Перейти к содержанию

Типы французского духовенства (Золя)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Типы французского духовенства
автор Эмиль Золя, переводчик неизвестен
Оригинал: французский, опубл.: 1876. — Источник: az.lib.ru

Эмиль Золя

[править]

Типы французского духовенства

[править]

12/ 24 декабря, 1876 года.

На этот раз я затрону весьма важный вопрос, а именно: вопрос о значении духовенства во Франции. В ежедневной полемике наши газеты толкуют о его влиянии на нашу страну, о той социальной и политической роли, какую играют у нас священники. На эту тему написаны уже толстейшие трактаты, как против, так и за это влияние. Но я, в качестве простого наблюдателя, расскажу то, что видал на своем веку, не пускаясь в философские рассуждения. Я не желаю ни нападать, ни защищать, тем менее препираться по этому вопросу. Мне сдается, что несколько сцен, выхваченных из жизни, будут не менее поучительны для читателя, чем все рассуждения. Вот вам голая правда; выводите из нее какое угодно заключение.

Аббат Пенту вот уже сорок лет, как священствует в Сен-Маршальском приходе. В настоящее время ему семьдесят лет. Он маленький, сухонький старичок, с загрубелым, красным, как кирпич, лицом и смахивает на крестьянина в своей старенькой, поношенной сутане, которую носит вместо блузы.

История его проста. Он сын бедного дровосека, жившего в соседнем селении Мерендек. Слабосильный от природы, он должен был переносить колотушки своих братьев, пока ему не посчастливилось заинтересовать одну барыню, поместившую его в Герандскую семинарию. Черная работа приводила его в ужас, — он содрогался при мысли о том, чтобы таскать тяжелые вязанки на спине и рубить деревья, и охотнее согласился бы просить милостыню по большим дорогам, чем сделаться дровосеком, как отец. В сущности, он захотел быть священником, чтобы не быть ни чернорабочим, ни солдатом. При этом в нем жила наивная вера ребенка. Он прожил семинарские годы в безусловном повиновении, слепо веруя во все, во что ему приказывали верить священники. Крайне ограниченный и бездарный, он не утруждал своей головы мышлением, убежденный, что бог мыслит за него. Когда он был посвящен, то вышел из семинарии вполне вымуштрованный и желал одного только: спокойно отправлять свое ремесло. Нантский епископ переводил его сначала из одного небольшого прихода в другой, потом, убедясь в его ограниченной невинности и поняв, каким послушным орудием будет он в его руках, отправил в Сен-Маршаль, где и забыл его.

Сен-Маршаль — деревушка Нижней Бретани, затерявшаяся в полях. Железная дорога из Нанта в Брест обходит ее за десять лье; селение притаилось в глуши, на равнине, обвеваемой ветрами океана, зеленая линия которого виднеется вдали, на горизонте. Деревушка насчитывает около четырехсот душ населения; в ней царит большая бедность, потому что почва каменистая и ощущается недостаток в воде. Ее страдальческое население как будто живет за тысячу лье от современной Франции. И вот где прожил свой век аббат Пенту, среди крестьян, и окончательно отупел в забытом углу, где протекала его жизнь.

Постепенно аббат Пенту сжился со своим бесхитростным существованием, как манежная лошадь. Поутру месса; после полудня урок катехизиса; вечером игра в карты с каким-нибудь соседом. Трехсот франков дохода, приносимого его приходом, недостаточно для его существования, и ему пришлось, несмотря на все отвращение к полевому труду, взяться за заступ и вскопать огород, где у него растет капуста и картофель. Там можно видеть, как он, сняв сутану, с непокрытой головой, борется с землею, слишком твердой для его худых рук. Затем он надевает сутану и идет исповедовать крестьянских девушек, весь запыхавшись от работы, припоминая привычные латинские формулы, которые отчитывает залпом и совершенно машинально. У него есть готовые фразы, привычные жесты; он их повторяет в течение полувека и не отступает от них. Религия стала для него ремеслом, которое он изучил до такой степени, что отправляет свое служение без всякого внимания. Он служит механически, как заведенная машина. В сущности, он очень набожен, но набожность его перешла в уважение к обрядам, удовлетворяющимся ежечасным повторением одних и тех же подробностей культа. Вернувшись к земле, обратившись в одного из тех мирных волов, которые медленно проходят по высокой траве, он бы поклонился солнцу с такою же верою, с какой поклоняется Христу.

Тем временем в течение полувека он повенчал почти всю деревушку и окрестил целое поколение. Он — патриарх Сен-Маршаля. В праздники ему приносят яиц и масла. С ним советуются во всех важных делах; он разбирает тяжбы, улаживает семейные распри, делит наследства. И нет ничего естественнее верховной власти этого кюре, — ведь он один читает в книгах, он один находится в общении с наукой и с богом. Все его слушаются и следуют его указаниям. Он представитель власти, более могущественной, чем сам мэр: тот говорит только от имени правительства, а он от имени неба, небо же продолжает быть для крестьянина страшной силой, перед которой он склоняет голову. Во всем околотке нет ни одного неверующего. По воскресеньям церковь набита битком; женщины стоят по одну сторону, мужчины по другую. Когда кюре выходит с дарами, он окидывает взглядом церковь и удостоверяется, вся ли его паства налицо. Если какая-нибудь «овца» отсутствует, она должна оправдать свое отсутствие важной причиной — болезнью, мешающей двигаться, а иначе он разгромит заблудшую овцу. С кафедры раздаются страшные угрозы против нечестивых, описываются муки ада, пламя, котлы, полные кипящим маслом, грешники, поджариваемые на раскаленных железных полосах. Мужчины и женщины содрогаются, детям, по выходе из церкви, целую неделю снятся страшные сны. Религия царит над этими скудными умами, внушая страх. Без сомнения, кюре — добрейший человек, и мухи не обидит, но он читает такие проповеди, какие сам слышал, и сам живет в страхе и трепете перед грозным богом; верит в чудесные истории католичества и в легенды, и вот почему набожность Сен-Маршаля пропитана робостью и смирением; вот почему его приниженность напоминает приниженность дикарей, которые живут под опасением града и молнии, вечно готовых разразиться над ними.

Однажды в воскресенье за мессой аббат Пенту замечает, что Марианны Руссель нет на ее обычном месте — напротив кропильницы. И вот после завтрака он идет к Русселям, чтобы узнать, не больна ли Марианна. Тихими шагами проходит он по деревушке, еле передвигая ноги, одеревеневшие от старости; на неподвижном, загрубелом лице его кажутся живыми только маленькие серые глазки, ясные и невинные, как глаза младенца.

Крестьяне останавливают его на пути, расспрашивают, какова будет завтра погода; а он поглядывает на небо, качает головой и наконец сулит хорошую погоду. Несколько шагов далее внимание его привлекается женщиной, стирающей белье; затем он входит в один двор — поглядеть на выводок цыплят. Везде он как дома. Только поношенная сутана отличает его от остальных крестьян; а то у него и идеи и речь крестьянина и крестьянское же неподвижное лицо. Наконец он входит к Русселям. Марианна дома, здорова и разговаривает с соседкой, долговязой Нанеттой.

— Что это значит, Марианна? Вы пропускаете обедню!

И, не дав ей времени объясниться, говорит, что это нехорошо, что дьявол сторожит ее и что она, наверное, пойдет в ад, если у ней нет религии. Марианна наконец находит возможность оправдаться.

— Послушайте господин кюре, я в церкви не была из-за девочки… Она очень больна. Сегодня утром я думала, что она умрет. Ну, вот и не посмела уйти из дому…

— Ваша дочка Катрина больна?

— Да, господин кюре, она лежит на нашей кровати… Подойдите взглянуть на нее.

На большой кровати, в глубине темной горницы, трясется вся в ознобе девочка лет десяти, с разгоревшимся от жару лицом, с закрытыми глазами. Маленькое бедное тельце ее колотится под одеялом. Кюре, подойдя к кровати, молча глядит на нее с минуту; затем медленно произносит:

— Это бог наказывает вас, Марианна… Да, вы часто подавали собою худой пример, вы оскорбляли его, и десница его карает вас.

Он при каждом слове кивает подбородком, точно одобряет небо за то, что оно мстит. Сама Катрина также совсем нехорошо ведет себя. В прошлый четверг ему пришлось за уроком катехизиса выгнать ее из церкви, потому что она смеялась и смущала других детей. Как раз в этот день шел проливной дождь; девочка не посмела вернуться домой из боязни, что ее будут бранить, и промокла до костей на дожде.

— Она, верно, простудилась в четверг, — отвечает мать. — Она вернулась в отчаянном виде.

— Бог наказывает ее, как и вас, Марианна, — повторяет кюре. — Разве вы думаете, что бог может быть доволен, когда видит, что какая-нибудь дрянная девчонка поднимает его на смех в его собственном доме! Будьте уверены, что никакой проступок не остается без наказания.

Долговязая Нанетта крестится; дядя Руссель, собирающийся есть суп за столом, одобрительно качает головой. Да! Всякий проступок наказуется. Если в прошлом апреле шел град, то потому, что сен-маршальские обыватели прогневили матерь божью, поднеся ей в день Вознесения не такие прекрасные букеты, как в прошлом году. Если кобыла старого Лазаря околела, то потому, что старик позабыл перекреститься, проходя мимо распятия. Но так как Руссели никак не могут припомнить, когда и чем они прогневили господа бога, то и высказывают надежду, что бог помилует их при заступничестве святых ангелов. Впрочем, если дня через три девочке не полегчает, то они пошлют за доктором в Нориак, за шесть лье от селения. Долговязая Нанетта пожимает плечами; по ее мнению, доктора — совсем лишний народ: если небо осудило человека, то не доктору его спасти. Тем более что нориакский доктор безбожник, и все знают, что дьявол появляется у кровати покойника, который прошел через его руки и принимал его лекарства.

