Перейти к содержанию

Три конца (Мамин-Сибиряк)/Часть 5

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

Вместо Палача управителем на Крутяше был назначен меднорудянский смотритель Ефим Андреич. Он жил в Пеньковке, где у него был выстроен собственный деревянный домик на пять окон. В своей новой должности Ефим Андреич имел право занять казенную квартиру Палача на самом руднике, что он и сделал. Правда, жаль было оставлять свой домишко, но, с другой стороны, примиряющим обстоятельством являлась квартирная плата, которую Ефим Андреич будет получать за свой дом, да и новому рудничному смотрителю где-нибудь надо же приютиться.

— Ну, мать, как ты полагаешь своим бабьим умом? — спрашивал Ефим Андреич свою старушку жену.

— Уж и не знаю, Ефим Андреич…

Парасковья Ивановна была почтенная старушка раскольничьего склада, очень строгая и домовитая. Детей у них не было, и старики жили как-то особенно дружно, точно сироты, что иногда бывает с бездетными парами. Высокая и плотная, Парасковья Ивановна сохранилась не по годам и держалась в сторонке от жен других заводских служащих. Она была из богатой купеческой семьи с Мурмоса и крепко держалась своей старой веры.

— Ну, так как, мать? — спрашивал Ефим Андреич. — За квартиру будем получать пять цалковых, а в год-то ведь это все шестьдесят. Ежели и четыре, так и то сорок восемь рубликов… Не баран чихал, а голенькие денежки!

Раскинули старики умом и порешили переехать на казенную квартиру. Главное затруднение представлялось в разной домашности: и корова Пестренка, и старый слуга Гнедко, и курочки, — всех нужно было тащить за собой да устраивать на новом месте. Да и гнезда своего старого жаль… Тоже двадцать лет прожито, и вдруг переезжай. Но желание получить четыре рубля в месяц за квартиру пересилило все остальные соображения. Когда таким образом вопрос был решен, у Ефима Андреича точно что повихнулось на душе, — старик вдруг затосковал… Но дело сделано, и ворочаться не приходилось. Старики скрепя сердце переехали из Пеньковки на самый рудник и поселились в господской квартире.

Случилось странное дело. Ефим Андреич выслужил на медном руднике тридцать пять лет и был для рудниковой вольницы настоящею грозой. «Уж Ефима Андреича не обманешь, Ефим Андреич достигнет, потому как на два аршина под землей видит», — таково было общественное мнение подчиненной массы. Работал старик, как машина, с аккуратностью хорошей работы старинных часов: в известный час он уже будет там, где ему следует быть, хоть камни с неба вались. Рудничное дело не заводское: не остановишь. Крутяш и праздников не знал, как не знал их и Ефим Андреич: он в светлый день спускался два раза в шахту, как в будни, и в рождество, и в свои именины. Сохрани бог упустить шахту, да тогда вся бы Пеньковка по миру пошла, пока «отводились» бы с упущенною шахтой. Вон на Кукарских заводах этак-то «ушла шахта», так девять человек рабочих утонуло, да воду паровыми машинами полгода отливали. Больших тысяч стоило, чтобы «отводиться» с шахтой. Когда Ефим Андреич был простым смотрителем, он знал только свое дело и не боялся за шахту: осмотрит все работы, задаст «уроки», и чист молодец. Сделавшись меднорудянским управителем, старик точно что потерял, а прежде всего потерял собственный покой. Дело велось, как и раньше, а Ефим Андреич не доверял даже собственной работе: так, да не так. Обходя подземные галереи, старик косился на каждую стойку, поддерживавшую своды, подолгу прислушивался к работе паровой машины, откачивавшей воду, к далекому гулу подземной работы и уходил расстроенный. Случись что — он один в ответе… И рабочие стали относиться к нему как-то иначе, не так, как прежде, точно не доверяли ему, а в таком ответственном деле именно доверие прежде всего. Ночью Ефим Андреич лежит на кровати и одним ухом все прислушивается, как пыхтит паровая машина, и все ему кажется что-то не так и чего-то вообще недостает. В конце концов старик начал просто бояться неизвестной, но неминуемой грозы, похудел, осунулся и сделался крайне раздражительным и недоверчивым. Парасковья Ивановна тоже тяжело вздыхала, глядя на мужа. Что же дальше-то будет, ежели он и сейчас места себе не находит?

Дело кончилось тем, что Ефим Андреич раз за вечерним чаем сказал жене:

— Паша, давно я тебе хочу сказать… одним словом, наплевать!

Парасковья Ивановна с полуслова знала, в чем дело, и даже перекрестилась. В самом-то деле, ведь этак и жизни можно решиться, а им двоим много ли надо?.. Глядеть жаль на Ефима Андреича, как он убивается. Участие жены тронуло старика до слез, но он сейчас же повеселел.

— Ну его к ляду, управительское-то место! — говорил он. — Конечно, жалованья больше, ну, и господская квартира, а промежду прочим наплевать… Не могу, Паша, не могу своего карактера переломить!.. Точно вот я другой человек, и свои же рабочие по-другому на меня смотрят. Вижу я их всех наскрозь, а сам как связанный.

— Штой-то, Ефим Андреич, не на пасынков нам добра-то копить. Слава богу, хватит и смотрительского жалованья… Да и по чужим углам на старости лет муторно жить. Вон курицы у нас, и те точно сироты бродят… Переехали бы к себе в дом, я телочку бы стала выкармливать… На тебя-то глядеть, так сердечушко все изболелось! Сам не свой ходишь, по ночам вздыхаешь… Долго ли человеку известись!

Старики тут же за чаем и решили, что Ефим Андреич откажется от управительства. Ну его к ляду и с господскою квартирой вместе!

— Знаешь, Паша, что я сделаю? — говорил развеселившийся Ефим Андреич. — Поеду к Петру Елисеичу и попрошу, штобы он на мое место управителем заступил.

— Не пойдет он, Ефим Андреич, — обидел его Лука Назарыч, да и место рудникового управителя ниже заводского.

— А вот и пойдет… Заводская косточка, не утерпит: только помани. А что касаемо обиды, так опять свои люди и счеты свои… Еще в силе человек, без дела сидеть обидно, а главное — свое ведь кровное заводское-то дело! Пошлют кого другого — хуже будет… Сам поеду к Петру Елисеичу и буду слезно просить. А уж я-то за ним — как таракан за печкой.

Ехать на Самосадку для Ефима Андреича было чем-то вроде экспедиции к северному полюсу. Дело в том, что Ефим Андреич только раз в жизни выезжал с Ключевского завода, и то по случаю женитьбы, когда нужно было отправиться к невесте в Мурмос. Дальше Мурмоса старик не ездил и даже не бывал на Самосадке, до которой всего было два часа езды. И рудник не приходилось оставлять, да и сам по себе Ефим Андреич был большой домосед. Понятно, какой для него предстоял подвиг, и он собирался целый месяц. Несколько раз с вечера он заказывал, что выедет завтра поутру, наступало утро — и поездка откладывалась. Легко сказать — уехать, а тут без тебя и шахта уйдет, и Парасковья Ивановна захворает, и всякая другая беда приключится.

Великое событие отъезда Ефима Андреича совершилось по последнему санному пути. Он прощался с женой, точно ехал на медвежью охоту или на дуэль. Мало ли что дорогой может приключиться!

— Ну, Паша, ежели я завтра утром не вернусь, так уж ты тово… — наказывал старик упавшим голосом. — Эх, до чего дожил: вот тебе и господская квартира!

Расстроенная прощаньем, Парасковья Ивановна даже всплакнула и сейчас же послала за мастерицей Таисьей: на людях все же веселее скоротать свое одиночество. Сама Парасковья Ивановна придерживалась поповщины, — вся у них семья были поповцы, — а беспоповщинскую мастерицу Таисью любила и частенько привечала. Таисья всегда шла по первому зову, как и теперь.

— Проводила я своего-то Ефима Андреича, — торжественно заявила Парасковья Ивановна. — На Самосадку укатил… Не знаю, вернется жив, не знаю — не жив. Тоже не близкое место.

За чаем старушка рассказала Таисье все свое горе, а Таисья долго и участливо качала головой.

— Ну, а ты как думаешь? — пытала ее Парасковья Ивановна. — Правильно он рассудил, Ефим-то Андреич?

— В самый раз, Парасковья Ивановна! — поддакивала Таисья.

— Уж мы всяко думали, Таисьюшка… И своего-то старика мне жаль. Стал садиться в долгушку, чтобы ехать, и чуть не вылез: вспомнил про Груздева. Пожалуй, говорит, он там, Груздев-то, подумает, что я к нему приехал.

У Парасковьи Ивановны были старые счеты с Груздевыми, которых она вообще недолюбливала и даже избегала о них говорить. Причина этой неприязни таилась в семейной истории. Дело в том, что отец Парасковьи Ивановны вел торговлю в Мурмосе, имел небольшие деньги и жил, «не задевая ноги за ногу», как говорят на заводах. Семья слыла за богатую, тоже по заводским расчетам. Но под старость отец Парасковьи Ивановны проторговался, и вся семья это несчастие объясняла конкуренцией пробойного самосадского мужика Груздева, который настоящим коренным торговцам встал костью в горле. Так это дело и тянулось: Груздев разорил — и все тут. Груздев считал себя обиженным этими наговорами и сторонился от старинного заводского полукупечества.

— Распыхался уж очень Самойло-то Евтихыч, — прибавила Парасковья Ивановна точно в свое оправдание. — Не под силу дерево заломил.

Таисья не возражала, а только, благочестиво опустив глаза, легонько вздохнула.

А Ефим Андреич ехал да ехал. Отъедет с версту и оглянется: что-то теперь Парасковья Ивановна поделывает? Поди, уж самовар наставила и одна у самовара посиживает… Дорога ему казалась невыносимо длинной.

— Дожил, нечего сказать, — ворчал он, кутаясь в шубу. — На старости лет довелось мыкаться по свету.

Петр Елисеич, конечно, был дома и обрадовался старому сослуживцу, которого не знал куда и посадить. Нюрочка тоже ластилась к гостю и все заглядывала на него. Но Ефим Андреич находился в самом угнетенном состоянии духа, как колесо, с которого сорвался привод и которое вертелось поэтому зря.

— По делу приехал, по самому казусному делу, — коротко объяснил он, занятый своими мыслями.

— Дело не уйдет, а вот сначала чайку напьемся.

Но и чай не пился Ефиму Андреичу, а после чая он сейчас же увел Петра Елисеича в кабинет и там объяснил все дело. Петр Елисеич задумался и не решался дать окончательный ответ.

— И думать нечего, — настаивал Ефим Андреич. — Ведь мы не чужие, Петр Елисеич… Ежели разобрать, так и я-то не о себе хлопочу: рудника жаль, если в чужие руки попадет. Чужой человек, чужой и есть… Сегодня здесь, завтра там, а мы, заводские, уж никуда не уйдем. Свое лихо… Как пошлют какого-нибудь инженера на рудник-то, так я тогда что буду делать?

После долгих переговоров Петр Елисеич условно согласился, и Ефим Андреич несколько успокоился.

— Теперь Парасковья Ивановна спать, поди, уж легла… — говорил за ужином Ефим Андреич с какою-то детскою наивностью. — А я утром пораньше уеду, чтобы прямо к самовару подкатить.

Но старик не вытерпел: когда после ужина он улегся в хозяйском кабинете, его охватила такая тоска, что он потихоньку пробрался в кухню и велел закладывать лошадей. Так он и уехал в ночь, не простившись с хозяином, и успокоился только тогда, когда очутился у себя дома и нашел все в порядке.

Дело с переездом Петра Елисеича в Крутяш устроилось как-то само собой, так что даже Ефим Андреич удивился такому быстрому выполнению своего плана. Главная сила заключалась в Луке Назарыче, но сердитый старик, видимо, даже обрадовался благоприятному случаю, чтобы помириться с «французом». Палач, сделавшись заводским управителем, начал кутить все чаще и вообще огорчал Луку Назарыча своим поведением. С другой стороны, и Петр Елисеич был рад избавиться от своего вынужденного безделья, а всякое заводское дело он любил душой. Одним словом, все были довольны, и Петр Елисеич переехал в Крутяш сейчас же. Между прочим, живя на Самосадке, он узнал, что в раскольничьей среде продолжают циркулировать самые упорные слухи о своей земле и что одним из главных действующих лиц здесь является его брат Мосей. Пропаганда шла какими-то подземными путями, причем оказались запутанными в это дело и старик Основа и выкрест Гермоген, а главным образом самосадчане. Выходило так, что Петр Елисеич как будто являлся здесь подстрекателем и, как ловкий человек, действовал через брата Мосея. Молва видела в этом только месть заводскому управлению, отказавшему ему от службы. Иначе зачем ему было переезжать на пристань? Попытка разговорить пристанских не заводить смуты кончилась для него ничем.

— Самосадка-то пораньше и Ключевского и Мурмоса стояла, — повторяли старички коноводы. — Деды-то вольные были у нас, на своей земле сидели, а Устюжанинов потом неправильно записал Самосадку к своим заводам.

В сущности никто ничего не знал, и заводское землевладение является сомнительным вопросом в юридическом смысле, но за ним стояла громадная давность. Старики уверяли, что у них есть «верная бумага», где все показано, но Петр Елисеич так и не мог добиться увидеть этот таинственный документ. Очевидно, ему свои самосадские не доверяли, действовала какая-то невидимая рука, и действовала очень настойчиво. Прямым следствием этого невыяснившегося еще движения являлось то, что ни на Ключевском заводе, ни в Мурмосе уставной грамоты население еще не подписывало до сих пор, и вопрос о земле оставался открытым.

Переезд с Самосадки совершился очень быстро, — Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь в первый раз познакомилась с Парасковьей Ивановной и каждый день уходила к ней. Старушка с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич, вернувшись с рудника, нашел жену в слезах. Она открыла свое тайное горе только после усиленных просьб.

— Не могу я жить без этой Нюрочки, — шептала старушка, закрывая лицо руками. — Точно вот она моя дочь. Даже вздрогну, как она войдет в комнату, и все ее жду.

Это был святой порыв неудовлетворенного материнства, и старики поплакали о своем горе вместе.

Весна в этом году вышла ранняя, и караваны на Самосадке отправлялись «спешкой». Один караван шел заводский «с металлом», а другой груздевский с хлебом. У Груздева строилось с зимы шесть коломенок под пшеницу да две под овес, — в России, на Волге, был неурожай, и Груздев рассчитывал сплавить свой хлеб к самой высокой цене, какая установляется весной. Обыкновенно караваны отваливали «близ Егория вешнего», то есть около 23 апреля, а нынче дружная весна подхватила целою неделей раньше. Заводский караван все-таки поспел во-время нагрузиться, а хлебный дня на два запоздал, — грузить хлеб труднее, чем железо да чугун. Впрочем, главною причиной здесь служило и то обстоятельство, что самому Груздеву приходилось бывать на Самосадке только наездом, а его заменял Вася. В великое говенье разнемоглась Анфиса Егоровна и теперь лежала пластом. Груздев боялся оставить ее, потому что, того гляди, она кончится. Больная тосковала о Самосадке, в которой прожила почти всю жизнь, а Мурмос ей не нравился.

— Поезжай ты, Самойло Евтихыч, на пристань, — упрашивала больная мужа. — Какое теперь время: работа, как пожар, а Вася еще не дошел до настоящей точки.

— Успеется, — отвечал Груздев. — Не первый караван отправляем. Васе показано все, как и што…

— Свой-то глаз не заменишь, Самойло Евтихыч… Я и без тебя поправилась бы. Не первой хворать-то: бог милости пошлет, так и без тебя встану.

У Анфисы Егоровны была одна из тех таинственных болезней, которые начинаются с пустяков. На первой неделе поста она солила рыбу впрок и застудила ноги на погребу. Сначала появился легкий кашель, потом лихорадка и общее недомоганье. В Мурмосе жил свой заводский врач, но Груздевы, придерживаясь старинки, не обратились к нему в свое время, тем более что вначале Анфисе Егоровне как будто полегчало. Впрочем, этот светлый промежуток продолжался очень недолго, и к пасхе больная лежала уже крепко, — кашель, лихорадка, бессонница, плохой аппетит. Лечили ее разными домашними средствами свои же старушки.

— Надо доктора позвать, — предлагал Груздев, — как быть-то, ежели нельзя без него?

— Нет, ты уж не обижай меня, — просила больная.

Так дело и тянулось день за днем, а к каравану больная уже чувствовала, что она не жилец на белом свете, хотя этого и не говорила мужу, чтобы напрасно не тревожить его в самую рабочую пору. Анфису Егоровну охватило то предсмертное равнодушие, какое бывает при затянувшихся хронических болезнях. О себе самой она как-то даже и не думала, а заботилась больше всего о сыне: как-то он будет жить без нее?.. Вот и женить его не привел господь, — когда еще в настоящие-то годы войдет? Другою заботой был караван, — ведь чего будет стоить неудачный сплав, когда одной пшеницы нагружено девяносто тысяч пудов да овса тысяч тридцать? На худой конец тысяч на семьдесят в караване-то… Только под конец больной удалось уговорить мужа отправиться на пристань, а вместо себя послать в Мурмос Васю. Груздеву казалось, что жене лучше, и он отправился на Самосадку с облегченным сердцем.

