Н. Огнев
Темная вода
[править]Глава первая
[править]В двадцать первом году буйные, разгулявшиеся поезда все еще хватали людей с привычных, усиженных мест, швыряли на простор, на волю, в тундры, в тайгу, в бескрайные Новороссийские степи, в белесые белорусские поселки, в хлебородную Тамбовщину; а дорогой, из тесноты, из потом пропаренной давки, из вагонной темнотищи, вероятно, во вшах, выползала несообразной и несуразной образиной жизнь, протирала людям глаза шершавым своим рукавом, учила всю эту человечину познавать себя, так же как учит она познавать себя личинок, зверей, птиц, насекомых. Но в двадцать первом году были и милостивы поезда: пропадавших, обраненных, обгоревших — степенно подвозили и подбрасывали домой.
На одном из таких милостивых поездов приехал на свою станцию и пришел домой, к отцу с матерью, после четырехлетнего пропаду, красный командир Петр Лукич Самоседов; был он четыре года назад толстоморд, широкомяс и щаповат; мяса подевались неизвестно куда («Не кормют вас, в Красной армие-то», — укорила мать, кроша свинину на жестяной тарелке); щеки въехали в скулы; плечи стали острей и шире (материнскому сердцу все это было видать); остался форс, геройский вид, остались соломенные лихие, вихорные кудри. Глянешь на кудри — он, Петруха, сын, а обличьем как будто не он.
— А это вам не мала, мамаша? — щелкнул Петруха по паре улыбающихся красных квадратиков на левом рукаве. — Это заслуженное, красный офицер твой сын, а не кто-нибудь. Факт, что офицер, Марш вперед, труба зовет, красные гусары!
— Што ж такоя, што офицер, зато с живота съехал, — матерински ответила старушка, улезая с головой в печку. — Это все ваше хорошетво, ты вот мово хорошетва опробуй.
И — уставив кругом сына, — Петрухи, Петрушеньки, смертной болюшки своей — нехитрое, немудрящее материнское свое хорошетво: бутылки с квасом и брагой, махотки с молоком, телятину, да свинину, да холодец, — уселась старушка рядом на лавку, да так и просидела весь вечер, ни о чем не заботясь, словно изба стала ей не нужна и словно она стала не нужна избе, словно не было скотины на свете и словно весь свой гнутый бабий век не она хлопотала, не успевая управляться допоздня с темным и сирым своим хозяйством: только изредка по коричневой щеке катилась, застревая в морщинах, кровнушка-слезинка: стара стала мать, устала.
Установив этот факт, понял Самоседов, о чем щемило его сердце в казарме; появилась было мысль, что по старому крестьянскому обычаю жениться бы нужно и поселить жену с матерью, для помощи. Но тут же сообразил Петр Лукич, что так не женится никогда.
Дважды рожденный — в грому гражданской борьбы и во въедливой кипени казарменной политграмоты, — Петр Лукич приехал в родное село с верой в факт, как в несокрушимую твердыню: а вот эти два факта не согласовались друг с другом, поэтому появилась тревога, беспокойство. Спросил отца:
— Так и живете тут? Безо всякого движения?
— Живем, как часы ставим: по чувству, — стариковски-суетливо и угодливо ответил отец, маленький старик с еще темными, но седыми волосами. — Здоровье тоже… с богом драться не станешь… А што я тебя хотел спросить, Петра… Правда ли, нет ли: вам, конешно, к учености виднее: остроумы, слышь, звезду углядели новую. И несется, будто, ета звезда с полной скоростью на землю, а как налетит — сгорим мы все без остачи.
— Это еще не факт, — сказал Петр Лукич. — Вот теперь мы изучаем — кружок у нас — язык экц-перанто, может, откуда что почерпнем? Да это все… обывательшшына. Мой дэвиз: слухам не верить.
— С гостеваньицам, мил дружок, — пропел в дверях тонкий голос, и Петр Лукич радостно поднялся навстречу Микеше, давнему другу и товарищу: в восемнадцатом году вместе ударились драться с белыми, но тогда же развела судьба.
