Август Стриндберг
[править]Угрызения совести
[править]Дело было недели две спустя после Седана, в половине сентября 1870 г. Чертежник прусского геологического бюро, в данное время лейтенант запаса фон-Блейхроден, сидел без мундира за письменным столом в Café du Cercle, лучшей гостинице местечка Марлот. Мундир висел на спинке стула, беспомощно повиснув пустыми рукавами, которые словно цеплялись за ножки стула, чтобы не упасть. На талии видны были следы ремня от сабли, а левая пола была сильно потерта ножнами. Спина была вся в пыли; лейтенант-геолог мог бы по вечерам изучать по краю своих брюк третичные отложения земли, а когда денщик входил с грязными сапогами в комнату, он сейчас же видел по следам, оставленным на полу, прошел ли он по эоценовым или плиоценовым образованиям.
Действительно, он был гораздо больше геологом, чем военным, но в настоящую минуту он был всецело погружен в письмо. Он поднял очки на лоб и, держа перо в руке, смотрел перед собой в сад. Сад стоял в полном расцвете осени; ветви яблонь и груш сгибались до земли под тяжестью прекрасных плодов; оранжевые тыквы зрели рядом со стройными серовато-зелеными артишоками; ярко-красные томаты вились по своим подпоркам рядом с ослепительно белыми копнами цветной капусты; подсолнечники величиной с тарелку стояли, повернув свои головы к западу, где солнце уже склонялось; целые рощицы георгин, как только что выбеленное полотно, пурпуровых, как свежая кровь, грязно-красных, как мясо, серо-желтых, пестрых, одноцветных, пятнистых, казалось, пели, как единый, великий концерт красок. Посыпанные песком дорожки охранялись двумя рядами громадных левкоев; бледно-лиловые, ослепительно-белые, желтые — они открывали далекую перспективу до виноградников, целого леса серых стволов, обвитых зеленью, средь которой краснели тучные гроздья. А дальше желтоватая равнина несжатых нив, спелые колосья которых, отягченные зернами, склонялись до земли, при малейшем ветре возвращая земле дарованные ею зерна. А совсем на заднем плане дубы и буки леса Фонтенебло выделялись своими контурами как зубцы причудливых брабантских кружев, а вершины их золотились под заходящими: лучами солнца. Последние пчелы еще жужжали вокруг цветов; красношейка чирикала на яблоне; от левкоев поднимался сильный приторный запах, как из парфюмерного магазина, когда проходишь мимо него. Лейтенант сидел неподвижно, держа перо в руке и, видимо, любуясь всей этой картиной. Какая чудная страна, думал он, и мысли его обращались к песчаным равнинам его родины с редкими жалкими соснами, которые протягивали к небу свои узловатые ветви, как бы прося сжалиться над ними и не дать им погибнуть в песке. По прекрасной картине, окаймленной, словно рамой, очертаниями окна, с правильностью маятника мелькало ружье часового; его блестящий штык перерезывал картину пополам и поворачивал как раз под грушевым деревом, отягченным прекрасными зеленоватыми и желтоватыми грушами «Наполеон». Одну минуту лейтенант было подумал попросить его шагать в другом направлении, но не осмелился. Чтобы избавиться от мелькания штыка, он стал смотреть налево, на двор. Там стояли кухонные строения с желтой стеной без окон, по которой распростерся старый узловатый виноградный ствол, подобно скелету млекопитающего, выставленному в музее; на нём не было ни зелени, ни гроздьев, он давно уже высох и стоял теперь как распятье, простирая свои длинные руки и пальцы, словно готовый схватить и зажать в свои объятья часового, каждый раз когда он приближался к нему.
Лейтенант отвел взгляд от окна и бросил его на письменный стол. Там лежало неоконченное письмо к его молодой жене, на которой он женился четыре месяца назад, за два месяца до войны. Рядом с подзорной трубой и картой французского генерального штаба лежала «Философия бессознательного» Гартмана и «Parerga und Paralipomena» Шопенгауера. Он вдруг встал и несколько раз прошелся по комнате. Это была столовая и зала собрания разбежавшейся теперь колонии художников. Стены были украшены картинами масляными красками, воспоминание о солнечных часах прекрасной, свободной от вторжения чужестранцев страны, которая так великодушно распахивает перед иностранцами двери своих художественных школ и выставок. Здесь были танцующие испанки, римские монахи, берега Нормандии и Бретани, голландские ветряные мельницы, северные рыбацкие деревушки и швейцарские Альпы. В одном углу валялся ореховый мольберт, словно желая спрятаться в тени от грозных штыков. На нём висела палитра с не совсем еще просохшими красками. На вешалке еще осталось несколько ярко-красных беретов художников, носящих на себе следы пота и несколько выцветших от солнца и дождя. Лейтенант чувствовал себя неловко, как человек, забравшийся в чужую квартиру и ожидающий, что хозяин вернется и застанет его. Он перестал ходить по комнате и сел к столу кончать письмо. Первые строки уже были написаны; они были полны нежных слов любви, тоски и забот, потому что недавно он получил известие, что его надежда быть отцом подтвердилась. Он начал писать, скорее как бы разговаривая с кем-нибудь, чем сообщая новости или умозаключения:
"Так, например, пройдя с сотней человек четырнадцать часов без еды и питья, мы напали в лесу на отставшую телегу с провиантом. Знаешь, что тогда случилось? Наголодавшись до того, что глаза у них лезли на лоб, они бросились, как голодные волки, на еду, а так как провианту было недостаточно, то между ними началась драка. Моей команды никто не слушал, а когда сержант, обнажив саблю, подступил к ним, то они свалили его с ног ударами прикладов! Шестнадцать человек остались на месте ранеными и полуживыми. Успевшие захватить пищу наелись до того, что тут же заболели, принуждены были лечь на землю и вскоре заснули. Это брат восстал на брата, это были дикие звери, бившиеся из-за добычи!
"Или когда мы получили приказ немедленно возвести укрепление… Мы находились в безлесной местности; для выполнения нашей работы у нас были только виноградные стволы и лозы. Как возмутительно было видеть, как виноградник был опустошен в один час, как были вырваны стволы с зеленью и гроздьями связаны в охапки, смоченные соком полуцелых раздавленных гроздьев. В один час мы разрушили работу сорока лет! И для того, чтобы под этим прикрытием стрелять в тех, кто сажал эти лозы!
"Или когда мы засели в несжатом пшеничном поле, где зерна как снежинки сыпались вокруг наших ног и колосья гнулись, готовые совсем полечь, при первом дожде. Неужели ты думаешь, моя милая, любимая, дорогая, что после таких поступков можно спокойно спать ночью. А ведь я исполнял только свой долг. И еще смеют говорить, что сознание исполненного долга — лучшая подушка!
«Но бывают и еще худшие случаи! Ты, может быть, слышала, что французское население для подкрепления своей армии поднялось целыми массами и образовало вольные отряды, которые под именем вольных стрелков охраняют свои дома и поля! Прусское правительство не пожелало признать за ними права солдат и приказало их расстреливать, как шпионов и изменников! Оно основывалось на том, что войну ведут государства, а не отдельные индивидуумы. А разве солдаты не индивидуумы? Разве эти вольные стрелки не солдаты? Они носят серый мундир, как егерский полк, а ведь мундир делает человека солдатом! Но они не зарегистрированы, возражают на это! Да, они не зарегистрированы, потому что правительство не имело времени переписать их, что весьма возможно, благодаря трудности сообщений по открытой местности! Сейчас у меня в биллиардном зале сидят три таких пленника, и я каждую минуту жду приказа из главной квартиры об их участи».
Он перестал писать и позвонил денщика. Денщик, бывший в соседней комнате, немедленно предстал перед лейтенантом.
— Ну, что наши пленники? — спросил фон-Блейхроден.
— Ничего, г. лейтенант, они очень веселы и играют на биллиарде!
— Принеси им несколько бутылок белого вина, только не крепкого!.. Всё спокойно?
— Точно так, всё спокойно, г. лейтенант!
Фон-Блейхроден продолжал писать:
«Совершенно особенный народ эти французы! Три вольных стрелка, о которых я только что говорил и которых, быть может (я говорю „быть может“ потому, что всё еще надеюсь на благоприятный исход), через несколько дней приговорят к смерти, играют теперь на биллиарде с соседней комнате, и я слышу, как кии стучат о шары! Какое веселое презрение к жизни! Как прекрасно с таким чувством уходить из мира! Или, может быть, это доказывает, что жизнь имеет очень мало цены, если можно так легко расстаться с ней. Мне кажется, это так, когда не связан такими нежными узами, как я, которые привязывают к жизни. Ты, конечно, понимаешь меня и не подумаешь, что я считаю себя связанным… Ах, я сам не понимаю, что пишу, я не спал уже несколько ночей, и голова моя так»…
В дверь постучали. На окрик лейтенанта «войдите» дверь отворилась, и вошел деревенский священник. Это был человек лет пятидесяти, с ласковым и печальным, но в то же время решительным видом.
— Г. лейтенант, — начал он, — я пришел испросить у вас разрешения поговорить с пленными.
Лейтенант встал и взял мундир, предложив пока священнику сесть на диван. Но когда он застегнул узкий мундир и твердый воротник стянул ему шею, ему показалось, что всё его благороднейшие чувства тесно зашнурованы, а кровь, текущая к тайникам его сердца, остановилась на своем пути. Опершись рукой о стол, он сказал:
— Я к вашим услугам, г. пастор, но я не думаю, что пленные удостоят вас своим вниманием: они сильно заняты игрой на биллиарде!
