Уста, говорящие правду (Меньшиков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Уста, говорящие правду
автор Иван Николаевич Меньшиков (1914—1943)
Дата создания: w:1941 г, опубл.: 1941 г. Источник: И. Н. Меньшиков. Полуночное солнце. — Москва: Советский писатель, 1984.

Уста, говорящие правду[править]

Елене Феликсовне Усиевич

Прошла уже целая неделя с тех пор, как Нярвей вернулась из Ленинграда, но по-прежнему она ходила по стойбищу словно зачарованная. Все ей казалось теперь таким дорогим и милым, что хотелось заплакать от счастья.

Тэлико оправился быстрей. Но ведь он был парень. У него были и отец, и мать, и братишки, и сестренки. Ему было намного легче. Парню всегда легче в таких случаях.

В первый же вечер, приехав в стойбище, он устроил праздник для всех пастухов, охотников и рыбаков. Когда стаканы и чашки были наполнены вином, Тэлико попросил Нярвей пересесть к нему ближе. Она села рядом с ним, и он, лукаво посмотрев на Нярвей, поднял свой стакан.

В чуме все стихло.

И в праздничной тишине Тэлико сказал свой первый и самый главный тост.

Он сказал:

— Мы выпьем сейчас, ребята, за народных артистов. Пусть они живут счастливо, никогда не хворают и так играют, чтобы люди плакали над худой жизнью и радовались хорошей. Пусть никогда смерть не застудит их уста, поющие правду.

— Что ж, давайте выпьем за счастье этих людей, — сказал седой Окатетто, отец Тэлико, — давайте выпьем и за вас. За Нярвей, за тебя, Тэлико.

И он первым осушил свой стакан.

Утром же следующего дня Тэлико запряг нарты и пригласил с собой Нярвей.

— Поедем, — сказал он, — в стойбищах мы увидим разных людей и кое-что запомним. Все-таки мы очень долго не были в тундре и многое забыли, а жизнь есть жизнь, и мне хочется доказать отцу, что наша профессия так же важна, как и работа учителя.

— А он что, ругается?

— Ругается, — сказал Тэлико, — я просто не могу с ним говорить. Все время ворчит… — Тэлико нахмурился, посмотрел на озеро, покрытое рябью, и вздохнул. — А то, может, поедешь со мной? — спросил он с надеждой.

— Нет, — сказала Нярвей, — я так соскучилась по всему этому, что мне не стоит ехать. Я буду ждать тебя. Скорее возвращайся, Тэлико. Сегодня же.

— Ладно, — сказал Тэлико и крикнул на свою упряжку.

Нярвей проводила его взглядом до горизонта, покрытого бархатисто-синей дымкой, и пошла в чум Окатетто. Старик сидел у выхода и чинил упряжь. Разрезая бледно-красную кожу на деревянной доске, он по-старушечьи шевелил губами. Руки его дрожали от старости, но, отсекая от кожи узкие полоски, он делал своим ножом безукоризненно прямую и точную линию. Смочив ремешок слюной, он шарил левой рукой по шкурам, с трудом отыскивая шило.

Позади него сидела мать Тэлико, Нябинэ. На ее маленьком лице было так много морщинок, что казалось — жила она на земле не меньше двухсот лет. У нее были сухие и смуглые руки. Ревматизм вздул синие вены на ее кривых ногах, и Нярвей вспомнила многих женщин в стойбищах с такими же изуродованными ногами.

«Сколько тысяч верст исходила за свою жизнь Нябинэ? Она исходила, наверное, так много, что успела бы за это время два раза сходить на луну и два раза вернуться обратно, — думала Нярвей, сидя на шкуре и наблюдая за работой стариков. — И кто это сказал так хорошо и мудро, — вспомнила она, — «Девушки красивы, но старые женщины красивее их»? Сколько горя пережила Нябинэ, — думала Нярвей. — В каждой черте лица можно увидеть невеселую долю этой женщины. И в печальных глазах ее, когда-то задорных и смелых, теперь одна покорность и какое-то тупое равнодушие».

