Тихий город (Тренёв)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Тихий город
автор Константин Андреевич Тренёв
Источник: az.lib.ru • (Глава из романа).

Константин Андреевич Тренев.
Тихий город
[править]

(Глава из романа)

I[править]

Бу-бличков свежих! Бу-бличков!

Дребезжит и срывается старушечий голос. Теряется на широких, как площадь, улицах, в развалинах особняков и казенных домов. Улица, с тополевой аллеей посередине, полого поднимается в гору, прямо туда, где в синеве, под сиреневыми с золотом тучками плывут, сверкая крестами, пять белых глав. Другим концом улица спускается к серой водной пелене: пришла в степи вторая «теплая» вода.

Век, только один век смотрел с горы на зеленые займища, на ковыльные степи тихий, чудесный город. Степь меняла свои наряды — белую фату на серую водную пелену, потом на зеленый бархат, пряча лиловые края в далеких, грезящих о прошлом, туманах.

Гуляли по степи горячие ветры, несли на широкие, как степь, улицы и площади курение степных трав и седую, как ковыль, сагу. Убаюканные, спали в садах и каменные особняки и деревянные трехоконные домики — желтенькие, серенькие, зелененькие. Не спеша, сто лет строили златоглавый собор.

А когда истек век, грянула в степи гроза, затряслась гора, опустели и рассыпались особняки, покосились разноцветные домики, город опять уснул — пока сном кладбища. С заросших бурьяном пустырей смотрят в степь пустыми дырами скелеты особняков…

А весна такая же, как и до грозы бывала: так же пришла к маю теплая вода и поняла степь, и так же навстречу ей кадят сирень и старые липы из городского сада, тополи и акации с широких бульваров.

— Бу-бличков свежих! Бу-бличков!

Распахнулось окно в дряхлом ерохинском особняке.

— Доброго утра, Евдокия Петровна. Вам две парочки?

— Нет, сегодня три: Лена у меня ночует. Уж не знаю почему. Пришла — я уже спала.

— Ближе матери, видно, нету…

Бублики дрожат в поднятых к окну тонких длинных пальцах.

— Горе-то у меня какое, Евдокия Петровна!

— Что, душечка?

— Опять меня обокрали!

— Господи…

— Щипчики и кружечку… с балкона… Это уж второй раз! На вербной у Катюши юбку унесли. Почти неношенную… Сашу как потащили на расстрел — шинель-то и останься… Красная подкладка на флаг пошла. А верх — себе и Катюше по юбке… Украли. Вам пятачок сдачи.

— На завтра, Софья Яковлевна, пойдет…

— Бу-бличков… Бу-бличков…

Медленно поднималась с бубличками вверх, к собору, стуча палкой о старые, источенные дождями, камни.

Тит Кузьмич выкатился из-за угла. Нес перед собой, обняв коротенькими руками, что-то завернутое в цветное одеяло.

— Стойте, Авдотья Петровна, не закрывайте окошку!

Из-за ноши выглянуло похожее на кукиш толстое

лицо.

— Здоровы ночевали!.. Запасайгесь продуктом как ни больше! Недели на две! Также дровцами и угольком…

Оглянулся на пустынную улицу, приставив ладонь к сложенным в трубочку губам, прошептал:

— Покуль их смоет.

Выцветшее лицо старухи ожило.

— Неужели уходят?

— Вполнех!.. Уже калоши вперед погнали. Полтораста тысяч, в Венгрию! По ошибке, мол! Невзапно! Так и в газетах прописали.

— То-то нет калош…

— Да не в том, Авдотья Петровна, глубина предмета! Через неделю аминь! Верьте совести! Вперед калоши перевозят!

— Но почему же начинают с калош?

— Ас чего ж им начинать? Нужно под видом, извините, инкогнитов пробраться. А без калош за границей куды сунешься? С нашим-то обувом. В мент опознают.

— Ах, боже мой! Машенька! Вот ты все не веришь! Иди послушай, что Тит Кузьмич говорит!

Машенька в ночной блузе, заплетая косу, показалась в окне. Большие серые глаза, полузакрытые темными ресницами, остановились на ноше Тита Кузьмича.

— В том, Марья Павловна, предмет, что уже калоши загнали…

— Что это у вас?