— Говорят, Самоседов приехал, — пел Микеша, садясь на лавку. — Я: кой плешь Самоседов, а глядь — это Петруха! Вот плешанина! Я сейчас к Гундосихе, давай, плешь, самогону! Вот, две бутылки дала.
В казарме зарекся Петр Лукич от самогона, как от врага трудящегося класса, но тревога и беспокойство от какого-то смутного несоответствия одолели: выпил.
Подошли и еще молодые мужики, товарищи Петра Лукича по старым гулянкам; самогонка явилась уже в четвертях — слабая, разболтанная водой, пахнущая дымом. Затарахтел разговор обо всяких сельских бедах: о попе, которого выселяют, о продразверстке и продналоге, о смерти кума Егорки. При этом все поглядывали на Петра Лукича, словно именно от него ожидая исцеления всем деревенским болестям. Петр Лукич понял, что ему нужно что-то сделать, чтобы проявить себя новым, изменившимся, перерожденным, и тем самым стать понятным деревне. Но — что же сделаешь в один день? А самогонка словно еще пуще разгорячила беспокойство, несоответствие, тревогу.
— Вы вот всякой ерундой интересуетесь, — крикнул он, и все замолчали. — А настоящего понятия у вас нету! Почему вот четырехполья не заведете? Лень-матушка одолела? Факт, а не фунт изюму! А между тем, учитав производимость земли и общую базу социальной революции, ваш дэвиз какой должен быть?! Поддержка пролетарскому государству. Вот ваш дэвиз какой должен быть!
— Ты стариков не учи-и-и! — закричал в ответ отец, ставший еще суетливей от самогонки. — Мы уч-чоные! Сам приедешь на землю, то и заводи! Учить вы все мастера, а, между протчим, деревня стоит на стариках! Теперь ежели самогон изничтожить и стариков, всем вам амба!
— Ето нащет чытерехполья и в сокомоле, в Ново-Петровках, тоже все проповедывают, — послышались голоса в махорочном дыму. — Да ведь, вот, поди, приступись, когда люди все на трех полях сидят. Говорить-то легко, а как до дела…
— Аааа, — обозлился Петр Лукич, — вам до дела?! У вас одни дела, а у нас другие! Кто вам землю от помещиков да от буржуев защищал?! Вот это факт — видали?!
Срыву сдернул Петр Лукич малиновые перехваты френча, задрал кверху рубашку: темно-коричневый живот дышал как-то криво: мешало огромное, стран-но-белое углубление в левом боку, шрапнельная рана. И тотчас же словно ветер сдул разговоры; в тишине только и было, что вздохи матери:
— Госссподи! Батюшка! Госсподи! Батюшка!
— Вот вам и дело, — заключил Петр Лукич, вышел в сени, потом на крылечко. Френч все еще был расстегнут, холодный ветер ласково жег кожу.
— Что ж, брательник, — запел Микеша, усаживаясь рядом с Самоседовым на ступенях крылечка. — А ведь, такая плешь: дело есть.
— По барышням, что ли, — лениво спросил Петр Лукич. — Это для меня сейчас не статья.
— Ка-кие барышни, я об девках и думать забыл! Тут, брат, та-кая плешь завелась, что сразу и не раскумекаешь, с какого конца приняться.
— А в чем дело?
— Тут, брат, у нас скука, плешь-на-плешь, ходишь, каплешь, а вот и накапало, что завелся у нас контр-революционер.
— Да ну, — все еще лениво протянул Самоседов. — Кто же? Из мужиков?
— Ты не нукай, брательник! То-то и дело, что не из мужиков! Ма-хровый контра, надысь такие слова выговаривал, та-кую плешанину нес, что и просто хоть сейчас к стенке. Дашнин у попа, вот он кто! Все лето жил и сейчас уезжать не хочет. Я все смотрел, чем займется, — ничем. Не иначе, как для контровой агитации живет.
— В таком случае факт, что нужно сократить, — встав на ноги, сказал Петр Лукич. — Могу я на тебя надеяться?
— Как на сивого барана! Неш не знаешь?
