Алексей Толстой.
Трагик
[править]Заблудился я потому, что ямщик, старый солдат, служил когда-то в Ташкенте и ходил на Аму-Дарью. Всю дорогу, повернув ко мне прикрытое чапаном костлявое равнодушное лицо, пытался он рассказать про давнишнее. Но из всего припомнил только, что на песках растет куст саксаул, такой твердый — ногу напорешь.
Должно быть, ему и самому было обидно, что забыл он про чудесную страну, разъезжая на облучке в февральские вьюги, и на мои вопросы отвечал со вздохом: «Запамятовал, барин, а видел много всего».
Когда же вокруг стемнело и я сказал: «Послушай, мы, кажется, без дороги едем», — ямщик долго молчал, потом ответил: «Темнота; где ее тут разберешь, дорогу». И уже долго спустя, когда появился впереди нас красноватый огонек, ямщик сказал еще:
— Выбились, а я полагал — замерзнем.
Завязив лошадей и перепрокинув сани, мы подъехали, наконец, к балкону с колоннами и двумя полукруглыми окошками наверху, откуда шел заманивший нас свет.
— Ах, пропасть! Это, барин, — Чувашки. Доведется нам гнать до села! — проворчал ямщик, слезая с облучка.
— А здесь разве нельзя переждать?
— Можно, отчего нельзя.
Я вылез в снег, а ямщик, сняв рукавицы, захватил из саней сена, отнес на балкон, отпряг коренного, ввел его по ступенькам и за колоннами привязал к дверной ручке.
— Он у меня зябкий: пристяжных у саней можно оставить, а коренной очень обидчивый, — сказал ямщик…
— Как ты так распорядился, веди лошадей на конюшню.
— Нет, — ответил он, — не поведу; в усадьбе один конь, и того в дому держат — конюшни провалились. Да вы не сомневайтесь, заходите, погреетесь.
И он повел меня между высоким сугробом и облупленной стеной к небольшому крылечку, через которое мы зашли внутрь, в темноту. Я передвинул кнопку электрического фонарика, и белый, овальным конусом, свет открыл передо мной длинный штукатуренный коридор и в глубине ударился в стеклянную дверь, всю в инее.
— Идите прямо, — сказал ямщик, — за дверью там у них лесенка устроена. Прямо к Ивану Степанычу попадете, а я около коней покручусь, — и, уходя, он добавил: — Разве мыслимо этакий дом натопить? И так половину сада спалили…
За стеклянной дверью нашел я винтовую лесенку и, треща морозными ступеньками, поднялся наверх в круглую залу с мозаичным замусоренным полом, полуколоннами, подпирающими шатровый потолок, и хрустальной люстрой, задрожавшей от моих шагов.
Освещенные фонариком, появились между колонн шкафы, полные книг; дверцы одного были раскрыты, и на полу валялись несколько томов: должно быть, их вытаскивали охапкой и они падали по пути. Пока я оглядывался, в глубине левой анфилады комнат хлопнула дверь, раздался гулкий голос, навстречу мне понеслись мягкие поспешные шаги, и я разглядел человека небольшого роста, без шапки и в пальто; ладонью он заслонял на бегу свечку, и, когда остановился неподалеку, свет озарил бритое его оплывшее лицо и черные круглые глаза.
— Вот обрадовал! — воскликнул он необыкновенно задушевным голосом, назвал мою фамилию и принялся трясти свободной рукой за руку. — Скучища невероятная, и все печи развалились, — ючусь в угловой, топлю книжками; представьте, бегу сюда, и вдруг встреча. Пожалуйте, дорогой мой…
Я извинился, объяснил, как попал сюда, и попросил ночлега. Взяв под руку, незнакомец повел меня через парадные комнаты, иногда останавливаясь и поднимая свечу…
— Стиль Людовика, — говорил он, все время обрывая нервный смешок, — как вы думаете? А впрочем, наплевать, — все это сгнило, плесень… И, знаете ли, сова даже завелась. Я мышей наловлю в мышеловку и даю совушке. Вот она, смотрите, — прошептал он, приседая, и указал на верх изразцовой печи, где сидела сова. А с боков печи на облезлых стенах висели портреты, запушенные инеем.
— Предки-с! — радостно воскликнул он. — Часто беседую с ними от скуки. Этот вот генерал — петербургская штука, поглядите…
Он быстро потер ладонью по полотну; из-под нее выступила красная грудь мундира, перехваченного лентой ордена, потом бритый подбородок и губы, тонкие и кривые, как у незнакомца.
