманить Твардовского в Рим… Для этого дьявол решился пуститься на хитрость.
— Во-первых, — говорил он сам с собою, — чтобы быть в Риме, надобно быть в Италии, без чего мы завладеть Твардовским не можем. Что бы придумать?.. А!.. В записи написано просто — Рим, не Roma Italica. Нельзя ли сыскать другой какой-нибудь Рим, — сочинить, например, какой-нибудь Roma Polonorum?..
Обдумав план свой, как следовало, дьявол распустил крылья и полетел по Сандомирской дороге.
Долго бы летел дьявол, если б не остановила его внимание недостроенная корчма, стоявшая на большой дороге. В ней не было еще ни окон, ни крыши. Всматриваясь в корчму, дьявол приметил подле нее бедного сидевшего шляхтича. Тогда, нисколько не медля, он спустился на землю, подкрался и стал за углом корчмы, выжидая удобной минуты вступить в разговор с шляхтичем.
— Проклятые работники! Просто сволочь! — говорил шляхтич. — Попадетесь вы мне когда-нибудь под руку: научу вас как шутить с шляхтичем!.. Будете вы меня помнить, мерзавцы! Не заплатил им в срок денег, — бросили работу и разбежались все до одного, черт их побери! А между тем сандомирский мещанин, у которого я нанял корчму, требует возвратить и деньги, и залог, если я не выстрою ее к сроку… А срок подступает. Что тут прикажете делать? Откуда набрать работников? Чай, мерзавцы, еще рассказали всем, что я не плачу!..
— Извините меня, что осмеливаюсь беспокоить вас, — сказал, выходя из-за угла, с низким поклоном дьявол. — Слышу, что вы спешите достроить корчму. Смею ли спросить, когда положен последний срок?
— А тебе на что? — отозвался шляхтич, презрительно оглядывая дьявола с ног до головы. — Уж не подослали ли они тебя для переговоров?.. Смотри, чтоб не раскаиваться…
— Не гневайтесь, сударь, — отвечал сатана, — я не подослан ни от кого; я ремесленник, ищу работы; не угодно ли будет вашей милости нанять меня?
— Нанять тебя? — говорил шляхтич, продолжая оглядывать лохмотья дьявола. — А знаешь ли ты, что корчма должна быть достроена в два дня?
— Берусь достроить ее в два дня, — смело отвечал дьявол.
— Ты шутишь? — продолжал шляхтич. — Возможное ли дело, выстроить корчму в два дня, когда работы тут на добрый месяц. Разве черти помогут тебе…
— Может быть и помогут; это не ваше дело. Берусь сделать — и сделаю.
Шляхтич пристально посмотрел на дьявола. Тот улыбался.
— А что дадите мне за работу? — спросил дьявол.
— Да где тебе сделать!.. Скажи мне наперед, много ли у тебя работников?
— Всего одна голова, да две руки, — отвечал сатана. — Да что вам за дело до работников? Была бы послезавтра готова корчма, а за это я ручаюсь. Не исполню, тогда делайте со мною, что хотите.
— Пожалуй!.. Но мне все кажется, что ты шутишь. Предупреждаю тебя, что за шутку ты поплатишься своею шкурою. Уж не подослал ли тебя нарочно тот мещанин, у которого я снял корчму? Может быть, ему захотелось выиграть время и вернее взять с меня свой задаток и деньги?..
— Если не верите мне, то приставьте к корчме сторожей и велите смотреть за мною. Со своей стороны, я не только в два дня дострою корчму, но готов даже достроить ее к завтрашнему утру.
— К утру!.. Да только дьявол может сделать подобную штуку.
— Кто же вам говорит, что я не дьявол! — говорил сатана. — Впрочем, кто бы я ни был, до этого нет дела. (Шляхтич видимо струсил и перекрестился…) Теперь о плате. Вместо платы, в которой я не нуждаюсь, предложу одно условие.
— Какое? — боязливо пробормотал шляхтич.
— Я потребую сущей безделицы… Можете смеяться надо мной, сколько угодно, для меня тут идет дело о выигрыше заклада.
— Заклада? Какого заклада?
— Это не ваше дело… Условие то, чтоб вы позволили мне назвать корчму, как мне вздумается.
— Я было уже назвал ее «Новинкой».
— Я назову ее иначе.
— Желаю знать, как?.. Ты, может быть, назовешь ее так, что все станут смеяться надо мной да вдобавок не будут ходить в корчму?
— Напротив, я назову ее именем первого города в мире.
— Какой же это первый город в мире? — спросил шляхтич, как видно, не слишком далекий в географии.
— Рим.
— Рим? И ты говоришь, что для тебя тут дело идет о закладе?