— Ну, так вот, — шепотом сказал Самоселов, всем телом ощущая, что стремлению делать выход найден. — Как смеркнется, ты меня проведешь к попу. Я сразу выясню, кто такой. Только нишкни до тех пор.
— Ла-а-адно, — запел Микешка, входя за Петром Лукичом в избу. — А осталась у вас, господа честные товарищи, самогонная плешь для нашего брата?
Глава вторая
[править]В тот же самый вечер, на другом конце села, в одном из церковных домов, за столом сидел тот, кого крестьяне называли «даншиком», — высокий, согбенный человек в дымчатых очках и напряженно читал свои записи в синей ученической тетрадке:
"Кто мне изменил, — жизнь или партия, — я не знаю. Год назад я верил в жизнь, я верил в партию, верил в себя. Теперь внутри — пустота, заполнить ее необходимо, заполнить ее нечем. Внешний мир — ерунда: все эти бурые поля, унылые перелески, равнины, они могли бы сгинуть в одно мгновение без всякого ущерба для себя и для меня. Поп, дьякон, мужики, бабы, таскающиеся сюда, к попу, — ординарны и не стоят забот о себе, не стоят того потока крови и слез, который мы за них положили. Они не стоят восьми лет моей каторги. Они не стоят и года обыкновенной тюрьмы. Они не стоят ничего. Ни-че-го! А мы-то? Мы страдали, боролись, сжигали себя в тюрьмах, с радостью шли на эшафот, целуя кандалы на своих руках. А теперь я держу перо с отвращением, потому что оно выводит эти буквы, — нулевой итог целой жизни — результат сверхчеловеческих усилий — финал борьбы. — Оле нам, оле, — хочется крикнуть — и не могу. Почему? Да потому, что никто не услышит, кроме крестов на погосте за окном! Что за охота кричать мертвецам, — они все равно не встанут! Но если бы могли вставать мертвецы, здесь я не стал бы кричать: пробуждать к жизни таких же мужиков и баб, как живые, я не хочу. Мне нечего делать с ними. Это в молодости казалось, что они — все. Нет. Вот на Лисий Нос я бы поехал. Туда, где зарыты Борис, Михаил и Вера. Поехал бы ночью… перед рассветом. Они услышали бы мой крик. Они поняли бы мой зов. Они бы вняли моему призыву. Они, — эти святые всадники Коня Бледного, не продававшие своей шпаги ни за любовь, ни за жизнь, ни за власть.
"Осень. Погост. Серое, тихое небо. Ни утром, ни вечером не бывает зари. Солнце пропало. Скука.
"Темная вода в реке меня радует, что-то слегка шевелит во мне, — так, незначительное, как мимолетное воспоминание детства. Речонка — маленькая, Клуша, медленная, без рыбы. Мужики говорят, что рыбу потравили порошком — и ругаются. А травили, наверное, сами. В тихую погоду я надеваю калоши и спускаюсь следить за течением Клуши. Есть дыхание вечности в этом медленном, безостановочном движении воды. Бесстрастное, мудрое дыхание. В ста верстах отсюда люди борются, тратя последние нервы, крадут друг у друга нищенские пайки, исходят злобой и ненавистью, сдирают с себя личину внешней культуры, показывают друг другу внезапно оскалившиеся хари предков-обезьян, а здесь….
"Темная вода, теки. Двигайся, темная, осенняя вода, омывая лаской камушки и песок. Ты так же бесстрастна, темная вода, как мертвецы — там, наверху, на погосте, под мирными соснами. Ты — для меня, вышвырнутого из жизни, моя темная, вечная вода…
"Плохо то, что пять долларов в кармане — последние. Я уже должаю попу за свинину, крестьянкам за молоко и хлеб, но они мне верят: платил всегда аккуратно, оснований сомневаться — нет. Но доллары менять боюсь. Вчера у дьячка зарезали курицу, проходившая крестьянка спросила: — Это кому, дашнику, что ль, — дьячиха буркнула: — А хошь бы ему. а то в село на базар снесу--и тогда я, как вор, боясь, чтобы не предложила, надел спешно калоши, спустился к реке и просидел до вечера. Вечером у погоста встретился поп, улыбнулся любезно, сообщил: — А Митревна вас искала, приходите вечерком в шахматишки, свинина свежая, попадья поджарит. — Значит, искала-таки. Хорошо, что ушел — все равно, платить нечем, а доллары менять не хочу.