— Три каждый час ее виски святой водой, и троекратно произносите «Pater» [«Отче» (лат.)] и «Ave» [«Славься» (лат.)], — говорит кюре.

Затем становится на колени и торопливо бормочет молитву. Руссели и долговязая Нанетта произносят вместе с ним: «Amen»! [Аминь (лат.)] — и широко крестятся.

— Пройдет, — объявляет священник, уходя. — Необходимо, чтобы тело ребенка очистилось от скверны… Я наведаюсь завтра.

Но аббат Пенту, входя на следующий день к Русселям, весь дрожит и замирающим голосом передает ужасную весть, сообщенную ему звонарем. Да! Маленькая Катрина совершила святотатство. В четверг, когда ее выгнали из класса, она пошла играть в ризницу, и там звонарь видел, как она взяла венок с головы гипсовой богородицы, надела его на себя и принялась приседать, вероятно, затем, чтобы насмеяться над божьей матерью. Аббат не понимал, как небо не убило ее громом на месте. Но теперь она погибла, сомнения нет. Болезнь ниспослана на нее свыше. Пускай зовут доктора, она умрет скорее, вот и все.

— Она вернулась промокшая до костей, — повторяет Марианна. — Может быть, если бы дать ей хорошенько вспотеть…

— О! ей худо, очень худо, — бормочет дядя Руссель, сидя в углу, сложив руки на коленях.

Бедной девочке в самом деле приходится плохо: белокурые волосики ее разметались; из ротика несется горячее дыхание, а через полуоткрытые веки виднеются бессмысленные и воспаленные глазки. Она лепечет в бреду и все повторяет: «Ох! болит!.. Ох, болит!» Сердце разрывается при виде страданий бедного ребенка, беспомощно отбивающегося от смерти.

Между тем весть о святотатстве облетела все селение; соседи сбегаются, потому что толкуют, будто господин кюре будет изгонять дьявола из ребенка Русселей. Вскоре в комнате набирается человек двенадцать. Все разговаривают шепотом. Припоминают разные другие истории, всем известные. Три года тому назад другая девчонка стащила кусочек святых даров и приколола булавкой к дереву; и тотчас дерево начало стонать, и кровь полилась из его ствола, и со всех веток закапали капли крови. Долговязая Нанетта божится и клянется, что сама видела это, потом прибавляет, что, во всяком случае, сестра ее это видела. Но другая история производит еще более сильное впечатление на присутствующих: мальчишки из Сен-Назера во вторник на масленице прогуливались в картонных масках, в это время мимо них прошел священник с дарами, и один мальчишка не захотел снять маски; тогда маска пристала к его лицу так крепко, что пришлось отдирать ее вместе с кожей. После таких примеров не удивительно, если Катрина умрет, за то что осмелилась надеть на голову венок богоматери. Тревога, полная страха, царствует в комнате. Хотя солнце ярко светит, но мужчины неспокойны, а женщины оглядываются, ожидая увидеть пару козлиных ног и рога.

— Она была такая кроткая, такая смирная девочка, — говорит дядя Руссель. — У нее просто в уме, должно быть, помутилось.

Тогда кюре начинает свои молитвы. Он обходит кровать и кропит ее святой водой, описывая в воздухе знамение креста. Катрина не перестает жаловаться. Она мечется в бреду, ломает руки, на губах у нее показывается пена; она бормочет бессвязные слова, хохочет и рыдает — поочередно. Вдруг она приподнимается на кровати с раскрытыми и горящими глазами, зовя людей, которые ей мерещатся; затем снова падает, напевая ужасающим голоском детскую песенку: «Не пойдем гулять в лесочек, облетели все листочки…» Все присутствующие, мужчины и женщины, пятятся назад, ожидая в ужасе появления чудовища из бедного маленького ротика, воспаленного горячкой. Нельзя больше сомневаться, что в ней черт сидит; недаром же она так подпрыгивает всякий раз, как до нее коснется капля святой воды. Наверное, дьявол задушит ее.

У подножия кровати плачет Марианна. У нее только один ребенок, и вот она должна вдруг лишиться его, не зная даже, в чем заключается ее болезнь. Она еще раз заговаривает о докторе, умоляя мужа сбегать за ним в Нориак. Но дядя Руссель сидит в углу по-прежнему, неподвижный и убитый, и только отрицательно качает головой в ответ. Он принимает смерть своей девочки с покорностью старых крестьян, смиряющихся перед высшей и неведомой силой. К чему звать доктора, когда господин кюре говорит, что господь бог хочет взять у них ребенка? Господин кюре, конечно, знает это лучше всех. Надо покориться, каждому наступит его черед, и всего лучше хорошо вести себя.

Когда аббат Пенту убеждается, что святая вода только мучит больную без всякого толку, он слегка хлопает в ладоши, как в церкви, когда дает знать пастве стать на колени. Все немедленно преклоняют колена. Он на минуту остается на ногах, говоря:

— Молитесь со мною; просите чуда у господа бога.

Загрубелое лицо просветляется; он верит и становится величественным, невзирая на согбенную, мужицкую спину. В сущности, у него добрая душа, и вот с былым семинарским рвением падает он на колени, умоляя бога помиловать ребенка. Со всех сторон поднимается молящий шепот; испуганные голоса просят небо о помиловании; в комнате проносится ледяное дыхание суеверия, приниженность невежества перед драмой жизни. У малютки наступает последний кризис; затем она падает пластом, как бы облегченная. Но вдруг дыхание прерывается; она больше не шевелится. Она умерла.

— Requiescat in pace [Да почиет в мире — лат.], — произносит кюре, возвышая голос.

— Amen! — отвечают присутствующие.

И все встают, все уходят, потрясенные этой сценой, — в то время как Марианна рыдает, закрыв голову платком, а дядя Руссель, одурелый, не сознавая сам, что делает, раскрывает нож, затем чтобы отрезать себе кусок хлеба.

На улице аббат Пенту повторяет:

— Мы все в руке божьей, и он поступает с нами по делам нашим; вы видите из этого примера…

И все село преклоняется перед ним, как перед представителем страшного господина, могущего ежечасно покарать смертью. Дети обещают хорошо вести себя за уроком катехизиса; мужчины подходят и стараются заявить о своей покорности. Как раз на следующее воскресенье предстоят выборы в муниципальный совет; крестьяне окружают священника и спрашивают у него, за кого им подавать голоса. Тогда он повторяет им инструкции, полученные накануне из епархии. Если бы сегодня, по смерти маленькой Катрины, он приказал своим прихожанам взять оружие и идти разрушать Париж, то прихожане исполнили бы это неукоснительно. Но у него не такое богатое воображение, и сам по себе он не сделает шагу без приказания начальства. На следующее воскресенье ни один обыватель не пропускает обедни, и кандидаты епархии проходят единодушной подачей голосов. Аббат Пенту царит в Сен-Маршале, как Саваоф, или, вернее, как старый деревянный идол, сколоченный топором и держащий в руке гром и молнию и всякие лихие болести.

На улице Шарон, в самом центре Сент-Антуанского предместья, в Париже, проживает незаконная чета на чердаке шестиэтажного, большого, грязного и безобразного дома, сверху донизу набитого рабочим людом. Мужчина, по ремеслу каменщик, а по имени Ранбер, из шести дней в неделю три дня пьянствует. Женщина, несчастное создание, по имени Лиза, по ремеслу переплетчица, сошлась с каменщиком однажды вечером, когда не знала, куда приклонить голову, и с тех пор с ним не расставалась. Эта жизнь сообща длится три года. Впрочем, уже в конце первого месяца случайные супруги принялись отчаянно драться, кусаться и царапаться. Когда Ранбер возвращается пьяный, Лиза берет метлу и дубасит по нем изо всей мочи. В другой раз Ранбер накидывается на Лизу и избивает ее до полусмерти. Но эти баталии не мешают им по-своему любить друг друга. Они угощают друг друга беспрестанными потасовками: зимою затем, чтобы согреться, а летом — чтобы скоротать время, Соседи даже перестали разнимать их.

Со всем тем последняя зима тяжко сказалась на них. Лиза пролежала шесть недель в постели вследствие ушиба, нанесенного ей Ранбером. Наступили прогульные дни, и Ранбер оставался без работы в течение двух месяцев. Не стало ни топлива, ни хлеба; чета голодает и мерзнет. Одним январским вечером в особенности пришлось им так плохо, что Ранбер, по природе своей не из чувствительных людей, разрыдался, как девчонка, сидя на полу и опустив голову на руки. Чета уже два дня, как ничего не ела. Лиза, только что начинающая поправляться от болезни, оделась, ни слова не говоря, и потащилась на улицу. Она решилась просить милостыню, чтобы купить хлеба в пекарне. И вот, насторожив глаза и уши, избегая полицейских, она пробирается вдоль домов и останавливает прохожих, которые покажутся ей с виду добрыми. На дворе собачий холод, прохожим неохота вынимать руки из карманов, и они прибавляют шагу, ни слова не говоря. Проходит час, и мужество покидает ее; она плачет от холода и стыда и собирается вернуться домой, как вдруг замечает молодого аббата, торопливо бегущего по улице в такой поношенной сутане, что лицо и руки у него совсем посинели. Уж конечно, не этот аббат подаст ей копейку; ему самому не лишне было бы попросить милостыни. Она недолюбливает священников и обыкновенно осыпает их жестокими насмешками, свойственными парижскому населению. Однако протягивает руку, чтобы поглядеть, какую мину скорчит он.