— О закладе, которого я не моту открыть вам. Это мой секрет… Согласны на условие?
— Как нельзя больше. По рукам!
— По рукам! Завтра утром приходите сюда: корчма будет готова.
— Приду.
— Можете привести с собою и хозяина-мещанина. Обрадованный шляхтич простился с дьяволом до завтра.
К утру корчма стояла совсем готовая: окна, двери — все было прилажено, как нельзя лучше; все до последнего крючка. Вдобавок, когда вошли в нее мещанин и шляхтич, яркий огонь горел в камине, и перед ним сидел и грелся наш дьявол.
Над дверьми прибита была вывеска с огромными литерами «Корчма Рим».
XXXIII. Как Твардовский доживал последние дни свои
[править]Печально и грустно тянулись последние дни Твардовского. Ничто уже, казалось, не занимало его, — ни свет, которого он так добивался, ни науки, которые вычерпал до дна. Суровый, мрачный, с нахмуренными бровями, с лицом, покрытым морщинами, всегда молчаливый, ходил он по краковским улицам. Взглянув на него, каждый сказал бы, что жизнь надоела ему и стала в тягость. От всего прошлого осталась для него только шаткая слава его жизни, его мудрости и чернокнижия.
Твардовский не оставлял своих медицинских занятий. Присмотр за больными, беседы с ними, наблюдения над их болезнями занимали его, сокрушая время, тянувшееся для него невыразимо долго. В системе лечения Твардовский прибегал теперь более к науке, чем к силе дьявольской. Слава, благодарность, плата уже не интересовали его, как прежде, и не возбуждали в нем никакого чувства…
Грустно было смотреть на Твардовского: наружность так резко соответствовала состоянию его души. В каждой морщине лица, казалось, говорили раскаяние и угрызения совести: на высоком открытом челе его, некогда прекрасном, теперь обтянутом сухою желтою кожею, казалось, отпечатывались все внутренние его тревоги… Многочисленные друзья оставили его, заметив перемену в его образе жизни: для них нужен был не сам Твардовский, а его пиры и богатство. Те, которые недавно превозносили его до небес, теперь стыдились подать ему руку, убегали при встрече с ним. Остался ему верен один только Матюша, который по-прежнему не оставлял своего барина и плел свою паутину на любимом окошке.
Большая часть времени проходила для Твардовского в уединенных проулках по краковским окрестностям, по скалам Кржемекки, которые до сих пор носят название «скал Твардовского». Там, погруженный в раздумье, проводил он целые дни и ночи. Теперь глаза его уже не увлажнялись облегчительною слезою, как в то утро, когда впервые услышал он свою священную песню. Таинственный голос прошлого уже не отзывался вторично в душе его: теперь он был глух к нему. Песни эти Твардовский с некоторого времени носил всегда с собою, хотя и не развертывал их; изредка только судорожно сжимал он их, как будто колеблясь между желанием найти в них отраду и облегчение и каким-то таинственным страхом. Странные мысли об ожидавшем его аде и вечном мучении мертвили его душу.
Эти дни были для Твардовского днями агонии, за которыми не было светлого луча надежды, за которым только чернел ад. Хотя клятва, данная Твардовским дьяволу, не ходить в Рим, успокаивала его, но, с другой стороны, каждый раз, когда припоминал он себе зловещее выражение лица сатаны, мысль об его кознях и изобретательности беспокоила его, и он вооружался всею осторожностью…
XXXIV. Каков был конец Твардовского
[править]Однажды вечером Твардовский был пробужден сильным стуком в ворота.
— Отворите, отворите, ради Бога! — кричали за воротами. Едва успел Твардовский отворить ворота, как на пороге показался молодой мужчина, бледный и расстроенный.
— Здесь живет Твардовский? — торопливо спросил он.
— Здесь, — отвечал Твардовский. — Что вам надо от меня?
— Спаси отца моего, ради всего святого, спаси его! В тебе одном наши надежды: мы истощили все средства, — ничто не помогло!
— Что сталось с твоим отцом?
— Ужасный случай: его разбили лошади. Все краковские доктора отказались лечить его. Он едва дышит. Спаси его, Твардовский, будь благодетелем!.. Все дам тебе, что ни потребуешь.
— А где лежит отец твой?
— Довольно далеко отсюда, под Сандомежем. По дороге расставлены у меня лошади, ради Бога, садись со мной и поезжай, Твардовский.
Спустя несколько минут Твардовский, забрав с собою все нужное, ехал с незнакомцем по сандомежской дороге. Лошади неслись, как вихрь; их беспрестанно переменяли. Наконец остановились они у новой корчмы, уже известной читателю. «Здесь лежит мой отец», — сказал незнакомец, указывая на корчму.