"Свинина у попа, у дьякона, у дьячка, у большинства кресьян. Везде бьют свиней. С наслаждением наблюдал я из окна, как поп с попадьей били свою. Поп стащил с себя ряску, остался в одних подштанниках и грязной розовой рубахе. Повалил свинью на бок, она начала визжать, хрюкать, бороться, толстая попадья подала острый железный прут, и поп вонзил его свинье в брюхо, метя в сердце. Но в сердце, видно, не попал, свинья вскочила и заметалась по дворику, отчаянно призывая на помощь. Поп в подштанниках, развевая нелепую гриву, прыгал, как маленький деревянный паяц — вслед за свиньей, а попадья вбежала на крылечко и истошно орала оттуда: — По-оп, ты дашника-то позови! Позови дашника! По-оп! — Поп меня не позвал, но свинью догнал, повалил и вонзил прут снова, на этот раз метко; свинья дрыгнула в воздухе ножками, пискнула по-человечьи, замолчала. Я безмолвно смеялся, прячась за занавеской окна.
"Нет, голубчики! Моей помощи вы не дождетесь теперь ни в чем, даже в этом. Слишком много я вам помогал раньше. Но вы не знали меня, не ценили меня, меня, вы предали меня, проклятые! Теперь живите, плодитесь и режьте свиней одни! К большему вы неспособны, парии, ботокуды, прокаженные! Даже злобы на вас не выжмешь из сердца. Просто вы — тля, гниль, пустота. Мое проклятие вам — равнодушно, как глухая ночь.
«Со мной — моя темная, неотражающая осенняя вода. И еще — дальние, северные могилы на Лисьем Носу. Там лежат и ждут меня Борис, Михаил и Вера».
Человек снял очки, набил в трубку махорки с сором, задымил, заходил по комнате. Был редкий той осенью яркий закат. Солнце, бросив последний презрительный луч, скрылось в его потрясающем пожаре.
— Кто это будет читать? Кому это нужно? — сказал человек, вглядываясь в разноцветные огни неба. Однако, сел, собрался было продолжать дневник; стеклянно тюкнул перо в пузырек, бросил; раскрыл книгу на столе, долго копался в ней, нашел нужное место, списал его в тетрадь:
«…Окончить жизнь — уснуть, не более. — Когда ж при этом вспомнить, что с этим сном навеки отлетят и сердца боль, и горькие обиды — наследье нашей плоти — то не в праве ль мы все желать подобного конца?
Окончить жизнь — уснуть…»
И продолжал, уже от себя:
"Эта тетрадь имеет вид человека, с которым я говорю. Только поэтому я к ней и обращаюсь. Странны мои записки. Они скачут через дни, недели, месяцы, как через пустяковые канавки.
"Поп уговорил-таки меня купить свинью. Я отдал ему свои последние заветные пять долларов, а он отдал мне свинью Машку. Теперь я должен ее кормить до тех пор, пока она не принесет поросят, — на их дикарском языке: станет супоросой. А кормить мне нечем. Мне не на что купить корму своей свинье. Что бы сказал Борис, узнав, что я мучительно думаю о свином корме? Однако, поп вчера пришел ко мне с таким предложением, что… расскажу по порядку. Он поскребся в дверь, не дождавшись ответа, вошел. — Смердит табачищем-то, как его, — фортку бы открыли. По делу я к вам, кикиво. Растет у вас… свинка- то? — Расти-то растет, кормить только нечем, батюшка. — Аааа! Кормить! Кормить нечем! А вы… кик его… жмыху бы укупили.
"Я молчал. Поп знал, что у меня нет денег на жмых. Мало того: жмых — очень плохой корм для свиньи. Поп стал есть рыжую бороденку.