— Мне думается, г. лейтенант, — отвечал пастор, — что я знаю свой народ лучше, чем вы! Один вопрос: вы намереваетесь расстрелять ваших пленных?
— Разумеется, — отвечал фон-Блейхроден, уже вполне войдя в свою роль. — Войну ведут государства, а не отдельные индивидуумы!
— Так, с вашего позволения, г. лейтенант, вы и ваши солдаты не индивидуумы!
— С вашего позволения, г. пастор, в данную минуту-- нет!
Он положил письмо к жене под промокательную бумагу и продолжал:
— В данную минуту я только представитель союзных германских государств.
— Действительно, г. лейтенант, ваша милостивая императрица, да сохранит ее Господь, тоже была представительницей союзных германских государств, когда она обратилась с воззванием к немецкой женщине оказать помощь раненым, и я знаю тысячи французов, которые благословляют ее, в то время как нация проклинает вашу нацию! Г. лейтенант, именем Спасителя (тут священник встал и, схватив руку врага, продолжал дрожащим от слез голосом) умоляю вас, обратитесь к ней…
Лейтенант готов был сдаться, но снова овладел собой и отвечал:
— У нас женщины еще не получили права вмешиваться в политику.
— Очень жаль, — отвечал священник и выпрямился.
Лейтенант прислушался к какому-то движению за окном и очевидно не слышал его ответа. На лице его выразилось беспокойство, и, несмотря на стягивающий его воротник, вся кровь отлила от его лица.
— Прошу вас, сядьте, г. пастор, — сказал он, не глядя на него. — Доступ к пленным для вас свободен, но подождите одну минуту! (Он высунулся в окно, и теперь ясно был слышен лошадиный топот по сухой земле).
— Нет, не входите еще к ним, г. пастор, — произнес он, задыхаясь. Священник остановился; лейтенант высунулся насколько мог в окно. Лошадиный топот всё приближался, перешел, всё замедляясь, в шаг и, наконец, стих. Послышался звон сабель и шпор, шаги, и фон-Блейхроден получил, наконец, письмо. Он быстро разорвал конверт и прочел.
— Который час? — спросил он сам себя. — Шесть! Итак, г. пастор, через два часа пленные будут расстреляны без суда и следствия!
— Это невозможно, г. лейтенант, нельзя же так легко отправлять людей в вечность!
— Вечность или нет, но в приказе сказано, что всё должно быть кончено к вечеру, если я не хочу, что бы меня сочли за единомышленника вольных стрелков. А затем следует строгий выговор, что я не выполнил еще приказа от 31 августа. Г. пастор, подите к ним, поговорите с ними и избавьте меня от тяжелой обязанности…
— Вам представляется неприятным выполнить законный приговор!
— Но ведь я тоже человек, г. пастор! Или вы этому не верите?
Он, задыхаясь, расстегнул мундир и начал ходить взад и вперед по комнате.
— Почему мы не можем всегда быть людьми? Почему мы всегда должны быть двойственны. — О, о, г. пастор, идите и поговорите с ними! Они семейные люди? Есть у них жены и дети? Может быть, родители?
— Они всё еще холосты, — отвечал священник. — Но ведь вы можете, по крайней мере, подарить им эту ночь!
— Это невозможно! В приказе сказано «до вечера», а на рассвете мы уже двинемся дальше. Идите к ним, г. пастор! Идите к ним!"
— Да, я пойду! Но когда будете выходить, г. лейтенант, не забудьте надеть мундир, иначе вам может выпасть та же участь: ведь только мундир делает солдатом!
И священник вышел.
В сильном волнении дописал фон Блейхроден последние строки письма. Потом он запечатал его и позвонил денщика.
— Отправьте это письмо, — сказал он вошедшему, — и пришлите сюда сержанта.
Вошел сержант.
— Трижды три будет двадцать семь… нет, трижды семь будет… Сержант, возьмите трижды… Возьмите двадцать семь человек и через час расстрелять пленных. Вот приказ!
— Расстрелять их? — нерешительно переспросил сержант.
— Да, расстрелять! Выберите народ поотчаяннее, кто уже побывал в огне. Вы понимаете, например, № 86, № 19, действуйте тихо и осторожно! А мне отберите сейчас отряд из шестнадцати человек. Отборных молодцов! Мы отправимся на рекогносцировку в Фонтенебло, а к моему возвращению всё должно быть кончено. Понимаете?
— Шестнадцать человек для г. лейтенанта, двадцать семь для пленных, да сохранит Господь г. лейтенанта!
И с этими словами он вышел.
Лейтенант заботливо застегнул мундир, опоясал портупею и взял в карман револьвер. Потом он закурил сигару, но сейчас же оставил ее — ему не хватало воздуха. Он смахнул пыль с письменного стола. Взял носовой платок и вытер ножницы, сургуч и коробку спичек. Линейку и ручку он положил рядом под прямым углом с промокательной бумагой. Потом он начал приводить в порядок комнату. Сделав это, он вынул гребенку и щетку и поправил перед зеркалом волосы. Он поднял палитру и пощупал свежи ли краски, ощупал всё красные береты и попробовал установить мольберт. Не было ни одного предмета в комнате, до которого бы он не дотронулся. Когда раздались шаги и позвякивание оружием его маленького отряда, он был. уже готов и сейчас же вышел к ним. Скомандовал: «налево кругом марш!» и выступил из деревни. Он словно бежал от нашествия врага, и отряд с трудом поспевал за ним. Выйдя в поле, он велел солдатам вытянуться в одну линию, один за другим, чтобы не топтать хлеба. Он шел, не оборачиваясь, а идущий за ним солдат замечал, как по временам его плечи вздрагивали и съеживались, как бы от страха или ожидания удара сзади. На опушке леса он скомандовал остановиться. Он велел своим людям передохнуть и не выдвигаться с места, пока он один пойдет в лес.
Очутившись один и убедившись, что его никто не видит, он остановился, глубоко вздохнул и свернул в чащу на узкую тропинку, ведущую к «Волчьему Ущелью». Кустарники и низы стволов уже тонули в тени, но вершины буков и елей еще горели на солнце. Ему казалось, что он лежит на темном дне озера и смотрит сквозь зеленую воду наверх, на дневной свет, который ему больше не суждено увидеть. Большой, чудный лес, раньше так успокоительно действовавший на его больной мозг, был сегодня вечером такой негармоничный, холодный, неприютный! Жизнь раскрывалась перед ним бессердечной, противоречивой, полной двойственности, а сама природа была какой-то жалкой в его бессознательном навязчивом представлении. Здесь тоже велась отвратительная борьба за существование, хотя и бескровная, но такая же жестокая, как и в мире. Он видел, как маленькие дубки топорщились, заглушая нежные побеги кустов, которые так и останутся навсегда побегами; из тысячи буков едва один сумеет уцелеть и вырасти в гиганта, в свою очередь отнимая жизнь у других. А беспощадный дуб, простирая свои узловатые ветви, снова желая забрать себе всё солнце, вступает еще в подземную борьбу. Его длинные корни расползаются под землей во всех направлениях, отнимают у соседей малейшую частицу пищи, и, если дубу не удастся заглушить противника, лишив его солнца, он замаривает его голодом под землей. Дуб уже истребил сосновый лес, но мстителем явился бук, медленным, но верным, потому что его крепкие соки убивают всё окружающее. Бук нашел способ отравления, и яд его непреодолим; ни одна травка не может расти в его тени, но почва вокруг него была черная как могила, и будущее было за ним.
Фон-Блейхроден шел всё дальше и дальше. Он саблей прокладывал себе дорогу в чаще, не думая о том, сколько он губит юных дубов и сколько калек обрекает он к жизни. Он вообще едва ли думал о чем-нибудь, потому что всё его душевные ощущения были словно истолчены в ступе. Он тщетно пытался собрать свои мысли, они сейчас же снова рассеивались и текли дальше; воспоминания, надежды, злоба, нежность и единая, великая ненависть против всего ложного, что по неизбежной силе вещей, управляет миром, смешались в его мозгу, как будто температура его внутреннего огня быстро поднялась и обратила в жидкую форму всё твердые составные части его мозга. Он часто вздрагивал и вдруг разом замер, — со стороны Марлот донесся звук барабана, пронесшийся над полем и повторенный эхом «Волчьего Ущелья». Сначала продолжительная, дробь: тррррррром! И потом удар за ударом, тяжелые, глухие, словно заколачивают гроб и боятся нарушить тишину дома. Тррром! Тррром! Тром — тром! Он вынул часы. Без четверти семь! Всё произойдет через четверть часа! Он хотел вернуться, чтобы видеть это! Нет, ведь он же сам убежал! Он ни за что на свете не хочет этого видеть! Потом он взобрался на дерево. Отсюда ему была видна деревня, такая светлая и веселая среди садов, и церковная башня, возвышающаяся над крышами. Больше он ничего не видел. Он держал в руках часы и следил за секундной стрелкой! Она бегала по маленькому циферблату так быстро, так быстро! Длинная минутная стрелка передвигалась каждый раз, как секундная обегала круг, а часовая стрелка, казалось, стояла неподвижно, хотя незаметно двигалась и она.
До семи оставалось только пять минут. Он крепко ухватился за гладкую черную буковую ветвь. Часы дрожали в его руке, кровь стучала в ушах, и голова горела как в огне. — Драк! — раздался звук, словно ломали доску и над черепитчатой крышей и белой яблоней поднялся голубой дымок, поплыл над деревней голубовато-белый, как весеннее облачко, и вдруг над облаком появилось одно колечко, другое, много, словно стреляли не в стену, а в воздух по голубям.