— Подайте копеечку, умоляю, мы умираем с голоду…

Он останавливается, шарит в кармане — и краснеет.

Потом говорит ей торопливо:

— Ведите меня к вам, но только скорее, я очень тороплюсь.

Ранбер, свидетель ее возвращения с этой «вороной», вскакивает с места, разъяренный, воображая, что над ним собираются подшутить. Он тоже не любит священников. Встречаясь с ними на улице, он непременно всякий раз плюнет на тротуар. Он постоянно твердит, что следовало бы их всех гильотинировать. Но аббат, замечающий его гневное движение, нисколько этим не смущается. Он окидывает взглядом чердак, убеждается в отчаянной нищете четы, и, вынимая из кармана старинные серебряные часы на черной шелковой ленточке, отдает их Лизе, говоря ей тем же торопливым голосом:

— Вот, снесите это сейчас же в ломбард… Да живо, я вас подожду.

Лиза, сраженная таким приключением, кубарем скатывается с шести этажей. Все время ее отсутствия священник стоит молча, бледный и серьезный, а Ранбер, снова прикорнувший в углу, подперев кулаками лицо, не спускает с него воспаленного взгляда. Они не обмениваются ни единым словом. Каменщик злится, что к нему забрался священник, и если бы не история с часами, он без церемонии спустил бы его с лестницы. Лиза возвращается и приносит двенадцать франков. Аббат берет квитанцию, бормоча:

— Оставьте деньги у себя… Если я вам понадоблюсь, то спросите аббата де Вильнев, в приходе святой Маргариты.

И поспешно уходит, не выслушав даже благодарности. Ранбер сначала собирается выбросить деньги в окошко, крича, что такие деньги — отрава для добрых людей. Но Лиза крепко зажимает деньги в ладони, и когда приносит четыре фунта хлеба и две порции говядины с бобами из соседнего трактира, каменщик перестает ворчать и жадно набрасывается на еду. И даже вечером чета устраивает пирушку на деньги аббата. Лиза покупает пятифранкового гуся, вина, салату и приглашает двух соседей. Пока гусь жарится, все общество прыгает по комнате, крича: «Жарься, Вильнев! жарься, Вильнев!» Это они гуся величают Вильневом. И за трапезой шутки не умолкают. Пьют и курят за здоровье «ворон». Вечером следующего дня от двенадцати франков не остается ни гроша. К счастью, Лиза находит себе занятие и зарабатывает достаточно на хлеб себе и Ранберу.

В вечер пирушки аббат де Вильнев вернулся к себе, стуча зубами от холода, и, по своему обыкновению, пообедал двумя ломтями хлеба с маслом; затем засел за работу в нетопленной комнате, прикрыв ноги одеялом. Аббат — высокого роста, худой и бледный, с продолговатым лицом, пересеченным уже двумя глубокими морщинами, несмотря на то что ему всего только двадцать восемь лет. Он родился на юге Франции в семье мелкопоместных дворян, совсем разорившихся. Осиротев на десятом году своей жизни, он проникся глубокой набожностью и вступил в семинарию с порывистой верой, повергавшей его в настоящий экстаз. Учителям приходилось его сдерживать, их тревожило его усердие, они угадывали в нем одну из тех восторженных душ, которые не умеют сохранять равновесие. Затем он пережил эпоху страшной борьбы. Будучи чрезвычайно живого ума, он пристрастился к ученью, и его начали одолевать сомнения; он спорил с профессорами, тщетно искал примирить требования веры с новыми истинами, которые, ему казалось, он предугадывал. Чтобы избавиться от этого кризиса, ему приходилось налагать на себя самые тяжкие епитимьи. И не взирая на все его усилия, внутренняя борьба раздирает его и поныне, хотя бледно-спокойное лицо и не выдает этой борьбы с самим собой. В епархии находят, что за ним надо следить и в случае нужды подвергать искусу, во избежание скандала.

Вот почему аббат де Вильнев, при всем его высоком уме, служит викарием в церкви св. Маргариты, маленьком приходе одного из парижских предместий. Начальство держит его там, чтобы наказать за гордость и вымуштровать как следует; он же принял место викария с полной безмятежностью души. Начальство ошибается — он не честолюбив. Он просто поглощен задачей — примирить веру и разум, религию с духом времени. Ему не хочется отвергать ни науки, ни прогресса, ни новейшего общества и вместе с тем хочется удержать полную веру в католические догматы. И вот эти-то неустанные попытки, полные тревожных мук, нагоняют морщины на его чело. Он рад, что живет в парижском предместье, в самом центре рабочего населения, потому что хорошо понимает, что религии следует прежде всего вновь завоевать население городов. Но целым дням бродит он в толпе рабочих, изучает их нужды, старается с рвением апостола обратить их к церкви, помогает им, утешает их. Но все усилия его разбиваются о непреодолимое отвращение. Предместье не только не верит и равнодушно к религии, оно ненавидит священников, ненавидит религию, на которую смотрит сквозь священников. До сих пор аббат де Вильнев наталкивался только на враждебное отношение, и сердце его обливается кровью от такого положения вещей, которое представляется ему громадным недоразумением.

Встреча с Лизой, вымаливавшей кусок хлеба, и вид Ранбера, голодного, непримиримого в своей ненависти к черноризникам, сильно поразили и взволновали его. Неделю спустя он опять наведался на улицу Шарон, где застал переплетчицу одну, в то время, как она ставила на огонь котел с картофелем. Она приняла его не худо, потому что женщины гораздо мягче мужчин и потому что она сердечно благодарна ему за двенадцать франков. Он уселся и разговорился с ней. Лиза спокойно сообщила ему все подробности своего житья-бытья. Нет, она не замужем за Ранбером; они сошлись в один прекрасный вечер и будут жить друг с другом, пока поживется.

— Но это очень дурно, — заметил священник, — вам следует обвенчаться. Зачем жить вне брака, если вы уживались друг с другом в течение трех лет и подходите один к другому?

Тут Лиза рассмеялась и пожала плечами.

— О! Нам так лучше, господин кюре. По крайней мере, если в один прекрасный день не поладим друг с другом — разойдемся без хлопот… Люди сошлись, потом разошлись — вот и весь сказ… Разве, вы думаете, венец обогатит нас хотя бы на пять франков? Нет ведь? Ну, так и толковать не о чем!.. Все равно, и так проживем; оно не чище и не грязнее!..

Однако он настаивает, толкует про общество, нравственность, худой пример. Но Лиза по-прежнему качает головой.

— Послушайте, сударь, напротив нас живут женатые люди. Ну, и что ж? Они ежедневно дерутся между собой, и у них есть пятнадцатилетняя дочка, которую они готовятся пустить по худой дорожке… Вы видите, что не венец делает людей честными… Полноте, Ранбер по-прежнему будет приходить пьяный в дни получки жалованья, и мы будем по-прежнему таскать друг друга за волосы, когда вздумается…

И так как аббат, уходя, оставил потихоньку десять франков на столе, переплетчица позвала его назад и попросила взять деньги обратно. Она ему очень благодарна, но теперь она больше не нуждается; у нее есть работа и у ее сожителя тоже; милостыню можно принять только тогда, когда умираешь с голоду и не знаешь, как быть. И говорит ему, что в доме напротив проживает одна несчастная старуха; она больна, и у нее нет ни копейки денег на лекарство. Пусть он отнесет ей десять франков, старуха с благодарностью их примет. Они же с Ранбером могут, слава тебе господи, работать.

С этого дня викарий повадился навещать Лизу и беседовать с ней. Он угадал доброе сердце у этой надшей женщины и хочет непременно повенчать ее с Ранбером. Затем он постарается обратить на путь истинный и самого каменщика. Для него это становится вопросом самой страстной пропаганды, в конце которой ему мерещится торжество религии, вера, внедряющаяся в сердца народа и обновляющая отечество. Для нации нужна вера, а аббат, который не может возвыситься до новых социальных верований и весь еще проникнут своим долгим католическим воспитанием, продолжает мечтать о неокатолицизме, который бы слился с демократическим движением нашего века. Но опыт постоянно готовит ему жестокие уроки.

Вскоре его все знают в доме улицы Шарон, этом громадном домище, разбитом на узкие клетки, где живут более ста рабочих семейств, скученных друг возле друга. Когда он проходит по двору и всходит на шестой этаж, все глаза с насмешкой устремляются на него. Из двухсот или трехсот жильцов дома ни один не ходит в церковь, ни один не исполняет обрядов религии. Это маленькое население переступает за порог церкви только в дни свадьбы, крестин или похорон; да и эти церемонии служат предметом нескончаемых насмешек, в особенности свадьбы. Понятно поэтому, какой переполох должен производить вид сутаны в таком доме, где никогда не видать священников, так как все жильцы умирают без напутствия священника. Поэтому аббат слышит разные нелестные замечания на своем пути. Женщины толкуют: «Зачем таскается сюда эта ворона?..» — «Ну, вот сегодня будет мне во всем незадача, эта зловещая птица принесет мне несчастье…» — «Гляди-ка! Священник! Он, быть может, идет в гости к той франтихе, что живет в первом этаже. Но, право же, в таких случаях следует переодеваться в партикулярное платье».