Заводский караван уже отвалил, а груздевские коломенки еще стояли в прилуке, когда приехал сам хозяин.

— Как вода? — спрашивал Груздев, еще не вылезая из экипажа.

— Высоконько стоит, Самойло Евтихыч, — объяснял главный сплавщик. — С Кукарских заводов подпирают Каменку-то… Ну, да господь милостив!..

— Я сам поплыву… — решил Груздев.

Вася был отправлен сейчас же к матери в Мурмос, а Груздев занялся караваном с своею обычною энергией. Во время сплава он иногда целую неделю «ходил с теми же глазами», то есть совсем не спал, а теперь ему приходилось наверстывать пропущенное время. Нужно было повернуть дело дня в два. Нанятые для сплава рабочие роптали, ссылаясь на отваливший заводский караван. Задержка у Груздева вышла в одной коломенке, которую при спуске на воду «избочило», — надо было ее поправлять, чтобы получилась правильная осадка.

В то самое утро, когда караван должен был отвалить, с Мурмоса прискакал нарочный: это было известие о смерти Анфисы Егоровны… Груздев рассчитывал рабочих на берегу, когда обережной Матюшка подал ему небольшую записочку от Васи. Пробежав глазами несколько строк, набросанных второпях карандашом, Груздев что-то хотел сказать, но только махнул рукой и зашатался на месте, точно его кто ударил.

— Лошадей, — хрипло сказал он Матюшке, чувствуя, как все у него темнеет в глазах.

Так караван и отвалил без хозяина, а Груздев полетел в Мурмос. Сидя в экипаже, он рыдал, как ребенок… Черт с ним и с караваном!.. Целую жизнь прожили вместе душа в душу, а тут не привел бог и глаза закрыть. И как все это вдруг… Где у него ум-то был?

По дороге Груздев завернул в Крутяш, чтобы поделиться своим горем с Петром Елисеичем. Мухин уже знал все и только что собрался ехать в Мурмос вместе с Нюрочкой.

— Поедем вместе со мной, — упрашивал Груздев со слезами на глазах. — Ничего я не понимаю: темно в глазах…

— Как же я с Нюрочкой буду? — думал вслух Петр Елисеич. — Троим в твоем экипаже тесно… Дома оставить ее одну… гм…

— Скорее, скорее! — торопил Груздев.

Петра Елисеича поразило неприятно то, что Нюрочка с видимым удовольствием согласилась остаться у Парасковьи Ивановны, — девочка, видимо, начинала чуждаться его, что отозвалось в его душе больною ноткой. Дорога в Мурмос шла через Пеньковку, поэтому Нюрочку довезли в том же экипаже до избушки Ефима Андреича, и она сама потянула за веревочку у ворот, а потом быстро скрылась в распахнувшейся калитке.

Всю дорогу до Мурмоса Груздев страшно неистовствовал и совсем не слушал утешений своего старого друга, повторявшего обычные для такого случая фразы.

— А может быть, она не умерла? — повторял Груздев, ожидая подтверждения этой мысли. — Ведь бывают глубокие обмороки… Я читал в газете про одну девушку, которая четырнадцать дней лежала мертвая и потом очнулась.

Когда Мухин начинал соглашаться относительно обморока, Груздев спорил, что все это пустяки и что смешно утешать его, как маленького ребенка.

— Как несправедливо устроена вся наша жизнь, Петр Елисеич! — сетовал Груздев, несколько успокоившись. — Живешь-живешь, хлопочешь, все чего-то ждешь, а тут трах — и нет ничего… Который-нибудь должен раньше умереть: или муж, или жена, а для чего, спрашивается, столько лет прожили вместе?

— Как же ты рассуждаешь так? — удивлялся Мухин. — Ведь ты человек религиозный…

— Какая наша религия: какая-нибудь старуха почитает да ладаном покурит — вот и все. Ведь как не хотела Анфиса Егоровна переезжать в Мурмос, чуяло сердце, что помрет, а я точно ослеп и на своем поставил.

В доме Груздева уже хозяйничали мастерица Таисья и смиренный заболотский инок Кирилл. По покойнице попеременно читали лучшие скитские головщицы: Капитолина с Анбаша и Аглаида из Заболотья. Из уважения к хозяину заводское начальство делало вид, что ничего не видит и не слышит, а то скитниц давно выпроводили бы. Исправник Иван Семеныч тоже махнул рукой: «Пусть их читают, ангел мой».

В самый день похорон, — хоронили покойницу ночью, чтобы не производить соблазна, — прискакал с Самосадки нарочный с известием, что груздевский караван разбился. Это грозило полным разорением, а между тем Груздев отнесся к этому несчастию совершенно спокойно, точно дело шло о десятке рублей.

— Деньги — дело наживное, — с грустью ответил он на немой вопрос Петра Елисеича. — На наш век хватит… Для кого мне копить-то их теперь? Вместе с Анфисой Егоровной наживали, а теперь мне все равно…

Мужики, привозившие перед рождеством хлеб, рассказывали на базаре, что знают переселившихся в «орду» ключевлян и даже видели их перед отъездом. Дальше шли разноречивые показания: один говорил, что переселенцы живут ничего, привыкли, а другой — что им плохо приходится и что поговаривают об обратном переселении. Этот слух встревожил родных, и бабы заголосили на все лады про «проклятущую орду». Но потом все стихло, и стали ждать повестки: легкое место сказать, два года с лишним как уехали и точно в воду канули, — должна быть повестка.

Около Николина дня в кабак Рачителихи пришел Морок и заявил:

— Выворотились наши из орды…

— Перестань врать, непутевая башка!

— Верно говорю… И потеха только, што теперь у Горбатых в дому творится!.. Сам-то Тит выворотился «ни с чем пирог»… Дом сыновьям запродал, всякое обзаведенье тоже, а теперь оглобли и повернул. Больно не хвалят орду…

— Да кто не хвалит-то? — накинулась на него Рачителиха. — Ты сам, што ли, видел Тита-то?.. Ну, говори толком!

— Видеть сам не видел, а только верно это самое дело, Дунюшка… Сейчас провалиться, верно!.. Отощали, слышь, все, обносились, обветряли, — супротив заводских страм глядеть.

Все кабацкие завсегдатаи пришли в неописуемое волнение, и Рачителиха торговала особенно бойко, точно на празднике. Все ждали, не подойдет ли кто из Туляцкого конца, или, может, завернет старый Коваль.

Тит Горбатый действительно вернулся, и вернулся не один, а вывел почти всю семью, кроме безответного большака Федора, который пока остался с женой в орде. Старая Палагея, державшая весь дом железною рукой, умерла по зиме, и Тит вывел пока меньшака Фрола с женой Агафьей да Пашку; они приехали на одной телеге сам-четверт, не считая двух Агафьиных погодков-ребятишек. Это был тяжелый момент, когда Тит ночью постучал кнутиком в окно собственной избы, — днем он не желал ехать по заводу в настоящем своем виде. На стук показалась Татьяна; она не узнала грозного свекра, и он не узнал забитую сноху.

— Кого тебе, крещеный? — спросила Татьяна, разглядывая плохую лошаденку. — Может, Макара, так ево нету дома…

— Отворяй ворота, Татьяна, — ответила Агафья с телеги, и Татьяна узнала ее голос.

— Батюшки-светы, да ведь это ты, свекор-батюшко!.. — заголосила она, по старой привычке бросаясь опрометью к воротам. — Ах, родимые вы мои…

На шум выскочил солдат Артем, а за ним Домнушка. По туляцкому обычаю и сын и обе снохи повалились старику в ноги тут же на дворе, а потом начали здороваться.

— Ну, этово-тово, принимайте гостей, — печально проговорил Тит, входя в переднюю избу. — Мать Палагея приказала долго жить…

Домнушка и Татьяна сейчас же подняли приличный случаю вой, но Тит оговорил их и велел замолчать. Он все оглядывался кругом, точно боялся чего. С одной стороны, он был рад, что Макар уехал куда-то на лесной пожар: не все зараз увидят его убожество… Обстановка всего двора подействовала на старика самым успокаивающим образом. Братья, видимо, жили справно и не сорили отцовского добра. Что же, дай бог всякому так-то… Вон и Татьяна выправилась, даже не узнал было по первоначалу, а солдат со своею солдаткой тоже как следует быть мужу с женой. Конечно, Домнушка поспала с рожицы, а все-таки за настоящую бабу сойдет, одна спина чего стоит.

— А ты давно из службы выворотился, Артем? — спрашивал старик для разговора.

— Да уж этак примерно второй год пошел, родитель, — вежливо отвечал солдат, вытягиваясь в струнку. — Этак по осени, значит, я на Ключевском очутился…

— Так, так… — рассеянно соглашался Тит, оглядывая избу. — А теперь, значит, этово-тово, при брате состоишь?

— Это вы касательно Макара, родитель? Нет, это вы напрасно, потому как у брата Макара, напримерно, своя часть, а у меня своя… Ничего, живем, ногой за ногу не задеваем.

— Робишь где-нибудь?

— Так вообче… своим средствием пока, а что касаемо предбудущих времен, так имеем свою осторожность.

Фрол смотрел на брата, как на чужого человека, а вытянувшийся за два года Пашка совсем не узнавал его. Да и солдат был одет так чисто, а они приехали в лаптях, в рубахах из домашней пестрядины и вообще мужланами. Сноха Агафья тоже смущалась за свой деревенский синий «дубас» и простую холщовую рубашку, в каких на Ключевском ходили только самые древние старухи. Заводское щегольство больно отозвалось на душе Агафьи, и она потихоньку заплакала. Половину века унесла эта проклятущая орда… Теперь на улицу стыдно будет глаза показать, — свои заводские проходу не дадут.

Как человек бывалый, солдат спросил только про дорогу, давно ли выехали, благополучно ли доследовали, а об орде ни гугу. Пусть старик сам заговорит, а то еще не во-время спросишь.

— Да ведь они, гли, совсем наехали, — шепнула ему Домнушка на ухо, соображая свои бабьи дела.

— Не наше дело, — цыкнул на нее Артем.

Никаких разговоров по первоначалу не было, как не было их потом, когда на другой день приехал с пожара Макар. Старик отмалчивался, а сыновья не спрашивали. Зато Домнушка в первую же ночь через Агафью вызнала всю подноготную: совсем «выворотились» из орды, а по осени выедет и большак Федор с женой. Неловко было выезжать всем зараз, тоже совестно супротив других, которым не на что было пошевельнуться: уехали вместе, а назад повернули первыми Горбатые.

— Погибель, а не житье в этой самой орде, — рассказывала Домнушка мужу и Макару. — Старики-то, слышь, укрепились, а молодяжник да бабы взбунтовались… В голос, сказывают, ревели. Самое гиблое место эта орда, особливо для баб, — ну, бабы наши подняли бунт. Как огляделись, так и зачали донимать мужиков… Мужики их бить, а бабы все свое толмят, ну, и достигли-таки мужиков.

— Обнаковенно, все через вас, через баб, — глубокомысленно заметил солдат. — А все-таки как же родителя-то обернули, не таковский он человек…

— И не обернуть бы, кабы не померла матушка Палагея. Тошнехонько стало ему в орде, родителю-то, — ну, бабы и зачали его сомущать да разговаривать. Агафью-то он любит, а Агафья ему: «Батюшко, вот скоро женить Пашку надо будет, а какие здесь в орде невесты?.. Народ какой-то морный, обличьем в татар, а то ли дело наши девки на Ключевском?» Побил, слышь, ее за эти слова раза два, а потом, после святой, вдруг и склался.

Возвращение Горбатых подняло на ноги оба мочеганских конца. У каждого был кто-нибудь свой в орде, и поэтому все хотели узнать, что и как. А между тем старый Тит никуда глаз не показывал. Свои сказывали его больным, — разбило старика с дороги. Самые любопытные по вечерам нарочно проходили под окнами горбатовского двора и ничего не могли заметить. Бабенки побойчее завертывали с разным бездельем то к Домнушке, то к Татьяне и все-таки не видали Тита; старик действительно лежал на печке и только вздыхал. Первый выход он сделал в воскресенье к заутрене. Народ уже ждал его и встретил глухим ропотом. Усердно молился старый Тит, и все видели, как он плакал. После заутрени вышел о. Сергей и долго беседовал с ним. Из пятого в десятое слышали эту беседу только самые почтенные старики и разные старушки, которые между заутреней и обедней обыкновенно осаждали о. Сергея разными просьбами и просто разговорами. Священник любил подолгу разговаривать, особенно со старушками, так что последние души в нем не чаяли. Из разговора с о. Сергеем старики только и слышали, как Тит рассказывал о смерти своей старухи, а о. Сергей утешал его.

После обедни за Титом из церкви вышла целая толпа, остановившая его на базаре.

— Эй, Тит, расскажи-ко, как ты из орды убёг! — крикнул неизвестный голос в толпе. — Разорил до ста семей, засадил их в орде, а сам убёг…

Старик даже головы не повернул на дерзкий вызов и хотел уйти, но его не пустили. Толпа все росла. Пока ее сдерживали только старики, окружавшие Тита. Они видели, что дело принимает скверный оборот, и потихоньку проталкивались к волости, которая стояла на горке сейчас за базаром. Дело праздничное, народ подгуляет, долго ли до греха, а на Тита так и напирали, особенно молодые.

— Богатым везде житье! — кричало уже несколько голосов. — А зачем других было зорить?

— Да я… ах, боже мой, этово-тово!.. — бормотал Тит, не зная, кому отвечать. — Неужели же я себе-то ворог? Ну, этово-тово, ошибочка маленькая вышла… неустойка… А вы чего горло-то дерете, дайте слово сказать.

— И то, ребята, не приставайте, — заступились за Тита старики.

— Ладно, знаем мы его разговоры!.. Небось сам убёг, а других засадил в орде своей.

Напирали особенно хохлы, а туляки сдержанно молчали, хотя должно было быть как раз наоборот, потому что большинство переселенцев было из Туляцкого конца.

Под прикрытием стариков Тит был, наконец, доставлен в волость, где кстати случился налицо и сам старшина, старик Основа.

— Ну что, дедушка, скажешь? — спросил Основа.

От волнения Тит в первую минуту не мог сказать слова, а только тяжело дышал. Его худенькое старческое лицо было покрыто потом, а маленькие глазки глядели с усталою покорностью. Народ набился в волость, но, к счастью Тита, большинство здесь составляли кержаки.

— А ничего не скажу, этово-тово… — проговорил Тит, продышавшись, и отмахнулся рукой, точно отгонял невидимых комаров.

— Совсем приехал или на побывку? — спрашивал Основа, степенно разглаживая свою седую голову.

— А, видно, совсем… Сила не взяла, этово-тово, — бормотал виновато Тит. — Своя неустойка вышла… Старики и старухи хвалят житье, а молодяжник забунтовал… Главная причина в молодяжнике… Набаловался народ на фабрике, этово-тово. Бабам ситцу подавай, а другие бабы чаю требовают… По крестьянству бабе много работы, вот снохи и подняли смуту. Правильная жисть им не по нутру, потому как крестьянская баба настоящий воз везет, а заводская баба набалованная… Вся неустойка от молодых снох, этово-тово. Они и мужиков подбивали. Способу с емя не стало, с бабами…

— Это ты правильно, дедушка, — поддерживал его Основа. — Слышите, что старик-то говорит?

Все молчали и только переминались с ноги на ногу. Дерзкие на язык хохлы не смели в волости напирать на Тита, как на базаре, и только глухо ворчали.

— Что же ты теперь думаешь делать, дедушка? — спрашивал Основа.

— А не знаю… Старуху похоронил, а снохи от рук отбиваются — ну, этово-тово, и выворотился.

— А другие как: тоже воротятся?

— Надо полагать, что так… На заводе-то одни мужики робят, а бабы шишляются только по-домашнему, а в крестьянах баба-то наравне с мужиком: она и дома, и в поле, и за робятами, и за скотиной, и она же всю семью обряжает. Наварлыжились наши заводские бабы к легкому житью, ну, им и не стало ходу. Вся причина в бабах…

Волостное правление помещалось всего в двух комнатах, и от набившегося народа сделалось душно. В окружавшей волость толпе пронесся слух, что ходока Тита судят волостным судом. Народ бросился к окнам, так что в волости сделалось совсем темно. Основа понял неловкое положение старика Горбатого и пригласил его сесть к столу и расспрашивал его обо всем, как хороший знакомый… Этот маневр успокаивающим образом подействовал на толпу, и она мало-помалу поредела. Одни ушли на базар, другие под гору к Рачителихе, третьи домой.

— Ну, а ты как жить-то думаешь? — спрашивал Основа. — Хозяйство позорил, снова начинать придется… Углепоставщиком сколько лет был?

— Да лет с двадцать уголь жег, это точно… Теперь вот ни к чему приехал. Макар, этово-тово, в большаках остался и выход заплатил, ну, теперь уж от ево вся причина… Может, не выгонит, а может, и выгонит. Не знаю сам, этово-тово.

Тит тяжело замолчал, а потом вдруг точно просветлел, поднял голову и с уверенностью проговорил:

— А бог-то на што? Я на правильную жисть добрых людей наводил, нет моего ответу… На легкое житье польстились бабенки, ну, им же и хуже будет. Это уж верно, этово-тово.