Не всё были так дурны, как я думал, мелькнуло у него в голове, когда он слезал с дерева, несколько успокоившись после случившегося. Теперь зазвонил маленький деревенский колокол, возглашая душевный мир и покой для мертвых, исполнивших свой долг, но не для живых, исполнивших свой! Солнце зашло, бледно-желтый месяц начал краснеть и светить ярче, когда лейтенант подвигался со своим отрядом к Монкуру, всё еще преследуемый звуками колокола. Отряд вышел на большое Немурское шоссе, и казалось, что эта дорога, обсаженная двумя рядами тополей, была создана исключительно для маршировки. И они шли, пока не наступила ночь. В последних рядах начали уже перешептываться и совещаться, не обратиться ли к капралу с просьбой доложить лейтенанту, что местность не безопасна и уже пора вернуться на постой, чтобы успеть выступить с рассветом, когда сам лейтенант вдруг скомандовал «стой!» Они находились как раз на возвышенности, откуда было видно Марлот. Лейтенант стоял неподвижно, весь насторожившись, как гончая при виде целого выводка тетеревов. Снова забил барабан! Часы на Монкуре пробили девять и потом забили в Грёце, Бурроне, Немуре, и тогда на всех маленьких колокольнях начали звонить к вечерне, одни звонче других; но над всеми выделялся марлотский колокол. Он словно кричал: «спаси-спаси! спаси-спаси!» А фон Блейхроден не мог спасти. А теперь словно из-под земли раздался удар и почва заколебалась: это был ночной залп в главной квартире, в Шалоне. И сквозь легкие вечерние облака, которые подобно большим кускам ваты парили над маленькой речкой Луаной, выглянул месяц и осветил реку, которая подобно потоку лавы выливалась вдали из темной громады-леса Фонтенебло, подобного вулкану. Вечер был теплый, но солдаты были бледны, и летучие мыши подлетали совсем близко, задевая их за уши, как всегда при виде чего-нибудь белого. Всё знали, о чём думал лейтенант, но они никогда еще не видали его таким странным и боялись, что не всё обстояло благополучно в этой бесцельной рекогносцировке, посреди проезжей дороги. Наконец, капрал осмелился подойти к нему и в форме рапорта доложить, что зорю уже пробили. Фон Блейхроден послушно, как приказ, выслушал это донесение и скомандовал идти обратно.
Когда, час спустя, они вступили в первые улицы Марлота, капрал заметил, что правая нога лейтенанта была словно сведена судорогой в колене и шел он не по прямой линии. На рыночной площади лейтенант бросил свой отряд, не дождавшись молитвы.
Ему не хотелось возвращаться домой. Что-то влекло его прочь! С широко раскрытыми глазами и раздувающимися ноздрями бегал он взад и вперед, как гончая. Он оглядывал стены и старался уловить хорошо знакомый запах. Но он ничего не замечал и никого не встретил. Он хотел видеть, где «это» произошло. Но в то же время он и боялся. В конце концов он утомился и пошел домой. На дворе он остановился и обошел вокруг кухонные постройки. Здесь он натолкнулся на сержанта и так испугался, что принужден был прислониться к стене. Сержант тоже испугался, но сдержал себя и доложил:
— Я искал г. лейтенанта, чтобы сделать рапорт!
— Хорошо, хорошо! Всё хорошо! Идите к себе и ложитесь! — отвечал фон-Блейхроден, как бы боясь выслушать подробности.
— Всё благополучно, г. лейтенант, но…
— Хорошо! Ступайте, ступайте! Ступайте! — Он говорил так быстро и безостановочно, что сержант не успевал вставить ни одного слова и каждый раз, как он открывал рот, его прерывал поток речи; наконец он решил покориться и идти своей дорогой.
Лейтенант перевел дух; у него отлегло от сердца, как у ребенка, избегнувшего наказания.
Он прошел в сад. Месяц ярко освещал желтую стену кухни, и виноградный ствол простирал свои тощие ветви, как в долгом-долгом томлении. Но что это? Два, три часа тому назад он был мертв, без зелени, только судорожно извивались серые сухие ветки, а теперь ствол зазеленел и на нём висели прекрасные, красные гроздья? Он подошел поближе взглянуть, тот же ли это ствол.
Подойдя к стене, он ступил во что то липкое и почуял приторно-противный запах мясной лавки. И теперь он увидел, что это был всё тот же виноградный ствол, но штукатурка на стене была расстреляна и обрызгана кровью. Так это было здесь! Здесь произошло это!
Он сейчас же пошел прочь. Войдя в сени, он оступился о что-то скользкое, приставшее к его ногам. Он снял сапоги и выкинул их на двор. Затем он прошел в комнату, где ждал его ужин. Он был страшно голоден, но не мог есть. Он остановился и пристально глядел на накрытый стол. Всё было так хорошо приготовлено; белое, нежное масло было окружено маленькими редисами, на белой скатерти была вышита метка, которая, как он заметил, не имела начальных букв ни его имени, ни его жены; круглый овечий сыр красиво лежал на виноградных листках; прекрасный белый хлеб, так не похожий на черный, ржаной, красное вино в граненом графине и розоватые ломтики жито, — все, казалось, было приготовлено дружеской рукой, а не из боязни контрибуции и требований. Но ему было страшно прикоснуться к еде. Он схватил звонок и позвонил. Сейчас же вошла хозяйка и молча остановилась у дверей. Она стояла, глядя ему на ноги, и ждала приказаний. Лейтенант не знал, что ему нужно, и не помнил, зачем он позвонил. Но он должен был что-нибудь сказать.
— Вы сердитесь на меня? — проговорил он.
— Нет, сударь, — тихо отвечала женщина. — Вам что-нибудь угодно, сударь? — спросила она, снова взглядывая на его ноги.
Он поглядел на пол, чтобы понять, на что она смотрит, и увидал, что он стоит в одних носках и по всему полу идут красные следы с отпечатком пальцев, потому что носки его разорвались от долгой ходьбы.
— Дайте мне вашу руку, добрая женщина, — сказал он, протягивая ей свою.
— Нет, — отвечала женщина, взглянула ему прямо в глаза и вышла.
Это оскорбление как бы придало мужества фон-Блейхродену; он взял стул и сел к столу. Он поднял крышку над блюдом с мясом, но, услыхав запах мяса, он почувствовал себя дурно; он встал, открыл окно и выкинул на двор всё блюдо. Он дрожал всем телом и чувствовал себя больным. Свет резал ему глаза, и всё яркие краски раздражали его. Он выбросил за окно бутылку вина и всё, что было красного: редиски, береты, палитра — все последовало за ним. После этого он лег в постель. Пролежав немного, он различил голоса в соседней комнате. Он не хотел подслушивать, но слова доносились до него. Он понял, что там пили пиво и разговаривали два капрала. Они говорили:
— Крепкие молодцы были те два невысокие; ну, а длинный был слаб.
— Это еще не значит, что он был слаб, если он как тряпка повалился у стены, ведь он просил привязать его к стволу, потому что он хотел стоять.
— Ну, а разве другие, чёрт меня побери, не стояли сложив руки на груди, словно перед фотографом?
— Да, а когда священник вошел к ним в биллиардную и сказал, что пришел их конец, то у них ноги подкосились, так, по крайней мере, рассказывал сержант, но они не кричали и не просили о пощаде!
— Да, чёртовы молодцы! Твое здоровье!
Фон-Блейхроден зарывался головой в подушку и зажимал себе уши! Потом он встал. Словно какая-то сила толкала его к двери, за которой шла беседа. Ему хотелось еще послушать, но солдаты понизили голос. Он подкрался к двери и, согнувшись, приложил ухо к замочной скважине.
— А ты видел наших солдат? Лица у них были серые, как вот этот пепел в трубке, и многие стреляли в воздух. Только не болтай об этом. Они получили по заслугам. Они вернулись на несколько фунтов легче, чем пошли! Точно дроздов расстреливали картечью.
— А ты видел маленьких певчих в красном, они жгли ладан и пели? А те покатились на гряды гороха, как воробьи, трепыхали руками, как крыльями, и закатывали глаза. А потом пришли старухи и подобрали их останки! О! О! О! Ничего не поделаешь — мы на войне! Твое здоровье!
Фон-Блейхроден наслушался довольно; кровь прилила ему к голове, и он не мог спать. Он вышел в соседнюю комнату и попросил солдат разойтись.
Потом он разделся, намочил голову холодной водой, взял Шопенгауера и лег. Он читал с сильно бьющимся сердцем: «Рождение и смерть в равной степени относятся к жизни и находятся между собой в равновесии, как взаимные условия или как полюсы общего процесса жизни. Мудрейшая из всех мифологий-- индийская, выражает это тем, что своему богу Шиве с ожерельем из мертвых голов, символу разрушения и смерти, дает атрибутом лингам, символ зарождения… Смерть — это болезненное развязывание узла, завязанного в сладострастии творчества; она могущественное разрешение основной ошибки нашего существования; это — освобождение от заблуждения.
Он выронил книгу; ему казалось, что кто-то кричит и бьется на его постели! Кто же лежит здесь? Он увидал тело, нижняя часть которого была сведена судорогами, а грудь напряженно выпятилась, и из-под простыни раздавался какой-то странный, глухой крик. Да ведь это было его собственное тело! Разве он раздвоился, что он видит и слышит сам себя, как другого человека? Крик всё не смолкал! Дверь растворилась, и вошла хозяйка, вероятно не дождавшись ответа на стук.