Что касается мужчин, то они еще резче. Они толкуют: не жалость ли видеть, что такой молодец, добрый карабинер, проводит жизнь в праздности и обжорстве! Другие, высовываясь из окна, подражают вороньему карканью. Рабочий, спускающийся с лестницы и весь осыпанный известкой, нарочно толкает священника, чтобы запачкать ему рясу. Вокруг аббата растет глухой заговор, тайное недоброжелательство, выражающееся в конце концов в угрозах и свистках.

Но на этом дело не останавливается. Его обвиняют в том, что он навещает так часто Лизу вовсе не с религиозными целями. У Лизы сохранились еще прекрасные зубы и волосы; она очень могла пленить кюре. И не только плохие рабочие, пьяницы и лентяи, распространяют эту гадкую сплетню: хорошие ребята, приличные жильцы дома, степенные работники, не пьющие и не прогуливающие ни одного дня, подсмеиваются так же громко, как и остальные. Аббат является козлом отпущения, над которым все издеваются. Самые снисходительные толкуют, что священники такие же люди, как и все прочие, что между ними есть хорошие, как и дурные, но что следовало бы их женить насильно, чтобы они не вносили раздор в семьи. И насмешки сыплются градом, особливо насчет исповеди. Матери семейств объявляют, что не станут посылать дочерей к исповеди, потому что помнят, какие вопросы задавали им кюре, когда им было пятнадцать лет. Да, да, аббат, должно быть, ходит исповедовать Лизу. Хорошо он ее исповедует, нечего сказать!

Наконец, в один прекрасный вечер, после драки, происходившей во дворе, одни слесарь, которому Ранбер подбил глаза кулаком, восклицает:

— Ступай проедать поповские деньги!.. Твоя Лиза обкрадывает кружку бедных со своим черноризником. Легко сказать, хорошими делами занимаетесь вы втроем!

Тут рассвирепевший каменщик взбегает наверх и набрасывается на Лизу, клянясь и божась, что если когда-нибудь поймает аббата, то задаст ему жаркую баню. Как раз аббат приходит на другой день, в тот момент, как Ранбер кончает обедать.

— Угомонись, пожалуйста! — кричит Лиза. — Господин кюре приходит с хорошей целью… Он хочет повенчать нас и говорит, что так будет честнее.

Но каменщик ничего не слушает и, выругав кюре самым площадным образом, резко приказывает ему убираться.

— Проваливайте и никогда не суйте больше сюда своего носа, или я сверну вам шею и спущу вниз по лестнице!.. Виданное ли дело, чтобы всякая каналья мешала жить людям по-своему.

Священник, сохраняя полное спокойствие, дожидается, чтобы ему дали высказаться. И тогда говорит очень кротко и пытается тронуть бешеного безумца, спрашивая у него: какую участь готовит он детям, если они у него будут.

— Послушайтесь меня, подумайте о будущем, женитесь…

Но Ранбер перебивает его.

— Эх! женитесь сперва сами!.. Ищите себе жену, только не мою, слышите ли… Ну, убирайтесь и больше не приходите!

Аббат де Вильнев поникает головой и уходит. Мужество изменяет ему. Спускаясь с лестницы, он слышит кругом себя злорадный смех; соседи подслушали сцену и забавляются тем, что его прогнали без церемонии. Все спешат поглядеть, какое у него лицо. Он кажется всем крайне забавным в смущении и с опущенной головой. Вот хороший урок для черноризников. Потом, когда аббат проходит по кварталу, ему кажется, что все прохожие смеются, на него глядя, точно им известно его поражение. Да, весь квартал враждебно настроен против него, все предместье указывает на него пальцами. И вот когда он сознает, что городское население совершенно эмансипировалось и что церковь не имеет больше на него никакого влияния! Мечта его — пробудить веру в толпе и пересоздать современное общество — поколеблена. Боже мой! Неужто наступили новые времена? Неужто надо искать истину где-нибудь в ином месте, а не в католическом догмате, где он признавал ее до сего дня? Сомнение растет, борьба становится еще ожесточеннее. Он стоит на стезе страстных и умных священников, в которых пробуждается свобода мышления и которые отрываются от церкви, не умея сделаться полезными воинами прогресса. Они так и остаются искалеченными навеки и гибнут бесцельно.

У Робино, турской буржуазной семьи, маленький интимный обед. Накрыто всего четыре прибора: для г-на Робино, г-жи Робино, мадемуазель Клементины, их дочери, и аббата Жерара, приходского священника.

— Господин кюре, пожалуйста, возьмите еще кусочек рыбы, — говорит г-н Робино с настоянием. — Ведь вы любите рыбу, не отказывайтесь.

— Господин кюре, — шепчет по другую сторону г-жа Робино, — возьмите еще парочку грибков, умоляю вас!.. Возьмите вот эти, из дружбы ко мне.

И сама служанка, Франсуаза, раскупоривающая бутылку, шепчет на ухо кюре:

— Прикажете шамбертену, господин кюре?

Аббат Жерар, весь сияющий, отвечает направо, отвечает налево с любезной вежливостью и даже благодарит Франсуазу, дружески подмигивая ей глазом. Его, право, балуют. Но рыба такая превосходная, и он охотно съест еще несколько грибков. Затем, опрокинувшись на спинку кресел, осушает стакан с шамбертеном, полузакрыв глаза. В столовой тепло; обед превосходный. Нельзя придумать более тонкого и приличного удовольствия, как проводить таким образом вечерок в почтенном семействе, которое вас обожает.

Аббату Жерару пятьдесят лет. Он толст, но сам так мило подсмеивается над своим большим животом, что никому не приходит в голову упрекать его за то. У него широкое, краснощекое, мягкое лицо, заявляющее о мудром равновесии, о счастливом спокойствии его существования. Сын достаточных буржуа, он поступил в священники не вследствие религиозного порыва или увлечения, а по своим соображениям. В семинарии он был хорошим учеником, послушным и ласковым, всеми любимым. Он никогда не тревожил своих профессоров ни живостью, ни независимостью своего ума и даже старался скрывать свой ум, из скромности или из расчета. Про него говорили, что он добрый малый, и он старательно скрывал огонь маленьких черных глазок, сверкавших лукавством. Как только он был посвящен в священники, так удачи посыпались на него одна за другой. Самые хорошие приходы доставались ему на долю, и он был, наконец, сделан кюре одного из главных приходов Тура, где теперь и катается как сыр в масле. Друзья говорят, что не сегодня-завтра он будет епископом. Начальство толкало и продолжает толкать его вперед, видя в нем один из тех счастливых, ласковых, снисходительных характеров, которые больше делают для религии в наше время, чем резкость и страстность апостольская. Нельзя в самом деле найти более добродушного человека, делающего миру всевозможные уступки, какие только ему дозволяет его звание, и при всем том необыкновенно вкрадчивого и настойчивого, как скоро дело коснется религии.

Успех его в Туре был громаден. Тур, как и многие провинциальные города, дорожит прежде всего своим мещанским спокойствием, своей жирной и ленивой жизнью. Женщины большей частью ханжи, мужчины же почти никогда не ходят в церковь.

Священнику в такой среде приходится быть ловким дипломатом, чтобы удержать за собою женщин и не рассердить мужчин. Священник, который внесет раздор в семьи, скоро очутится в невозможном положении. Аббат Жерар оказался неподражаемо ловким человеком, и это без всякого усилия, потому что в его характере — ладить со всеми. Он принят во всех семействах; он исповедует жен и дочерей, играет в пикет с мужьями, выслушивает признания молодежи. Он владычествует над умами, но по-прежнему старается не выдавать лукавого блеска своих глаз. Ханжи его обожают; неверующие объявляют, что он милый человек.

— Ну-с, господин кюре, как вы находите эту живность? — спросил Робино.

— Превосходная… Я бы попросил еще салату.

После десерта подают кофе и ликеры; г-жа Робино и Клементина удаляются из столовой. Аббат Жерар молодцом выпивает маленькую рюмочку шартреза. И так как он наедине с Робино, то заговаривает о скандальном происшествии, смущающем весь город. Одна дама убежала с молодым человеком из Парижа.

— Очень хорошенькая особа, — замечает аббат, — высокая, стройная, с чудными зубами…

— Она, кажется, была вашей духовной дочерью? — спрашивает Робино.

Но священник делает вид, что не расслышал. Затем ударяется в отеческие чувства: бедная женщина будет, наверное, очень несчастна; если бы семья его попросила об этом, то он согласился бы навестить ее в Париже и попытаться возвратить ее на стезю добродетели; он уверен, что это ему удалось бы. Между тем Робино издевается и старается смутить аббата, который наконец весело кричит:

— Ну, будет об этом. Вы безбожник, вы рады были бы заставить меня провраться… Но ведь, кажется, пора бы вам знать, что это вам со мной не удастся.

Действительно, Робино, вольтерьянец, почитывающий демагогические газеты, постоянно дразнит аббата. Он охотно наводит его на скабрезные разговоры, старается поймать на чем-нибудь греховном, постоянно изобретает новые шутки, чтобы его посердить. Но он имеет дело с сильным противником. Аббат никогда не сердится, на шутки возражает шутками, толкует о женщинах и о всем прочем, как человек, которого плоть не тревожит и которому его великая чистота позволяет говорить обо всем безбоязненно. Обыкновенно эти легкие схватки оканчиваются поражением Робино.

В гостиной их дожидаются г-жа Робино и Клементина. Как только кюре входит, он садится между ними, а Робино идет курить сигару на террасу. И совсем другим голосом, кротким и убедительным, кюре толкует с дамами о большой процессии, имеющей быть на следующей неделе. Он духовник матери и дочери. Раскинувшись покойно в креслах, вертя в руках табакерку, аббат Жерар говорит, что церемония будет очень трогательная.