— Андреевская лента, честное слово… Генерал Кривичев. Предок… Глаза удивительные; я их бумажками заклеиваю… до того неприятны… И похожи на мои. Я ведь — тоже Кривичев… Иван Степаныч… — Он помолчал. — Слыхали, наверно, — актер. У нас теперь тяжба с Бабичевыми, — он ткнул пальцем на другой портрет, — вот с этими. Не можем именья разделить. От Кривичевых сижу я доверенным лицом, не допускаю. А от Бабичевых, — он втянул голову и хрипло прошептал: — ведьму прислали, следить за мной… Я ее гвоздем к стене приколочу… Шуток над собой не допущу. Пусть она помнит, кто я… — Он вдруг посмотрел на меня, улыбнулся добродушно и потащил через залу в коридорчик, где шепнул: — Тише, не стучите, не разговаривайте… — И, уже толкаясь, пробежал к дверце, проскользнул вместе со мной внутрь, щелкнул ключом и, ставя свечу на комод, воскликнул радостно: — Проскочили!
В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив — большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска…
— Рабочий кабинет, — потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи… И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: — Вспомните-ка, — Иван Кривичев — вместе на пароходе ехали из Рыбинска.
И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, — коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист… И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: «Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу…»
— Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, — сказал я. — Как же сюда попали? Странно.
— Странного ничего нет, — ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. — Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках. Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, — и за это платят деньги. Нет, я — артист, а не актер. Прошу различать. Актеру — венки и пошлые рукоплескания, а мне — лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя… Вот здесь!..
Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна…
— Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, — сказал Иван Степанович. — Вот мой театр. Играю один классический репертуар… Располагайтесь удобнее… Кажется, я вам еще не надоел.
Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны…
— Только не обращайте внимания, — сказал он. — У меня — небольшой подъем сейчас… А я люблю, признаться, эти минуты.
Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ…
— Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло… Иначе совсем капут… Ведьма заела… Вы еще ее не знаете, — он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. — Молчит… боится… Я ее сегодня отбрил… — прошептал он и уставился на меня со страхом. — Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете…
Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба.
— Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх… Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: «За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо…» А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех… Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства… Двадцать два года играл… А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу… Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь… Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть… Я пробовал… На этих подмостках до обморока сам себя доводил… Пусть только денег пришлют на выезд.
Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня.
— Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я — слово, я — шаг, — она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, — провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!..
При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо — неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся.
— Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. — сказал он. — Я лучше из Шекспира что-нибудь…
Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине:
— Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей… — Он страшно поднял брови и зашептал: — А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу.
Иван Степанович вдруг надул щеки, выпустил воздух, сел на ступеньку, уронил голову на руки и заплакал.
— Забыл… Все перепутал, — проговорил он. — Какая досада!
Вдруг постучались. Иван Степанович сорвался с помоста и, навалившись на дверь, едва проговорил:
— Кто здесь?
— А я это, — ответил ямщик, — промерз.
Иван Степанович впустил его, совсем уже обсосуленного и запушенного снегом.
— Погреться хотел в кухне, а прислуга не отпирает, боится, что ли, — проговорил он, переминаясь.
— Так пей же, пей, пей! — воскликнул Иван Степанович, суя бутылкой в ямщика.
Тот степенно посторонился и попросил стаканчик и хлеба. Подав все это, Кривичев вытолкал ямщика и глядел в дверь, пока тот не скрылся совсем.
— Я думал, это полиция, — сказал он наконец, подойдя ко мне. — Случилась небольшая неприятность. Впрочем, не стоит. О чем бишь я начал? Да. Хотите на коньках покататься? Внизу в зале я отличный каток устроил. Сам воду носил — поливал паркет; покатаешься, потом из окошка прямо в сад и на речку. Очень удобно. Впрочем, сейчас снегу нанесло. Снег — как саван, — заметет, засыплет, и следов нет. Например, человека положить с вечера под пригорком, а утром занесет его ровненько, и так до весны никто не узнает. Я давно об этом все думаю. Так вам не понравился Гамлет? Впрочем, я не играл. О господи!
Иван Степанович взялся за голову, словно неотступная какая-то мысль гнела его, отпустила на минуту и накидывалась с новой силой.
— Она совсем не ведьма, — сказал он неожиданно, — она хорошая. Я все вам наврал. Ее сюда из Петербурга прислали. Во избежание скандала. Понимаете ли, из дому ушла с одним актером. С подлецом. Вроде меня. Родила в больнице. Вернулась в Петербург, но домой не пошла, а прямо на улицу. Захватил ночной обход. Личность выяснять принялись. Оказывается, родитель-то ее на самых верхах. Вот с урядником и прислали сюда. И пятьдесят рублей каждое первое число выдают. Какая девушка! Какая жизнь разбита!.. Ох, попался бы мне этот актеришка. Знаете что? Пойдемте лучше к ней.