— А бедно вы живите! Вы бы, кикиво, в городе работенку какую взяли.
— Я на большевиков не желаю работать. На них работают только дураки и прохвосты.
— Аааа, прохвосты. Правильно, правильно: прохвосты! Кикиво? У-зюрпаторов не поддерживаете? Похвально, похвально. А я с деньгами вашими намучился в городу, доллеры-то эти. Нигде не берут. Я и туда, я и сюда, насилу разменяли. Ходил, ходил… Спасибо, свояк подвернулся, он, какиво, брыльянтами занимается. Раньше архирейцким певчим был, а теперь по брыльянтам. Ддда, времена-а…
"Что-то вертелось на языке у попа, не выговаривалось, и в оранжевом сумраке за кладбищем я искал ответа. Вот, живет поп грязной, жирной, растительной жизнью со своей попадьей, а я… голодаю. Поп этого не понимает. Попу хорошо. И вот, мне стало тоскливо и жутко: а что, если и дальше так? В лиловом сумраке я прочел: поп пришел меня покупать. Что ж? Я готов. Такой тощий, маленький поп, с рыжей своей бороденкой — прасол, закупающий быков. Бык — я. И покупает он меня на убой.
"Странно изменилось озарение всей жизни. Покуда поп молчал и жевал свою бороденку, я совсем по-другому увидел прежних, близких, своих, Увидел боевое прошлое свое совсем другим, может быть, не таким важным, как казалось. Ту страшную и святую ценность, что я нес в себе, как дары господни, в прозрачное будет, я потерял. У меня ее нет, и вместо прозрачного будет — настало тягостное, невыносимо-будничное есть. Я встал, шагнул к попу:
— Ты… Зачем пришел? Говори!
"Поп вскочил, затрясся мелко и узенько:
— Так… вообще… кикиво… в гости: А неш нельзя?
"Вот, и это «неш». Омужичился поп, всю семинарию растерял.
— Говори: зачем пришел?
"Под сознаньем — мышью — юркнула догадка: говорю, как Михаил в тюрьме губернатору, перед выстрелом. Так нельзя. Смягчить нужно:
— Да ты не бойся, батя! Это я так. В чем дело?
— Насчет корму… корму я, — запрыгал поп бороденкой. — Корм, он того… кик его… кикиво… разный бывает.
— Ну, итак! Какой же корм? Говори.
— Да, ведь, вот… отрубями можно кормить… крипивой рубленой. Есть — молоком кормят. Но наилучший корм… кик его… мясом. Она, видите, свинья-то…
"Поп встал и почему-то шепотом:
— …она и тухлым не брезгует. И даже, знаете… говорят: чем тухлей, тем лучше.
"Решительно шагнул ко мне, вплотную, пахнул потом и постным маслом:
— Я и решил… вам предложить… я своих давно кормлю… так вот, кик его… не желаете ли?
"И он шепнул мне в лицо такое, что сразу потемнело в глазах, голова стала деревянной, тяжелой, ненужной. Я сел на табурет, задышал часто и тяжко: словно окунули голову в помои, и льются, льются они на голову без конца…
— Что… что с вами? Я бы, кикиво, сбегал за варыльяновкой к попадье… Варыльяновка, она помогает.
— Поди! К черту! С валерьянкой! Вампир!
— Да что у вас такое, хотя бы, — суетился поп, не унимаясь. — Что именно болит?
— Так.., отстань… темно в глазах.
— Аааа! Аааа! В гла-зах! Это есть называемое.,, кик его?.. Темная вода. Святой водицей полоскайте глаза… ежеутренне и ежевечерне…
"Поп сразу, рывком, вошел в свою обычную роль. Мне стало смешно. Его святая водица исцелила мое головокружение. Я вскочил, схватил Шекспира, лихорадочно раскрыл:
— Слушай! Поп! Вот тебе от моего святого писания… чтение: внимай и понимай! Вот! «Около покойника собрался целый свет глубокомысленных червяков…». Чуешь? «Ведь, червяк — решительный и окончательный судья во всех вопросах, касающихся еды. Мы откармливаем скотов»… слышишь, поп: скотов… «для того, чтобы откормить себя, а себя откармливаем в пользу червей»… Ха-ха-ха! Слышал, в чью пользу? Слушай же, слушай дальше! «Жирный король и тощий нищий только два разных блюда, съедены же будут они оба за одним столом». Вот! Чуешь?