— Да, право, все братства на ней будут присутствовать. Я слышал хор, который разучивают в настоящую минуту сестры Святого Причастия; не думаю, чтобы можно было услышать что-нибудь более прекрасное… Вы знаете, что поутру мы прослушаем проповедь отца Эзеба о греховности кокетства.

— Мы рано придем в церковь, чтобы нас не затолкали, — говорит г-жа Робино.

И, обратившись к Клементине, продолжает:

— Покажи господину кюре, насколько подвинулась твоя работа.

Тогда Клементина приносит епитрахиль, которую она вышивает для аббата. На золотом фоне она вышивает мистические цветы, красные и зеленые. Работа великолепная. Аббат рассыпается в похвалах молодой девушке, которая краснеет и очень довольна. Потом снова возобновляет свою беседу с обеими женщинами, перекидываясь словечками то с одной, то с другой — тихим и ласковым голосом, точно исповедуя их. Они упиваются его словами и всецело принадлежат ему. Но Робино докурил сигару и входит, крича:

— А наш аббат занимается только тем, что кружит головы дамам.

Но кюре в своем кружке и не хочет оставить за ним последнее слово.

— Мы говорили о вас, господин Робино, — говорит он с тонкой улыбкой. — Мы говорили, что вы будете участвовать в процессии, имеющей быть в четверг.

— Ну, уж нет, слуга покорный!

Кюре, не прибавляя больше ни слова, дружески грозит ему пальцем. Появляются несколько хороших знакомых, салон наполняется — провинциальный салон, куда дамы являются запросто. Тут мы видим хранителя закладных на недвижимость, старого оригинала, не терпящего иезуитов; толстого хлеботорговца, республиканца по убеждениям; секретаря префектуры, хорошенького молодого человека, щеголяющего скептицизмом парижской молодежи. Все, однако, жмут руку аббату очень радушно. Что касается дам, то они с минуту простаивают перед ним в экстазе. Здоров ли он? Не очень ли мучит его подагра? И как он чувствует себя после припадка, схватившего его у г-жи Летеллье по выходе из-за стола? Дамы очень беспокоятся, потому что находят его немного бледным. Но он успокаивает их. Здоровье его, слава богу, превосходно! И он садится играть в пикет с хранителем закладных.

После того беседа становится общей; аббат Жерар вставляет словечко меж двух ходов, но старательно избегает говорить о религии. Он больше не аббат и старается быть только самым любезным гостем, удерживая от своего звания одну особенную кротость речи. Когда кто-нибудь из этих господ оказывается настолько неблаговоспитанным, что намекает на его рясу, он улыбается, не отвечая, как бы не желая принимать вызова. Весь город еще толкует про скандал, который произвел другой аббат, сварливого нрава, поссорившись в одном доме с хранителем закладных, обвинявшим иезуитов в том, что они пропагандируют употребление табака с целью отупления народа. Конечно, подобная история не могла бы заставить аббата Жерара забыть все законы вежливости; напротив того, он бы сам посмеялся над ней, потому что измышления хранителя закладных имеют дар смешить его до слез. Когда посещаешь общество, то необходимо привыкать к его требованиям и снисходить к пустякам, в особенности когда считаешься пастырем душ. Аббат поставил себе за правило — терпеть мужей и искать утешения в привязанности жен.

Со всем тем он не может вечно избегать споров. Когда партия в пикет окончена, Робино и толстый хлеботорговец отводят его в амбразуру окна и наводят разговор на роль, которую играет религия в современном обществе.

— Серьезно говоря, господин кюре, — объясняет Робино, — я вовсе не такой безусловный враг религии, как вы, может быть, думаете… Лично я не следую обрядам церкви, потому что мой разум возмущается некоторыми верованиями, а их приходится или безусловно признать, или безусловно отвергнуть. Если бы я исполнял обряды при настроении моего ума, то должен был бы лицемерить, а по моему суждению, уж лучше быть безбожником, нежели лицемером… Разве я не прав, господин кюре?

Аббат ничего не ответил и удовольствовался наклонением головы.

— Но, — продолжал Робино, — я охотно признаю, что религия — превосходная нравственная полиция. Поэтому она всегда была и всегда будет весьма полезной розгой для наших жен и дочерей. Голова женщин должна быть чем-нибудь занята, и я предпочитаю, чтобы у моей жены в голове сидел господь бог, чем какой-нибудь кавалерийский офицер…

Секретарь префектуры, подошедший тем временем к группе, много смеялся и нашел замечание прелестным.

— Кроме того, вы учите их прекрасным вещам: исполнению супружеских обязанностей, кротости, послушанию и угрожаете им муками ада, если они не будут хорошо себя вести. Все это очень полезно для мужей. Я хорошо знаю, что вас упрекают в том, что вы забираете слишком большую власть над нашими женами и иногда отбиваете их от нас. Но это не мешает тому, чтобы чаще всего религия поддерживала добрые нравы…

— Словом, мы жандармы вашей чести, — перебил аббат Жерар с улыбкой.

Секретарь префектуры снова пришел в восторг.

— О! прелестно! прелестно! — пробормотал он.

— Ну вот, что касается меня, то я охотно бы обошелся без этих жандармов, — воскликнул хлеботорговец… — Простите, господин кюре. Я немножко резок, но не имею намерения вас оскорбить. Да, я полагаю, что честные люди не нуждаются в религии, чтобы быть честными. Если бы моя жена пореже ходила в церковь, она почаще сидела бы дома. Да и не особенно красиво — исполнять свой долг из боязни ада.

— Право, вы заходите слишком далеко, — сказал Робино, — лишь бы хозяйство ваше не хромало, вам нет горя до остального.

— Как! Мне нет горя до остального!..Разве вы полагаете, что для женщины здорово по целым часам простаивать на коленях, слушать пение всевозможных псалмов и нюхать запах ладана? Это действует на ее нервы, и когда она приходит из церкви, то у нее самые дикие мысли в голове.

— Да, зато она приходит из церкви, а не из другого какого места, вот главное.

— А я вам говорю, что это очень худо!

— И нет, милый друг, вы, наконец, слишком деспотичны!

Аббат осторожно отходит, предоставив Робино и хлеботорговцу сражаться вдвоем, причем они, наконец, говорят друг другу страшные резкости. Затем, когда они успокаиваются, кюре снова к ним подходит и говорит с добродушным видом:

— Знаете, вам бы следовало участвовать в процессии… О! Только ради примера, ради полиции нравов, — как объяснял сейчас господин Робино.

Но оба буржуа весело отказываются. Слишком уж забавно было бы видеть их на улице, с восковой свечой в руках, когда всем известен их либеральный образ мыслей!

— О! Я не требую, чтобы вы шли со свечами в руках, — подхватывает аббат Жерар так же весело. — Вы придете гуляючи и пройдетесь сзади балдахина, и в хорошем обществе, уверяю вас, потому что все власти будут налицо и все высшее городское общество.

Оба буржуа продолжают смеяться. Они благодарят кюре за его приглашение, но, право, процессии противны их принципам — они не могут в них участвовать. Аббат Жерар, как человек вежливый, больше не настаивает и, так как бьет десять часов, удаляется. Все дамы провожают его до дверей, шепчутся и следят за ним растроганным взором. Покойной ночи, господин аббат, спите хорошенько! Затем г-жа Робино, забывшая сообщить ему что-то, бежит за ним на лестницу и там шепотом разговаривает с ним минут десять…

В следующий четверг позади балдахина Робино и хлеботорговец выступают в первом ряду. Без сомнения, аббат Жерар поручил г-же Робино убедить своего мужа. Этот последний, конечно, уступил только вследствие буржуазного тщеславия: ему очень приятно втереться в высшее городское общество. Впрочем, он намерен сохранить свою независимость и на ближайших муниципальных выборах, имеющих быть в будущее воскресенье, подаст голос против кандидатов епископа. Если он участвует в процессии, то лишь затем, чтобы не прослыть человеком, дурно воспитанным. Но аббат Жерар, увидя его, улыбается ему, и в маленьких глазках его зажигается пламя торжества, потому что он может считать себя настоящим властелином города Тура. Он царствует не только над женщинами, проходящими со сложенными руками и опущенными глазами; он распространяет свою власть и на мужей-вольтерьянцев, для которых в кругу близких людей религия является предметом постоянных насмешек. Конечно, он слишком умен, чтобы надеяться их обратить на путь истинный, но ему достаточно, чтобы они заявили наружно о своем почтении к религии. Когда церкви пустеют, то священнику желательно хоть как-нибудь наполнить их.

Каждую пятницу аббат Мишлен исповедует барынь в капелле доминиканцев — очень кокетливой церкви, помещающейся в маленькой улице Сен-Жерменского предместья. По виду церковь эта похожа на большой салон, укромный и раздушенный, где свет смягчается, проходя через раскрашенные стекла. Барыни считают признаком хорошего тона приезжать исповедоваться сюда, а не в свою приходскую церковь, вдали от толпы кающихся. Они как бы выделяются из толпы, и им кажется, что для них господь бог готовит более утонченное прощение. Им кажется, что у них как будто есть своя собственная, домашняя исповедальня.

Аббат Мишлен — высокий, красивый человек, лет тридцати, черноволосый, с белой кожей и в настоящую минуту производит фурор в аристократическом обществе. Он, главным образом, обязан своим успехом тому такту, с каким держит себя. Сын крупного фабриканта фарфора и хрусталя в улице Дю-Бак, родившийся в этом самом квартале, в настоящее время он насчитывает в числе своих духовных дочерей графинь и маркиз, матерям которых отец его поставлял фарфор. Но он не потерял головы — он нашел оттенок между почтением низшего лица и всемогущим авторитетом священника, придающий удивительную пикантность его обращению. Самые изящные дамы в восторге от него. Он им очень за это благодарен и с улыбающимся лицом ловкого человека выпутывается из самых щекотливых положений.