Иван Степанович схватил меня за руку, и в глазах его появился как будто ужас. Мне стало неприятно, а он тащил меня со стула, и мы, отворив осторожно дверь, высунулись в коридор. Наискосок была другая двустворчатая дубовая дверца; в щель у пола оттуда шел желтоватый свет; указав на него, Иван Степанович прошептал, тиская мою руку:
— Видели… Я так и не потушил… Пусть горит…
— Что с вами? Что вы тут наделали? — закричал я, вырывая руку, но он вцепился, повис на мне, прилип, приговаривая:
— Не кричите… Не уходите… Не догадывайтесь. Все равно не выпущу… Вы доносить поскачете… Какое вам дело?.. Мы промежду себя разобрались… Я все объясню… Она меня видеть не могла… Один мой вид ее в истерику приводил… И над искусством издевалась… Я читаю, — она же у двери висит — покатывается… Мне потрясения нужны… Величайшие трагедии души… Надо на самом деле увидеть, как под ножом содрогнется… обожаемое существо. Иначе искусства нет… Кабы не ее злоба… я бы никогда не решился… А теперь я — артист… Я — гений… Я пешком в Петербург пойду… Я им покажу, как играет Иван Кривичев.,
Я вырвался наконец, отбежал, помня, что надо захватить шубу, но Иван Степанович ничего не заметил: потный, красный, маленький, в волочащемся плаще и шляпе, огромная тень от пера которой прыгала по стене, он размахивал кулаком, ходил вправо и влево и выкрикивал уже совсем бессвязное…
Наконец блуждающие глаза его остановились на дубовой двери… Од присел, подкрался и, сделав трагический жест, налег на ручку; ветхие половинки, треснув, разъединились, и раскрылась дверь… Я отвернулся. Но вдруг из глубины послышался усталый, раздраженный голос:
— Полно тебе, Иван Степанович, вот дверь сломал… Хоть бы чужого постеснялся…
И на пороге появилась девушка, высокая, очень худая, с длинным измученным лицом; покатые плечи ее были закутаны в оренбургский платок; волосы на затылке завязаны просто, и только пепельные круги под глазами и длинные, еще не наглядевшиеся на свет глаза ее были прекрасны…
Иван Степанович сморщился, засопел и стал придвигаться к своей двери… Девушка мне сказала:
— Вот так каждый день… Напьется, и у него идея такая, что он меня зарезал… И дождусь когда-нибудь. Неудачник он — вот все и виноваты… А когда трезвый — хороший, застенчивый…
Девушка улыбнулась невесело и сказала Ивану Степановичу:
— Ну, уж иди ко мне чай пить… И вы пожалуйте. Я до утра не ложусь.
— Машенька, — проговорил Иван Степанович, — ты пойми… как я мог удержаться… Вот свежий человек, — и он обратился ко мне: — она у меня милая, несчастная…
— Иван Степанович! — перебила Машенька строго.
— Да, да, да… Замолчал, замолчал… — Иван Степаныч притих совсем. Последовал за нами в Машенькину комнату — белую, чистую, строгую, с хорошим запахом сухих трав. На столе стояли свечи и самовар. Иван Степаныч, сгорбясь, сел в тень и скоро заснул. Машенька с улыбкой взглянула на "его из-за самовара.
— Не может отвыкнуть; очень любит свое актерство, — сказала она, — уж чего он только ни выкидывал. Пусть поспит. Не будите его.
В это время вошел ямщик и сказал, что буран полегчал и кони зазябли… Я простился, поблагодарил Машеньку и закачался снова в маленьких санках по ухабам и неверному снегу. В открывшихся тучах стояла круглая луна. Впереди лошадей долго бежал заяц.
— А я маленько соврал, — сказал ямщик, оборотясь, — в кухню-то достучался… кухарка щами угостила и кашей. Рассказывала: шибко она боится у них жить… Вчера, говорит, барин за барышней с ножом по всему дому бегал… Барин, говорит, у них раньше человеком был, а теперь трагик…
Комментарии
[править]Впервые напечатан в газете «Русские ведомости», 1913, № 98, 23 апреля. Перепечатывался в III томе Сочинений «Книгоиздательства писателей в Москве», 1-е изд., 1913, 2-е изд., 1917, 3-е изд., 1918. В последующие прижизненные собрания сочинений рассказ не входил.
Текст рассказа в издании 1913 года переработан автором. Снята вся вступительная часть рассказа (первые пять абзацев), рисовавшая зимний пейзаж и внешний вид ветхого дворянского дома с колоннами. Изменена первоначальная фамилия героя рассказа Ивана Степановича Хлюстова на Кривичев.
Печатается по тексту III тома Сочинений «Книгоиздательства писателей в Москве», 1917.