— Что прикажите, г. лейтенант? — спросила она с горящими глазами и какою-то особенной улыбкой.
— Я? — переспросил больной, — ничего! Но ему, по-видимому, очень плохо и надо бы позвать доктора.
— Здесь нет доктора, нас всегда лечил священник, — отвечала женщина, уже не улыбаясь.
— Тогда пошлите за священником! — сказал лейтенант, — хотя он их недолюбливает!
— Но если он болен, он нуждается в них! — сказала хозяйка и исчезла.
Когда вошел священник, он прямо подошел к постели и взял за руку больного.
— Как вы думаете, что с ним? — спросил Блейхроден. — Чем он болен?
— Угрызениями совести! — коротко ответил священник.
Фон-Блейхроден возмутился:
— Угрызения совести в том, что он исполнил свой долг!
— Да, — сказал священник и, намочив полотенце, обвязал им голову больного. — Выслушайте меня, если можете. Вы приговорены! Ваша участь еще ужаснее, чем тех троих! Слушайте меня хорошенько! Мне знакомы эти симптомы! Вы стоите на границе безумия. Вы должны попытаться до конца продумать эту мысль! Думайте о ней сильно, и вы почувствуете, как успокаивается ваш ум. Смотрите на меня и, если можете, следите за моими словами! У вас произошло раздвоение личности! Вы видите себя, как другого человека. Как вы дошли до этого? Видите, общественная ложь заставляет нас всех раздваиваться. Когда вы сегодня писали вашей жене, вы были искренний, простой, добрый человек; но, говоря со мной, вы были другим! Как актер теряет в себе человека и весь является скопищем своих ролей, так и общественный деятель состоит, по крайней мере, из двух личностей. Когда вследствие потрясения, возбуждения, колебания мысли в душе образуется трещина, то природа человека раздваивается, созерцает другого себя.
Я вижу на полу книгу, которая мне хорошо знакома. Это был очень глубокий человек, может быть, единственный. Он созерцал всё ничтожество и суету нашей земной жизни, словно он научился от нашего Господа, но все-таки он продолжал оставаться двойственным, потому что жизнь, происхождение, привычки, человеческая слабость тянули его к себе. Слышите, сударь, я читал в своей жизни не только молитвенник! И я говорю, как врач, а не как священник, потому что мы оба, — не теряйте моей мысли — понимаем друг друга! Неужели вы думаете, я не чувствую проклятия двойственной жизни, какую я веду! Я не сомневаюсь в священных вопросах, потому что они перешли мне в плоть и кровь. Но я знаю, когда я говорю, я говорю не во имя Бога! Мы питаемся ложью еще во чреве матери, мы впитываем ее, с молоком её груди, и кто при современных условиях мог бы говорить только истину… да, да. Вы следите за мной?
Больной жадно слушал его, и глаза его, не моргая, пристально смотрели на священника.
— Обратимся теперь к вам, — продолжал священник. — Существует маленький изменник с факелом в руках, маленький ангел, который ходит с корзиной роз и посыпает ими отбросы жизни; это ангел лжи и называется он Красотой! Язычники в Греции поклонялись ему, властелины покровительствуют ему, потому что он помрачает зрение народа и он не видит вещей, каковы они в действительности. Он проходит по миру и сеет обманы! Почему вы, военные, одеваетесь в пышные мундиры с золотом и яркими красками? Почему вы живете всегда под звуки музыки, с развевающимися знаменами? Не для того — ли, чтобы скрыть то, что лежит за вашим блеском? Если бы вы любили истину, вы ходили бы как мясники в белых блузах, чтобы ясно были видны пятна крови; вы ходили бы с ножом, как мясник на бойне с топорами, залитыми кровью и липкими от сала! Вместо музыкантов вы гнали бы перед собой толпу воющих людей, людей сошедших с ума от вида поля битвы; вместо знамен вы несли бы саваны, а в обозе везли бы гробы.
Больной, извиваясь в судорогах, складывал умоляюще руки и кусал себе пальцы. Священник глядел на это страшное зрелище жестоко, неподвижно, с ненавистью и продолжал:
— По природе ты добрый малый, и я хочу наказать в тебе не этого доброго человека, нет, я наказываю тебя, как представителя, каким ты называл себя, и твое наказание послужит другим предостережением! Хочешь увидеть их трупы? Хочешь?
— Нет, во имя Бога! — закричал больной в ужасе; холодный пот страха выступил на нём, и рубашка липла к плечам.
— Твоя трусость доказывает, что ты человек и трус, как всё люди.
Эти слова, как удар плети, сразу отрезвили больного. Лицо его приняло спокойное выражение, тело выпрямилось, и спокойно, как человек совершенно здоровый, он сказал:
— Ступай отсюда, посланец дьявола, ты сведешь меня с ума!
— Но я не приду больше, если ты будешь звать меня, — сказал тот, — подумай об этом! Помни, не моя вина, если Ты не сможешь заснуть; может быть, это Нина тех, что лежат там, в биллиардной зале! На биллиарде слышишь?
Он распахнул дверь в биллиардную и в комнату больного ворвался сильный запах карболовой кислоты!
— Нюхай, нюхай ты! Это не то, что нюхать порох; это не то, что телеграфировать об этом домой: „Крупное поражение, трое мертвых, и один сумасшедший, слава Всевышнему!“ Это не то, что писать стихи и бросать цветы на улицу и плакать в церкви! Это не победа! Это бойня, слышите, это бойня, мясник!
Фон-Блейхроден вскочил с постели и бросился из окна. На дворе его схватили несколько человек солдат, от которых он отбивался, кусаясь. Потом его связали и отвели в амбулаторию главной квартиры, а оттуда, признав его сумасшествие, его перевели в госпиталь.
Солнечное утро в конце февраля 1871 г. По крутому подъему близ Лозанны медленно поднималась молодая женщина под руку с господином средних лет. Она была в последнем месяце беременности и тяжело опиралась на руку спутника. Лицо её было молодое, но мертвенно бледное от горя, и одета она была в черное. Спутник её не был одет в траур, из чего встречные заключали, что он ей не муж. Он казался сильно огорченным, наклонялся по временам к маленькой женщине и что-то говорил ей; потом он снова погружался в свои мысли. Дойдя до площади перед прежней таможней, они остановились перед гостиницей „А l’ours“.
— Еще подъем? — спросила она.
— Да, сестренка, — отвечал он. — Присядем отдохнуть.
И они опустились на скамью перед гостиницей. Сердце её билось медленно, а грудь тяжело дышала, словно ей не хватало воздуху.
— Мне жаль тебя, брат, — сказала она. — Я вижу, ты скучаешь о своих!
— Ради Бога, сестра, не будем говорить об этом, — возразил он. — Когда я думаю о своих, я знаю, что нужен там при посеве, но ведь ты моя сестра, а свою кровь и плоть не бросить в нужде.
— Теперь мы увидим, — продолжала г-жа фон-Блейхроден, — поможет ли ему этот воздух и это новое лечение. Как ты думаешь?
— Разумеется, да, — отвечал брат, глядя в сторону чтобы скрыть неуверенное выражение лица.
— Какую зиму пережила я в Франкфурте. Как жестока бывает судьба! Мне кажется, я легче перенесла бы его смерть, чем такое погребение заживо.
— Но надежда живет всегда, — сказал брат безнадежным тоном. — Он задумался о своих детях и полях. Но он сейчас же устыдился своего эгоизма, что он не может так же живо, как она, чувствовать это горе, свалившееся на него без всякой вины с его стороны, и он вознегодовал на себя.
В эту минуту откуда-то с высоты раздался звонкий, долгий крик, похожий на свисток локомотива, и потом еще раз.
— Разве так высоко в горах проходит железная дорога? — спросила г-жа фон-Блейхроден.
— Да, вероятно, — отвечал брат и прислушался, широко раскрыв глаза.
Крик снова повторился! Теперь казалось, что кричит утопающий.
— Вернемся домой, — сказал г. Шанц, побледнев как полотно. — Ты не сможешь сегодня подняться так высоко, а завтра мы возьмем экипаж.
Но она хотела идти во что бы то ни стало. И они снова пустились в путь. Это был тяжелый подъем. В зеленой изгороди боярышника, окаймлявшей дорогу, прыгали черные дрозды с желтоватыми клювами; по стенам, увитым плющом, бегали наперегонки ящерицы и исчезали в расщелинах; весна стояла в полном расцвете, да впрочем весны и не было, а по краям дороги цвели примулы и подснежники. Но путники ни на что не обращали внимания. Дойдя до половины подъема, они снова услышали таинственные крики. Как бы охваченная внезапным предчувствием, г-жа фон-Блейхроден взглянула на брата своим тревожным взглядом, как бы желая прочесть в его глазах подтверждение своего подозрения, и потом беззвучно поникла на дорогу, желтоватая пыль которой окружила ее как облаком. Она лишилась чувств.
Пока брат соображал, как ему поступить, случайный прохожий уже побежал за экипажем. Когда молодую женщину положили в экипаж, она почувствовала приближение родов, и теперь из глубочайших долин скорби раздавалось два крика, призыв двух людей; а г. Шанц, потерявший шляпу, стоял на тропинке и думал, глядя на ясное весеннее небо: „Если бы эти крики донеслись туда! Но, должно быть, это слишком высоко!“
Наверху, в больнице, фон-Блейхроден был помещен в комнате, выходившей на юг. Стены были обиты войлоком и выкрашены в бледно-голубой тон, на котором можно было различить легкие контуры ландшафта. Потолок изображал шпалерник с виноградными лозами. Пол был устлан ковром, а под ковром лежал слой соломы. Мебель была набита конским волосом, и вся деревянная обшивка была обтянута материей.