Твардовский вошел вслед за ним в корчму.
Едва переступил он порог, как вокруг него раздался страшный шум. Казалось, вся корчма потряслась на своем основании. Напрасно изумленный Твардовский искал взором больного: перед ним стоял сатана с роковою записью на душу Твардовского…
— Корчма эта называется «Римом»! — сказал патетически дьявол.
Трепет пробежал по телу Твардовского. Мысли смешались в голове его; он потерялся совершенно. Первым движением его было бежать к дверям, но двери были заперты; Твардовский взглянул на окна: из них высовывались целые рои бесов, кивали ему головами, дразнили его огненными языками. В отверстии камина сидел Вельзевул. Уйти не было никакой возможности. Спасительная мысль блеснула тогда в голове Твардовского: в колыбели, стоявшей у кровати шинкарки, лежало дитя. В одно мгновение Твардовский бросился к нему и схватил его на руки.
— А! — вскричал он. — Так ты обманом вздумал овладеть мною, сатана!.. Не удастся тебе штуке, подождешь до русского «завтра». С младенцем ты не возьмешь меня; он крещен и безгрешен!.. Даже прикоснуться ко мне ты не посмеешь теперь!
— Оплошал же я, оставив ребенка в колыбели, — подумал дьявол и потом ласково сказал Твардовскому: — Твоя взяла, Твардовский, ты выиграл. Не бойся, я не сделаю тебе ничего дурного, только положи ребенка в колыбель.
— Нет! Теперь уж больше не поверю тебе, — отвечал Твардовский, прижимая младенца к своей груди.
Дьявол ушел в другую каморку. Через минуту послышался чей-то пискливый голос, и из каморки выбежала шинкарка. Увидев своего ребенка на руках Твардовского, она бросилась прямо к нему. Волосы ее были распущены, лицо горело, глаза блестели, как уголья.
— Отдай мне мое дитя! — закричала она. — Кто дал тебе право брать его? Отдай мне его!
— Я не возьму его; не сделаю ему никакого вреда.
— Не верь ему, не верь! Возьми у него свое дитя!.. Он задушит, сожжет, утопит его, — шептал дьявол шинкарке. Но шинкарка, видя как Твардовский с любовью прижимал к сердцу дитя, ласкал и целовал его, успокоилась и требовала его уже не так настоятельно.
— Слушай, шинкарка, — продолжал Твардовский, — даю тебе сто коп серебра, если позволишь мне продержать дитя твое до тех пор, пока я не выйду отсюда.
— Чем же поручишься ты мне в верности своего слова? — спросила шинкарка.
— Вот тебе деньги, — сказал Твардовский, бросая ей туго набитую кису.
Дьявол привел отца, но отец, которому жена уже успела показать деньги, не докучал Твардовскому своими требованиями.
— Держи у себя дитя, если хочешь, — сказал раздосадованный дьявол, — но уж я тебя не пущу через порог; я заморю тебя здесь; голодом.
— Увидим, — отвечал Твардовский, садясь на скамейку.
— Пусть я замерзну в аду, если когда-нибудь свяжусь с мудрецом! — говорил дьявол. — Дорого досталась мне душа твоя, Твардовский!.. Ты взял за нее больше, чем следовало. И сколько времени и трудов пропало у меня с тобою!.. И вот чем платишь ты мне за все это! Послушай, Твардовский: что тебе в жизни? Разве ты не имел всего, чего бы не пожелал? Разве не прожил две такие жизни? Разве не испытал ты всех наслаждений? Разве не имел ты во мне самого верного своего слугу? И что осталось тебе теперь в этой жизни? Сожаление, страх, угрызение совести. Ты думаешь, что адские муки страшнее земных? Нисколько, поверь моему сатанинскому слову. Не лучше ли тебе окончить со мною дело одним разом, успокоить себя и отдать долг аду. Ведь рано ли, поздно ли, а ты попадешься в наши когти… Подумай…
— К чему ты торопишься, сатана? Успеешь еще сделать свое, оставь меня в покое!
— Ты думаешь, не надоело мне стеречь твою душу несколько десятков лет? Подумай, Твардовский… Ты знаешь, что я не могу; взять тебя с ребенком, но хорошо ли, честно ли с твоей стороны, Твардовский, отступаться от своего слова и отделываться хитростью? Ты заключил со мною условие на душу, а это не простая, не обыкновенная сделка. В серьезных вещах надобно быть честным и аккуратным, Твардовский. Как бы назвали тебя в свете, если б ты не исполнил данного слова или обещания?.. Бесчестным человеком, подлецом! А такое название неприлично и черту, а не только такому, как ты, шляхтичу.