Сгорбись над шкурами, женщина чинит пимы для Тэлико. Привычно мелькает игла в ее руках. Солнечный лучик на мгновенье освещает впалые губы ее, запекшиеся и бледные. Женщина шьет, слегка подрагивая от старости.

О чем думает она? Не юность ли вспоминает?

И Нярвей пробует перевоплотиться в старую женщину. Сгорбившись, она садится против Нябинэ, и серые глаза ее темнеют от печали. Две линии, резкие и глубокие, собираются над бровями. Губы сурово, по-старушечьи, сжимаются. Нярвей берет из рук женщины шитье и голосом Нябинэ говорит:

— Отдохни, мать, я пошью. Я еще не забыла, как надо шить такие вещи.

И старик Окатетто смотрит на Нярвей. Он смотрит на Нярвей с таким изумлением, что ей очень трудно удержать создаваемый образ. Ей хочется рассмеяться вместе с Окатетто, но она мужественно сдерживает себя, и старик Окатетто говорит:

— Если бы тебе седые и редкие волосы да морщины, тебя бы не отличить от Нябинэ. Шутница!

И он продолжает работу. Хмурое настроение после ссоры с Тэлико у него уже прошло. Он откладывает починенную упряжь и долго смотрит на тундру, покрытую солнцем и легкими пятнами медленно ползущих по сопкам теней. Он смотрит на тундру и задумчиво говорит:

— Что ему еще надо было? Советская власть его сделала учителем. Мы думали, что он вернется в стойбище и станет всех учить грамоте. Глупый наш разум! Он не поехал в тундру. Ему стало тесно и скучно в ней. Он поехал в Ленинград и вернулся оттуда никчемным человеком. «Может, ты денег будешь много получать?» — спросил я. «Нет, — сказал он, — надо еще много работать для этого». — Старик вздыхает, рассеянно перебирая в руках обрезки кожи. — Еще мальчишкой он любил передразнивать всех. Теперь он, думаю, сможет передразнить даже песца, даже нерпу.

— Но я такая же, — возражает Нярвей, — я тоже была учительницей, а все-таки уехала в Ленинград.

— Ты круглая сирота, — говорит старик, — тебе никто доброго слова до самой школы не сказал. Тебя некому было надоумить. Ты — совсем другое дело. Тебя только жаль, а за Тэлико обидно. Очень обидно. Что я теперь скажу людям? Чем перед ними похвалюсь?

Нярвей делает последнюю стежку. Жильная нитка кончилась. Она откладывает в сторону шитье и думает, как помирить отца с сыном. Чтобы отвлечь старика от грустных мыслей, она спрашивает:

— А что стало с Васькой Харьягом? Говорят, что он обморозил ноги русской учительнице, это правда?

— Правда, — утвердительно качает головой старик, садясь к самому выходу из чума, чтобы лучше видеть солнце и тундру. — Правда, — повторяет он.

— Его судили и увезли куда-то, а Степанида осталась горевать.

— Что ж ей горевать-то? — возражает Нябинэ. — Она рада этому, только обидно, что Тэнэко женился на другой и Тэбко женился на другой.

— Бедная Стеша, — говорит Нярвей, — мне ее очень жаль.

И она вспоминает свою подружку. Стеша очень любила председателя колхоза Тэнэко. Она тосковала о нем дни и ночи, она даже вышила ему тобоки в подарок, но они оказались малы. Она взяла их перешить, чтобы сделать впору Тэнэко, но в Красном городе встретила Тэбко. Тэбко уже был знаменитым человеком. Его статьи печатались в каждом номере газеты «Красный тундровик»), и он считался большим журналистом.

Стеша встречалась с Тэбко. Он очень нравился ей, и она никак не находила времени, чтобы сделать тобоки по ноге Тэнэко. Осенью все выяснилось. Тэбко любил другую девушку, и Стеша вернулась в родное стойбище. Она пришла в правление колхоза и положила на маленький стол перед Тэнэко расшитые семью сукнами тобоки.