— Малость того… кик его… непонятно. А это кто ж из писателей написал?
— Ааа, тебе нужно, кто из писателей? Шекспир из писателей. Вот кто из писателей.
— Шэкспир, ааа, Шэкспир… стойте, припомню, кик его звали? Ааа, Вильгельм! Вспомнил. Вильгельм, что на русские святцы Василий. Так-так-так. Вильгельм Шэкспир. Любопыыыы-тно! Ну, я пошел, — Схватился он с места. — А завтрева, к вечерку… как стемнеет, я уж приду, с лопатами… Пока прощевайте. Господь вас благослови.
"Он ушел, а я хохотал в сумерках беззвучно и долго, оставшись с его господним благословением. Темная вода в глазах — и Василий Шэкспир, господь — и способ кормления свиней забавляли меня до поздней ночи.
«Поп придет сейчас сюда, я жду его с минуты на минуту, и в первый раз в жизни мне… страшно».
Человек в очках встал, захлопнул тетрадь. Последние строки он дописывал в темноте; сильно болели глаза. И почти тотчас же за дверью раздался невнятный, мышиный скреб.
— Входите, — ледяным голосом сказал человек в очках.
В комнату въелась маленькая, темная фигура с тусклым фонарем в руках. Кандально стукнули об пол лопаты.
— Идемте… кик его… поздно будет. Машку отвяжите.
— А она не будет орать ?
— А мы ее хворостиной… дрекольем.
Глава третья
[править]Когда, подтянув ремень с наганом, Петр Лукич вышел наружу, Микеша был у крылечка; в окошко слепо и слабо тянулся свет, и только всего и было в ночи, что приплясывавшие австрийские Микешины штиблеты в глине и в грязи, а дальше, за штиблетами — мгла. В этой мгле, среди оврагов и лесов, над речонкой Клушей спало полусмертным сном после тяжелого дня, исполненного мужицкой осенней маяты, село Кривой Погост.
— Ни плеша не видно, — пустил Микеша в холод ночи. — Ну, да нич-чего, места все знакомые, проберемся как ни то!
— Марш вперед, труба зовет, красные гусары! — ответил весело Самоседов; подогретый самогонкой, он подобрался, как бывало на ночной разведке на польском фронте; мелькнула было мысль, что делает неправильно, что по дисциплине нужно было обратиться к сельским властям; но отогнал ее, как явно вредную и ненужную: раз сельские власти допустили агитацию — полагаться на них нельзя. Факт.
— Ну, как тебе показалось дома-то? — спросил Микеша. — Тут тоже, брательник, мозги пошевеливаться стали.
— Уууу, чччёрт, — выругался Петр Лукич, шлепнув сапогом в глубокую лужу. — Когда на нас, на чертей, только электрификацию наведут?! Может, пожить тут подольше, и увидишь ваши мозги. А так — на день приехать — ни рыба, ни мясо. Мой дэвиз: гляди в самый корень!
— Чужаком ты стал, Петруха, с экой плеши загордел.
Может, и вправду чужаком стал Петр Лукич, но промолчал: может, и вправду росла деревня, да не так быстро, как вырос сам Петр Лукич в огне гражданской войны и в казарме за политграмотой; может, и росла деревня, да уж слишком медленен был ее натужный, болезненный рост. Должно быть, так растет отсаженное из густой чащи на простор захиревшее дерево. Робко и неслышно и невидно тянется оно в голубую волю, все шире и гуще раскидывая ветки, набирая соков, воздуха, влаги, жизни. Стоять рядом — не заметишь. А приди лет через десяток, так тогда, коли не повредит чужой топор — глядь, оно и раскинулось во все стороны полными мощи ветвями и разбросалось в могучей непобедимой полнокровной гордости и — полное желанием — раздвигает голубые волны, чтобы проникнуть вперед--вверх--ввысь--в неведомое.