— Это, извините, самовар. К вам, собственно, для обмену на ваш старенький. А этот — поглядите — чисто новенький. Никелевый! Что там перекинете в придачу — спасибо.

— Да у меня же ничего нет! — заохала мать. — И к чему нам такой самовар!

— Там хоть на бутылочку наскребите, а то зря пропадает самовар!

— Да зачем же ему пропадать?

— Фу ты, боже мой! Тут же мои девять с полтиной страдают. Описывать же нынче придут! Зимой понесла мамаша, извините, курицу на базар, он и прицепись: патент за девять с полтиной выбирай! Старуха, конечно, обиделась. «Ну, — говорит, — ладно, продавай, только распишись для прохвормы процедуры». — «Да я ж, так и так, неграмотная!» — «За тебя, говорит, граждане распишутся». Ну, граждане, сволочь, невзапно расписались и теперь завтра за самоваром пожалуют. Да это ж…-- Опять, сделав губы трубкой, зашептал: — Чей самовар?.. Генерала Лютенкова! «Храни, Тит Кузьмич, до моего возврату. Чай, конечно, можешь кушать, абы б только в целости»… Да, может, через неделю-другую понадобится… Старуха гонит: сменяй отцу Ульянию. Как, действительно, в придачу хотит, извините, по генеральше сорокоуст править. Ну только, говорится, живой живое думает.

Скрипнула комнатка у соседнего желтенького домика: вышла Фетинья в желто-зеленом платке, с пустой корзиной на руке.

— Здоровы ночевали… Свекруха, должно, к вечеру преставится.

Поставила левый локоть на правую ладонь, подперла круглую, как арбуз, щеку, губы сердечком сложила, глубоко вздохнула:

— Отстаралася старушечка! Надося отсоборовали. Уж так-то богоприятно! А нынче говорю: «Может, говорю, вам, мамаша, перед смертью чего жалается?» — «Ничего, говорит, мне, невестушка, не жалается, ну только съела бы кусочек я жареной сулы». Так я это на базар бегу.

Тит Кузьмич отрицательно помотал головой:

— Навряд ли сулу застанете. Потому она, сула, так что еще не приходила.

— Да как же не приходила, когда вчерась на возах уже чебак был!

— Да то-то и оно, что чебак советский, безо время! Раньше всех по правилу должна иттить, извините, сула. После — чебак. И чебак, он как идет? Он идет, извините, на хвосте. После чебака по правилу сазану полагается! Так уж от мира сотворенья. А при них чебак, извините, сулу опередил.

— Ну да уж, может, хоть маленькую сулку добуду — на расставание души с телом.

— Так как же, Авдотья Петровна? Самоварчик?

— Да бог с тобой, Тит Кузьмич! Генеральскую-то вещь! Я со своим имуществом, пока все растащили, полжизни потеряла. Вот если уйдут…

— Да уж — поверьте чести! Значит, с самоваром дело на скобках повисло! Придется отцу Ульянию преоде-лить за сорокоуст.

Тит Кузьмич покатился вниз но улице.

Евдокия Петровна торопливо пьет чай: опоздала на толкучку! Маша не спешит одеваться: в кино сегодня идет старая картина, репетиции нет. Пила чай, и серые глаза смотрели в письмо, не читая отдельных, день и ночь в памяти звучащих слов. Мать посмотрела сбоку, как пьют эти полузакрытые пушистыми ресницами глаза с крупных строк неупиваемую радость и тоску--затопило слезой когда-то голубые, выцветшие глаза. Закашлялась.

— Лена! Брось ты там дымить!.. Задушишь табаком!.. Иди чай пить.

Лена вышла чай пить, и в комнате сразу стало пестро от выкрашенных светло-глинистых волос, карминно-красных губ и зеленого свитера.

Налила чай, папиросу в блюдечке потушила. Рассеянно взглянула на письмо:

— Из Парижа? Когда?

— Вчера.

— О Володе — ничего?

— Ничего.

— Слыхала, Лена?

— Что, мать?

— Удирают наконец.

— А… Что-то часто.

— Тит Кузьмич клянется… Говорит, не позже как через неделю…

— Через неделю я замуж выхожу.

— Как замуж?!

— Пора, мать, знать, как я замуж выхожу.

— Да ведь ты замужем!

— Была. Вчера разошлись!

— Боже мой!..

— Да ты не беспокойся… Мы — честь честью. В загсе были. Алиментов не предвидится.