Слова эти задели Твардовского за живое. Он начал думать о своем положении. Предвидя успех, дьявол продолжал свои аргументы:
— Между нами был сделан добровольный договор, а каждый договор должен быть святынею для честного человека и шляхтича. Verbum nobile debet esse stabile… Не так ли, Твардовский?
В ответ на это Твардовский положил ребенка в колыбель, сказав:
— Ты победил меня, дьявол. Я твой!
В эти минуту целые сонмы чертей с криком и свистом ворвались в избу, окружили Твардовского и, запустив в него острые когти свои, вылетели с ним через трубу.
Когда они были уже высоко в воздухе, Твардовский в последний раз взглянул на землю. При виде прелестной природы, при виде шумно катящихся широких рек, темных лесов, изумрудных полей и золотых нив вспомнил Твардовский о Боге, вспомнил об отце и матери, о детстве своем, — и затрепетала душа его, облилось кровавыми слезами сердце. Снова зазвучала в ушах его молитва, которую сложил и пел он, когда был ребенком, когда жил любовью, надеждой и верою… Вспомнив про эту песнь, Твардовский вынул свои канты и, добыв из груди остаток голоса, запел один из них…
От этой песни заколебались струи воздуха… Бесы, пораженные ею, как небесным громом, исчезли, и Твардовский с песнью на устах повис в воздухе, и послышался ему с небесных высот голос, будто звук трубы архангела, возвещавший ему:
— Будешь висеть так до дня страшного суда!
Тогда в горячей молитве принялся Твардовский благодарить Бога за чудесное его избавление… Но потом, опустив долу полные слез глаза, он уже не видел под собой земли… Белая, однообразная, прозрачная пустыня воздуха, с разноцветными облаками, с темными тучами, с солнцем, палящим сверху, окружали его… Не доходил до его слуха шум земной, не видел Твардовский ничего, ничего, кроме бесконечного, неизмеримого пространства; висел он один в этой воздушной пустыне, один с безотрадными мыслями, с неумолкавшею совестью…
И вот почувствовал Твардовский, что-то щекочет его руку.
То был паук Матюша. Верный слуга и по смерти Твардовского уцепился за него и разделял теперь с ним горькую участь.
— Матюша! Ты со мною? — спросил Твардовский.
— С тобою неразлучен твой верный слуга, — отвечал Матюша.
И с тех пор паук Матюша, прицепившись к ноге Твардовского, висит с ним между небом и землею. Каждое утро на длинной паутине опускается он на землю, навещает знакомые места, собирает вести и передает их Твардовскому…
Таков был конец великого мудреца Твардовского, имя которого и деяния сохранились в предании народа — этой сокровищнице воспоминаний, которых не записывает история на своих страницах.
- ↑ Подгорж — предместье Кракова.
- ↑ Пробощ — то же почти, что у нас благочинный.
- ↑ Еймость, Jejmose — ее милость.
- ↑ Сутана — длиннополый кафтан, который носят в Польше священники.
- ↑ У крестьян в Польше существует обычай обвязывать распятия, которые ставят на дорогах, полотном или платками. Они верят, что этим предохраняют себя и своих детей от поветрия или внезапной смерти.
- ↑ Мина — подземный ход (устар.)
- ↑ Корона — Королевство.
- ↑ Великанов.
- ↑ В 1551 году.
- ↑ Радные папы — сановники, заседавшие в Раде или совете.
- ↑ Взято целиком из одной рукописи. Прим. автора.
- ↑ Летавец, Летавица. Мы позволили себе передать эти названия — вымысел народной фантазии теми же словами, как и в подлиннике. Звезда летавица — падающая звезда, до сих пор означает на Украине и в Червонной Руси заколдованного любовника, разлученного злыми людьми со своей милою. Летавец и Летавица — это Филемон и Бавквида славянской мифологии. Поэты Украины Богдан Залесский и Северин Гошчинский передали нам в прелестных стихах народные легенды о Летавицах.
- ↑ Запусты — последние дни карнавала.
- ↑ Дворянин — служивший при дворе короля. Хотя каждый шляхтич мог служить при дворе короля или магната, но не каждому удавалось получить подобное место.
- ↑ Благочинный.
- ↑ Каштелян — значительный сановник, сенатор, второе лицо после воеводы.
- ↑ Дзяд — дед, старик, нищий.
- ↑ Rozance, молитва в честь Богородицы.
- ↑ День поминок по умершим.
- ↑ Флис — рабочий на судах, бурлак.
- ↑ Обыкновенное приветствие простолюдинов в Польше.