Про его ученье ничего не известно. Он, по-видимому, был на хорошем счету в семинарии; но так как у него дядя епископ, то он ограничивался только хорошим поведением. В сущности, он добрый малый, решивший наслаждаться жизнью и подделываться к людям, чтобы не попадать впросак. Еще ребенком он мечтал попасть в раззолоченные салоны, которые видал лишь сквозь полуотворенные двери, и не придумал лучшего средства, как надеть сутану. Его честолюбие, пока довольно умеренное, заключается в том, чтобы стать выше своего положения, вращаться в избранном обществе, где удовлетворяется его любовь к изящным вещам, тонким обедам, прекрасным, хорошо одетым женщинам — всему, что красиво. Что касается религии, то она, по-видимому, для него цветок высшей цивилизации, красивое покрывало, долженствующее прикрывать людское безобразие. По его мнению, без религии не может быть вежливого общества.

В эту пятницу аббат Мишлен ожидает в исповедальне молодую графиню де Маризи, очаровательную блондинку, всего двадцати двух лет от роду, которую газеты прославляют за красоту. Она задает тон моде, она участвует во всех празднествах, лошади ее знамениты в Булонском лесу. Она уже два года, как замужем, и аббат Мишлен стал другом ее дома, после того как прогостил в замке Плесси-Руж, которым граф владеет в Нормандии. Право, аббат такой красавец, так изящно носит сутану, что может служить украшением любого салона.

Графиня, на коленях, дожидается своей очереди. Она оперлась хорошеньким подбородком на сложенные ручки и размышляет, неопределенно глядя на розовый луч, проходящий сквозь цветное стекло. Она быстро перебрала в уме все свои грехи; она знает за собой только один крупный грех и соображает, в каких выражениях она сообщит о нем аббату. Мысль умолчать о нем на минуту приходит ей в голову, потому что довольно трудно в этом признаться, но самая трудность соблазняет ее; ей смерть как хочется рассказать высокому красавцу кюре, как она — увы! — изменила своим супружеских! обязанностям для маркиза де Валькрез, который ей приходится каким-то дальним кузеном и которого она любила до своего брака.

Наконец приходит ее очередь. Она встает и идет к исповедальне с едва заметной усмешкой, придающей очаровательный оттенок выражению глубокого благоговения, какое она сочла нужным придать своему личику. Она, без сомнения, придумала, в каких выражениях легче ей будет сделать свое признание. Она медленно опускается на колени и проводит с полчаса в исповедальне. Слышен только однообразный шепот, ни одного громкого слова; целая драма страсти развертывается в полумраке между этой шепчущей двадцатидвухлетной женщиной и тридцатилетним аббатом, слушающим ее. После этого она, опустив голову, выходит из исповедальни, и на ее розовом личике ничего нельзя прочитать, только около губ все еще играет слабая, неопределенная улыбка, от которой образовались на щеках две ямочки.

По понедельникам аббат Мишлен исповедует мужчин в капелле доминиканцев. В следующий же понедельник маркиз де Валькрез дожидается своей очереди на том самом месте, где в пятницу стояла графиня. Маркиз — небольшой, жиденький юноша, болезненного вида, но хорошенький. Он успел уже прославиться бурной молодостью; он участвует в скачках; у него была дуэль, о которой говорили три дня. Однако среди своей беспутной жизни он никогда не переставал исполнять всех обрядов церкви, считая, что религиозность в числе их фамильных обязанностей. Изменить церкви представляется ему чем-то мещанским, и он так же мало думает о том, чтобы отказаться от обязанностей хорошего католика, как о том, чтобы отказаться от титула маркиза. Он исповедуется два раза в месяц, причащается по большим праздникам, словом — делает все необходимое, чтобы не изменить традициям своего рода. Но все это, впрочем, ровно ничего не значит.

Он стоит на коленях и, подобно графине, размышляет, следя за розовым лучом, падающим сквозь цветное стекло. Он спрашивает самого себя: благоразумно ли будет признаваться аббату в связи с г-жой де Маризи. Конечно, тайна исповеди безусловна, но аббат может невольным взглядом выдать их мужу; к тому же всегда тяжко выдавать другому мужчине любовницу. Тут маркиз решается на компромисс: он сознается в грехе, но не назовет имени, — и, успокоенный этим решением, торопливо падает на колени в исповедальне.

Исповедь мужчин всегда бывает гораздо короче исповеди женщин. Им менее приятно рассказывать о своих грехах и обнажать свое сердце. В какие-нибудь пять минут маркиз свалил все бремя своих грехов, но по выходе из исповедальни он кажется раздосадованным. Священник не дал ему договорить и сказал, что очень дурно с его стороны злоупотреблять доверием честного человека, в доме которого он принят как давнишний приятель. После этого он назвал графа и показал, что ему известна вся история. Черт бы побрал женщин! Они не могут исповедоваться, не пересказав всего до конца и даже не украсив, но большей части. Очевидно, графиня все разболтала. И маркиз с минуту еще стоит на коленях в церкви, встревоженный, спрашивая самого себя, не поведет ли это к его разрыву с графиней, которую он обожает. Однако в конце концов успокаивается на том соображении, что аббат Мишлен слишком ловкий человек, чтобы вмешиваться не в свое дело.

По вторникам аббат обедает у г-на де Маризи; обеды эти самые интимные, и на них приглашается только несколько друзей. На другой день, следовательно, после исповеди молодого маркиза аббат сидит в маленькой гостиной особняка де Маризи в обществе графини и двух старых дам. Маркиз, как нарочно, тоже в числе приглашенных сегодня. Он входит, улыбаясь, раскланивается с графиней и протягивает руку священнику с развязностью человека, которого не смутит никакое щекотливое положение. Семь часов бьет, а графа все еще нет. Графиня, чтобы извинить его, толкует об его важных и многочисленных занятиях. Все поддакивают, хотя отлично знают, что у графа нет никаких занятий, кроме тех, какие он сам навязывает себе в обществе самых шикарных актрис бульварных театров. Человек редкой бездарности, граф даже друзьями своими признан неспособным к политической деятельности. Он проматывает свое большое состояние самым беспутным образом, увлекаясь кокотками в бриллиантах, находя особенно пикантными хорошеньких женщин, разодетых, как герцогини, и грубых, как торговки. Рассказывают, что он выкидывал невозможные безумства для одной девчонки, подобранной с улицы, которая била его и выгоняла ночью за дверь, чтобы принять к себе его лакея. Ему пятьдесят лет от роду, лицо у него белое и истасканное, вид угрюмый, лысый лоб, придающий ему вид государственного человека, до времени поседелого под бременем общественных дел.

— Графа, должно быть, задержал министерский кризис, который мы переживаем в настоящую минуту, — говорит аббат Мишлен. — Вероятно, с ним пожелали посоветоваться.

— Да, вероятно, это самое, — пробормотал маркиз с тонкой улыбкой, глядя на графиню.

А графиня играет флаконом и нисколько не смущается, по-видимому. Аббат желал только показать, что он человек благовоспитанный, потому что и он отлично знает, где замешкался граф. Он знает даже по имени маленькую Бианку из Варьете, которой де Маризи только что подарил дом. Эта «Бианка» родом из Бордо и только приняла итальянское имя. Она разорит графа в каких-нибудь три месяца, если не прогонит раньше. Аббат видел ее однажды в Лесу. Красивое создание, нечего сказать! И аббат, думая о ней, вслух повторяет:

— Несомненно, граф в министерстве.

Наконец де Маризи появляется. Он извинился, жалуется на дела, и все немедленно переходят в столовую. По правую руку графини сидит маркиз, по левую аббат Мишлен. Граф помещается напротив с двумя старухами по бокам. Кроме них, еще четыре приглашенных, в целом — десять человек. Обед прекрасный, сервируется с быстротой и безмолвием самого хорошего тона. Гости за столом разговаривают вполголоса. Но вот один пожилой господин за второй переменой громко спрашивает графа:

— Ну, что? Какое у нас будет министерство?

Граф бледнее обыкновенного, он чем-то встревожен как будто, рассеян и не слышит вопроса, который приходится повторить его собеседнику. Наконец граф бормочет:

— Ах! Еще неизвестно! Положение дел критическое, очень, очень критическое… Никогда еще не переживали мы такого критического момента.

Обе старухи, по-видимому, приходят в ужас, и несколько голосов произносят:

— О! В самом деле!

И так как все ждут, что еще скажет граф, то ему приходится произнести снова несколько фраз, что он и исполняет с превеликим трудом:

— Да, можно всего опасаться… Вышел разлад… Ну, словом, может быть, как-нибудь уладится!

Тем временем аббат Мишлен, глядя на него, думает, что, должно быть, маленькая Бианка прогнала его. Вероятно, про этот разлад он и говорит. И в эту самую минуту аббат слышит, как близ него графиня и маркиз шепотом перекидываются следующими торопливыми словами:

— Почему вы вчера не приехали?

— Мне невозможно было отлучиться из дому!

— Я вас ждал целый день… Ах! Вы меня больше не любите, Лора!

— Тише!.. Я завтра там буду в два часа.