Маша, переворачивая страницу, спросила:

— Из-за папиросы?

— Пацюренко не выносит табачного дыму, а я отказывать себе не могу.

— Леночка, неужели это правда?

— Нет, мать, это благовидная формула, для света. В общем же и целом — задымил наш очаг. Он на второй кассирше из потребиловки женится. Впрочем, есть основания думать, что я не позволю.

— Тебе-то какое же дело!

— Ну, мало ли.

— Леночка, — застонала мать, — но ты о новом замужестве… как же оно?..

— Состоится. В общем и целом — Семенов из Кож-треста.

Маша спросила:

— Это который за растрату сидел?

— Нет, то — брат. У этого все еще впереди, нужна подруга целиком и полностью.

Евдокия Петровна схватила корзинку с товаром — опоздала на толкучку. Шла быстро по пустынному проспекту с брошенными домами и заколоченными магазинами, свернула к базару, но за слезами потеряла дорогу, запуталась в развалинах бывших торговых рядов, насилу выбралась.

Разложила на камышовой подстилке товар: пенсне, коробку с пуговицами, арию Лизы, замок, бритвенный прибор, две вилки, задачник Киселева и щетку для чистки примуса. Подошла Оля Болдырева с сапогами через руку.

— Что вы, тетя, поздно?

— Леночка уже разошлась!

— Ну, найдет другого.

— Уже нашла… Пятый раз замуж…

— Что за беда, тетя.

— Чужая беда — что за беда! Небось сама от англичанина в Россию убежала!

— Это не я, муж…

— То-то. Значит, боялся за тебя, если с показанием в Россию вернулся. Полковник — в сапожники…

У Оли складки в углах губ становятся глубже, широко расставленные дуги бровей сходятся.

— В Константинополе и маркером был.

— Боже мой, боже мой…

— Что ж, лучше уж хороший маркер, чем плохой сапожник… Вот третий базар никто сапоги не покупает.

— Маша вчера письмо получила. Шофером в Париже и учится. О Леночкином Володе сообщает: в Австралии.

— Я тоже получила… Из Англии.

— Неужели! И здесь не оставляет в покое!

— Это от его матери. А он пишет моей маме.

— Вот у них какой метод! Матерей в сводни. Мерзавцы! Разбойники! Мало им, что Россию хамам отдали, так еще за дворянскими женами охотятся! Смотри, Оля!

Оля смотрела туманящимся взглядом в туманную даль разлива. Там, если всмотреться, чуть маячили две колокольни.

— В Константинополе русские женщины пользуются таким успехом, как ни одна нация. Особенно среди англичан.

— Ну еще бы!

— Даже такие, что в России никому не нужны были, и те повышли замуж.

— От живых-то мужей? Что же мужья?

— Кто желает — получает выкуп.

— Мерзав…ки!

— Что ж, тетя, от судьбы не уйдешь. Лучше уж жену продать, чем ею торговать.

— Продаешь, тетка, сапоги? — спросил бородатый мужик в постолях, пробуя руками голенища.

Потом поднял глаза и удивленно спросил:

— Вы?..

II[править]

На огромном золотом куполе собора догорал душный день. Внизу, у ног города, румянилось зеркало вод. Далеко посредине стоял зачарованный парусник, и парус его лежал на зеркале, протянувшись до самого города. Город, дыша сиренью и акацией, слушал вечерний звон.

Маша с нотами вышла из калитки. Увидела на скамеечке Фетинью с покрасневшими глазами. Сжалось сердце.

— Что, Григорьевна?

— А ничего.

— Жива еще?

— Нас переживет… Прости меня, грешницу!

— А сулу скушала?

— Нам оставила… И тарелку вылизала… «Теперь, говорит, я, Фетиньюшка, кубыть на свет народилася!» Ну, вы подумайте!

Заерзала на скамейке, скосила заплывшие глаза.

— Сорок лет с ею воюю, так она, родимец, только на свет народилася! Господи, прости меня грешницу… ссатана!

Перекрестилась, плюнула, вытерла губы платочком.

Когда Маша возвращалась из кино, город уже засыпал, в дали разлива пряталась в облачках восходящая луна, и стояла под ней у самого горизонта серебряная поляна вод.