— Не поглянулся, видно, свой-то хлеб? — пошутил Основа и, когда другие засмеялись, сердито добавил: — А вы чему обрадовались? Правильно старик-то говорит… Право, галманы!.. Ты, дедушка, ужо как-нибудь заверни ко мне на заимку, покалякаем от свободности, а будут к тебе приставать — ущитим как ни на есть. Народ неправильный, это ты верно говоришь.

От этих приветливых слов старый Тит даже заплакал. Очень уж тяжело ему было сегодня.

Из волости Тит пошел домой. По дороге его так и тянуло завернуть к Рачителихе, чтобы повидаться с своими, но в кабаке уж очень много набилось народу. Пожалуй, еще какого-нибудь дурна не вышло бы, как говорил старый Коваль. Когда Тит проходил мимо кабака, в открытую дверь кто-то крикнул:

— Эй, свой хлеб, куда пошел?

Тит остановился, горько усмехнулся и, сгорбившись, побрел к своему Туляцкому концу. Тяжело ему было идти к собственному двору. Сыновья хоть и не гнали, а оба молчали. Особенно не понравился Титу солдат Артем, как хитрый человек, из которого правды топором не вырубишь. Макар был и на язык дерзок, а все-таки с ним Тит чувствовал себя легче. Идти мимо пустовавших в Туляцком конце изб переселенцев для старика был нож острый, но другой дороги не существовало. Как на грех навстречу Титу попался Полуэхт Самоварник. Он шел навеселе, перекинув халат через левую руку. Завидев Тита, Самоварник еще издали снял шляпу, остановился и заговорил:

— Старику сорок одно с кисточкой…

— Здравствуй, — сухо поздоровался Тит.

— А я теперь в туляки к вам записался, — болтал Самоварник. — Заходи ко мне в избу… Раздавим четвертушку с вином.

— Ужо в другой раз как-нибудь, — отнекивался Тит. — Не до водки мне, Полуэхт Меркулыч.

— Здоровенько ли поживаешь? А мы тут без тебя во как живем, в два кваса: один как вода, а другой пожиже воды.

Тит едва отвязался от подгулявшего дозорного и вернулся домой темнее ночи. Всего места оставалась печь, на которой старик чувствовал себя почти дома.

Когда старая Ганна Ковалиха узнала о возвращении разбитой семьи Горбатых, она ужасно всполошилась. Грозный призрак жениха-туляка для Федорки опять явился перед ней, и она опять оплакивала свою «крашанку», как мертвую. Пока еще, конечно, ничего не было, и сват Тит еще носу не показывал в хату к Ковалям, ни в кабак к Рачителихе, но все равно — сваты где-нибудь встретятся и еще раз пропьют Федорку.

— У, пранцеватый, размордовал Туляцкий конец, — ворчала Ганна про свата Тита, — а теперь и до нас доберется… Оце лихо почиплялось!

Федорка за эти годы совсем выровнялась и почти «заневестилась». «Ласые» темные глаза уже подманивали парубков. Гладкая вообще девка выросла, и нашлось бы женихов, кроме Пашки Горбатого. Старый Коваль упорно молчал, и Ганна теперь преследовала его с особенным ожесточением, предчувствуя беду. Конечно, сейчас Титу совестно глаза показать на мир, а вот будет страда, и сваты непременно снюхаются. Ковалиха боялась этой страды до смерти.

Действительно, вплоть до страды Тит Горбатый, кроме церкви, решительно никуда не показывался. Макар обыкновенно был в лесу, солдат Артем ходил по гостям или сидел на базаре, в волости и в кабаке, так что с домашностью раньше управлялись одни бабы. Но теперь старый Тит опять наложил свою железную руку на все хозяйство, хотя уж прежней силы у него и не было: взять подряд на куренную работу было не с чем — и вся снасть позорена, и своей живой силы не хватило бы. Вообще старик заметно опустился и безмолвно подчинился Макару и Артему. Сыновья хотя ни в чем не перечили отцу, но и воли особенной не давали. Это была глухая подземная борьба, для которой не требовалось слов, а между тем старый Тит переживал ужасное состояние «лишнего человека». Каждый кусок хлеба вставал у него поперек горла. Положение выведенных из орды сыновей Фрола и Пашки было не лучше. Пока Фрол пристроился в подсыпки на домну, где прежде работал большак Федор, а Пашка оставался без дела.

— Вон Илюшка как торгует на базаре, — несколько раз со вздохом говорил Пашка, — плисовые шаровары на ем, суконную фуражку завел… Тоже вот Тараско, брат Окулка, сказывают, на Мурмосе у Груздева в мальчиках служит. Тишка-казачок, который раньше у Петра Елисеича был, тоже торгует… До Илюшки им далеко, а все-таки…

Пашка, Илюшка и Тишка-казачок были погодки и раньше дружили, а теперь Пашка являлся пред ними уже смешным мужиком-челдоном. За два года крестьянства в орде Пашка изменился на крестьянскую руку, и его поднимали на смех свои же девки-тулянки, когда он начинал говорить «по-челдонски». Любимец старика Тита начинал испытывать к отцу глухую ненависть, как и сноха Агафья, подурневшая и состарившаяся от «своего хлеба». Вообще кругом вырастали неприятности, и старый Тит только вздыхал. Не раз он думал, что уж лучше ему было бы помереть в орде, — по крайней мере похоронили бы «рядышком» с Палагеей.

Старый Тит вздохнул свободнее, когда наступила, наконец, страда и он мог выехать со всею семьей на покос. Весело закурились покосные огоньки на Сойге, но и здесь неприятности не оставляли Тита. На деяновском покосе, лучшем из всех, теперь страдовал кержак Никитич. «Хозяйка» Никитича закашляла, как он говорил про свою доменную печь, и ее весной «выдули» для необходимых поправок. Таким образом, Никитич освободился на всю страду и вывел на свой покос доменных летухов, свою сестру Таисью и, конечно, дочь Оленку, с которой вообще не расставался. Урвался даже Тишка-казачок и тоже болтался на покосе. Кержаки работали дружно, любо-дорого смотреть, а по вечерам у Никитича весело заливались старинные кержацкие песни. Оленка уже была по пятнадцатому году, и ее голос резко выделялся высокими переливами, — хохлушки и тулянки пели контральтовыми голосами, а кержанки сопрано. Сам Никитич всегда был рад случаю погулять и, смастерив из бересты волынку, подтягивал Оленке. Это кержацкое веселье было нож вострый тулякам, особенно Титу Горбатому, которому кержак Никитич сел, как бельмо на глазу. Да и Деян Поперешный не удержался и попрекнул Тита своим проданным покосом.

— Твоя работа, старый черт! — обругал Деян старика Горбатого, тыкая пальцем на покос Никитича. — Ишь как песни наигрывают кержаки на моем покосе.

— Сам продавал, никто не неволил, — оправдывался хмуро Тит. — Свой ум где был?

— А все от тебя, Тит… Теперь вот рендую покос у Мавры, значит, у Окулкиной матери. Самой-то ей, значит, не управиться, Окулко в остроге, Наташка не к шубе рукав — загуляла девка, а сынишка меньшой в мальчиках у Самойла Евтихыча. Достиг ты меня, Тит, вот как достиг… Какой я человек без покосу-то?..

— А такой… Дурашлив уродился, значит, а моей причины тут нет, — огрызался Тит, выведенный из терпения. — Руки бы вам отрубить, лежебокам… Нашли виноватого!.. Вон у Морока покос по людям гуляет, его бы взял. Из пятой копны сдает Морок покос-то, шальная голова, этово-тово…

— Это мы и без тебя знаем, дедушка. А все-таки достиг ты нас всех, — ох, как еще достиг-то!.. Сказывают, и другие прочие из орды-то твоей выворотятся по осени.

Единственный человек, который не корил и не попрекал Тита, был Филипп Чеботарев, страдовавший со своими девками. Он частенько завертывал к Титу покалякать, и старики отдыхали вместе. Положение Филиппа ухудшалось с каждым годом: он оставался единственным работником-мужиком в семье и совсем «изробился». Пора было и отдохнуть, а замениться некем. Еще в страду девки за людей шли, все же подмога, а в остальное время все-то они вместе расколотого гроша не стоили и едва себе на одежду заробливали. Безвыходное положение чеботаревской семьи являлось лучшим утешением для старого Тита: трудно ему сейчас, а все-таки два сына под рукой, и мало-помалу семья справится и войдет в силу. Если старшие сыны в отдел уйдут, так с него будет и этих двоих, все-таки лучше, чем у Филиппа. Жена Филиппа, худая Дарья, и на человека не походила. А солдатка Аннушка совсем замоталась: зимой им ворота дегтем вымазали, а потом повадились ходить кержаки с фабрики в гости. Одна худая слава чего стоит, а тут еще полон дом девок. Всем им загородила дорогу беспутная Аннушка. Про Феклисту тоже неладно начинают поговаривать, хоть в глазах девка и смирная — воды не замутит. Да и взыскивать не с кого: попала на фабрику — все одно пропала. Еще ни одна поденщица не вышла замуж, как стоит эта проклятая фабрика. Все сердце изболелось у Дарьи, глядючи на своих девок, да и муж-старик захирел совсем. Очень уж он добрый да жальливый до всех: в семье худого слова от него не слыхивали. Жаловаться другим Филипп тоже не любил и нес свою тяжелую долю скрепя сердце. В страду Аннушка завела шашни с кержаками, работавшими на покосе у Никитича, и только срамила всю семью. Приметила Дарья, что и Феклиста тоже не совсем чиста, — пока на фабрике робила, так грех на стороне оставался, а тут каждая малость наверх плыла. Летухи Никитича хоть в балаган к Филиппу не лезли, а кругом да около похаживали. Горько плакала Дарья, когда на покосе Никитича кержаки «играли» свои старинные кержацкие песни.

На беду, в покос, когда подваливали траву, подъехал Морок. Зачем он шатался — Дарья и ума не могла приложить. Приехал этот Морок, остановился у них и целых три дня работал, как настоящий мужик. Один он подвалил копен пятьдесят и заменил недомогавшего Филиппа. Все-таки мужик, хоть и не настоящий. Сначала Дарья подумала, что Морок для Аннушки приехал, и нехорошо подумала про него, но это оказалось неверным: Морок чуть не поколотил Аннушку, так, за здорово живешь, да и Аннушка грызлась с ним, как хорошая цепная собака. Чудной человек этот Морок: работает, ни с кем ничего не говорит, а потом вдруг свернулся, сел на свою сивую кобылу и был таков.

— Это он к тебе приезжал! — накинулась Дарья на младшую дочь, Феклисту. — Все я вижу… Мало вам с Аннушкой фабрики, так вы в глазах страмите отца с матерью.

— Мамынька, вот те Христос, ничего не знаю! — отпиралась Феклиста. — Ничего не знаю, чего ему, омморошному, надо от меня… Он и на фабрику ходит: сядет на свалку дров и глядит на меня, как я дрова ношу. Я уж и то жаловалась на него уставщику Корниле… Корнило-то раза три выгонял Морока с фабрики.

— Ладно, бесстыжие глаза, разговаривай!.. Всем-то вам на фабрике одна цена…

— Мамынька, да я…

Дарья ни за что ни про что прибила Феклисту, прибила на единственном основании, чтобы хоть на ком-нибудь сорвать свое расходившееся материнское сердце. Виновником падения Феклисты был старик уставщик Корнило, которому Аннушка подвела сестру за грошовый подарок, как подводила и других из любви к искусству. Феклиста отдалась старику из расчета иметь в нем влиятельного покровителя, который при случае и заступится, когда будут обижать свои фабричные.

Старый Дорох Коваль страдовал верстах в двух от Горбатых, вверх по р. Сойге. Скотины у них было всего одна лошадь да корова с телочкой, поэтому и работали не торопясь, как все хохлы. Надрываться над работой Коваль не любил: «А ну ее, у лис не убигнет тая работа…» Будет, старый Коваль поробил на пана. Покос у Ковалей тоже был незавидный, в сырые лета совсем мокрый, да и подчистить его не догадывался никто. Работали из мужиков сам Дорох с Терешкой да бабы — старая Ганна, вдовая дочь Матрена да сердитая тулянка сноха Лукерья. Федорка еще в первый раз вышла «с косой на траву» и заменила матку.

— А кто же меня заменит? — смеялся старый Коваль над женой Ганной. — Терешка за себя робит… Ну, я возьму зятя в дом — будет мне спину гнуть.

— Глиндру возьмешь, — ворчала Ганна. — В кабаке у Рачителихи в вине жениха Федорке Ваньку Голого выхлебаешь.

«Выхлебать Ваньку Голого» значило иносказательно разориться. Это выражение часто употреблялось в Хохлацком конце.

Чего старая Ганна боялась, то и случилось. Она с своей стороны употребляла все меры, чтобы удержать Дороха около себя, а когда он порывался уйти к кому-нибудь на покос, она пускала в ход последнее средство — угощала своего пьяницу водкой, и Коваль оставался. Конечно, эти уловки ничего не значили, но сваты сами почему-то избегали встреч, помня свои раздоры относительно орды. Но в одно воскресенье, когда Ганна после раннего покосного обеда прикорнула в балагане, старый Коваль вдруг исчез. Он явился только к вечеру, навеселе, и вместе с Титом. Сваты приехали верхом на одной лошади. Коваль сидел к хвосту, болтал босыми ногами и даже «голосил» какую-то песню. Тит ехал без шапки и в такт песни размахивал правою рукой.

— Геть, стара! — кричал еще издали Коваль. — Принимай гостей… Слухай, сват:

Старый боярин, як болван,
Вытаращив очи, як баран.
На ем свита соломою шита…
На ем каптан соломою напхан,
Лычком подперевязався,
По-боярски прибрався…
А старша светилица — черви в потылице,[1]
А на свахе-то да чепец скаче!..

У старой Ганны даже ноги подкосились, когда она увидела сватов в таком виде, а пьяница Коваль так и голосил свадебные песни.

— Геть, стара! Свата из орды привез тоби… Сватались да рассватались, а потом опять сватались. Кажи свату Федорку, бо мы ее в горилке со сватом выхлебали… Оттак!

— А ты здравствуй, Анна, — здоровался Тит немного прилипавшим языком. — Мы, этово-тово, ударили по рукам. Видно, от суженого не уйдешь…

— Пьяницы вы, вот что! — ругалась Ганна. — Ишь чего придумали! Не отдам Федорки… Помру, а не отдам.

Все это были одни слова, и ночью Ганна опять оплакивала свою крашанку.

Отдохнувший на покосе Тит начал забирать семью опять в свои руки и прежде всего, конечно, ухватил баб. Особенно доставалось Домнушке, которая совсем отвыкла от страды.

— Надо с тебя помаленьку приказчичий-то жир снимать, — ворчал на нее Тит. — С осени, видно, была закормлена, этово-тово…

— Вы много жиру-то привезли с своего хлеба, — огрызалась Домнушка. — Тоже нашел чем укорить!

Солдат Артем хоть и выехал на покос, но работал мало, а больше бродил по чужим балаганам: то у Деяна, то у Никитича, то у Ковалей. Сильно налегать на него старый Тит не смел, а больше донимал стороной.

— К чему тебя и применить, Артем, — удивлялся Тит вслух, — ни ты мужик, ни ты барин… Ходишь как маятник — только твоего и дела. Этово-тово, не укладешь тебя никуда, как козьи рога.

— Ломаный я человек, родитель, — отвечал Артем без запинки. — Ты думаешь, мне это приятно без дела слоняться? Может, я в другой раз и жисти своей не рад… Поработаю — спина отымается, руки заболят, ноги точно чужие сделаются. Завидно на других глядеть, как добрые люди над работой убиваются.

— Все-то ты врешь, Артем! — корил его Тит.

В середине страды Артем и совсем пропал. Нет его день, нет два, нет три, а на четвертый приехал в телеге.

— Где пропадал-то, этово-тово? — спрашивал Тит.

— А в Мурмос ездил, родитель… Позаимствовал вот лошадку и съездил, слава богу. Дельце одно обмозговал.

На этот раз солдат действительно «обыскал работу». В Мурмосе он был у Груздева и нанялся сушить пшеницу из разбитых весной коломенок. Работа началась, как только спала вода, а к страде народ и разбежался. Да и много ли народу в глухих деревушках по Каменке? Работали больше самосадчане, а к страде и те ушли.

— Баб наймовать приехал, — объяснял солдат родителю, — по цалковому поденщину буду платить, потому никак невозможно — горит пшеница у Груздева. Надо будет ему подсобить.

— Какие же дуры бабы пойдут к тебе с покоса? — удивлялся Тит, разводя руками.

— А цалковый-то, по-твоему, што он означает? На сигнацию попрежнему три рубля с полтиной… Может это чувствовать баба али нет?

Из работавших на покосе баб Артем соблазнил своим цалковым только одну гулящую Аннушку, а других набрал в Ключевском, из дровосушек, а в том числе Наташку, сестру Окулка. Свою жену Домну солдат оставил страдовать.

— Зачем ее трогать с места? — объяснял Артем. — У меня жена женщина сырая, в воду ее не пошлешь… Пусть за меня остается в семье, все же родителю нашему подмога.