— Пришли, — пропел Микеша, останавливаясь. — Вот поповская хата. Эка плешь, темно! Вдарим к попу.
На стук в доме завозились, заметались — и стихли. С той стороны двери женский голос спросил:
— Вам кого?
— Служитель культа — дома? — резко ударил дверь Микеша.
— Нет его, нету, на село к больному ушел. А вам что? Кто такие?
— Будьте добры отпереть, — со всей вежливостью произнес Самоседов. — Дело до батюшки есть.
Дверь приоткрылась, полная женщина с керосиновой коптелкой в руках прижалась к стене; по теням на лице было видно, что она курноса и дрожит.
— Так попа нету, плешь его задери, — озорливо сказал Микеша. — Ну, а дашник ваш дома?
— Нету и дашника, — с вопросительным испугом ответила женщина. —А вам на что?
— На что-что, не твое дело на что, — крикнул Микеша и хлопнул дверью. — Что за хреновина, а?
— Пройдемся круг кладбища — может, вернутся, — предложил Самоседов и зашагал в темноту. Осенний ветер родился где-то в низах, у речонки, пошел холодным кругом кладбищенских деревьев, гуднул в колокольне и понесся вдаль, к соломенным крышам. Самогонка все еще грела внутри и слегка кружила головы.
— Слышь, никак огонек на кладбище-то, — остановился внезапно Микеша. — Вот плешанина, кто бы это?
— А поп, наверно, панихиду тянет, — презрительно ответил Самоседов. — Факт. Больше некому. Пойдем- ка, да полегше шагай-то, не то спугнешь, убежит-
Затаившись среди толстых стволов, внизу, в могилах, слабел огонек. Ветер метнул навстречу запах тления. Споткнувшись о могилу, выругался сквозь зубы Самоседов. В ответ раздалось вкусное, с прихрюкиваньем, чавканье.
— Что за плешь, — шепнул Микеша. — Свинья, никак, — и вдруг прыгнул вперед, схватив руку Самоседова:
— Машинку, машинку вынимай!!. Они свиней покойниками кормют!!.
Кусты мертво затрещали, кто-то сигнул в сторону. Петр Лукич хлопнул вверх из нагана, заорал:
— Сто-о-ой, стой, задери вас ччёрт! Перестреляю! Факт — перестреляю!
Кусты затихли. У ствола сосны стоял, скрестив руки на груди, высокий человек в очках. Фонарь бросал лунное свое озарение на груду мокрой глины, на трухлявые доски гроба, на полуистлевший поруганный труп. Одинаково и нелепо серы были и развеселый детский оскал черепа в гробу и застрявший в кустах обычно розовый зад испуганной свиньи.
— Та-ак-с, — сказал Петр Лукич, прищелкнув курком. — Это что же теперь, а? Вы кто такой, гражданин?
— А ты кто такой? — пытаясь быть насмешливым, ответил человек в очках. — Комиссар большевистский? Охранник его величества Троцкого? Что же, стреляй, я не боюсь. Я на каторге вашего брата не боялся.
— Та-а-ак-с, — зловеще протянул Петр Лукич. — Не из эсеров ли?
Человек мотнулся к Самоседову, почти вплотную упершись в дуло нагана, и застучал беспокойно зубами:
— Что ж? — Вешай! — Режь! — Стреляй!