«Теперь они по ноге тебе, Тэнэко», — сказала она, и на глазах ее показались слезы.

Тэнэко посмотрел на тобоки и, не меряя их, сказал:

«Теперь они слишком велики для меня. Немного раньше они были бы мне как раз».

И ему было очень тяжело. У нею была теперь хорошая жена, но Стешу он сильно любил. Очень сильно.

И Стеша от гордости вышла замуж за старого шамана Ваську Харьяга. Она стала второй женой человека с кривой душой, ибо Харьяг по-русски означает «извилистая река».

Она старалась забыть о Тэнэко, но это было невозможно. И лишь после того как мужа арестовали за контрреволюцию, она стала приезжать в колхозные стойбища, однако по-прежнему избегая Тэнэко…

— Бедная девочка, — сказала Нярвей, — ей, наверное, очень тяжело сейчас…

— Он убьет ее, — сказал Окатетто, — Люди говорят, что он бежал из тюрьмы. Если это правда, то он обязательно убьет ее, — добавил он убежденно.

— Ведь на суде она столько рассказала про Ваську Харьяга, что все испугались. Никто ведь не думал, что он такой хитрый и страшный человек.

— А она далеко отсюда?

— За три оленьих передышки как не доедешь? Доедешь, — ответил старик.

Нярвей задумалась.

— Дай мне упряжку, — сказала она. — У меня хорошие мысли есть, — улыбнулась она своему решению. — Вечером пусть соберутся все люди, и ты увидишь, какой хороший у тебя сын. Все будут завидовать твоему счастью.

Старик недоверчиво покачал головой.

— Нет, — сказал он, — я ведь не глупый, я знаю, что говорю.

И, поднявшись, он снял тынзей с передков нарт. Через полчаса Нярвей покинула стойбище.

— Всем хорошая девка, — сказал про нее старик. — Только работа глупая у нее, как и у нашего Тэлико.

— А может, и не глупая, — возразила Нябинэ. — Они, ученые люди, знают, что делают.

— Молчи, — сказал Окатетто и, взяв топор, пошел к озеру приготовить хворосту для костра.

Медлительное солнце, утром рожденное в море, теперь опускалось в озеро на западе. От блеска его лучей озеро искрилось и принимало цвет солнца. Марево, бледно-желтое, как цветочная пыльца, качалось на горизонте, и от этого солнце казалось бо́льшим, чем обычно. Кончиками лучей оно окрашивало легкие облака рубиновым и палевым цветом, более ярким у краев и густым посредине.

Нарубив вязанку, старик сел на хворост и, понюхивая табак, посмотрел на солнце. Он решил дождаться заката. С недавних пор он полюбил одиночество и тихую грусть наступающей старости. Положив на колени узловатые руки с пальцами, до того скрюченными работой, что они уже едва разгибались, он часами сидел у своего чума и смотрел на тундру. И много странных мыслей приходило в это время. Длинной цепью холмов, речек и озер расстилалась перед ним его жизнь. И многое ему теперь было понятно, многое: и смешная самоуверенность юности, и ненужные огорчения молодости, и наивные мечты о каком-то большом счастье, которое он напрасно искал всю свою жизнь.

Особенно большие надежды он возлагал на Тэлико. Ему казалось, что сын достанет для него это счастье, о котором поется так много сказок, но сын вышел неудачником.

Старик сидит на вязанке хвороста, и глаза его залиты привычной грустью одиночества и старости. Широкие руки его лежат на острых коленях — могучие руки со вздутыми синими венами, в которых уже недолго будет биться дряхлеющая кровь.

Старик смотрит на солнце из-под полуоткрытых век и неторопливо вспоминает свою жизнь. И хотя ничто уже нельзя изменить в ней, он все-таки с удовольствием решает давно решенное и исправляет то, что уже поздно исправлять.