Всех баб Артем набрал до десятка и повел их через Самосадку к месту крушения коломенок, под боец Горюн. От Самосадки нужно было пройти тропами верст пятьдесят, и в проводники Артем взял Мосея Мухина, который сейчас на пристани болтался без дела, — страдовал в горах брат Егор, куренные дрова только еще рубили, и жигаль Мосей отдыхал. Его страда была осенью, когда складывали кучонки и жгли уголь. Места Мосей знал по всей Каменке верст на двести и повел «сушилок» никому не известными тропами.

— Прямым трактом проведу, — коротко объяснил он. — Самойло-то Евтихыч вечор на косной уплыл под Горюн… Пожалуй, кабы мы не опередили его.

Дорогой Мосей объяснял Артему, по каким местам они шли, какие где речки выпали, какие ключики, лога, кедровники. Дремучий глухой лес для Мосея представлял лучшую географическую карту. Другим, пожалуй, и жутко, когда тропа уводила в темный ельник, в котором глухо и тихо, как в могиле, а Мосей счастлив. Настоящий лесовик был… Солдата больше всего интересовали рассказы Мосея про скиты, которые в прежние времена были здесь, — они и шли по старой скитской дороге.

— А теперь их нету, скитов-то? — пытал Артем к разговору.

— Здесь, значит, скиты кончились, а выше по Каменке еще есть, к Заболотью.

— Почему же их здесь не стало?

— А потому… Известно, позорили. Лесообъездчики с Кукарских заводов наехали этак на один скит и позорили. Меду одного, слышь, пудов с пять увезли, воску, крупчатки, денег… Много добра в скитах лежит, вот и покорыстовались. Ну, поглянулось им, лесообъездчикам, они и давай другие скиты зорить… Большие деньги, сказывают, добыли и теперь в купцы вышли. Дома какие понастроили, одежу завели, коней…

— Но-но-о?

— Верно говорю… Первые люди стали, а раньше вровень с мужиками жили.

— А как же старцы-то: их, напримерно, зорят, а они отдают?

— Как бы не так!.. Тоже и старцы ущитились, ну, да в лесу, известно, один Микола бог… Троих, сказывают, старичков порешили лесообъездчики, а потом стащили в один скиток и скиток подпалили. Одни угольки остались… Кто их в лесу-то видел? Да и народ все такой, за которого и ответу нет: бродяги, беглые солдаты, поселенцы. Какой за них ответ? Все равно как лесной зверь, так и они.

Эти разговоры глубоко запали в душу Артема, и он осторожно расспрашивал Мосея про разные скиты. Так незаметно в разговорах и время прошло. Шестьдесят верст прошли без малого в сутки: утром рано вышли с Самосадки, шли целый день, а на другое утро были уже под Горюном. По реке нужно было проплыть верст двести.

Картина, которую представлял берег Каменки, заставила ахнуть даже Артема. Боец Горюн, высокая известковая скала, выдававшаяся в реку грудью, стоял на правом берегу Каменки, в излучине, под самым прибоем; левый берег выдавался низкою песчаною отмелью. Теперь вся эта отмель была завалена обломками убившихся о Горюн коломенок, кулями и какими-то черными кучами.

— Вон она, пшеничка-то груздевская, как преет! — говорил Мосей, указывая на черные кучи. — Большие тыщи Самойло Евтихыч посадил здесь.

На мысу из барочного леса кое-как были сгорожены несколько балаганов, в которых жил старик сторож, а раньше бабы-сушилки. Сейчас из сушилок оставалось всего три старухи, которые разгребали превшее на солнце зерно.

Приведенная Артемом артель действительно опередила Груздева на целых полдня, — его косная привалила сверху только под вечер.

— Спасибо, служба, — поблагодарил он, когда Артем представил ему приведенных баб.

— Одна другой лучше, Самойло Евтихыч… — хвастался солдат. — Которая больше поглянется, ту и отдам.

Осмотрев работу, Груздев остался на несколько дней, чтобы лично следить за делом. До ближайшей деревни было верст одиннадцать, да и та из четырех дворов, так что сначала Груздев устроился было на своей лодке, а потом перешел на берег. Угодливый и разбитной солдат ему нравился.

— Уж я из кожи вылезу, да услужу, — уверял Артем. — Давно бы вам сказать мне, Самойло Евтихыч… Этих самых баб мы бы нагнали целый табун.

— Да кто тебя раньше-то знал? — говорил Груздев. — Всех знаю на сто верст кругом, а тебя не знал.

Работы у «убитых коломенок» было по горло. Мужики вытаскивали из воды кули с разбухшим зерном, а бабы расшивали кули и рассыпали зерно на берегу, чтобы его охватывало ветром и сушило солнышком. Но зерно уже осолодело и от него несло затхлым духом. Мыс сразу оживился. Бойкие заводские бабы работали с песнями, точно на помочи. Конечно, в первую голову везде пошла развертная солдатка Аннушка, а за ней Наташка. Они и работали везде рядом, как привыкли на фабрике.

— Веселей похаживай! — командовал Артем, довольный своею новою службой, на которой можно было ничего не делать.

Он сам назвал себя десятником и даже ходил по берегу с палкой, как заводские уставщики.

Груздев осмотрел все подробно, пересчитал кули и прикинул на глазомер лежавшее в кучах зерно. Убыток был страшный. Овес уйдет на солод, а гнилую пшеницу с величайшим трудом можно было сбыть куда-нибудь в острог или в местную воинскую команду. Если бы получить четверть своей цены, и то слава богу. Во всяком случае убыток страшный, тысяч в пятьдесят. День проходил в хлопотах незаметно, а когда наступал вечер, Груздева охватывала страшная тоска. Тихо кругом. Чуть слышно бурлит Каменка. На берегу огни. Наработавшиеся за день бабы отдыхали в балаганах, или починивались у огня. Около Груздева вертелся больше всех солдат Артем. Он и приходил тогда, когда Груздеву делалось скучно.

— Ну, что скажешь, Артем? — спрашивал Груздев.

— А ничего, все, слава богу, идет своим чередом… — по-солдатски бойко отвечал Артем. — Ужо к осени управимся, нагрузим хлеб на полубарки и сгоним книзу. Все будет форменно, Самойло Евтихыч!

В несколько дней Артем сумел сделаться необходимым для Груздева, — который теперь ездил уже без обережного — и денег у него не было, да и Матюшка Гущин очень уж стал зашибать вином.

— Скучно вам, Самойло Евтихыч, — повторял Артем, надрываясь от усердия. — Человек вы еще в полной силе, могутный из себя… Кругом вас темнота и никакого развлечения. Вот вы теперь меня слушаете, а я весьма это чувствую, где мое-то место.

Подметил Артем, что Груздев как будто начал забываться. Выйдет утром на берег, походит около пшеницы, надает приказаний, как будто у него двести человек рабочих, а потом и забудет все. Солдат только поддакивал, как малому ребенку, и соображал свое. Чаще всего Груздев торопится-торопится, а потом вдруг сядет куда-нибудь на доску, опустит голову и сидит до тех пор, пока его не позовут. Любил по вечерам Груздев слушать, как Ключевские тулянки пели свои невеселые туляцкие песни. По реке так и отдает эхом, а Горюн повторяет каждое слово. Раз Груздев слушал-слушал и спрашивает солдата:

— Это которая так ловко выводит?

— А вон толстая, с кумачным подзором… Значит, солдатка Аннушка.

— Нет, не она… — заметил Груздев, прислушиваясь. — А рядом с ней чья? Вот еще спиной повернулась…

— Это-с?.. Это будет Наташка, сестра разбойника Окулка… Да. Еще ейный брат Тарас у вас, Самойло Евтихыч, в мальчиках служит. Конечно, сиротство ихнее, а то разе пошла бы в сушилки?

— Гм… да. То-то я смотрю на нее: лицо как будто знакомое, а хорошенько не упомню. Да и видел я ее всего раз, когда она просила насчет брата.

С этого разговора песни Наташки полились каждый вечер, а днем она то и дело попадала Груздеву на глаза. Встретится, глаза опустит и даже покраснеет. Сейчас видно, что очестливая девка, не халда какая-нибудь. Раз вечерком Груздев сказал Артему, чтобы он позвал Наташку к нему в балаган: надо же ее хоть чаем напоить, а то что девка задарма горло дерет?

«Эх, кабы все это да до убившего каравана! — думал Артем, как-то по-волчьи глядя на Груздева. — А то и взять-то сейчас с тебя нечего… Все одно, что проколотый пузырь. Не стоит с тобой и бобы разводить, ежели сказать по-настоящему».

По вечерам солдат любил посидеть где-нибудь у огонька и подумать про себя. Нейдут у него с ума скиты и — кончено, а Мосей еще подбавляет — и о Заболотье рассказал, и об Анбаше, и о Красном Яре. Много добра по скитам попрятано…

Семья Груздева «рушилась» как-то сразу, вместе с груздевским благосостоянием. Не было никаких переходных ступеней, как это обыкновенно случается. Анфиса Егоровна точно унесла с собой все груздевское счастье. Повидимому, эта скромная женщина решительно ничего не делала, а жила себе на купеческую руку и только, а всеми делами заправлял один Самойло Евтихыч, — он являлся настоящим главой дома. Между тем стоило только умереть Анфисе Егоровне, как у Груздева все пошло вверх дном. Собственно громадные убытки от «убившего каравана» не могли здесь идти в счет: они подорвали груздевские дела очень серьезно, но за ним оставалась еще репутация деятельного, оборотистого человека, известное доверие и, наконец, кредит. Мало-помалу он мог опять подняться на прежнюю высоту. Но вся беда заключалась в том, что Груздев как-то сразу опустился. Прежняя энергия и деловитость проявлялись только вспышками, а затем наступали широкие полосы безделья, апатии и равнодушия, — вообще человек повихнулся. Где-то в глубоких и неведомых тайниках души происходил невидимый процесс разложения нравственного человека.

На Крутяш Груздев больше не заглядывал, а, бывая в Ключевском заводе, останавливался в господском доме у Палача. Это обижало Петра Елисеича: Груздев точно избегал его. Старик Ефим Андреич тоже тайно вздыхал: по женам они хоть и разошлись, а все-таки на глазах человек гибнет. В маленьком домике Ефима Андреича теперь особенно часто появлялась мастерица Таисья и под рукой сообщала Парасковье Ивановне разные новости о Груздеве.

— Рехнулся человек, — качая головой, раскольничьим полушепотом рассказывала Таисья. — Легкое место сказать, по весне жену похоронил, а летом эту мочеганку Наташку приспособил… Страм один.

— Это под Горюном проклятый солдат ему подвел девку, — объясняла Парасковья Ивановна, знавшая решительно все, не выходя из комнаты. — Выискался пес… А еще как тосковал-то Самойло Евтихыч, вчуже жаль, а тут вон на какое художество повернул. Верь им, мужчинам, после этого. С Анфисой-то Егоровной душа в душу всю жизнь прожил, а тут сразу обернул на другое… Все мужики-то, видно, на одну колодку. Я вот про своего Ефима Андреича так же думаю: помри я, и…

— Што ты, матушка, Парасковья Ивановна, и скажешь! — совестила ее Таисья. — Тебе-то грешно… Слава богу, живете да радуетесь.

— Все до время, Таисьюшка… Враг силен.

Парасковья Ивановна была особенная женщина, с тем грустным раскольничьим складом души, который придавал совершенно особую окраску всей жизни. Жизнь она видела в каких-то темных цветах и вечно кого-нибудь жалела. Правда, что зла кругом было достаточно, но другие больше думали о себе, а старушка Парасковья Ивановна скорбела о других. Мир перед ее глазами расстилался в грехе и несовершенствах, как библейская юдоль плача, а на себя она смотрела как на гостью, которая пришла, повернулась и должна уже думать о возвращении в неизвестное и таинственное «домой». Каждый новый печальный факт только усугублял это грустное настроение. Была и специальная точка для таких невеселых мыслей — это свои бесконечные женские незадачи. Нет счастья на земле, нет справедливости, нет покоя… Разложение груздевской семьи служило только лишним доказательством этой теории.

— А приказчики-то как зорят Самойла Евтихыча, — повествовала мастерица Таисья, качая головой. — Тошнехонько глядеть… Набрал он приказчиков-то себе с бору да с сосенки, ну, они его и доезжают теперь. Жареным и вареным волокут… Ведь еще мальчишки которые, а как обирают его. Рачителихин Илюшка так прямо разбойником и глядит… Ну, и Тишка, племянничек-то мой, тоже хорош, да и другие все. А Рачители так в две руки и хапают: мать-то, Дунька, в кабаке давно утвердилась, а сын Илюшка по лавке… Станут говорить Самойлу Евтихычу люди со стороны, так он не верит им: обошли его кругом свои же приказчики. Навязался теперь еще этот солдат Артем, настоящий губитель. Он больше через Наташку действует…

— Стыд-то где у Самойла Евтихыча? — возмущалась Парасковья Ивановна. — Сказывают, куды сам поедет, и Наташку с собой в повозку… В Мурмосе у него она в дому и живет. Анфиса Егоровна устраивала дом, а теперь там Наташка расширилась. Хоть бы сына-то Васи постыдился… Ох, и говорить-то, так один срам!.. Да и другие хороши, ежели разобрать: взять этого же Петра Елисеича или Палача… Свое-то лакомство, видно, дороже всего.

Нюрочка бывала у Парасковьи Ивановны почти каждый день и делалась невольною свидетельницей тайных разговоров и сокрушений. Сначала ее остерегались, а потом как-то совсем привыкли к молчаливому присутствию скромной девушки. Таким образом Нюрочка сразу была посвящена в темные стороны жизни. К Парасковье Ивановне она относилась с каким-то благоговением и каждому ее слову верила, как непреложной истине. Мир раскрывался перед ее полудетскими глазами во всей своей непривлекательной наготе, и она, как молодое растение, впитывала в себя окружающие ее мысли и чувства. Из детства Нюрочка шагнула прямо к какой-то старческой зрелости. Грустная нотка чувствовалась и раньше в ее характере, а теперь именно она и получала развитие. Процесс формирования внутреннего человека шел с поразительною быстротой, и детское личико Нюрочки часто смотрело недетским взглядом. Многого она, конечно, не понимала, как все дети, а о многом уже начинала догадываться. Теория греховности мира проходила перед ее детскими глазами в живых и ярких образах. Противовесом этому настроению являлась религия, та практическая и скорбная религия, какая создавалась словами, поступками и чувствами Парасковьи Ивановны и мастерицы Таисьи.

В свою очередь Ефим Андреич по вечерам частенько завертывал к Петру Елисеичу, чтобы потолковать от свободности о разных разностях. Конечно, история Груздева в этих вечерних беседах занимала не последнее место, хотя старики говорили очень сдержанно, не пускаясь в излишние откровенности. Петр Елисеич по поводу груздевской истории чувствовал себя особенно скверно, точно сам он в чем-то был очень виноват. Беседы с Ефимом Андреичем доставляли Петру Елисеичу большое удовольствие и как-то успокаивали его. Ефим Андреич вносил с собой такую широкую струю какого-то делового добродушия. Кровною связью для стариков служило свое родное заводское дело. Оно сейчас совсем охватило Петра Елисеича. После вынужденного безделья на Самосадке работа на Крутяше являлась праздником, и Петр Елисеич заметно помолодел. Даже самый рудник точно повеселел и казался гораздо оживленнее. Просыпаясь по ночам, Петр Елисеич с удовольствием прислушивался к неугомонной работе главной шахты: вечно отпыхивали паровые машины, хрипели штанги, с лязгом катились по рельсам откатные тележки и весело гудела неустанная работа. Медная шахта походила на улей, где жизнь творилась в таинственной глубине. Собственно заводская работа была бы больше по душе Петру Елисеичу, но пока приходилось удовлетворяться и этим.

Ефим Андреич знал о деньгах, которые были отданы Петром Елисеичем Груздеву на честное слово, как знал и то, что это было все состояние Петра Елисеича. Этим и объяснялось то, что Груздев как будто избегал Крутяша. После долгих размышлений Ефим Андреич решился действовать энергично, потому что, очевидно, Петр Елисеич был очень прост, а Груздев совсем сбесился. Улучив свободную минутку, когда Груздев приехал в Ключевской завод, Ефим Андреич отправился в господский дом. Старик недолюбливал молодого Палача, хотя тот и приходился ему родственником. В господский дом Ефим Андреич пришел как раз к завтраку, когда Палач и Груздев благодушествовали за бутылкой водки.

— Ты зачем это пожаловал? — спрашивал Палач, уже пьяный, несмотря на раннее время: он сильно пьянствовал в последнее время.

— А я к Самойлу Евтихычу, — уклончиво ответил Ефим Андреич. — Дельце есть небольшое.

— Говори.

— И скажу, когда придется.

Груздев заметно был хмелен, хотя и бодрился. Он сразу понял, зачем приплелся Ефим Андреич, и, не дожидаясь приглашения, взял шапку и покорно пошел за ним.

— Куда вы? — удивлялся Палач. — Самойло, так нельзя ломать компанию… Выпей посошок!

Груздев даже не оглянулся, а только отмахнулся рукой. Вообще он имел виноватый и жалкий вид.