— Это — вот что, — ответил Петр Лукич, отступая с наганом. — Это еще не особенный факт — насчет покойников. Покойники есть барахло и антирелигиозный предрассудок. Ннно — имейте в виду, гражданин…
Звук, сходный с заячьим писком и с визгом шрапнельной пули, метнулся из кладбищенских глубин: кого-то еще, должно быть, накрыл Микеша. Петр Лукич прислушался, погладил ледяную спинку нагана — и продолжал поучительно и даже, как будто ласково:
— Ко всякому покойнику, мы, имея в виду революционное сознание и учитав ихнюю непроизводительность труда, можем вполне приделать ручку. А не то, что свиней кормить. Ннно, гражданин! — Дуло нагана мотнулось вверх, куда-то в дикую темь сосен. — Имея в виду тот факт, что крымадории, как таковые, еще не построены, и учитав распространимость через свиной элемент покойницкой заразы — поворачивай в сельсовет!.. Заворачивай, матрена мать, в сельсовет, к председателю!.. На предмет выяснения личности…
Описав быструю спираль, дуло нагана вопросительным приказом глянуло в смутное очкастое лицо. За деревьями довольно похрюкивала нашедшая себе другую пищу свинья. Из кустов с треском и ломом выволок кого-то Микеша.
— Ловили контров, а поймали упырей, — захлебываясь смехом, кричал он. — Поп-то, поп-то, плешь эдакая, спрятался и сидит, как заяц на задних лапках! Ах, ссу…
Микеша поднял подслеповатый фонарь, и его темный, теневой свет лег на худого, маленького человека с космами серых волос в длинной нелепой ряске; поп корчился к земле, сдавленный за шиворот Микешиной пятерней — и молчал.
— Заворачивай обоих на село, — сурово сказал Самоседов. — Неси фонарь, а я сзади с машинкой.
— Расстреливай здесь, — слабо и тонко пытался возразить человек в очках, но поперхнулся, покорно пошел вперед, нескладной тенью прыгая в фонарном свете. Ветер усилился, принес обжигавший уши холод, в грустных бельмах фонаря запрыгали снежинки.
— Вот плешь, зима как рано, — будничным голосом сказал Микешка, останавливаясь у сельсовета и передал Самоседову фонарь. — Побудь с ними пока, Петруха, я председателя растолкаю.
Он долго стучался в низенькую дверь, потом нырнул куда-то и воротился с заспанным председателем, никак не понимавшим, в чем дело.
— Ла-дно, завтра разберетесь, — нетерпеливо сказал Самоседов. — Запри покеда, да покрепче, чтоб не убежали, — и пошел было в ночь, но его воротил слабый зов:
— Эй, послушайте, как вас! Комиссар?
Самоседов остановился. Звал согбенный человек в очках.
— Запомните, комиссар! Темная вода в реке… Темная вода в глазах… Темная… вода… в сердце… — Голос захлюпал, оборвался.
— Должно быть, сумасшедший, — решил Петр Лукич. — На покойниках сдвинулся. Микеша, скажешь завтра председателю, чтобы везли на освидетельствование, в больницу прямо. А попа — в тюрьму!
— Ето пораньше, до свету надо, — ответил Микеша. — Не то, плешь, народ узнает — в клочья вместях с председателем разнесет.
Утром на улице, на домах, в поле лег первый, ненадежный, но уже плотный и густой снег. Попа и дачника успели увезти ночью, но у сельсовета стояла густая толпа баб и ребятишек. Изредка подходили с угрюмыми лицами мужики. В толпе велся разговор шепотком: говорили, что молодой Самоседов с Микешей изловили на кладбище людей, ужинавших в компании с покойниками жареной свининой.
Отвозить Самоседова на станцию приехал в дровнях Микеша. Мать насовала в дровни лепешек, ошматок свинины, большую бутыль с молоком. На прощанье в избе обняла Петруху, раздвинула френч, слегка коснулась щекой раны, застегнула малиновый перехват. Потом вышла и замерла у передка дровней, подпирая тяжесть старушечьих годов скрещенными на животе руками.
Отец опохмелился, пошел провожать за околицу и долго кричал вслед дровням:
— Скажи, Пятру-ха… там, в гараду!.. без стариков — крышкааа!.. На стариках государство держитцааа!..
Ветер разбрасывал по полю и швырял к дровням:
— А-а-а-ай!.. Оо-оо-оо! А-а-а-а!..
Но с дровней было видно, как весело блестела слезинка на багровой щеке старика.
1924 г.
Источник текста: Н. Огнев. Собрание сочинений. Том первый, — Москва: Федерация, 1928. Стр. 21—41.