Графиня заметила, что аббат слушает их. Но это нисколько ее не тревожит. Она с улыбкой поворачивается к нему и даже чуть-чуть ему подмигивает. Ведь он поверенный их тайны и должен сострадать людским слабостям! Потом очень любезно замечает:

— Господин аббат, вы любите дичь… Жан, подайте еще дичи господину аббату.

Аббат ведет себя с большим тактом. Он намеревается, правда, намылить голову графине в исповедальне, как она того заслуживает. Но здесь, в столовой, в ее доме, он только ее гость и слишком благовоспитанный человек, чтобы корчить строгое лицо. Обед идет своим чередом: аббат слышит рядом с собой шепот преступной жены, а напротив себя созерцает плачевную физиономию графа, под глазами которого только что заметил две царапинки, сделанные точно кошачьими ногтями. Вина превосходны, в столовой носится свежий аромат фруктов, и обед оканчивается с самой грандиозной торжественностью.

— Вы в среду, не правда ли, читаете проповедь в церкви святой Клотильды? — спрашивает одна из старух у аббата за десертом.

— Да, сударыня… Я читаю проповедь в пользу благотворительного учреждения святой Марии.

И все толкуют об этом учреждении, цель которого призревать сирот, чтобы спасти их от гибели. Графиня — одна из дам-патронесс; имя графа значится в числе учредителей. Все гости превозносят услуги учреждения.

— Мы делаем, что можем, говорит г-жа де Маризи. Сколько есть бедных девушек, которые гибнут только потому, что им недостает религиозного воспитания… Как скоро женщина знает бога и умеет молиться, она безопасна от всяких соблазнов, она не может нарушать свой долг… О! Для нас большое утешение, что мы можем спасти от порока такие интересные жертвы!

Маркиз с живостью одобряет слова графини. Без религии нравственность невозможна. Он посетил несколько дней тому назад пансионерок приюта св. Марии. Они очень милы. Он заметил одну маленькую блондинку, настоящего ангела, с большими голубыми глазами, небесной кротости. Граф прислушивается к этому описанию, и в его тусклых глазах зажигается пламя, а отвислая губа невольно улыбается. Потом внезапно он разразился следующей громкой тирадой:

— Я говорил намедни двум сенаторам из моих друзей: поднимите религию, принудьте народ преклонять колена в церквах, если хотите возвысить нравственный уровень масс… И они согласились со мною. Они собираются внести закон о соблюдении воскресного дня… В печальные времена, переживаемые нами, необходимо, чтобы все католики строго соблюдали церковные обряды, для примера. Путем веры мы спасем общество от безобразий, в каких оно утопает… Будем подавать пример, господа, будем подавать пример…

И, истощенный усилием, которого потребовала от него эта маленькая речь, граф берет шляпу и потихоньку улепетывает в тот момент, как встают из-за стола. Дела — такой ведь тиран! Аббат Мишлен, замечающий его бегство, переходит в гостиную, думая про себя, что, вероятно, граф побежал мириться с маленькой Бианкой.

Вечер проходит. Обе старухи уезжают первые. Другие гости следуют за ними. Наконец, аббат и маркиз остаются одни с графиней. Графиня сидит по левую сторону камина, маркиз по правую, аббат посреди них, напротив камина. Все трое рассуждают о большом празднике с благотворительной целью, который должен быть на следующей неделе. Затем разговор падает, и присутствующие обмениваются только односложными словами. Аббат хорошо понимает, что стесняет любовников; но на этот раз он настолько неблаговоспитан, что навязывает им свое общество, чтобы напомнить им об их обязанностях. Он не позволяет себе ни одного намека, но обещает себе уйти непременно после маркиза. Проходит полчаса. Положение аббата становится все более и более фальшивым. Графиня дает ему ясно понять, что пора ему уходить. Наконец светский человек берет верх над аббатом: аббат встает и прощается. Тогда г-жа де Маризи и маркиз выказывают необыкновенную любезность и кричат ему, когда он уже у дверей:

— До свидания, господин Мишлен, мы придем в среду вас послушать.

В следующую среду церковь св. Клотильды, эта кокетливая церковь, похожая на будуар знатной дамы, наполнена цветами и вся обтянута красным бархатом. Аббат Мишлен на кафедре и говорит проповедь так очаровательно, что ропот одобрения проносится в толпе молящихся. Он взял сюжетом для своей проповеди красоту целомудрия — щекотливый предмет, о котором распространяется в самых отборных и изящных выражениях. В нервом ряду публики находятся граф и графиня де Маризи, а также и молодой маркиз де Валькрез. Они поклонились друг другу с улыбкой, и по временам маркиз любовно заглядывается на графиню. За обедней, следующей за проповедью, они преклоняют колена и выказывают необыкновенную набожность; последними уходят из церкви. Вокруг них церковь сверкает и разливает сладостные ароматы.

Бог принимает здесь самые громкие фамилии Франции и отпирает для них свой дом, как бы некий царственный салон в день парадного приема. Аббат Мишлен на кафедре может поздравить себя с тем, что променял магазин фарфора своего отца на занимаемое им место в алтаре, над головами всех этих важных господ и знатных дам, лежащих во прахе. Но одна мысль умеряет его гордость: он слишком хорошо знает, как мало влияния, в сущности, имеет он на этих господ; он знает, что религия для них одна простая формальность, и говорит себе, что если их сложенные руки и набожные позы свидетельствуют об их почтении к нему, зато души, в сущности, не принадлежат ему и обманывают бога, так же как и мужей.

Монсеньер в своем кабинете в епархиальном дворце. Он запретил принимать посетителей, потому что у него сегодня много работы. Аббат Раймон, молодой двадцатидвухлетний священник, его секретарь, работает вместе с ним за большим письменным столом из палисандрового дерева, за которым епископ пишет статью крупным, характерным почерком.

— Слушайте, Раймон, — говорит он, не поднимая головы, — возьмите эту пачку корректур и выправьте их… Это статья для журнала «Религия», и ее тотчас же надобно отослать в Париж, потому что она должна появиться в печати завтра.

И продолжает писать. Он сочиняет брошюру в ответ на материалистические теории одного философа, с которым с лишком уже десять лет, как ведет регулярную воину. Каждый год он испытывает желание опровергать сочинения своего противника. У него прекрасный слог, отличающийся библейской образностью, но он немножко злоупотребляет анафемой и писал бы гораздо лучше, если бы не уснащал своей речи семинарской латынью. Когда он забывает про Священное писание и про самого бога, что с ним часто случается, то становится чуть не замечательным писателем.

— Раймон, — произносит он после долгого молчания, — найдите-ка в медицинском словаре слово «невроз»… Хорошо, передайте мне словарь.

И кладет перо, чтобы погрузиться в толстую книгу. Он прочитывает статью о «неврозе», занимающую несколько страниц. Потом переходит к другим словам и посвящает добрых полчаса на это техническое изучение. В своей брошюре он трактует, между прочим, о подлинности некоторых чудес и, как смелый памфлетист, хочет доказать, что нервные болезни, даже по теориям самих ученых, не могут производить явлений, засвидетельствованных очевидцами. Когда ему кажется, что он нашел искомые аргументы, он захлопывает книгу и снова принимается за брошюру. Гусиное перо уподобляется настоящему оружию в его нервных руках и бегает по бумаге с правильным и сухим скрипом. Только этот шум и слышен; город спит праведным сном провинции.

Монсеньер — высокий шестидесятилетний старик, очень худой, с изборожденным морщинами челом, которому большой, тонкий нос сообщает характер непреклонной воли. У него серые глаза и тонкие, бледные губы. Рука у него красивая, длинная, изобличающая аристократическое происхождение. И действительно, по матери он принадлежит к старинной фамилии из Оверни; но отец его, сын крестьянина, обогатившегося торговлей, завещал ему плебейское имя, которое он, впрочем, носит с некоторою гордостью, потому что придал этому имени громкую славу. Вся сила его как будто происходит именно от обновления старинного рода его матери новою кровью его отца. От матери заимствовал он чрезмерную гордость, веру в старинные традиции Франции; от отца взял он энергию свежего поколения. У него крестьянские кулаки облагороженной формы и употребляются им на служение привилегированному классу.

Монсеньер поступил в духовное звание уже в зрелых летах. Он был первоначально драгунским капитаном. Тридцати шести лет от роду он наскучил военной службой, которая не удовлетворяла его. Войн больших в то время не случалось, и он влачил гарнизонную жизнь, праздность которой убивала его. В наше время, кто хочет сражаться, должен скорее взять в руки крест, нежели шпагу. А церковь представляет особенно удобную арену для честолюбия. Итак, монсеньер занялся богословскими науками по выходе из полка с рвением беспримерным. В несколько лет он стал одним из самых выдающихся докторов богословия и с той поры начал борьбу с духом нашего века, которую с каждым годом ведет все ожесточеннее, причем старость нисколько не охлаждает его энергии. Он быстро достиг высших чинов в церкви. В нем тотчас же признали мощного атлета, которого следует поставить впереди всех. Он епископом уже лет десять и надеется стать кардиналом при первой вакансии. По правде сказать, он ждет красной шапки с лихорадочным нетерпением; он не чужд слабости придавать огромное значение красной шапке, о которой стал мечтать, как только поступил в священники.