— Эх, Самойло Евтихыч, Самойло Евтихыч! — повторял Ефим Андреич, когда они шли по плотине. — Нет, не ладно…

— А я разве сам-то не понимаю, что нехорошо? — спрашивал Груздев, останавливаясь. — Может быть, я сам-то получше других вижу свое свинство… Стыдно мне. Ну, доволен теперь?

— Эх, Самойло Евтихыч, Самойло Евтихыч!.. Ждали мы вас, когда вы на Крутяш завернете, да так и не дождались…

— И это понимаю! Что я пойду с пустыми-то руками к твоему Петру Елисеичу? Кругом моя вина, а меня бог убил.

Свидание старых друзей произошло при самой грустной обстановке. Сделав свое дело, Ефим Андреич постарался скрыться незаметным образом. Петр Елисеич ужасно смутился и не знал, с чего начать.

— Вот что, Петя, давай водки, — объявил, наконец, Груздев. — Тошно мне.

Он сел к столу, закрыл лицо руками и забормотал:

— Не стало голубушки моей Анфисы Егоровны… не стало Анфисы Егоровны… Пропащий я человек, Петя!

Крупные слезы так и посыпались сквозь пальцы. Эта сцена тяжело подействовала на Петра Елисеича, и он быстро ходил по конторе, размахивая платком. Что он мог сказать своему другу?

— Ты думаешь, что я потому не иду к тебе, что совестно за долг? — спросил Груздев, выпив водки. — Конечно, совестно… Только я тут не виноват, — божья воля. Бог дал, бог и взял… А тяжело было мне просто видеть тебя, потому как ты мне больше всех Анфису Егоровну напоминаешь. Как вспомню про тебя, так кровью сердце и обольется.

Эта откровенность сразу уничтожила взаимную неловкость. Петр Елисеич спокойно и просто стал уговаривать Груздева оставить глупости и приняться за свое дело. Все мы делаем ошибки, но не следует падать духом. Груздев слушал, опустив голову, и в такт речи грустно улыбался. Когда Петр Елисеич истощил весь запас своих нравоучений, хороших слов и утешающих соображений, Груздев сказал всего одну фразу:

— А если у меня, Петя, в душе-то пусто? Понимаешь: пусто… Вот как в дому, когда жильцы выедут и ставни закроют.

В результате этой беседы было то, что Груздев разбил даже рюмку, из которой пил водку, и дал самое торжественное обещание исправиться. При прощанье, оглянувшись, он шепотом прибавил:

— А девку я, тово, по шее…

— Какую девку?

— Ну, Наташку свою…

Познакомившись с Таисьей давно, Нюрочка стала бывать у ней только с переездом на Крутяш, благо от Пеньковки до Кержацкого конца было рукой подать. В первый раз в Таисьиной избушке Нюрочка была с покойною Анфисой Егоровной, потом бывала с Парасковьей Ивановной, а сейчас ходила уже одна. Ей нравилось все в этом маленьком домике, от которого веяло молитвенною тишиной и неустанным пчелиным трудом. Сама мастерица Таисья походила больше всего именно на пчелу, лепившую невидимый сот. Это был совершенно особенный мир, который неудержимо тянул к себе детскую душу Нюрочки своею убежденною цельностью, таинственною обстановкой и вечным сокрушением о грехах мира. Таисья говорила с ней, как с большой, и Нюрочка вырастала в собственных глазах, а с этим вместе росло и сознание какой-то громадной ответственности. Настоящий мир с его горем и радостью уходил все дальше и дальше, превращаясь постепенно в грозный призрак.

— Ох, горе душам нашим! — повторяла сокрушенно Таисья. — Все-то мы в потемках ходим, как слепцы… Все-то нам мало, всё о земном хлопочем, а с собой ничего не возьмем: все останется на земле, кроме душеньки.

Мысль о смерти покрывала траурным флером все миросозерцание Таисьи и вместе служила исходною точкой всех ее рассуждений. Она так и жила, что каждую минуту готова была к этому переселению из временного мира в вечный, и любила называть себя божьею странницей. В подкрепление своих мыслей Таисья приводила житие какого-нибудь раскольничьего подвижника, и это было самою интересною частью ее бесед. Нюрочка слушала, затаив дыхание, чтобы не проронить ни одного святого слова, и не чувствовала, как у ней по лицу катились слезы; ей делалось и страшно и хорошо от этих разговоров, но дома она по какому-то инстинкту ничего не говорила отцу.

— А ты видала святых людей? — спрашивала Нюрочка мастерицу.

— Святыми бывают после смерти, когда чудеса явятся, а живых подвижников видывала… Удостоилась видеть схимника Паисия, который спасался на горе Нудихе. Я тогда в скитах жила… Ну, в лесу его и встретила: прошел от меня этак будет как через улицу. Борода уж не седая, а совсем желтая, глаза опущены, — идет и молитву творит. Потом уж он в затвор сел и не показывался никому до самой смерти… Как я его увидела, так со страху чуть не умерла.

— Чего же ты испугалась?

— А как же: грешный я человек, может, хуже всех, а тут святость. Как бы он глянул на меня, так бы я и померла… Был такой-то случай с Пафнутием болящим. Вот так же встретила его одна женщина и по своему женскому малодушию заговорила с ним, а он только поглядел на нее — она языка и решилась.

Под влиянием Таисьи в Нюрочкиной голове крепко сложилась своеобразная космогония: земля основана на трех китах, питающихся райским благоуханием; тело человека сотворено из семи частей: от камня — кости, от Черного моря — кровь, от солнца — очи, от облака — мысли, от ветра — дыхание, теплота — от духа; Адам «начертан» богом пятого марта в шестом часу дня; без души он пролетал тридцать лет, без Евы жил тридцать дней, а в раю всего был от шестого часу до девятого; сатана зародился на море Тивериадском, в девятом валу, а на небе он был не более получаса; болезни в человеке оттого, что диавол «истыкал тело Адама» в то время, когда господь уходил на небо за душой, и т. д., и т. д. Дальше Нюрочка получила самые точные сведения о «чернодневии» и о почитании двенадцати пятниц, прочитала несколько раз «Сон богородицы» и целый курс о «всескверном льстеце», то есть об антихристе. Раскольничье учение об антихристе являлось кульминационною точкой и раскольничьей космогонии, и этики, и повседневной морали, как обобществление скорбной идеи единичного уничтожения в форме смерти телесного человека. Фантазия создала здесь ряд потрясающих картин разрушения видимого мира и очищения царящего зла огнем и всевозможными муками. По учению беспоповцев, «льстец» уже народился и царствует духовно с 1666 года, чему подтверждением служат многие знамения: прежде всего «новшества», введенные Никоном патриархом, а затем разные знаки, выраженные «властными литтеры» и фигурами — двуглавый орел, паспорты, клейма, карты, ликописание (портреты), присяга, печать и т. д. Дальше следовали ношение иноземной «пестрины», «власы женски на челе ежом подклейны по-бесовски и галстусы удавления вместо», «женск пол пологрудом и простоволосо» стоят в церкви и, поклонясь, «оглядываются, как козы», и мужчины и женщины по-татарски молятся на коленках и т. д. Табак, чай и кофе — три адских зелья, которыми сатана окончательно погубит человеческий род. Но это все частности и мелочи, а общее представление о последних днях складывалось в широкую картину. Горячая фантазия нагромоздила здесь последовательными степенями ряд величайших бедствий и безысходных страданий, какие только в состоянии был придумать человеческий мозг. «Воскипит земля кровию и смесятся реки с кровию; шесть поль останется, а седьмое будут сеять; не воспоет ратай в поле и из седьми сел людие соберутся во едино село, из седьми деревень во едину деревню, из седьми городов во един город». Запечатает антихрист всех «печатью чувственною», и не будет того храма, где не было бы мертвеца. Увянет лепота женская, отлетит мужское желание и «тако возжелают седьм жен единова мужа», но в это время «изомрут младенцы в лонех матернех» и некому будет хоронить мертвых. Затворится небо, и земля не даст плода; под конец небо сделается медным, а земля железной, и «по аэру» пронесется антихрист на коне с огненною шерстью. Главная сила антихриста будет в том, что он всех «изоймет гладом», пока все не покорятся ему и не примут его печать. Все эти несчастия совершатся постепенно, по мере того как будут «возглашать» восемь труб, а когда возгласит последняя, восьмая труба, «вся тварь страхом восколеблется и преисподняя вострепещет», а земля выгорит огнем на девять локтей. Только тогда наступит второе пришествие и последний страшный суд.

Все это было так просто и ясно, что Нюрочка только удивлялась, как другие ничего не хотят замечать и живут изо дня в день слепцами. Разные умные книжки, которые она читала раньше с отцом, казались ей теперь детскою сказкой. Они ничего не объясняли ей, а мастерица Таисья открыла все тайны жизни. Каждый шаг и каждое слово получало теперь определенный смысл, глубокое внутреннее содержание. В душе Нюрочки поднималась смутная жажда подвига, стремление к совершенству. Она точно проснулась и с удивлением смотрела на самое себя. Да, все они жили в темноте, а где-то по лесным трущобам совершалась великая тайна спасения погибшей души. Это последнее интересовало Нюрочку больше всего, и она постоянно приставала к Таисье с расспросами о пустынножителях и скитских.

— Ужо вот, погоди, как-нибудь на Святое озеро сходим, — говорила Таисья.

— А папа? Он не позволит.

— Ничего, устроим так, что позволит… Парасковья-то Ивановна на што?

У мастерицы Таисьи быстро созрел план, каким образом уговорить Петра Елисеича. С нею одной он не отпустил бы Нюрочку на богомолье, а с Парасковьей Ивановной отпустит. Можно проехать сначала в Мурмос, а там озером и тропами. Парасковья Ивановна долго не соглашалась, пока Таисья не уломала ее со слезами на глазах. Старушка сама отправилась на рудник, и Петр Елисеич, к удивлению, согласился с первого слова.

— Что же, пусть съездит, — задумчиво проговорил он. — Ей полезно будет проветриться… Только одно условие: я отпускаю ее на вашу ответственность, Парасковья Ивановна.

— Как свою родную дочь буду беречь, Петр Елисеич… Сама помру, а ее не дам в обиду.

— То-то, смотрите… Одна она у меня.

— Да уж будьте спокойны! Как свой глаз сберегу.

Нюрочка бросилась Парасковье Ивановне на шею и целовала ее со слезами на глазах. Один Ефим Андреич был недоволен, когда узнал о готовившейся экспедиции. Ему еще не случалось оставаться одному. А вдруг что-нибудь случится с Парасковьей Ивановной? И все это придумала проклятая Таисья, чтобы ей ни дна ни покрышки… У ней там свои дела с скитскими старцами и старицами, а зачем Парасковью Ивановну с Нюрочкой волокет за собой? Ох, неладно удумала святая душа на костылях!

Неделя промелькнула в разных сборах. Нюрочка ходила точно в тумане и считала часы. Петр Елисеич дал свой экипаж, в котором они могли доехать до Мурмоса. Занятые предстоящим подвигом, все трое в душе были против такой роскоши, но не желали отказом обижать Петра Елисеича.

— Ну, там еще по тропам-то успеем все ноги оттоптать, — утешала Таисья. — Оно, пожалуй, и лучше, потому как ваше дело непривычное.

Никогда еще Нюрочка так не волновалась, как в этот день отъезда. Минуты превращались в часы.

— Ты что это, хочешь без шляпки ехать? — удивлялся Петр Елисеич.

— В платке удобнее, папа.

Нюрочка добыла себе у Таисьи какой-то старушечий бумажный платок и надела его по-раскольничьи, надвинув на лоб. Свежее, почти детское личико выглядывало из желтой рамы с сосредоточенною важностью, и Петр Елисеич в первый еще раз заметил, что Нюрочка почти большая. Он долго провожал глазами укатившийся экипаж и грустно вздохнул: Нюрочка даже не оглянулась на него… Грустное настроение Петра Елисеича рассеял Ефим Андреич: старик пришел к нему размыкать свое горе и не мог от слез выговорить ни слова.

— Перестаньте, Ефим Андреич, что вы…

— А ежели она умрет дорогой-то?.. Я теперь и домой не пойду: пусто там, как после покойника. А все Таисья… Расказню я ее!

Дорога до Мурмоса для Нюрочки промелькнула, как светлый, молодой сон. В Мурмос приехали к самому обеду и остановились у каких-то родственников Парасковьи Ивановны. Из Мурмоса нужно было переехать в лодке озеро Октыл к Еловой горе, а там уже идти тропами. И лодка, и гребцы, и проводник были приготовлены заранее. Оказалось, что Парасковья Ивановна ужасно боялась воды, хотя озеро и было спокойно. Переезд по озеру верст в шесть занял с час, и Парасковья Ивановна все время охала и стонала.

— Укрепись, матушка, — уговаривала ее Таисья. — Твори про себя молитву, она и облегчит.

Красивое это озеро Октыл в ясную погоду. Вода прозрачная, с зеленоватым оттенком. Видно, как по дну рыба ходит. С запада озеро обступили синею стеной высокие горы, а на восток шел низкий степной берег, затянутый камышами. Над лодкой-шитиком все время с криком носились белые чайки-красноножки. Нюрочка была в восторге, и Парасковья Ивановна все время держала ее за руку, точно боялась, что она от радости выскочит в воду. На озере их обогнало несколько лодок-душегубок с богомольцами.

— На Крестовые острова народ собирается, — объясняла Таисья. — Со всех сторон боголюбивые народы идут: из-под Москвы, с Нижнего, с Поволжья.

Наконец, шитик пристал к берегу, где курился огонек, — это ждал подряженный Таисьей проводник, молодой парень с подстриженными в скобку волосами. Парасковья Ивановна как-то сразу обессилела и даже изменилась в лице.

— Ну, теперь уж пешком пойдем, милые вы мои трудницы, — наговаривала Таисья. — По первоначалу-то оно будет и трудненько, а потом обойдется… Да и то сказать, никто ведь не гонит нас: пойдем-пойдем и отдохнем.

На берегу опнулись чуть-чуть и пошли прямо в гору по едва заметной тропинке. Предстояло сделать пешком верст двадцать. Проводник шел впереди, размахивая длинною палкой. Парасковья Ивановна едва поднялась на первую гору и села на камень. Она чувствовала, что дальше не может идти: и одышка ее донимала и какая-то смертная истома во всем теле. Нет, не дойти ей до озера, хоть убей на месте… Таисья ужасно всполошилась. Нюрочка любовалась открывавшимся с вершины горы видом на два озера — Октыл, а за ним Черчеж. Мурмос точно стоял на воде, а заводские церкви ярко белели на солнце, точно свечи. Господи, как хорошо!.. Оглянувшись, Нюрочка только теперь заметила, что Парасковья Ивановна сидела на камне и горько плакала.

— Не сподобил господь, — шептала она, не вытирая слез.

— Как же быть-то? — недоумевала Таисья. — Может, обойдешься, Парасковья Ивановна.

— Нет, вы не дожидайтесь меня. Я назад уйду. В Мурмосе ужо дождусь вас.

Эта разлука очень огорчила Нюрочку, но некогда было ждать: к вечеру приходилось поспевать к Святому озеру, чтобы не «затемнать» где-нибудь в лесу. Так Парасковья Ивановна и осталась на своем камушке, провожая заплаканными глазами быстро уходивших товарок.

— Это ее они не допустили, — проговорила Таисья, оглядываясь в последний раз.

— Кто они-то?

— А угодники божий: Пахомий постник, Пафнутий болящий, Порфирий страстотерпец… Поповщины она придерживается, вот они ее и не допустили до себя. Не любят они, миленькие, кто сладко-то ест да долго спит.

Тропинка вела с горы на гору то лесом, то болотами. На Таисью напало какое-то восторженное настроение. Она смотрела на Нюрочку какими-то жадными глазами и все говорила, рассказывая о великих трудничках, почивавших на Крестовых островах, о скитском житии, о скитницах, у которых отрастали ангельские крылья. Самой Таисье казалось, что она ведет прямо в небо эту чистую детскую душу, слушавшую ее с замирающим сердцем. Она и плакала, и смеялась, и целовала Нюрочку, и пела заунывные скитские стихи, и опять рассказывала.

— Ох, грешный я человек! — каялась она вслух в порыве своего восторженного настроения. — Недостойная раба… Все равно, как собака, которая сорвалась с цепи: сама бежит, а цепь за ней волочится, так и мое дело. Страшно, голубушка, и подумать-то, што там будет, на том свете.

Никогда Нюрочка еще не видала мастерицу Таисью такою и даже испугалась, а та ничего не замечала и продолжала говорить без конца. Этот лесной воздух, окружавшая их глушь и собственное молитвенное настроение точно опьяняли ее. Когда в стороне встречались отдыхавшие партии богомольцев, Таисья низко кланялась трудничкам и говорила:

— Как пчелки к улью летят грешные мирские душеньки.

На половине дороги они сделали привал. Нюрочка прошла целых десять верст, но пока особенной усталости не чувствовала.

— Ужо Аглаиду увидим, — говорила Таисья. — Помнишь, поди, как баушку Василису хоронили? Она наша, ключевлянка. На могилке отца Спиридония о Петров день анбашскую головщицу Капитолину под голик загнала.