Из комнаты нельзя было угадать, где находится дверь; этим от больного отдалялась всякая мысль о бегстве или о заключении, что при возбужденном состоянии опаснее всего. В окна на всякий случай были вставлены решетки, но всё они имели вид лилий и зелени и были так хорошо выкрашены, что их нельзя было принять за решетки.
Безумие фон-Блейхродена имело форму угрызений совести. Он убил виноградаря при таинственных условиях, в которых он никак не мог признаться по той простой причине, что он их не помнил. Теперь он сидел в тюрьме и ждал исполнения приговора, потому что он был приговорен к смерти. Но у него бывали и минуты сознания. Тогда он прикалывал к стенам большие листы бумаги и исписывал их силлогизмами. Тогда он вспоминал, что приказал расстрелять вольных стрелков; но он не помнил, что был женат; посещения жены он принимал как визит ученика, которому он давал уроки логики. Он установил следующее положение: вольные стрелки были изменники, и приказ предписывал — расстрелять их! Однажды его жена, обязанная во всём соглашаться с ним, имела неосторожность выразить сомнение в том, что вольные стрелки изменники. Тогда он сорвал со стены всё свои листы с выводами и сказал, что он готов посвятить двадцать лет на доказательство этого положения, потому что каждое положение прежде всего надо доказать. Кроме того он составлял великие проекты для блага человечества. К чему клонятся всё наши стремления здесь на земле? — спрашивал он. Почему правит король, проповедует священник, сочиняет стихи поэт, пишет художник. Чтобы доставить телу азот. Азот самое дорогое из всех средств питания, поэтому мясо стоит дороже всего. Азот — это интеллект, поэтому-то богатые, питающиеся мясом, развитее других, которые питаются углеводом. В настоящее время на земле не хватает азота, и поэтому возникают войны, стачки рабочих, пиэтизм и государственные перевороты. Надо открыть новый источник азота. Фон-Блейхроден открыл его, и теперь наступит всеобщее равенство; свобода, равенство и братство, наконец, осуществятся на земле. Этот неисчерпаемый источник называется — воздух. Он содержит в себе 79 процентов азота, и надо каким бы то ни было образом привести к тому, чтобы легкие прямо потребляли его и перерабатывали в пищу тела, без того, чтобы он сгущался предварительно в жирах, зерновых хлебах и овощах, чтобы потом в виде мяса животного переходить в тело. Над этой проблемой будущего работал фон-Блейхроден. С разрешением её землепашество и скотоводство станут совершенно излишними, и золотой век снова воцарится на земле. А потом он опять погружался в мысли о совершенном убийстве и чувствовал себя глубоко несчастным.
В то самое февральское утро, когда г-жа фон-Блейхроден шла по дороге к больнице и принуждена была вернуться, муж её сидел в своей новой комнате и глядел в окно. Сначала он смотрел на виноградную зелень на потолке и на ландшафты на стенах, потом он уселся в покойное кресло у окна, откуда открывался свободный вид. Он был спокоен, потому что вечером принял холодную ванну и хорошо провел ночь. Он знал, что стоит февраль, но не знал, где он находится. Первое, что ему бросилось в глаза, это отсутствие снега, и это изумило его, потому что он никогда не был в южных странах. Перед окном стояли зеленые лавровые кусты, сплошь усеянные белыми бутонами, и лавровишневые с их вечно блестящей, светло-зеленой листвой, буксы, Илим, весь обвитый плющом так, что казалось, что дерево стоит в полной зелени. По травке, усеянной примулами, шел человек и резал серпом траву, а маленькая девочка, идя за ним, сгребала ее. Он снова взял календарь и прочел: „Февраль. — Косят в феврале. Где же я?“ Потом взгляд его погрузился за пределы сада, и он увидел мягкие склоны глубокой долины, зеленые, как летние луга; там и тут виднелись маленькие деревушки и церкви; высокие плакучие ивы были покрыты молодой зеленью. „В феврале“, подумал он снова. За лугами лежало озеро; спокойное, светло-голубое, как воздух, а на другом конце озера лежала голубая страна; над голубой страной высилась горная цепь; но над горной цепью лежало еще что-то другое, похожее на облака; эти облака были свежи и нежны, как свеже вымоченная шерсть, но они имели острые очертания, по которым проходили по временам какие-то легкие тени. Он не знал, где он находится, но это было так прекрасно, что он не мог быть на земле. Или он умер и перешел в другой мир? Во всяком случае это не Европа! Вероятно он умер! Он погрузился в тихие мечты и старался освоиться со своим новым положением.
Он снова выглянул в окно и увидал всю залитую солнцем картину, окаймленную рамой окна и пересеченную резными узорчатыми решетками, которые резко выделялись и как бы колебались в воздухе. Сначала он испугался, но быстро успокоился; он опять начал глядеть на картину, особенно на острые розовато-красные облака. И тогда он почувствовал неожиданную радость и свежесть в голове; у него было такое ощущение, словно всё извилины его мозга лежали сильно перепутавшись, а теперь начали распутываться и ложиться по местам. И он так обрадовался, что в груди у него что-то запело, но так как он никогда в жизни не пел, то вместо пенья из его груди вырывались одни крики, крики восторга, и это они-то донеслись до его жены и повергли ее в отчаянье. Проведя так с час времени, он вдруг вспомнил картину, виденную им в каком-то кегельбане в окрестностях Берлина; на ней изображался швейцарский ландшафт, и теперь он понял, что находится в Швейцарии и что острые облака — это Альпы.
Когда доктор, делая свой вторичный обход, зашел к фон-Блейхродену он застал его спокойно сидящим на стуле перед окном, и его невозможно было оторвать от созерцания прекрасного вида. Но он был в полном сознании и вполне понимал свое положение.
— Доктор, — сказал он, указывая на решетки, — зачем вы загораживаете такой прекрасный вид? Разве вы не хотите позволить мне подышать воздухом? Мне кажется, это было бы мне полезно, и я вам обещаю не убегать!
Доктор взял его за руку, стараясь незаметно пощупать ему пульс.
— Пульс только семьдесят, милый доктор, — сказал пациент, — и я спокойно спал всю ночь. Вам нечего бояться.
— Меня радует, — сказал врач, — что лечение действительно помогло вам. Вы можете погулять.
— Знаете, доктор, — заговорил оживленно больной, — мне кажется, что я умер и снова вернулся к жизни на другой планете, так здесь прекрасно! Никогда мне и не мечталось, что земля может быть так прекрасна!
— Земля везде прекрасна, друг мой, где ее еще не испортила культура, а здесь природа так сильна, что она противостоит Всем попыткам человека. Неужели вы думаете, что ваша страна всегда была так некрасива, как теперь? Нет, там, где теперь песчаные пустыни, не могущие прокормить и козы, некогда шумели прекрасные леса дубов, буков и сосен, в тени которых водилось много дичи, и тучные стада отборного северного скота откармливали» желудями.
— Вы последователь Руссо, доктор, — произнес пациент.
— Руссо был женевец, г. лейтенант! Там вон, на берегу озера, в той глубокой бухте, что видно как раз за вершиной Илима, там родился он, страдал, там были сожжены его «Эмиль» и «Общественный договор», эти евангелия природы, и там налево у подножья Валлийских Альп, где находится маленький Кларан, написал он книгу любви, «Новую Элоизу». Вы видите перед собой Женевское озеро!
— В этой тихой долине, — продолжал врач, — где живут мирные люди, искали спасения всё раненые духом! Видите направо, за маленьким мысом с башнями и тополями — там Ферней. Туда бежал Вольтер, непризнанный в Париже, и здесь он обрабатывал землю и построил храм Высшему Существу. А там дальше лежит Коппэ. Там жила госпожа Сталь, злейший враг предателя Наполеона, та, что осмелилась учить французов, своих соотечественников, что немецкая нация не заклятый враг Франции, потому что нации не ненавидят друг друга! А здесь налево, на берегу этого спокойного озера, проклинала истерзанная душа Байрона, который подобно связанному Титану вырвался из сетей, которыми реакция хотела связать его сильную душу. И здесь в «Шильонском узнике» он излил всю ненависть к тирании, накипевшую в его душе. А вон там под высотами Граммон у маленькой рыбачьей деревушки он пытался однажды утопиться, но жизнь его еще не совершила своего круга. Сюда бежали они всё, не могущие вынести запаха тления, которое как холера тяготело над Европой после посягательств Священного Союза на только что завоеванные права революции, т. е., человека. А здесь на тысячу футов вниз под вашими ногами творил Мендельсон свои грустные песни, здесь Гуно написал своего Фауста. Разве вы не видите, что вдохновило его написать Вальпургиеву ночь? Вот те пропасти Савойских Альп! Здесь гремел Виктор Гюго своим резким стихом против декабрьских изменников! А здесь — поразительная шутка судьбы — в маленьком, тихом, скромном Вевэ, куда никогда не залетал северный ветер, сам ваш император старался забыться от ужасных картин Садовой и Кэнниггретца. Там скрывался русский Горняков, когда он почувствовал, что почва колеблется под его ногами; здесь Джон Руссель омыл с себя всю политическую неопрятность и дышал свежим, чистым воздухом; здесь старался Тьер привести в порядок свои мысли, часто противоречивые и спутанные, благодаря скрещивающимся политическим потокам, но, по-моему, все-таки всегда честные. И пусть теперь, когда он должен разделить судьбы своего народа, вспомнит он о невинных часах, когда его ум на покое мог вступать в прения сам с собой здесь среди мягкого, но строгого величия природы. А там в Женеве, г. лейтенант! Там никогда не жил король со своим двором, но там родилась мысль, такая же великая, как христианство, и апостолы её тоже носят крест, красный крест на белом знамени! И когда маузеровские орудия целились во французского орла, а французские ружья в немецкого, другие свято держали красный крест, те, которые не склонятся перед черным крестом, и я думаю, будущее победит этим знаменем.