Впрочем, монсеньер не обманул ожиданий лиц, так быстро возвысивших его до церковных почестей. Давно уже не видывали прелата, более страшного для противников церкви. Бывший драгунский капитан, по-видимому, все еще считает себя на поле битвы, где оглушает противников епископским жезлом. Он воюет в журналах, воюет с помощью брошюр, употребляет всевозможные орудия, даже самые мирские. И надо видеть его в епархии, где все дрожит перед ним. Он завоевал департамент. Он дает регулярные сражения гражданским властям, ведет трехмесячные кампании, чтобы только добиться смещения чиновника, который ему не по нутру. Таким образом, религия для него арена, на которой он сокрушает всех, кто не преклоняется перед его властью. Бог для него просто-напросто жандарм. Он грозит прибегнуть к его посредству при первом неповиновении людей. Во имя неба он требует, чтобы священник царствовал на земле, а небо в его устах — простая угроза, отвечающая на все и долженствующая держать нации на коленях, дрожащими, смиренными, порабощенными.

У монсеньера в кабинете есть большое распятие слоновой кости на кресте из черного дерева, и это распятие играет здесь роль бюста государя, стоявшего в мэриях и являвшегося представителем власти. Редко монсеньер преклоняет перед ним колена; он только торопливо крестится, проходя мимо. Но если кто-нибудь бунтуется, он протягивает руку ко Христу, словно призывая к себе вооруженную силу. Бог играет у него роль неотразимого аргумента.

Между тем аббат Раймон выправил корректуры статьи, назначенной для журнала «Религия». Монсеньер, отложивший наконец перо в сторону, пробегает статью. Должно быть, она кажется ему слишком вялой, потому что он хмурит брови; потом запечатывает ее в конверт, звонит и приказывает отправить немедленно на почту.

— Скажите-ка, Раймон, — спрашивает он после краткого размышления, — какое заглавие вы предпочитаете: «Пристыженный Иуда» или «Одураченная наука»?

Но не дает секретарю времени ответить, сам решает вопрос и озаглавливает рукопись, лежащую перед ним, крупными буквами: «Пристыженный Иуда». Потом снова звонит и посылает рукопись в типографию, крича, чтобы поторопились.

— Извините, ваше преосвященство, — говорит пристав, — тут есть несколько особ, которые непременно желают вас видеть.

— Пускай подождут. Если можно будет, я приму их до завтрака… Ах! В случае, если бы приехал маркиз де Курнев, то принять его немедленно.

Монсеньер встал и прошелся по кабинету. Затем снова уселся, говоря:

— Раймон, передайте мне письма. Помогите мне разобраться в них.

Тут секретарь берет громадную пачку писем. Он перебирает письма одно за другим, вскрывает их перочинным ножичком и передает монсеньеру, который быстрым взглядом пробегает текст. Монсеньер хочет все прочитать сам. Он распределяет письма по мере того, как их прочитывает, мнет и бросает на ковер те, которые ему кажутся не важными, прибирает к месту остальные. В этой обширной корреспонденции есть всего понемножку: просьба о помощи, письма по делам епархии, письма, пришедшие с четырех концов Франции и из-за границы в интересах пропаганды. Порою монсеньер углубляется в сложные соображения государственного человека, замышляющего какой-нибудь обширный завоевательный план. Нити клерикальных интриг всего мира сходятся в кабинете у монсеньера. Там решаются важные вопросы, вопросы войны или мира между нациями, вопросы внутренней политики, в которых постоянно ставится девизом спасение Франции. Монсеньер, распечатывающий свою корреспонденцию, похож на министра, в руках которого сосредоточивалась бы вся власть и влияние которого распространялось бы на всю вселенную.

Но в это утро главный вопрос, к счастью, не касается европейского переворота. Все дело заключается в том, кто одолеет: монсеньер или префект — в одном вопросе об образовании. Префект, который, не будучи республиканцем, считается либералом, учредил полгода тому назад светскую школу в городе Вернейль, главном местечке департаментского округа. Между тем монсеньер поклялся самому себе, что заменит эту школу другою, которую будут содержать Братья христианского учения. Борьба длится уже полгода. Префект заупрямился, монсеньер также. В корреспонденции есть больше двадцати писем по этому делу.

— Маркиз де Курнев! — докладывает пристав.

Монсеньер встает и бросается навстречу входящему:

— Ну, что? — спрашивает он с тревожным видом.

— Ну, я прямо из Парижа, — отвечает маркиз. — Я видел министра, но не хотел говорить прямо о нашем деле… Вы понимаете, что если мы возьмем верх, то префекту придется подавать в отставку, и это очень усложняет дело.

— Но на чем же мы остановились?

— Я не мог добиться окончательного ответа и поручил своей невестке действовать. Она обещала написать вам, когда все будет улажено.

У монсеньера вырывается жест нетерпения. Ему следовало самому съездить в Париж и поднять всех на ноги, чтобы добиться закрытия светской школы в Вернейле. Ведь, наконец, в этой школе бог знает что делается.

— Слушайте, — говорит он маркизу, — прочитайте эти письма… Детям дают читать книги, в которых религия осмеивается… Меня извещают, что у преподавателя есть сестра, которая жила с одним мужчиной, прежде чем выйти за него замуж… Меня уверяют, что на последних муниципальных выборах этот преподаватель был членом демагогического комитета… Разве этого всего не достаточно?

Затем накидывается на префекта. История со школой прекрасный предлог, чтобы избавить департамент от чиновника, лишенного всякой религии. Война между префектурой и епископством не может кончиться иначе, а монсеньер ни на одну минуту не может допустить, чтобы победила префектура. Он только что получил письмо от многих значительных лиц в городе, глубоко набожных прихожан, которые действуют заодно с ним. Он читал эти письма маркизу, Г-жа де Сент-Люс, брат у которой депутатом, намекает в письме, что брат сообщает ей отличные новости. Бодуэн, нотариус, человек очень влиятельный в обществе, утверждает, что все высшее общество на стороне монсеньера. Г-жа де Морталь приводит следующие слова префекта: «Клерикализм — язва, подтачивающая департамент», — неосторожные слова, которыми можно воспользоваться в высших сферах. Наконец, префект, кажется, накануне падения, и стоит только дать ему последний толчок, — а монсеньер поднял уже на ноги весь свой персонал. Слава богу, монсеньер всемогущ. Вот уже третьего префекта сваливает он в течение двух лет.

В эту минуту пристав приходит сказать епископу, что аббат из Вильверта, древний старик, пешком пришел из своего места, чтобы подать ему просьбу.

— Я не могу принять его, пусть подождет! — кричит прелат.

Но дверь осталась открытой, и аббат вошел. То убогий деревенский кюре, в поношенной сутане, в толстых, запыленных башмаках. Он смиренно подходит к епископу и говорит дрожащим голосом:

— Ваше преосвященство, я бы не посмел вас беспокоить, если бы дело касалось только меня. Но тут дело божие, ваше преосвященство… Наша церковь в Вильверте так стара, что последние бури пробили ее крышу. Стекла в окнах все перебиты, двери не запираются, так что дождь проходит теперь в дом божий, прихожане промокают до костей, и намедни пришлось раскрыть дождевой зонтик над престолом в то время, как я служил обедню, чтобы святые дары не подмокли… Жалость глядеть на это, ваше преосвященство.

— Ну, что ж такое, устраивайтесь как знаете, — отвечает прелат, которому надоедает длинное объяснение старика. — Что мне тут делать?

— Скажите одно слово, ваше преосвященство, и нашу церковь поправят. Вы всемогущи.

— Вовсе нет, вы ошибаетесь; тут одних формальностей не оберешься… Подайте прошение: комиссия осмотрит повреждения и дело пойдет своим порядком.

Он встал и направился к двери, чтобы выпроводить старика аббата. Но у того глаза наполнились слезами. Он продолжает настаивать.

— Ваше преосвящество, умоляю вас, не ради себя, но ради господа бога… Не допускайте такого безобразия в доме божием. Это поистине святотатство… Вы все можете; найдите мне пятьсот франков, необходимых для починки… Мои прихожане будут благословлять ваше имя.

Но тут епископ теряет терпение.

— Я не могу ничего для вас сделать, говорю вам! Оставьте меня в покое! Ведь вы видите, что я занят. Напишите мне, я велю рассмотреть ваше прошение.

Старинный драгунский капитан откликается в нем, и он бормочет сквозь зубы:

— Авось, господь бог не растает!

Старик аббат, сраженный, выходит из комнаты, пятясь задом и кланяясь до земли. Он просит прощения, голова его старчески трясется. Гнев монсеньера совсем озадачил его, и он пешком теперь вернется в свою деревушку с убийственной мыслью, что в его церковь всю зиму будет лить дождь.

Тем временем монсеньер разбранил пристава за то, что он впускает к нему всякого встречного-поперечного. Он очень не в духе, — как вдруг ему подают письмо.

— Почерк моей невестки! — восклицает г-н де Курнев, взглядывая на конверт.

Какое торжество! Монсеньер, восхищенный, подходит к окну и перечитывает письмо с лицом, раскрасневшимся от радости. Вышеупомянутая дама извещает его, что она виделась с министром и что светская школа в Вернейле будет закрыта. Она пишет ему, между прочим, что префект подал в отставку. Епископ восторжествовал, религия может гордиться одной лишней победой.

— Раймон, — говорит епископ своему секретарю, — я позавтракаю с маркизом… Зайдите в типографию сказать, что я хочу получить корректуру моей статьи не позже завтрашнего утра. Мы вдвоем засядем за корректуры.

И в то время, как он идет к двери, глаза его случайно останавливаются на большом распятии из слоновой кости. Он чуть не забыл присоединить его к своей победе, — но тотчас же отдал ему воинственно честь и заметил маркизу с веселым видом солдата, верующего в свое знамя:

— Маркиз, мы всегда будем побеждать с помощью этого знамени!


Печатается по переводу, опубликованному в журнале «Вестник Европы», 1877, № 1.