Косые тени уже крестили тропинку, когда из-за леса белою полосой мелькнуло Святое озеро. Нюрочка только теперь почувствовала, как она устала. Глубокое горное озеро залегло в синей раме обступивших его лесистых круч. Тропинка вывела на мысок, где курились огни и богомольцы ждали перевоза. Крестовые острова залегли в версте от берега, точно зеленые шапки. Десяток лодок-душегубок и паром из бревен не успевали перевозить прибывавших богомольцев. Вода в озере стояла, как зеркало. С низких мест уже наносило вечернею сыростью, пропитанною запахом свежей травы и лесных цветов. Таисья сразу разыскала несколько знакомых мужиков с котомками и женщин-богомолок, — народ набрался со всех сторон.

— Да это никак ключевская Таисья, — весело говорила громадная женщина, проталкиваясь к мастерице. — Она и есть… Здравствуй, матка-свет.

— Здравствуй, матушка Маремьяна.

— Ну, каково прыгаешь, Таисьюшка?

— Вашими молитвами, родимая.

Матушку Маремьяну за глаза называли полумужичьем. Высокая, рослая, широкая, загорелая, потная, она походила на ломовую лошадь. Таисья знала ее целых тридцать лет, и матушка Маремьяна оставалась все такой же. Одним словом, богатырь-баба и голос, как хорошая труба. Проживала она где-то под Златоустом, по зимам разъезжала на своей лошадке по всему Уралу и, как рассказывали, занималась всякими делами: укрывала беглых, меняла лошадей, провозила краденое золото и вообще умела хоронить концы. Она дружила и с поповщиной, и с беспоповщиной, и с поморцами, и с православными попами. Где собирался народ — без матушки Маремьяны дело не обходилось. Таисья не совсем долюбливала ее и называла переметною сумой, но без матушки Маремьяны тоже не обойдешься, — она развозила вести обо всем, всех знала и все могла разведать.

— Словечко есть у меня до тебя, Таисьюшка, — гудела матушка Маремьяна, трепля могучею рукой худенькую мастерицу. — И не маленькое словечко… Нарочно хотела ехать к тебе в Ключевской с Крестовых-то островов.

Матушка Маремьяна отвела Таисью в сторону и принялась ей быстро наговаривать что-то, вероятно, очень интересное, потому что Таисья в первый момент даже отшатнулась от нее, а потом в такт рассказа грустно покачивала головой. Они проговорили так вплоть до того, как подошел плот, и расстроенная Таисья чуть не забыла дожидавшейся ее на берегу Нюрочки.

— Ах, ласточка ты моя, забыла про тебя!.. — причитала она, лаская притихшую девочку. — Совсем оговорила меня матушка Маремьяна.

На плоту поместилось человек двадцать богомольцев, и матушка Маремьяна встала у кормового правила. Нюрочка так устала, что даже не боялась плескавшейся между бревнами воды. Плот был связан ивовыми прутьями кое-как, и бревна шевелились, как живые. Издали можно было разглядеть на Крестовых островах поднимавшийся дым костров и какое-то белое пятно, точно сидела громадная бабочка. Какой-то лысый старик стоял на коленях и громко молился. Две лодки обогнали плот. На одной из них Нюрочка узнала старика Основу и радостно вскрикнула: это был еще первый свой человек.

Когда плот тяжело подвалил к берегу, было почти уже совсем темно. В горах ночь наступает быстро. Острова были густо запушены смотревшеюся в воду зеленью, а огни дымились дальше. Нюрочка вместе с другими шагала по болоту, прежде чем выбралась на сухой берег. То, что она увидела, казалось ей каким-то сном: громадная поляна была охвачена живым кольцом из огней, а за ними поднималась зубчатая стена векового бора. Святые могилки занимали центр поляны, и около них теперь горели тысячи свеч. Пред своими аналоями кучками толпились богомольцы одного согласия: поповцы у своих исправленных попов, беспоповцы у стариков и стариц, поморцы у наставников. Около огней деление шло по месту жительства: екатеринбургские, златоустовские, невьянские, шарташские, мурмосские, самосадские, кукарские, — все сбились отдельными кучками. Скитские тоже разделились на артельки: анбашские особо, заболотские и красноярские особо. Кроме своих уральских, сошлись сюда и «чужестранные» — из-под Москвы, с Поволжья, из дальних сибирских городов. Белое пятно оказалось большою палаткой, в которой засел какой-то начетчик с Иргиза. Слышалось протяжное пение, а скитские головщицы вычитывали наперебой.

Таисья переходила от одной кучки к другой и напрасно кого-то хотела отыскать, а спросить прямо стеснялась. Нюрочка крепко уцепилась ей за руку, — она едва держалась на ногах от усталости.

— Погоди, милушка, погоди, касаточка, — уговаривала ее Таисья шепотом. — Вон сколько народу, не скоро разыщешь своих-то.

Их догнал старик Основа и, показав головой на Нюрочку, проговорил:

— Айда ко мне в балаган, Таисьюшка… Вот и девушка твоя тоже пристала, а у нас место найдется.

Таисья без слова пошла за Основой, который не подал и вида, что узнал Нюрочку еще на плоту. Он привел их к одному из огней у опушки леса, где на живую руку был сделан балаган из березовых веток, еловой коры и хвои. Около огня сидели две девушки-подростки, дочери Основы, обе крупные, обе кровь с молоком.

— Ну, теперь можно тебя и признать, барышня, — пошутил Основа, когда подошли к огню. — Я еще даве, на плоту, тебя приметил… Неужто пешком прошла экое место?

— А мы через Мурмос, — объясняла Таисья. — Парасковья Ивановна было увязалась с нами, да только обезножила.

Нюрочка познакомилась с обеими девушками, — одну звали Парасковьей, другую Анисьей. Они с удивлением оглядывали ее и улыбались.

— Нет, я не устала, — точно оправдывалась Нюрочка. — А вы?

— Мы со вчерашнего дня здесь, — объяснила старшая, Парасковья. — Успели отдохнуть.

От балагана Основы вид на всю поляну был еще лучше, чем с берега. Нюрочке казалось, что она в какой-то громадной церкви, сводом для которой служило усеянное звездами небо. Восторженно-благоговейное чувство охватило ее с новою силой, и слезы навертывались на глаза от неиспытанного еще счастья, точно она переселилась в какой-то новый мир, а зло осталось там, далеко позади. Эта народная молитва под открытым небом являлась своего рода торжеством света, правды и духовной радости. Старик Основа так любовно смотрел на Нюрочку и все беспокоился, чем ее угостить. Одна Таисья сидела на земле, печально опустив голову, — ее расстроили наговоры матушки Маремьяны. Время от времени она что-то шептала, тяжело вздыхала и качала головой.

Молились всю ночь напролет. Не успевала кончить у могилок свой канун одна партия, как ее сейчас же сменяла другая. Подождав, когда Нюрочка заснула, Таисья потихоньку вышла из балагана и отправилась в сопровождении Основы к дальнему концу горевшей линии огоньков.

— Соблазн, Таисья… — повторял Основа.

— Ох, и не говори, Аника Парфеныч!.. Кабы знатье, так и глаз сюда не показала бы…

— Мать Енафа совсем разнемоглась от огорчения, а та хоть бы глазом повела: точно и дело не ее… Видел я ее издальки, ровно еще краше стала.

— А он тут?

— Как волк посреди овец бродит… К златоустовским пристал и все с Гермогеном, все с Гермогеном. Два сапога — пара.

Они нашли мать Енафу в крайнем балагане. Она действительно сказывалась больной и никого не принимала, кроме самых близких. Ухаживала за ней Аглаида.

— Змея… змея… змея!.. — зашипела мать Енафа, указывая Таисье глазами на Аглаиду. — Не кормя, не поя, видно, ворога не наживешь.

Аглаида молчала, как убитая, и даже не взглянула на Таисью. Основа посидел для видимости и незаметно ушел.

— Аглаидушка, што же это такое и в сам-то деле? — заговорила, наконец, Таисья дрогнувшим от волнения голосом. — Раньше телом согрешила, а теперь душу загубить хочешь…

Аглаида молчала, опустив глаза.

— Да ты што с ней разговариваешь-то? — накинулась мать Енафа. — Ее надо в воду бросить — вот и весь разговор… Ишь, точно окаменела вся!.. Огнем ее палить, на мелкие части изрезать… Уж пытала я ее усовещивать да молить, так куды, приступу нет! Обошел ее тот, змей-то…

Тут случилось что-то необыкновенное, что Таисья сообразила только потом, когда опомнилась и пришла в себя. Одно слово о «змее» точно ужалило Аглаиду. Она накинулась на Енафу с целым градом упреков, высчитывая по пальцам все скитские порядки. Мать Енафа слушала ее с раскрытым ртом, точно чем подавилась.

— Вы все такие, скитские матери! — со слезами повторяла Аглаида. — Не меня, а вас всех надо утопить… С вами и говорить-то грешно. Одна Пульхерия только и есть, да и та давно из ума выжила. В мире грех, а по скитам-то в десять раз больше греха. А еще туда же про Кирилла судачите… И он грешный человек, только все через вас же, скитских матерей. На вас его грехи и взыщутся… Знаю я все!..

— Ну, ну, говори… Пусть Таисья послушает! — подзадоривала мать Енафа.

— И скажу… всем скажу!.. не спасенье у вас, а пагуба… А Кирилла не трогайте… он, может, побольше нас всех о грехах своих сокрушается, да и о ваших тоже. Слабый он человек, а душа в ем живая…

— Ты бы у красноярских девок спросила, какая у него душа! — резала мать Енафа, злобно сверкая глазами. — Нашла тоже кого пожалеть… Змей он лютый!

Мать Енафа разгорячилась, а в горячности она была скора на руку. Поэтому Таисья сделала ей знак, чтобы она вышла из балагана. Аглаида стояла на одном месте и молчала.

— Что же ты молчишь, милушка? — глухо спросила Таисья. — Все мы худы, одна ты хороша… Ну, говори.

— И скажу, все скажу… Зачем ты меня в скиты отправляла, матушка Таисья? Тогда у меня один был грех, а здесь я их, может, нажила сотни… Все тут обманом живем. Это хорошо, по-твоему? Вот и сейчас добрые люди со всех сторон на Крестовые острова собрались души спасти, а мы перед ними как представленные… Вон Капитолина с вечера на все голоса голосит, штоб меня острамить. Соблазн один…

— Так, так… Ах, великий соблазн, Аглаида, когда хвост попереди головы очутится. Верное ты слово сказала… Ты вот все вызнала, живучи в скитах, а то тебе неизвестно, что домашнюю беду в люди не носят. Успели бы и после разобрать, кто у вас правее, а зачем других, сторонних смущать?.. Да и говоришь-то ты совсем не то, о чем мысли держишь, скитскими-то грехами ты глаза отводишь. Молода еще, голубушка, концы хоронить не умеешь, а вот я тебе скажу побольше того, што ты и сама знаешь. Да… Кирилл-то по своему малодушию к поморцам перекинулся, ну, и тебя в свою веру оборотит. Теперь ты Аглаида, а он тебя перекрестит Аглаей, по-поморскому все грехи на том свете с Аглаиды будут взыскиваться, а Аглая стеклышком останется… Аглая нагрешит, тогда в Агнию перевернется и опять горошком покатилась. И еще тебе скажу, затаилась ты и, как змея, хочешь старую кожу с себя снять, а того не подумала, што всем отпустятся грехи, кроме Июды-христопродавца. И сейчас в тебе женская твоя слабость говорит… Ну-ко, погляди мне прямо в глаза, бесстыдница!.. Какие ты слова сейчас Енафе-то выговаривала? И статочное ли нам с тобой дело чужие грехи разбирать, когда в своих тонем?.. Ну, что молчишь?

— Матушка! — взмолилась Аглаида, ломая руки.

— Нет, нет… — сурово ответила Таисья, отстраняя ее движением руки. — Не подходи и близко! И слов-то подходящих нет у меня для тебя… На кого ты руку подняла, бесстыдница? Чужие-то грехи мы все видим, а чужие слезы в тайне проходят… Последнее мое слово это тебе!

Таисья кликнула стоявшую за балаганом мать Енафу, и Аглаида, как сноп, повалилась ей в ноги. Это смирение еще больше взорвало мать Енафу, и она несколько раз ударила ползавшую у ее ног девушку.

— Свою скитскую змею вырастила! — шипела мать Енафа. — Ну, ползай, подколодная душа!

— Прости ты ее, матушка, — молила Таисья, кланяясь Енафе в пояс. — Не от ума вышло это самое дело… Да и канун надо начинать, а то анбашские, гляди, кончат.

— А из-за кого мы всю ночь пропустили? — жаловалась мать Енафа упавшим голосом. — Вот из-за нее: уперлась, и конец тому делу.

— Прости, матушка, и благослови, — молила Аглаида.

Нюрочка проснулась утром от ужасного, нечеловеческого крика, пронесшегося над поляной. Она без памяти выскочила из балагана.

— Это красноярская кликуша Глафира, — объяснила ей дочь Основы, выбежавшая вслед за ней. — Теперь все кликуши учнут кликать… Страсть господня!

Перед могилкой Порфирия страстотерпца в ужасных конвульсиях каталась худая и длинная женщина, которую напрасно старались удержать десятки рук. Народ обступил ее живою стеной. Никто и голоса не подавал, и в воздухе неслось мерное чтение Аглаиды, точно звенела туго натянутая серебряная струна. Не успела Глафира успокоиться, как застонал кто-то у могилки Пахомия постника, и вся толпа вздрогнула от истерического плача, причитаний и неистовых воплей. Через полчаса у могилок билось с пеной у рта до десятка кликуш. Это было так ужасно, что Нюрочка забежала в чей-то чужой балаган и натолкнулась на дядю Мосея, которого и не узнала сгоряча. Он спокойно сидел у балагана и сумрачно смотрел куда-то вдаль.

— Зачем их бьют? — стонала Нюрочка, закрыв глаза от страха.

— Перестань дурить! — закликнул ее Мосей строго. — Бес их бьет.

Тускло горели тысячи свеч, клубами валил синий кадильный дым из кацей, в нескольких местах пели гнусавыми голосами скитские иноки, а над всем этим чистою нотой звучал все тот же чудный голос Аглаиды! За ней стояла мастерица Таисья и плакала… Не было сердца у нее на Аглаиду, и она оплакивала свою собственную слабость. Но что это такое? Голос Аглаиды дрогнул и точно порвался. Она делала видимое усилие, чтобы «договорить» канун до конца, но не могла, — лицо побледнело, на лбу выступил холодный пот, и ангельский голос погас так же, как гаснет догорающая свеча. Мастерица Таисья инстинктивно оглянулась назад, увидела стоявших рядом смиренного Кирилла и старика Гермогена и сразу все поняла: проклятые поморские волки заели лучшую овцу в беспоповщинском стаде… На них же смотрел жигаль Мосей от своего балагана, и горело огнем его самосадское сердце. На Крестовых островах набралось много поморцев, которые признавали почивших здесь угодников. Гермогена избили на богомолье у могилки о. Спиридония именно за то, что поморцы не признавали его, а здесь они расхаживали, как у себя дома, и никто не смел их тронуть пальцем.

Вечером в Петров день мастерица Таисья с Нюрочкой потихоньку убралась с островов, точно она скрывалась от какой неминучей беды.

После страды семья Горбатых устроилась по-новому: в передней избе жил Макар с женой и ребятишками, а заднюю занял старик Тит с женатым сыном Фролом да с Пашкой. Домнушка очутилась, как говорила сама, ни на дворе, ни на улице и пока устроилась в прежней избе вместе с Татьяной, благо мужья у них дома появлялись только наездом. Между бабами, сбегавшимися опять на одном дворе, постоянно возникали мелкие ссоришки, тем более что над ними не было железной руки свекровушки Палагеи и они могли вздорить и перекоряться от свободности. Татьяна все-таки отмалчивалась, а вздорила Домнушка с Агафьей. Старик Тит не вмешивался в эти бабьи дела, потому что до поры до времени не считал себя хозяином. Вместе с покосом кончилась и его работа, и он опять почувствовал себя лишним человеком. Впрочем, у старика завелась одна мысль, которая ему не давала покоя: нужно было завести помаленьку коней, выправить разную куренную снасть — дровни, коробья, топоры; лопаты, а там, благословясь, опять углепоставщиком сделаться. Работа своя, привычная, а по первопутку, гляди, большак Федор из орды воротится, тогда бы Тит сам-четверт в курень выехал: сам еще в силах, да три сына, да две снохи. А в дому пусть Макар с Артемом остаются. Мало-замало можно бы в Туляцком конце дворишко-другой присмотреть, чтобы в отдел уйти. У добрых людей сыновей выделяют, а тут самому приходится уходить.

Основанием для всех этих соображений служило заготовленное в страду сено. По хозяйству Макара его хватит с лишком, — всего одна коровенка, две лошади да пять овец. Одна лошадь у Макара устарела для езды по лесу, и он все хотел променять ее, чтобы добыть получше, — вот бы и лошадь осталась, кабы Макар прямо купил себе новую. Другую бы можно было справить из задатка, когда стали бы в конторе подряд брать, а третью прихватили бы в долг. На трех-то лошадях можно вывезти коробьев двести угля. Теперь Тит берег сено, как зеницу ока, — в нем схоронено было все будущее разоренной переселением в орду семьи. Кстати у свата Коваля жеребенок по третьему году есть — поверит сват и в долг. Пока Фрол робил на домне, но все это было не настоящее, не то, чего хотелось Титу. Главное, жаль было Титу отпускать на фабрику Пашку: малыш как раз набалуется.