Пациент, спокойно выслушавший эту необычную речь, такую чувствительную, чтобы не сказать сентиментальную, и больше подходящую священнику, чем врачу, чувствовал себя несколько смущенным.
— Это всё мечты, доктор, — сказал он.
— Вы тоже начнете мечтать, когда поживете здесь месяца три, — отвечал врач.
— Так вы верите в целебную силу природы? — спросил пациент уже менее скептично, чем раньше.
— Я верю в бесконечную силу природы, которая может помочь болезням культуры! — отвечал врач. — Чувствуете вы себя достаточно сильным выслушать хорошую новость? — продолжал он, пристально глядя на больного.
— Вполне доктор!
— Ну, так мир заключен!
— Боже… какое счастье! — вырвалось у больного.
— Да, разумеется, — сказал врач, — но не расспрашивайте меня, сегодня вы ничего больше не должны знать! Подите погулять, но помните одно! Ваше выздоровление не пойдет так гладко, как вы думаете! У вас могут быть повторные припадки! Воспоминания, видите ли, наш злейший враг и… ну, идите за мной!
Доктор взял больного за руку и повел его в сад. Никакие решетки и стены не загораживали дороги; сад был обнесен живой изгородью, но за изгородью шли глубокие, широкие канавы, которые нельзя было перепрыгнуть. Лейтенант искал слов, для выражения своего восторга, но он чувствовал, что старые, знакомые слова плохо подходили к выражению его чувств, и он кончил тем, что смолк, прислушиваясь к чудной, тихой музыке нервов. Ему казалось, что всё струны его души звучали согласно, и он ощутил покой, какого он не знал уже много, много лет.
— Вы все-таки надеетесь на мое выздоровление? — спросил он врача с грустной улыбкой.
— Вы на пути к выздоровлению, как я вам уже сказал, но вы еще не вполне здоровы.
Они дошли до маленьких сводчатых ворот, в которые стремились пациенты в сопровождении служителей.
— Куда они всё идут? — спросил больной.
— Идите за ними и вы увидите, — сказал врач. — Я разрешаю вам это. — Фон-Блейхроден вышел в ворота. Врач знаком подозвал к себе служителя.
— Спуститесь вниз в отель Фонон к г-же фон-Блейхроден, — сказал он, — поклонитесь ей и передайте, что в здоровье её мужа наступило улучшение, но он еще не вспомнил о ней. А когда вспомнит о семье-- он будет спасен!
Служитель ушел, а врач поспешил за больным.
Фон-Блейхроден вошел, в большую залу, не напоминавшую ничего из виденного до сих пор. Это не была ни церковь, ни театр, ни аудитория, ни ратуша, но всё вместе взятое. На заднем плане находилась ниша с тремя окнами с разноцветными стеклами; цвета были мягкие, нежные, словно подобранные художником, и свет, проникавший сквозь них, казался единым великим гармоничным Dur-аккордом. Он производил на больного то же впечатление как аккорд c-dur, которым Гайдн рассекает мрак хаоса, когда в его оратории после долгой мучительной работы хора разобраться в хаотических силах природы, Господь восклицает: «Да будет свет!», и ему вторят херувимы и серафимы.
Под окном была сталактитовая ниша, из свода которой тихо струился маленький фонтан, падающий в бассейн. Колонны, окружавшие нишу, не принадлежали ни к какому известному стилю и были сплошь покрыты темным мягким мхом. Нижние панели стен были украшены еловыми ветвями; а стены украшены вечно зелеными растениями: лаврами, каменным дубом, омелой; всё в орнаментах, но без всякого определенного стиля, иногда они как бы образовывали буквы, но затем снова переходили в мягкие фантастичные очертания растений, напоминающие арабески Рафаэля. По окнам висели большие венки, как на майских праздниках, а вдоль фриза потолка тянулся орнамент, непохожий ни на египетский лотос, ни на греческий меандр, ни на римские вариации аканта, ни на фантастичность романтики, ни даже на трилистник и крестовник готики. Фон-Блейхроден, оглядевшись, увидел, что зала заставлена скамьями, на которых в тихом благоговении сидят пациенты лечебницы. Он сел на одну из скамей и услыхал возле себя вздох. Он увидел человека лет сорока, который плакал, закрыв лицо руками. У него был нос с горбиной, усы и борода, и в профиль он был похож на портрет, виденный им на французских монетах. Это, несомненно, был француз. Так вот где им пришлось встретиться, враг сидел рядом с врагом, и каждый оплакивал что-то свое. Что? Что они исполнили свой долг сынов родины! Фон-Блейхродена охватило какое-то волнение и беспокойство, как вдруг раздалась тихая музыка. Орган играл какой-то хорал на Dur; это не была лютеранская или католическая, кальвинистская или греческая музыка; но юна говорила душе, и больному казалось, что он слышит слова, полные утешения и надежды. И вот на кафедру вошел человек и остановился полускрытый сталактитовой нишей. Это был священник? Нет, он был одет в светло-серый костюм, в открытый жилет была видна крахмальная рубашка и он носил голубой галстук. В руках у него не было книги. Но он заговорил. Он говорил мягко и просто, как говорят в обществе друзей; он говорил о завете христианства любить ближнего, как самого, себя, терпеливо, милостиво и всепрощающие относится к врагам; он говорил о том, что Христос представлял себе всё человечество как единый народ, но что злая натура человека противодействовала великой идее и всё человечество сгруппировалось в нации, секты, школы; но он все-таки выразил твердую надежду, что скоро осуществятся основные тезисы христианства. Проговорив, с четверть часа, он сошел с кафедры, вознеся краткую молитву к Всемогущему Богу, не называя Иисуса, Деву Марию, Святого Николая, Анастасию или других святых, что указывало бы на одно из официальных вероисповеданий и могло бы возбудить страсть.
Фон-Блейхроден проснулся, как от сна. Так он в церкви! Он, который уже пятнадцать лет ни разу не был в церкви, которому так наскучила мелочность религиозных распрей. И здесь в сумасшедшем доме он встречает осуществление свободной церкви; здесь католики, православные, лютеране, кальвинисты, цвинглианцы, англиканцы сидят рядом, и общая их молитва несется к общему Богу. Какой уничтожающей критикой явилась эта зала для всех этих сект, которые эгоизм людей обратили во столько же религий, попирающих и поносящих одна другую! Какое подкрепление для нападок «неверующей» церкви на это политико-династическое христианство!
Фон-Блейхроден обвел глазами эту великолепную залу, чтобы отогнать вызванные им страшные картины. Глаза его долго блуждали, пока, наконец, не остановились на стене напротив кафедры. Там висел огромных размеров венок, и в нём стояло написанным слово, буквы которого были составлены из еловых ветвей. Он прочел французское слово «Noël» и перевел его себе «Рождество». Какой поэт замыслил это? Какой знаток человечества, какой глубокий ум постиг, как разбудить самое прекрасное и чистое из всех воспоминаний? Разве помраченный разум может не ощутить жгучей жажды света и ясности, вспоминая этот праздник света, когда темные дни приходят к концу с наступлением нового года, или, по крайней мере, дают на это надежду! Разве мысль о детстве, когда никакие религиозные разговоры, полемическая ненависть, тщеславные пустые мечты не затемняли правосознания чистого разума, разве эта мысль не пробудит в душе отзвуков, которые заглушают весь тот звериный вой, что раздается в жизни в борьбе за хлеб, а еще чаще за славу! Он задумался и спросил себя: как может человек, такой добрый в детстве, становиться чем старее, тем хуже? Учит ли нас быть дурным воспитание, школа-- это. ценное достояние культуры? Возможно! Чему учат нас первые учебники? — думал он. Они учат, что Бог мститель, что грехи отцов наказываются в детях до третьего и четвертого колена; они учат нас, что герои — это люди, восстанавливавшие народ против народа и грабящие земли и государства; что величайшие люди — это те, Кому удалось добиться той славы, ничтожность которой всё видят и к которой всё таки всё стремятся; государственные мужи — это те, что хитростью достигают крупных, но не высоких целей, вся заслуга которых заключается, в отсутствии совести и которые всегда побеждают, в борьбе с людьми, имеющими совесть! И, чтобы наши дети могли научиться всему этому, родители переносят всевозможные жертвы, отречения и страдания, разлучаясь с детьми! Разве весь мир не сумасшедший дом и разве это место не самое благоразумное, где он когда-либо был?!