«Вот еще один день прошел», — думает он, провожая солнце, погружающееся в озеро, золотистое и рубиновое от лучей.

Взвалив вязанку на плечи и утопая в зыбких мхах, старик возвращается в стойбище.

Веселый гомон в его чуме не удивляет его. Это Нярвей и Тэлико, должно быть, пригласили столько гостей.

Он видит много упряжек у своего чума. Он видит председателя колхоза Тэнэко, въезжающего в стойбище.

— Здравствуй, отец! — кричит Тэнэко и, уже спрыгнув с нарт, говорит озабоченно: — А люди не врали…

— Что? — хмурится Окатетто, думая о Тэлико.

— …что Васька Харьяг из тюрьмы удрал…

Старик тревожно всматривается в Тэнэко, Он все еще не верит.

— А милиция?

— А что милиция? — смеется Тэнэко.

И старик уже сердито говорит:

— Чему же тут радоваться?

Но Тэнэко по-прежнему улыбается.

— Ты не думай, я другому смеюсь, — спохватывается он и помогает старику внести хворост в чум. — Здравствуйте, — говорит он, осторожно ступая между сидящими мужчинами. — Слышали? — спрашивает он и по враз наступившей тишине решает: «Слышали».

— Надо бы за милицией послать, Тэнэко, — говорит Окатетто и садится у костра.

— Нет, — говорит Тэнэко, — пока еще рано. Сюда приедет Степанида, и мы сами можем его поймать. Только надо спрятаться. Надо, чтобы он не боялся нас пока.

Мужчины тотчас же отодвинулись в темноту. Лишь женщины остались у костра. Но и они, приготовив чай, тоже последовали примеру мужчин, и только старика Окатетто и Нябинэ с шитьем освещало невысокое пламя догорающего хвороста.

Ветерок с западной стороны, от Хайпудырской губы, донес крик ясовея и щелканье оленьих копыт о каменистую почву сопки.

— Это Нярвей и Тэлико, — сказал старик, — я это по голосам чувствую.

— Нет, — смущенно сказал Тэнэко, — это Степанида. Нярвей и Тэлико приедут утром.

— Я знаю, что говорю, — сказал Окатетто, — я ведь охотник.

Но когда в чум вошла Степанида, он смутился. Впервые Окатетто ошибся.

«Стар уже стал», — с грустью подумал он и удивился, что Степанида какими-то едва уловимыми чертами походила теперь на Нярвей. Очевидно, ее изменило горе. Многое можно было понять по ее состарившемуся лицу, но решительность и уверенность ее походки и твердой речи говорили о том, что Степанида еще не сдалась. Она отчаянно цеплялась за свое ускользающее счастье.

— Здравствуй, отец, — тихо сказала она. — Васька Харьяг убежал из тюрьмы, и мне надо спастись от него. Он может убить меня. Он обязательно убьет меня.

— Не бойся, — сказал старик, — здесь тебя никто не тронет.

Степанида боязливо посмотрела в темноту и равнодушно разделась.

— Что мне делать? — голосом, полным отчаяния и тоски, спросила она.

— Все будет хорошо, — сказала Нябинэ.

— Не бойся, — сказал старик.

Степанида поджала ноги и, упираясь подбородком в колени, стала смотреть в костер. На глаза медленно накатывались слезы. Наконец они брызнули, точно огромная боль так сильно сдавила душу человека, что он уже не мог выдержать боли. Плечи Степаниды мелко задрожали.

— Бедная, — сказала Нябинэ, и слезы сами собой навернулись у нее на глаза.

— Не бойся, — сказал Окатетто и беспомощно посмотрел в темноту.

В этот момент впервые за всю жизнь ему захотелось сказать что-то очень важное и дорогое этой маленькой и несчастной женщине, так недавно познавшей, что такое жизнь.

Но сколько Окатетто ни подыскивал в своей памяти это слово утешения, оно не находилось. Оно потерялось. Возможно, его и не было. Может быть, оно никогда и не существовало.