Своих хозяйственных соображений старый Тит, конечно, не доверял никому, но о них чутьем догадалась Татьяна, сгоревшая на домашней работе. Она с первого разу приметила, как жадничал на сене старик и как он заглядывал на состарившуюся лошадь Макара, и даже испугалась возможности того, что опять восстановится горбатовская семья в прежней силе. Ведь старому Титу только бы уйти в курень, а там он всех заморит на работе: мужики будут рубить дрова, а бабы окапывать землей и дернать кученки. А как поднимется Тит, тогда опять загонит всех снох под голик, а Татьяну и совсем сморит.

— Ишь, старый пес, чего удумал! — удивлялась Домнушка, когда Татьяна объяснила ей затаенные планы батюшки-свекра. — Ловок тоже… Надо будет его укоротить.

— И то надо, а то съест он нас потом обеих с тобой… Ужо как-нибудь поговори своему солдату, к слову замолви, а Макар-то прост, его старик как раз обойдет. Я бы сказала Макару, да не стоит.

Подстроив Домнушку, Татьяна при случае закинула словечко и младшей снохе Агафье, которая раньше над ней форсила. С ней ссорилась Домнушка, а Татьяна дружила, точно раньше ничего и не было.

— Вот погляди, старик-то в курень собирается вас везти, — говорила Татьяна молодой Агафье. — Своего хлеба в орде ты отведала, а в курене почище будет: все равно, как в трубе будешь сидеть. Одной сажи куренной не проглотаешься… Я восемь зим изжила на Бастрыке да на Талом, так знаю. А теперь-то тебе с полугоря житья: муж на фабрике, а ты посиживай дома.

Вышедшая из богатой семьи, Агафья испугалась серьезно и потихоньку принялась расстраивать своего мужа Фрола, смирного мужика, походившего характером на большака Федора. Вся беда была в том, что Фрол по старой памяти боялся отца, как огня, и не смел сказать поперек слова.

— Ты и молчи, — говорила Агафья. — Солдат-то наш на што? Как какой лютой змей… Мы его и напустим на батюшку-свекра, а ты только молчи. А я в куренную работу не пойду… Зачем брали сноху из богатого дому? Будет с меня и орды: напринималась горя.

Одним словом, бабы приготовили глухой отпор замыслам грозного батюшки-свекра. Ждали только Артема, чтобы объяснить все. Артем приехал с Мурмоса около Дмитриевой субботы, когда уже порошил снег. Макар тоже навернулся домой, — капканы на волков исправлял. Но бабьи замыслы пока остались в голове, потому что появился в горбатовском дому новый человек: кержак Мосей с Самосадки. Его зазвал Артем и устроил в передней избе.

— Вместе под Горюном робили, — говорил Артем. — Нашего хлеба-соли отведай, Мосей. Что мочегане, что кержаки — всё одно… Нечего нам друг с дружкой делить.

Артем точно обошел кержака Мосея, который даже и про свой Кержацкий конец забыл. Сидит в избе да с солдатом разговоры разговаривает, а солдат перед ним мелким бесом рассыпается. Обошел он и брата Макара, который тоже все по его делает. Что нужно было Артему от кержака — бабы ума не могли приложить. Одно оставалось: видно, Артем вместе с Мосеем мокрую пшеницу у Груздева с убившего каравана под Горюном воровали, не иначе. Домнушка проболталась, что муж привез много денег, а где их взять? Уж это верно, что вместе ихнее дело было, а вот теперь солдат и компанится с кержаком. Раза два солдат водки покупал и угощал Мосея.

— Вот в гости к твоему братцу, к Петру Елисеичу в Крутяш пойдем, — шутил Артем.

— Отрезанный ломоть он, вот што, — угрюмо отвечал Мосей. — Он на господскую руку гнет.

Макар тоже заметно припадал к Мосею, особенно когда разговор заходил о земле. Мосей не вдруг распоясывался, как все раскольники, и сначала даже косился на Макара, памятуя двойную обиду, нанесенную им кержакам: первая обида — круг унес на Самосадке, а вторая — испортил девку Аграфену.

— Ваши-то мочегане пошли свою землю в орде искать, — говорил Мосей убежденным тоном, — потому как народ пригонный, с расейской стороны… А наше дело особенное: наши деды на Самосадке еще до Устюжанинова жили. Нас неправильно к заводам приписали в казенное время… И бумага у нас есть, штобы обернуть на старое. Который год теперь собираемся выправлять эту самую бумагу, да только согласиться не можем промежду себя. Тоже у нас этих разговоров весьма достаточно, а розним…

— Значит, обнадеживают, которые есть знающие? — спрашивал Макар.

— Правильная бумага, как следовает… Так и прозванье ей: ак. У Устюжанинова свой ак, у нас свой. Беспременно землю оборотим на себя, а с землей-то можно жить: и пашенку распахал, и покос расчистил, и репы насеял… Ежели, напримерно, выжечь лес и по горелому месту эту самую репу посеять, так урождай страшенные бывают, — по шляпе репа родится и слатимая такая репа. По скитам завсегда так репу сеют… По старым-то репищам и сейчас знать, где эти скиты стояли.

— А мочеганам уж, значит, насчет земли шабаш? — любопытствовал Макар.

— Окончательно, потому народ пригонный.

— Ежели бы мы и свой ак добыли?

— Все единственно… Уставную грамоту только не подписывайте, штобы надел получить, как в крестьянах. Мастеровым надела не должно быть, а которые обращались на вспомогательных работах, тем выйдет надел. Куренным, кто перевозкой займовался, кто дрова рубил, — всем должен выйти надел. На Кукарских заводах тоже уставную-то грамоту не подписывают.

В голове Макара эта мысль о земле засела клином. Смутно сказался тот великорусский пахарь, который еще жил в заводском лесообъездчике. Это была темная тяга к своей земле, которая прошла стихийною силой через всю русскую историю.

Солдат Артем только слушал эти толки о земле, а сам в разговоры не вступался. Он думал свое и при случае расспрашивал Мосея о скитах. Уляжется вечером на полати с Мосеем и заведет речь.

— И в скитах так же живут, — неохотно отвечал Мосей. — Те же люди, как и в миру, а только название одно: скит… Другие скитские-то, пожалуй, и похуже будут мирских. Этак вон сибирские старцы проезжали как-то по зиме… С Москвы они, значит, ехали, от боголюбивых народов, и денег везли с собой уйму.

— А много денег?

— Большие тысячи, сказывают… Ну, их, значит, старцев, и порешили в лесу наши скитские, а деньги себе забрали. Есть тут один такой-то инок… Волк он, а не инок. Теперь уж он откололся от скитов и свою веру объявил. Скитницу еще за собой увел… Вот про него и сказывают, что не миновали его рук убитые-то сибирские старцы.

— А как его звать, убивца-то?

— Кириллом прежде звали, а ноне он перекрестился и свою полюбовницу тоже перекрестил. В лесу с ей и живет… Робенка, сказывают, прижил. Да тебе-то какая печаль? Вот еще пристал человек, как банный лист.

— А может, я сам тоже хочу в скиты уйти? — отшучивался солдат, ворочаясь с боку на бок. — Вот Домна помрет, ну, я тогда и уйду в лес…

— Перестань зря молоть, — оговаривал его степенный Мосей, не любивший напрасных слов. — Одно дело сказать, а другое и помолчать.

Старый Тит прислушивался к разговорам кержака издали, а потом начал подходить все ближе и ближе. Что же, хоть он и кержак, а говорит правильные слова. Солдат Артем поглядывал на родителя и только усмехался. По куренной работе Тит давно знал Мосея, как и других жителей, но близких сношений с кержаками старательно избегал. Титу нравилось то, что Макар как будто гнет тоже к своей земле, к наделу. Только вот проклятый солдат замешался совсем не к числу. Раз, когда было выпито малым делом, Тит вмешался и в разговор:

— Ты, этово-тово, Мосей, правильно, хоть и оборачиваешь на кержацкую руку. Нельзя по-ихнему-то, по-заводскому, думать… Хозяйством надо жить: тут тебе телушка подросла, там — жеребенок, здесь — ярочка. А первое дело — лошадь. Какой мужик, этово-тово, без лошади?

— Лошадь, говоришь, родитель, нужно? — подзадоривал солдат, подмигивая Макару.

— Обнакновенно… Да ты чего, этово-тово, зубы-то скалишь, шишига? Тебе дело говорят… Вот и Мосей то же скажет.

— Ишь, как расстарался-то! — поддразнивал Артем. — Туда же, кричит…

— Да ты с кем разговариваешь-то? — накинулся на него Тит с внезапным ожесточением. — Я не погляжу, што ты солдат…

Рассвирепевший старик даже замахнулся на солдата, но тот спокойно отвел грозную родительскую руку и заговорил:

— Родитель ты наш любезный, и што это какая в тебе злость? Вот сядем рядком да поговорим ладком… У тебя на уме опять курень, — я, родитель, все могу понимать. Ты еще, может, не успел и подумать, а я уж вперед тебя понимаю. Так ведь я говорю? Ну, сделаем мы тебе удовольствие, заведем коней, всю куренную снасть, и пойдет опять каторжная работа, а толку-то никакого. Одна маета… И брательников замотаешь, и снох тоже. Тебя же бабы и учнут корить. И чего тебе, родитель, надо? Пока живи, а вперед увидим. Погоди малость, заживем и почище… Так я говорю? Тебя же жалею, родитель наш любезный!

— Не ладно ты, этово-тово, — бормотал Тит, качая своею упрямою маленькою головкой. — Обижаешь ты меня, Артем.

— Будет, родитель, достаточно поработано, а тебе пора и отдохнуть. Больно уж ты жаден у нас на работу-то… Не такие твои года, штобы по куреням маяться.

Тит понимал, что все его расчеты и соображения разлетелись прахом и что он так и останется лишним человеком. Опустив голову, старик грустно умолк, и по его сморщенному лицу скатилась непрошенная старческая слезинка. Ушиб его солдат одним словом, точно камнем придавил.

Гуляет холодный зимний ветер по Чистому болоту, взметает снег, с визгом и стоном катится по открытым местам, а в кустах да в сухой болотной траве долго шелестит и шепчется, точно чего ищет и не находит. Волки, и те обходят Чистое болото: нечего взять здесь острому волчьему зубу. А между тем по суметам идет осторожный легкий след, точно прошел сам леший: вместо ног на снегу отпечатались какие-то ветвистые лапы. Непривычный глаз и не заметит, пожалуй, ничего. След путается, делает петли, а потом и приведет на островок, заросший гнилым болотным березняком, сосной-карлицей, кривыми горными елочками. Издали островок не отличишь в болотной заросли, а ближе в снегу чернеет что-то, не то волчье логово, не то яма, в какой сидят смолу и деготь. Под саженным сугробом снега спряталась избушка-землянка, в которой перебивается теперь бывший заболотский инок Кирилл, а теперь Конон. С ним живет в избушке сестра Авгарь, бывшая заболотская скитница Аглаида, а в мире Аграфена Гущина. С ними в избушке живет маленький сын Глеб, которому пошел уже второй год. Кирилла перекрестил старик Гермоген на Святом озере, а потом Кирилл перекрестил скитницу Аглаиду и сына Глеба.

— Отметаются все твои старые грехи, Конон, — сказал Гермоген, кладя руку на голову новообращенного. — Взыщутся старые грехи на иноке Кирилле, а раб божий Конон светлеет душой перед господом.

Крестился инок Кирилл на озере в самый день крещения, прямо в проруби. Едва не замерз в ледяной воде. Сестру Авгарь окрестил он раннею весной в том же озере, когда еще оставались забереги и лед рассыпался сосульками.

— Будь ты мне сестрой, Авгарь, — говорил Конон. — С женой великий грех жить… Адам погиб от жены Евы, а от сестры никто еще не погибал. И на том свете не будет ни мужей, ни жен, а будут только братья и сестры. В писании сказано: имущие жены в последнее время будут яко неимущие; значит, жена грех, а про сестру ничего в писании не сказано. Твои грехи остались на рабе божией Аграфене, а раба божия Авгарь тоже светлеет душой, как и раб божий Конон. Водой и духом мы возродились от прежнего греха, а сейчас я тебе духовный брат. Одна наша вера правая, а остальные все блуждают, как стадо без пастыря.

— А мать Пульхерия? — нерешительно спрашивала Авгарь.

— И Пульхерия постит и девствует напрасно… Я ужо и ее перекрещу в нашу веру, ежели захочет настоящего спасенья. Будет моя вторая духовная сестра.

Авгарь подчинялась своему духовному брату во всем и слушала каждое его слово, как откровение. Когда на нее накатывался тяжелый стих, духовный брат Конон распевал псалмы или читал от писания. Это успокаивало духовную сестру, и ее молодое лицо точно светлело. Остальное время уходило на маленького Глеба, который уже начинал бодро ходить около лавки и детским лепетом называл мать сестрой.

— На том свете не будет ни родителей, ни детей, — объяснял Конон. — Глеб тебе такой же духовный брат, как и я… Не мы с тобой дали ему душу.

На Чистом болоте духовный брат Конон спасался с духовкою сестрой Авгарью только пока, — оставаться вблизи беспоповщинских скитов ему было небезопасно. Лучше бы всего уехать именно зимой, когда во все концы скатертью дорога, но куда поволокешься с ребенком на руках? Нужно было «сождать», пока малыш подрастет, а тогда и в дорогу. Собственно говоря, сейчас Конон чувствовал себя прекрасно. С ним не было припадков прежнего религиозного отчаяния, и часто, сидя перед огоньком в каменке, он сам удивлялся себе.

— Каков я был человек, сестра Авгарь? — спрашивал он и только качал головой. — Зверь я был, вот что…

— И то зверь, — соглашалась сестра Авгарь. — Помнишь, как завез было меня на Бастрык-то?

— Да это што: сущие пустяки! То ли бывало… Как-то сидел я одно время в замке, в Златоусте. За беспаспортность меня усадили, ну, потом беглого солдата во мне признал один ундер… Хорошо. Сижу я в таком разе под подозрением, а со мной в камере другой бродяга сидит, Спиридон звать. Он из Шадринского уезда… То, се, разговорились. Тоже, значит, в бегах состоял из-за расколу: бросил молодую жену, а сам в лес да в пещере целый год высидел. Голодом хотел себя уморить… Ну, сидим мы, а Спиридон мне рассказывает про все — и про жену, и про родню, и про деревню. Запала тогда мне мысль превращенная… Как бежал из замка, сейчас в Шадринский уезд и прямо в ту деревню, из которой Спиридон. Пожил там с неделю, вызнал и сейчас к жене Спиридона вечерком прихожу: «Я и есть твой самый муж Спиридон». Бабенка молодая, красивая из себя, а как увидела меня, так вся и помушнела. Жила-то она с матерью да с ребятами и себя содержала честно, а тут вдруг чужой человек мужем называется. Ну, всполошилась моя баба, а я робят ласкаю и совсем, значит, по-домашнему, как настоящий муж… Бабенка-то головой только вертит, не муж и кончено, а старуха мать по древности лет совсем помутилась в разуме и признала меня за Спиридона. Дело к ночи пришло, бабенка моя уж прямо на дыбы… Боится тоже за свою женскую честь. Мать ее уговаривает, а она свое толмит. Тогда на меня отчаянность напала: «Пойдем, говорю, в волость, там старички меня признают…» Пошли в волость, народ сбежался, глядят на меня. Есть во мне Спиридоновы приметы, а все-таки сумлеваются. Тогда я водки выставил старикам, а жене при всех и говорю такую примету, про которую только старухи знали. Ну, тут она уж не вытерпела, упала мне в ноги и повинилась, что вполне подвержена мужу… И старички присудили ее мне: волей не пойдет, силом уводи и што хошь делай. А я еще днем наказал старухе истопить баню; все, значит, честь-честью, как заправский муж. Пошли мы в баню с женой… Притихла и только вздыхает. И после бани ничего, молчит. Хорошо… Только утром моя любезная жена на дыбы: «Нет, не муж ты мне, не Спиридон!..» Я ее за волосы, а она простоволосая на улицу и ревет, как зарезанная. Сбежался народ, оцепили избу и меня, раба божия, в волость да в темную. Едва на четвертый день я бежал из волости-то… Спроси ты меня сейчас, Авгарь, для чего я это делал?.. Вот какой лютой зверь был смиренный Заболотский инок Кирилл!.. Страха во мне не было, а одна дерзость: мало своих-то баб, — нет, да дай обесчещу у всех на глазах честную мужнюю жену.

— А настоятеля, отца Гурия, ты убил? — тихо спрашивает Авгарь.

— Нет, не я…

— Знаю, что не ты, а заболотский инок Кирилл.

Не один раз спрашивала Авгарь про убийство отца Гурия, и каждый раз духовный брат Конон отпирался. Всю жизнь свою рассказывал, а этого не признавал, потому что очень уж приставала к нему духовная сестра с этим Гурием. Да и дело было давно, лет десять тому назад.