Он снова глядел на единственное слово, написанное в церкви, и мысленно повторял его; в отдаленных тайниках его памяти начала восстанавливаться картина, так же как на серой пластинке негатива, когда фотограф, вынув ее из аппарата, поливает железным купоросом. Ему казалось, что он вспоминает свой последний рождественский вечер. Последний? Нет, тогда он был в Франкфурте. Так, значит, предпоследний. Это был первый вечер, что он провел в доме своей невесты, потому что накануне они обручились. Он видел уютный домик старого священника, своего тестя; он видел низкую залу с белым буфетом, фортепьяно, чижиком в клетке, бальзамином на окнах, шкафом с серебряным кофейником, трубками частью из пенки, частью из красной глины; а по комнате ходит дочь хозяина дома и вешает на елку орехи и яблоки. Дочь хозяина дома! Тут словно молния пронизала его понравившееся сознание, словно прекрасная, безопасная зарница поздним летом, когда любуешься на нее с балкона не боясь громовых ударов. Он был помолвлен, он был женат, у него есть жена; она снова привязывает его к жизни, которую, он раньше так ненавидел и презирал. Но где же она? Он должен видеть, отыскать ее сейчас же! Он хочет сейчас же идти к ней или он умрет от нетерпения.
Он быстро вышел из церкви и сразу натолкнулся на врача, который поджидал его, чтобы видеть результат посещения церкви. Фон-Блейхроден схватил врача за плечи и, глядя ему прямо в глаза, спросил прерывающимся голосом:
— Где моя жена? Ведите меня сейчас же к ней. Сейчас же! Где она?
— Она с дочерью. ждет вас в городе на Rue de Rourg, — спокойно отвечал врач.
— Моя дочь? У меня дочь! — воскликнул больной и зарыдал.
— Вы очень чувствительны, г. фон-Блейхроден, — сказал, улыбаясь, врач.
— Да, доктор, здесь легко стать таким.
— Так идите и одевайтесь, — сказал доктор, беря его за руку, — через полчаса вы будете у своих и снова обретете себя самого.
И они прошли в обширные сени дома.
Фон-Блейхроден был вполне современный тип. Правнук французской революции, внук Священного Союза, сын 1830 г., он попал в переходное время между революцией и реакцией. Когда в двадцать лет он очнулся к сознательной жизни, повязки спали у него с глаз; он увидал, в какую паутину лжи был он окутан от общепринятого христианства до фетишизма династии; ему показалось, что он или только что очнулся или что он один единственно разумный заперт в сумасшедшем доме. И, не видя ни малейшего выхода оттуда, где бы навстречу ему не смотрели штыки или жерла орудий, он пришел в отчаяние. Он перестал думать о чём бы то ни было, даже о спасении, и бросился в туманящий как опиум, пессимизм, чтобы по крайней мере обмануть боль, если уж не было спасения. Шопенгауер стал его другом, а позднее он полюбил Гартмана, как самого прямолинейного выразителя истины.
Но общество звало его и требовало, чтобы он избрал себе карьеру. Фон-Блейхроден погрузился тогда в научные исследования и избрал из них науку наименее соприкасающуюся с современностью, геологию, или, вернее, одну из отраслей её, изучающую жизнь животных и растений исчезнувшего мира, палеонтологию. Спрашивая себя, для пользы ли человечества, он мог только ответить: для пользы самого себя! Как средство забвения! Он не мог прочесть газеты, чтобы не встал перед ним фанатизм в виде ужасного безумия, и поэтому он держался вдали от всего, что касалось современности и окружающего мира. И он уже начал надеяться дожить свои дни спокойно и безмятежно в этом с трудом завоеванном отупении. Потом он женился; он не мог избежать этого неизменного закона природы. В супруге он снова обрел то душевное состояние, которое ему посчастливилось искоренить в себе, и она стала для него его прежним, чувствительным Я, на которое он мог радоваться тихо и спокойно, не выходя из своего укрепления… Она как бы дополняла его, и он начал уже успокаиваться, но в то же время он чувствовал, что вся его будущая жизнь построена на двух краеугольных камнях; один из них была его жена; если он упадет, то разрушится всё его здание. Когда через два месяца после брака ему пришлось расстаться с ней, он перестал быть самим собой. Ему казалось, словно ему не хватает одного глаза, одного легкого, одной руки, и поэтому он так легко поддался, когда над ним разразился удар!
При взгляде на ребенка что-то новое зародилось в его природной душе, которую он называл так в отличие от общественной души, созданной воспитанием. Он чувствовал теперь себя связанным с семьей, чувствовал, что не умрет, когда наступит его смерть, но что душа его будет продолжать жить в ребенке; одним словом, он вполне сознавал, что душа его действительно бессмертна, если даже его тело погибнет в борьбе химических сил. Он чувствовал себя обязанным жить и надеяться, хотя по временам его еще охватывало отчаянье, когда он слышал, как его единомышленники в вполне естественном опьянении победой приписывали счастливый исход войны нескольким отдельным личностям, созерцавшим поле битвы в подзорные трубы из своих экипажей. Но он порицал в себе этот пессимизм, препятствующий развитию в нём нового сознания, благодаря дурным примерам; из сознания долга он стал оптимистом. Но он не решался вернуться на родину, боясь снова стать малодушным; он вышел в отставку, реализировал свое небольшое состояние и остался в Швейцарии.
Теплый ясный вечер в Веве осенью 1872 г. В маленьком пансионе La CХdre звонок прозвонил к обеду, и вокруг большого обеденного стола сошлись пансионеры, хорошо знакомые между собой и живущие дружной семьей, как всегда бывает с людьми, когда они встречаются на нейтральной почве. Сотрапезниками. фон-Блейхродена и его жены были грустный француз, которого мы уже встретили в больничной церкви, англичанин, двое русских, немец с женой, испанское семейство и две тирольки. Беседа по обыкновению текла мирно и дружески, иногда слегка задевая жгучие вопросы, но никогда не доводя до вспышек.
— Я никогда не думал, что земля может быть так неестественно прекрасна, как здесь, — говорил фон-Блейхроден, любуясь ландшафтом, видневшимся через открытую дверь веранды!
— Природа везде прекрасна! — произнес немец. — Но, мне кажется, прежде у нас болели глаза!
— Это правда, — подтвердил англичанин, — но здесь она прекраснее, чем в других странах! Случалось вам, господа, слышать рассказ о диких племенах, кажется; германцах или венграх, когда они впервые поднялись на Dent Jaman и увидали Женевское озеро? Они подумали, что небо опрокинулось на землю и так испугались, что вернулись, обратно. Об этом наверно написано: в путеводителе!
— Мне кажется, — заговорил один из русских, — что чистый, свободный от лжи воздух, которым мы дышим здесь, заставляет нас находить всё таким прекрасным, хотя я не могу отрицать, что эта прекрасная природа производит также и обратное действие на наш ум и мешает нам запутаться в сетях всех наших предрассудков. Но подождите, как только умрут наследники Священного Союза, как только будут срублены вершины деревьев, то и наша трава снова зазеленеет. в лучах солнца.
— Вы правы, — сказал фон-Блейхроден, — но нам не понадобится рубить деревья! На это есть другие средства, более человеческие. Был некогда писатель, написавший посредственное драматическое произведение, успех которого зависел от того, кто будет играть главную женскую роль. Он отправился к первой актрисе и спросил ее, хочет ли она играть эту роль. Она ответила отрицательно. Тогда он забылся настолько, что напомнил ей, что по контракту ее могут заставить играть. «Это правда — отвечала она, — но я могу создать много затруднений!» Мы тоже можем заставить наших властелинов. В Англии это является теперь только вопросом бюджета. Парламент вотирует сокращение их удельных имений — и они пойдут своей дорогой! Это путь законных реформ! Не правда ли, сударь?
— Совершенно верно, — отвечал англичанин. — Наша королева имеет право играть в крокет и в мяч, но она не должна вмешиваться в политику!
— Но войны! войны! Прекратятся ли они когда-нибудь? — заговорил испанец.
— Когда женщина получит право голоса, армии будут распущены, — сказал фон-Блейхроден. — Не правда ли? — обратился он к жене.
Госпожа фон-Блейхроден кивнула утвердительно.
— Потому что, — продолжал фон Блейхроден, — какая же мать, какая жена или сестра захотят отпустить своего сына, мужа или брата на эту бойню! И когда не будет никого, возбуждающего людей друг против, друга, тогда исчезнет и так называемая расовая ненависть. Человек добр, но люди злы, думал наш друг Жан-Жак, и он был прав. Почему жители этой прекрасной страны более миролюбивы? Почему они выглядят довольнее, чем в других странах? Над ними не стоят ежедневно и ежечасно грозные призраки; они знают что сами выбирают своих правителей; им нечему завидовать, и ничто не оскорбляет их. У них нет ни королевской свиты, ни военных смотров, ни парадных спектаклей, при которых слабый человек поддается искушению преклоняться перед нечистым или несправедливым. Швейцария это миниатюрная модель, по которой будет построена Европа будущего!
— Вы оптимист! — сказал испанец.
— Да, — сказал фон Блейхроден, — а прежде я был пессимистом!
— Итак, вы думаете, — продолжал испанец, что то, что возможно в маленькой стране, как Швейцария, с тремя миллионами людей и только тремя языками, может быть осуществимо во всей огромной Европе?
Фон-Блейхродена, казалось, охватило сомнение, но тут заговорила одна из тиролек.
— Простите, — сказала она — вы, сомневаетесь, что это может быть осуществимо в Европе с её шестью или семью языками. Вам кажется, что опыт при стольких различных нациях был бы слишком смел! А что, если я укажу вам на страну с двадцатью национальностями: китайцы, японцы, негры, краснокожие и всё европейские нации соединены в одной стране: такова будет вселенная будущего. А я это видела, потому что я была в Америке.
— Браво! — сказал англичанин. — Господин испанец, вы побиты!
— А вы, — продолжала тиролька, обращаясь к французу — вы оплакиваете Эльзас-Лотарингию. Я это вижу! Война реванша представляется вам неизбежной, вы не можете допустить, чтобы Эльзас-Лотарингия оставалась немецкой. Вам кажется, что вы стоите перед неразрешимым вопросом!