На аллее тополя ждали луну молча, а в их верхушках пробиралась какая-то голубая звезда. Шла за Машей от тополя к тополю. Что-то хотела ей сказать…

Над домом она остановилась.

У калиток на скамейках сидели мать и Фетинья. А перед ними круглый силуэт Тита Кузьмича, взмахивая руками, громко шептал:

— Мало что с живого — с мертвого дерут, так еще — здравствуйте! Килограммы невзапно придумали! Тут в чем, извиняюсь, глубина предмета? По говядине? По старым пудам сорок четыре пуда, по новым сорок восемь! Так же вот и об моей козе. Когда моя мамаша парализовалась и у ей, конечно, отнялась правая рука, то я продал корову и преоделил два с половиною червонца на козу. Хорошо. Поехал это в Мишкин совхоз. Выбрал козу. Спрашиваю: «Доится?» — «Пять бутылок дает». Ну, привел ночью домой. Наутро вышла мамаша, извините, доить — сухо! Отвел я ее на пустырь — в чем суть предмета? Гляжу, а по ей сигает Халимошки Карнаухого серый, извините, козел! Вот она — коммуна! Ну да теперь уж… недолго.

Потом и Тит Кузьмич ушел.

Фетинья заметила:

— Май месяц, ну такая ж духота!.. Дожжечку б… Надася так же вот сидю на рундучке. А ночь месячиная-месячиная. А я сидю да глядю. Когда луп глазами, ажно дощь идеть.

На колокольне пробили часы.

— Чи то одиннадцать, чи то двенадцать, — сказала Фетинья, зевая. — Должно, двенадцать.

— Спокойной ночи, Фетинья Григорьевна.

— Спокойной ночи, Авдотья Петровна.

Маша сидела у открытого окна. Луна, запутавшись в верхушках тополей, рассыпалась на отдельные звезды, отражавшиеся в стекле окна. Маша, поднеся к ним листок, читала:

«Опять в твоем письме тоска! Опять слезы! Значит, ты не чувствуешь, что мы всегда вместе, какие бы пространства и обстоятельства ни стояли между нами. Значит, счастье наше ты не считаешь вечным… Ты была моей невестой, ты была моей женой — разве этого счастья не хватит на всю жизнь, разве оно не больше жизни! Если бы мне, когда я полюбил тебя, сказали: „Она тоже полюбит тебя на всю жизнь, но за это жизнь твоя будет очень коротка: ты тотчас умрешь от счастья“, разве я задумался бы хоть на минуту!.. Но, Маша, счастье наше не кончилось, и никогда не кончится! Нет для нас пространства, которое могло бы разлучить нас, нет у меня времени, которое бы не было наполнено тобою. Моя вечная Маша! В шуме и грохоте, в море огней Парижа я всегда на берегу утонувшей в сумерках степной речки, слышу треск кузнечиков, запах скошенного сена и твой шепот…»

По улице приближались чьи-то шаги и голоса. Остановились в тени бульвара против дома. Беспокойно мелькает огонек папиросы.

— Ну, вот и проводил.

— Ну, прощай, Лена. Не поминай лихом.

— Ну, прощай, Пантюша… Люби другую. Скоро в загс думаешь?

— Как-нибудь… На днях.

— А ведь я тебе, Пантюша, не позволю.

— Это же почему?

— Так, не позволю!

— Да тебе-то теперь какое дело?!

— А мое дело.

— Брось шутки.

— Это не шутки. Я была твоей женой: знаешь меня.

— Как же это ты не позволишь?

— А убью.

— Кого?!

— Тебя, Пантюша.

— Да ты… Мы с тобою разошлись свободно ай как?

— Свободно. И если ты, Пантюша, так же свободно сойдешься с Кочкиной, то я тебя свободно убью. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи… А мещанские разговоры брось.

— Я, Пантюша, потомственная дворянка. Мой прадед, до смерти проводивший свободную любовь, вот в этом самом доме пристрелил изменившую с лакеем ключницу.

— За прадеда не знаю. А что отца твоего мы в этом доме пристрелили — знаю.

— Бывает. В общем и целом — покойной ночи, Пантюша.

Гибкая фигура вынырнула из тени и исчезла в калитке. А луна, выпутавшись из ветвей, стала над тихим, спящим городом и до рассвета смотрела в его изуродованное лицо.

<1927>


Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев; Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с.; 20 см.