— Я еще подростком была, как про отца Гурия на Ключевском у нас рассказывали, — говорила сестра Авгарь. — Мучили его, бедного, а потом уж убили. Серою горючей капали по живому телу: зажгли серу да ей и капали на отца Гурия, а он истошным голосом молил, штобы поскорее убили.

— Вот и врут всё ваши ключевские! — не утерпел духовный брат Конон. — Это самое дело знает одна мать Енафа да…

— Да смиренный инок Кирилл.

— Ну, он знает, а ключевские все-таки врут… Совсем дело не так было.

— А как?

— А я почем знаю?

— Ежели говоришь, што не так, значит знаешь как. Серою зажженной капали вы с Енафой на отца Гурия, а он слезно о смерти своей молил.

— Вот и врешь, сестра! Отец-то Гурий сам бы всякого убил… Росту он был высокого, в плечах — косая сажень, а рука — пудовая гиря. Сказывали про него, что он с каторги бежал, а потом уж поселился у нас. Я с ним познакомился в скиту у Енафы. Здоровенный старичище, даром что седой весь, как лунь. Слабость у него большая была к женскому полу… С него Енафа и в дело пошла: он ее и выучил всему, значит, Гурий. Жил с ней… Федосья-то у Енафы от Гурия. Ну, а потом промежду них вздор пошел, тоже из-за баб… Уедет Гурий и кантует где-нибудь на стороне, а Енафа в скиту его грехи замаливает да свою душу спасает. Конечно, баба она была в соку, бес ее смущает, а тут смиренный заболотский инок Кирилл подвернулся. Гурий-то пронюхал да инока Кирилла за честные власы. До полусмерти уходил… Затаил смиренный Кирилл смертную злобу на отца Гурия и три года оную воспитывал в себе. Все ждал случая… Случилось им пойти вместе в лес за дровами. Пришли. Подходит инок Кирилл с топором к отцу Гурию и говорит: «Отче, благослови!» Только поднял отец Гурий правую руку с крестом, а Кирилл его топором прямо по лбу и благословил. Даже не дохнул старик, точно его молоньей ушибло. Только и всего дела было, сестра моя духовная. А потом Кирилл привязал камень отцу Гурию на шею да в окно на Чистом болоте и спустил…

— Так это верно, что ты его убил? — в ужасе спрашивала Авгарь.

— Не я, сестра, а заблудший инок Кирилл… зверь был в образе человека. А только серой отца Гурия не пытали… Это уж врут.

Убитый о. Гурий так и засел в голове сестры Авгари, и никак она не могла выкинуть его из своих мыслей. Несколько раз она принималась расспрашивать духовного брата про этого старика, но духовный брат отперся от своих слов начисто, а когда Авгарь стала его уличать, больно ее поколотил.

Особенно по ночам мучилась Авгарь. Все ей казалось, что кто-то ходит около избушки, а вдали раздаются и стоны, и плач, и дикий хохот. Ей делалось вдруг так страшно, что она не смела дохнуть. Ведь это он, о. Гурий, ходит. Его душа тоскует. Не успел он и покаяться перед смертью, да и похоронить его никто не похоронил. Вот он и бродит по ночам, ищет свою могилку. Странное что-то делалось с Авгарью: она по целым неделям точно застывала и ничего не думала, то не находила места от какого-то смутного и тяжелого раздумья. Новое согласие духовных братьев и сестер несколько ее успокоило, но оставалась неопределенная тоска. Скитская жизнь ей опротивела, как и жизнь в миру. Везде грех, человеконенавистничество и неправда. Друг дружку обманывают. А всех несчастнее бабы. Куда баба ни повернется, тут ей и грех. Только и спасенья, когда состарится. Духовный брат Конон порассказал про скитниц: ни одной-то нет праведной, кроме самых древних старушек. На что крепкая мастерица Таисья, а и та приняла всякого греха на душу, когда слепой жила в скитах. С тем же Кириллом грешила. Какое-то отчаяние охватывало душу Авгари, и она начинала ненавидеть и свою молодость, и свою красоту, и свой голос. Еще на богомольях она замечала, как все заглядывались на нее, а стоило ей самой взглянуть ласковее — грех и тут.

Маленький духовный брат Глеб рос каким-то хилым и молчаливым, как осенняя поздняя травка. Мать часто подолгу вглядывалась в него, точно старалась узнать в нем другого ребенка, того несчастного первенца, которого она даже и не видала. Тогда скитницы не дали ей и взглянуть на него, а сейчас же отправили в Мурмос. Куда он девался, Авгарь так и не могла допытаться. Она не могла его забыть, а маленького духовного брата совсем не любила. Особенно сильно стала задумываться Авгарь, когда узнала, как ее духовный брат Конон убил о. Гурия. Все тосковала Авгарь, убивалась и плакала потихоньку, а наконец не вытерпела и накинулась на Конона:

— Это ты, змей, убил его…

— Кого убил? — удивился Конон.

— Моего сына убил… Того, первого… — шептала Авгарь, с яростью глядя на духовного брата. — И отца Гурия убил и моего сына… Ты его тогда увозил в Мурмос и где-нибудь бросил по дороге в болото, как Гурия.

Это был какой-то приступ ярости, и Авгарь так и лезла к духовному брату с кулаками. А когда это не помогло, она горько заплакала и кинулась ему в ноги.

— Успокой ты мою душу, скажи… — молила она, ползая за ним по избушке на коленях. — Ведь я каждую ночь слышу, как ребеночек плачет… Я это сначала на отца Гурия думала, а потом уж догадалась. Кононушко, братец, скажи только одно слово: ты его убил? Ах, нет, и не говори лучше, все равно не поверю… ни одному твоему слову не поверю, потому что вынял ты из меня душу.

— Бес смущает… бес смущает… — бормотал Конон, начиная креститься. — Ребенка я в Мурмос свез, как и других. Все знают, и Таисья знает на Ключевском…

Ночь. Низкие зимние тучи беспрерывною грядой несутся так близко к земле, что точно задевают верхушки деревьев. Сыплется откуда-то сухой, как толченое стекло, снег, порой со стоном вырвется холодный ветер и глухо замрет, точно дохнет какая-то страшная пасть, которую сейчас же и закроет невидимая могучая рука. Авгарь лежит в своей избушке и чутко прислушивается к каждому шороху, как насторожившаяся птица. Вот храпит на печке духовный брат Конон, вот ровное дыхание маленького брата Глеба, а за избушкой гуляет по Чистому болоту зимний буран.

— Конон, слышишь?.. — шепчет Авгарь, затаив дыхание.

— А, что?.. — бормочет сквозь сон духовный брат; он спит чутко, как заяц.

— Опять стонет кто-то в болоте.

— Пусть его стонет. Сотвори молитву и спи.

— И ребеночек плачет… Слышишь? Нет, это стонет отец Гурий.

Духовный брат Конон просыпается. Ему так и хочется обругать, а то и побить духовную сестру, да рука не поднимается: жаль тоже бабенку. Очень уж сумлительна стала. Да и то сказать, хоть кого боязнь возьмет в этакую ночь. Эх, только бы малость Глеб подрос, а тогда скатертью дорога на все четыре стороны.

— А ты голову заверни, да и спи, — советует Конон, зевая так, что челюсти у него хрустят. — Как же иноки по скитам в одиночку живут? Право, глупая.

— Ежели меня блазнит…

— Читай Исусову молитву… Ну, уж и ночь, прямо сказать: волчья… Уйдем мы с тобой из этих самых местов, беспременно уйдем. В теплую сторону проберемся, к теплому морю. Верно тебе говорю! Один человек с Кавказу проходил, тоже из наших, так весьма одобрял тамошние места. Первая причина, говорит, там зимы окончательно не полагается: у нас вот метель, а там, поди, цветы цветут. А вторая причина — произрастание там очень уж чудное. Грецкий орех растет, виноград, разное чудное былие… Наших туда ссылали еще в допрежние времена, и древлее благочестие утверждено во многих местах.

— А турки где живут?

— Турки — другое. Сначала жиды пойдут, потом белая арапия, а потом уж турки.

— А до Беловодья далеко будет?

— Эк куда махнула: Беловодье в сибирской стороне будет, а турки совсем наоборот.

— Пульхерия сказывала, што в Беловодье на велик день под землей колокольный звон слышен и церковное четье-петье.

— Ну, это не в Беловодье, а на расейской стороне. Такое озеро есть, а на берегу стоял святый град Китиш. И жители в нем были все благочестивые, а когда началась никонианская пестрота — святой град и ушел в воду. Слышен и звон и церковная служба. А мы уйдем на Кавказ, сестрица. Там места нежилые и всякое приволье. Всякая гонимая вера там сошлась: и молоканы, и субботники, и хлысты… Тепло там круглый год, произрастание всякое, наших братьев и сестер найдется тоже достаточно… виноград…

Последние слова духовный брат проговорил уже сквозь сон и сейчас же захрапел. Авгарь опять прислушивалась к завыванию ветра и опять слышала детский плач, стоны о. Гурия и чьи-то безответные жалобы. Видно, так и не уснуть ей, пока не займется серое зимнее утро. Но что это такое?.. В полосу затишья, между двумя порывами ветра, она ясно расслышала скрип осторожных шагов. Кто-то невидимый приближался к избушке, и Авгарь похолодела от охватившего ее ужаса. Она хотела крикнуть и разбудить Конона, но голос замер в груди. А шаги были все ближе… Авгарь бросилась к печи и растолкала Конона.

— Ну тебя!.. — бормотал духовный брат.

— Идут сюда! — не своим голосом шептала Авгарь, прислушиваясь к скрипу снега. — Слышишь? Уж близко…

— И то идут, — согласился Конон. — Надо полагать, кто-нибудь из скитских заплутался.

Шаги уж были совсем близко. Все затихло. Потом донесся сдержанный говор нескольких голосов.

— Ужо вздуй-ко огня, — шепнул Конон, быстро вскакивая.

Пока Авгарь возилась у печки, добывая из загнеты угля, чтобы зажечь самодельщину спичку-серянку, чьи-то тяжелые шаги подошли прямо к двери.

— Кто там крещеный? — окликнул Конон, вставая за косяк в угол, — на всякий случай он держал за спиной топор.

— Свои скитские, — послышался мужской голос за дверью. — Заплутались в болоте. Пустите погреться.

— А сколько вас?

— Сам-друг.

— Што больно далеко заехали?

Авгарь, побелевшая от ужаса, делала знаки, чтобы Конон не отворял двери, но он только махнул на нее рукой. Дверь была без крючка и распахнулась сама, впустив большого мужика в собачьей яге.[2] За ним вошел другой, поменьше, и заметно старался спрятаться за первым.

— Мир на стану, — проговорил первый и, не снимая шапки, кинулся на Конона.

Завязалась отчаянная борьба. Конон едва успел взмахнуть своим топором, как его правая рука очутилась точно в железных клещах. Его повалили на землю и скрутили руки назад. Стоявшая у печки Авгарь с криком бросилась на выручку, но вошел третий мужик и, схватив ее в охапку, оттащил в передний угол.

— Ты покеда тут со старицей побеседуй, — проговорил большой мужик, — а нам надо со старцем поговорить малость… Эй ты, волчья сыть, не шеперься!

Двое мужиков схватили Конона и поволокли из избушки. Авгарь с невероятною для бабы силой вырвалась из рук державшего ее мужика, схватила топор и, не глядя, ударила им большого мужика прямо по спине. Тот вскинулся, как ошпаренный, повалил ее на пол и уже схватил за горло.

— Не тронь, Артем! — крикнул мужик, державший Авгарь в углу. — Оставь…

— Она меня чуть не зарубила! — сказал солдат, с ворчаньем оставляя свою жертву.

Авгарь узнала Макара и вся точно оцепенела. Она так и осталась на полу.

— Вставай, Аграфена, — говорил Макар, стараясь ее поднять.

— Они его убьют… — шептала Авгарь в ужасе. — Зачем вы пришли, душегубы? Ты уж раз убил меня, а теперь пришел убивать во второй… Аграфены нет здесь… она умерла давно.

Макар ничего не отвечал, а только загородил своею фигурой дверь, когда Авгарь поднялась и сделала попытку вырваться из избушки. Она остановилась против него и быстро посмотрела прямо в глаза каким-то остановившимся взглядом, точно хотела еще раз убедиться, что это он.

— Макарушка, голубчик… — ласково зашептала она, стараясь отвести его руку от дверной скобы. — Ведь его убьют… Макарушка, ради истинного Христа… в ножки тебе поклонюсь…

— И пусть убьют: собаке собачья и смерть, — грубо ответил Макар. — Затем пришли.

Деланая ласковость Авгари сейчас же сменилась приступом настоящей ярости. Она бросилась на Макара, как бешеная, и повисла на его руке, стараясь укусить. Он опять схватил ее в охапку и снес в передний угол.

— Ребенка задавишь! — кричала Авгарь, барахтаясь.

Это слово точно придавило Макара, и он бессильно опустился на лавку около стола. Да, он теперь только разглядел спавшего на лавке маленького духовного брата, — ребенок спал, укрытый заячьей шубкой. У Макара заходили в глазах красные круги, точно его ударили обухом по голове. Авгарь, воспользовавшись этим моментом, выскользнула из избы, но Макар даже не пошевелился на лавке и смотрел на спавшего ребенка, один вид которого повернул всю его душу.

— Змея! — прошептал он и замахнулся на ребенка кулаком.

Один момент — и детская душа улетела бы из маленького тельца, как легкий вздох, но в эту самую минуту за избушкой раздался отчаянный, нечеловеческий крик. Макар бросился из избушки, как был без шапки. Саженях в двадцати от избушки, в мелкой березовой поросли копошились в снегу три человеческих фигуры. Подбежав к ним, Макар увидел, как солдат Артем одною рукой старался оттащить голосившую Аграфену с лежавшего ничком в снегу Кирилла, а другою рукой ощупывал убитого, отыскивая что-то еще на теплом трупе.

— Што вы делаете, душегубы? — крикнул Макар, отталкивая Артема. — Креста на вас нет!

— Порешили! — спокойно ответил Мосей, стараясь затоптать капли крови на снегу. — Волка убили, Макар. Сорок грехов с души сняли.

— Братик миленький! голубчик! — причитала Авгарь, вцепившись руками в убитого духовного брата.

— Перестань выть! — крикнул на нее Мосей и замахнулся. — Одного волка порешили, и тебе туда же дорога.

Его удержал Макар. Он опять взял Аграфену в охапку и унес в избушку. Мосей проводил его глазами и только сердито сплюнул. Сейчас лицо у него было страшное, и он в сердцах пнул ногой Артема, продолжавшего обыскивать убитого Кирилла.

— Вот она где… — шепотом говорил Артем, срывая с убитого кожаную сумку, которую тот носил под рубахой.

Эта жадность возмутила Мосея до глубины души, и он с удовольствием порешил бы и солдата вместе с вероотступником Кириллом. Два сапога — пара… И Макар тоже хорош: этакое дело сделали, а он за бабенкой увязался! Непременно и ее убить надо, а то еще объявит после. Все эти мысли пронеслись в голове Мосея с быстротой молнии, точно там бушевала такая же метель, как и на Чистом болоте.

— Ну, а теперь куды мы его денем? — спрашивал Артем, запрятывая кожаную сумку за пазуху. — Здесь не годится оставлять… Та же Аграфена пойдет да на нас и докажет.

— Увезем, видно, с собой мертвяка, — решил Мосей, раздумывая. — Тут от Бастрыка есть повертка к старому медному руднику, там на ём есть одна обвалившаяся шахта, ну, мы его туды и спустим. Не стоит провозу-то, гадина!

Убитый Кирилл лежал попрежнему в снегу ничком. Он был в одной рубахе и в валенках. Длинные темные волосы разметались в снегу, как крыло подстреленной птицы. Около головы снег был окрашен кровью. Лошадь была оставлена версты за две, в береговом ситнике, и Мосей соображал, что им придется нести убитого на руках. Эх, неладно, что он связался с этими мочеганами: не то у них было на уме… Один за бабой погнался, другой за деньгами. Того гляди, разболтают еще.

В избушке в это время происходила тяжелая сцена. Авгарь сидела на лавке и остановившимся мутным взглядом смотрела на одну точку.

— Груня, Грунюшка, опомнись… — шептал Макар, стоя перед ней. — Ворога твоего мы порешили… Иди и объяви начальству, што это я сделал: уйду в каторгу… Легче мне будет!.. Ведь три года я муку-мученическую принимал из-за тебя… душу ты из меня выняла, Груня. А что касаемо Кирилла, так слухи о нем пали до меня давно, и я еще по весне с Гермогеном тогда на могилку к отцу Спиридонию выезжал, чтобы его достигнуть.

— Уйди… Я тебя не знаю, — отвечала Авгарь. — Аграфены давно нет… Зачем вы сюда пришли?

— Груня, опомнись…

Авгарь поднялась, посмотрела на Макара страшными глазами и проговорила:

— Будь ты от меня проклят, убивец!..

Примечания

[править]
  1. На свадьбе светилицами называли в Хохлацком конце девушек со стороны жениха; потылица — затылок. (прим. автора)
  2. Яга — шуба вверх мехом. (прим. автора)