Француз утвердительно вздохнул.
— Ну, а если Европа будет, как Швейцария, соединенными штатами, тогда ведь Эльзас-Лотарингия не будет ни французской ни немецкой, она будет просто Эльзас-Лотарингией! Разрешен ли вопрос?
Француз любезно поднял стакан и поблагодарил наклонением головы и грустной улыбкой.
— Вы улыбаетесь, — снова продолжала веселая девушка, — мы слишком долго улыбались улыбкой отчаянья и недоверия. Будет! Мы собрались здесь из разных стран Европы! Здесь в этих стенах, где нас никто не подслушивает, мы можем говорить то, что думают наши сердца, но в народных собраниях, в газетах, в книгах мы трусим, мы не смеем перестать улыбаться, мы следуем по течению! Чему собственно поможет плакать? Слезы и жалобы — это орудия трусости! Мы боимся за свое сердце! Да, печально видеть свой труп, но видеть тела других на поле битвы, когда возвращающихся ожидает музыка и цветы, это прекрасно! Вольтер стонал и плакал, потому что он еще боялся за свое сердце, но Руссо заживо разрезал себя, вынул сердце из груди и держал его против солнца, как делали старики ацтеки, принося жертвы. О, в их жестокости таилась глубокая мысль. А кто преобразовал человечество, кто сказал нам, что мы стоим на неверном пути? Руссо! Женева сожгла его книги, но новая Женева воздвигла ему памятник. Что думаем мы в глубине души, то думают, не высказывая, и всё; Дайте нам только свободу высказывать это вслух!
Русские подняли свои стаканы и прокричали на своем языке слова, понятные только им одним. Англичанин наполнил свой стакан и только что хотел произнести тост, как вошла служанка и подала ему телеграмму. Разговор на минуту смолк; англичанин с видимым волнением прочел телеграмму, затем сложил ее, положил в карман и задумался. Обед приближался к концу, и начинало смеркаться. Фон-Блейхроден сидел молча, погрузившись в созерцание открывающегося вида. Последние лучи заходящего солнца резко ложились на Mont Grammont и Dent d’Oche; нежно розовели виноградники и каштановые леса на горах Савойского берега; Альпы сияли в сыром вечернем воздухе и, казалось, были сотканы из того же воздушного вещества, как свет и тени. Они — высились, как бестелесные громады, угрюмые и темные с теневой стороны, с грозными, мрачными расселинами, но с солнечной стороны — ясные, улыбающиеся! Он думал о последних словах тирольки, и Mont Grammont представлялся ему колоссальным сердцем, обращенным острием к небу, пылающим, раненым иссеченным, исходящим кровью сердцем всего человечества, которое возносилось к солнцу в единой великой жертве, отдавая всё лучшее и дорогое, чтобы всего достигнуть.
Темное, серовато-синее вечернее небо вдруг прорезали лучи света, и над пологим савойским берегом взвилась огромная ракета и поднялась так высоко, что казалось достигала Dent d’Oche; она остановилась, закачалась, как бы оглядывая внизу прекрасную землю, прежде чем разорваться; это длилось несколько секунд, и она начала падать; но, спустись всего на несколько метров, она разорвалась с громким треском, только через несколько минут достигшем Веве; и в то же мгновенье небо заволокло огромное белое облако, принявшее форму правильного четырехугольника — белый огненный флаг; раздался новый выстрел, и на белом флаге вырисовался красный крест.
Все обедавшие вскочили с мест и бросились на веранду.
— Что это значит? — вскричал потрясенный фон-Блейхроден.
Никто не знал или не хотел ответить, потому что в эту минуту ракеты, как из кратера, летели одна за другой над зубцами Вуарон и рассыпались разноцветными огнями, отражавшимися в громадном зеркале спокойного озера.
— Ladies and gentlemen! — громко произнес англичанин, в то время как лакей ставил на стол поднос с бокалами шампанского. — Ladies and gentlemen! — повторил он, — это значит, как я вижу из полученной мною телеграммы, что сегодня закончил свои работы первый интернациональный третейский суд, собравшийся в Женеве. Это означает, что не допущена война между двумя народами, или, что было бы еще хуже, война против будущего, что сотни тысяч американцев и столько же англичан обязаны жизнью этому дню. Алабамский вопрос решен в пользу не Америки, а справедливости, не в ущерб Англии, а к будущему благополучию. И вы всё еще думаете, господин испанец, что войны неустранимы? Улыбайтесь, господин француз, но улыбайтесь сердцем, а не губами. А вы, господин пессимист, видите ли вы, наконец, что таким же путем может быть разрешен вопрос и о вольных стрелках, не вмешивая сюда ни стрелков, ни расстрела? А вы, господа русские, я не знаю вас лично, но неужели вы думаете, что ваша современная теория о вырубке леса так справедлива? Разве вы не думаете, что лучше начать с корня? Это несомненно вернее и спокойнее! Как англичанин, я должен бы чувствовать себя побежденным; я горжусь моей страной, как и всякий англичанин, но сегодня я имею на это право, потому что Англия первая из европейских государств апеллировала к суду честь, вместо суда железа и крови! И я желаю и вам и всем много таких поражений, какое мы испытали сегодня, потому что это научит нас побеждать! Поднимем наши стаканы, господа, за красный крест, во имя которого мы, несомненно, победим!
Фон-Блейхроден остался в Швейцарии. Он не мог оторваться от этой природы, которая ввела его в новый мир, прекраснее того, какой он покинул.
По временам он снова испытывал угрызения совести, но доктор приписывал всё это нервности, присущей в наше время всем интеллигентным людям. Фон-Блейхроден решил выяснить вопрос о совести в небольшой статье, которую он хотел опубликовать. Его тезис, прочитанный друзьям, заслуживал внимания. С немецким глубокомыслием он проник в самый корень вопроса и открыл, что существует два рода совести: 1) естественная, 2) искусственная. Первая совесть, по его мнению, это естественное чувство справедливости. Эта совесть так тяжело и тяготела над ним, когда он велел расстрелять вольных стрелков. Он заглушал ее, уверяя себя, что в данном случае он был жертвой повиновения начальству. Искусственная совесть состояла, напротив, из а) силы привычки, б) повиновения начальству. Сила привычки так глубоко вкоренилась в фон-Блейхродена, что иногда, гуляя по утрам, его вдруг пугала мысль, что он пропускает занятия в геологическом бюро; он становился печален, беспокоен и испытывал чувство школьника, убежавшего из школы. И он делал над собой невероятные усилия, чтобы оправдать свою совесть тем, что он получил вполне законную отставку. Но тогда перед ним всплывало их бюро; товарищи, наблюдающие друг за другом, чтобы открыть ошибку другого, которая послужила бы к их собственному возвышению; подчиненные, ожидающие, затаив дыхание, приказаний и распоряжений; и ему казалось, что он снова был там. И тогда его опять терзала совесть, возложенная на людей заповедями высших классов. Первую заповедь — любить короля и отечество, — было ему трудно держать. Король ввергнул отечество в бедствия войны, чтобы создать своему родственнику новое отечество, то есть превратить его из пруссака в испанца. Разве король любил свое отечество? Разве вообще короли любят свое отечество? Правители Англии были уроженцы Ганновера; в Германии была кронпринцесса англичанка, во Франции королева испанка, в Швеции король француз, а королева немка. Если, следуя этим высоким образцам, менять свою национальность, как платье, подумал фон-Блейхроден, то космополитизм может рассчитывать на блестящую будущность. Но его мучило, что заповеди начальства не совместимы с жизнью! Он любил свою страну, как очаг, но не как государство. Начальству национальность была нужна в виде отбывающих воинскую повинность, сборщиков податей, охранителей трона, потому что без национальностей не могло быть и княжеских домов. Отсюда происходят так часто издаваемые законы против переселения, Фон-Блейхроден прожил в Швейцарии уже два с половиной года, как вдруг получил из Берлина приказ о возвращении в виду тревожных слухов о войне. На этот раз Пруссия выступала против России, той самой России, которую Она три года тому назад провозглашала своей «нравственной» поддержкой против Франции. Фон-Блейхроден считал непорядочным выступать против друзей, и так как он знал, что народы собственно ничего не имели один против другого, то он и спросил у жены совета, как он должен разрешить эту новую задачу; он по опыту знал, что женская совесть ближе к естественной, чем мужская. Подумав с минуту, жена отвечала:
— Быть немцем — больше, чем быть пруссаком, для этого и основан был германский союз; но быть европейцем еще выше, чем быть немцем; а быть человеком еще важнее, чем быть европейцем. Ты не можешь переменить национальности, потому что всё «национальности» враги между собой, а к врагам не переходят, если только ты не монарх, как Бернадотт или генерал-фельдмаршал, как граф Мольтке. Тебе остается только нейтрализоваться. Сделаемся швейцарцами! Швейцария не национальность!
Фон-Блейхроден, видя такое простое и счастливое разрешение вопроса, отправился сейчас же узнать, что для этого надо сделать. Представьте же его изумление и радость, когда он узнал, что уже выполнил всё условия, чтобы стать швейцарским гражданином (в этой стране нет поданных), так как прожил в стране, не выезжая, два года.
Фон-Блейхроден нейтрализовался, но, как он ни счастлив, все-таки иногда он бывает не в ладу со своей совестью.
Текст издания: А. Стринберг. Полное собрание сочинений. Том 6. Швейцарские новеллы. — Издание В. М. Саблина, Москва — 1909. С. 63.