И старик бессмысленно повторял ненужные слова, холодные слова, какими никак нельзя было передать великую нежность к этой женщине, надломленной горем.

Она плакала. Она вспоминала всю свою жизнь и плакала, а он говорил ей одно и то же:

— Не бойся.

Проклятые, мертвые слова! Разве она кого-нибудь боялась? Ей было только очень тяжело, ибо человек живет на земле только раз, и ему обидно, если одно горе оставила ему в наследство судьба или бог, если он есть на самом деле.

Степанида уже не плакала. Она рассеянно перебирала в своих руках шитье Нябинэ и по-прежнему смотрела в огонь.

— Тэнэко здесь? — неожиданно спросила она. — Я видела его нарты.

— Здесь, но он спит, — торопливо ответил Окатетто. — Я забыл тебе об этом сказать, — смутился он.

— Я его очень люблю, — тихо сказала Степанида. — Я бы все отдала за него и была бы только счастлива от этого. Я даже помню песню, какую ему спела однажды.

— А ты спой ее, и тебе будет легче, — посоветовала Нябинэ.

— Не бойся, — сказал Окатетто, — не бойся.

— Мне уже поздно бояться, — грустно улыбнулась Степанида. — Только вы можете понять меня и не засмеетесь над тем, что я вспоминаю все это. Ведь мне все дорого, чего касались его руки и что слушали его уши.

И, точно боясь раздумать, она неуверенно запела песню. И вновь сосущая душу тоска охватила старого Окатетто. И хотя в песне пелось совсем не о жизни Окатетто, ему казалось, что Стеша поет о нем, только о нем. И вставала в песне бесприютная и безрадостная жизнь многих Окатетто, и не было солнца в ней, а была великая и глухая ночь, удушливая ночь и тоска.

А Степанида пела о безысходной любви к парню, лучше которого не было, наверное, ни в одном стойбище на земле:

Солнце кочует в небе.

Луна кочует в небе.

Звезды кочуют в небе.

А ты одиноко лежишь…

На самой далекой сопке,

На самой высокой сопке,

На самой зеленой сопке

Нарты твои стоят…

Сизый лишайник-ягель,

Трава до самого неба,

Морошка алее заката

Растут из твоей груди…

Уши твои не услышат,

Глаза твои не увидят,

Сердце твое не узнает,

Как я тебя люблю.

Милый мой,

Лунолицый мой!

Последние слова песни Степанида не пропела, а прошептала с такой силой своей неутешимой тоски, что женщины, спрятавшиеся в полусумраке чума, заплакали.

«Ведь у каждого человека когда-нибудь да было горе», — думал Окатетто, понимая их чувства.

Но больше всего был потрясен Тэнэко. Он поднялся со шкур и с нескрываемым удивлением посмотрел на женщину. Он теперь верил тому, как его любит Стеша. Он робко посмотрел в темноту и почувствовал, как ему трудно сейчас сказать ей хоть одно слово.

— Не надо об этом говорить при всех, — сказал он смущенно и тотчас же спрятался в темноту.

— Тэнэко, — еле слышно произнесла Степанида. — Тэнэко, — сказала она, протягивая к нему руки.

Они помедлили в пространстве и упали на колени.

— Не сердись на меня, Тэнэко. Прости меня. Я так тебя люблю, что готова об этом кричать перед всеми людьми, пусть их будет даже так много, как на празднике оленя. Ты обиделся на меня, Тэнэко?

— Не бойся, — сказал Окатетто и прислушался к шороху чьих-то крадущихся шагов. — Не бойся, — повторил он, и рот его от изумления и страха остался открытым. — А!.. А!.. — вырвался у него крик ужаса.

В чум на цыпочках вошел бежавший из тюрьмы черный шаман Васька Харьяг, бывший хозяин Окатетто.

Человек вошел, легко ступая по земле крадущейся кошачьей поступью. Он острым взглядом окинул чум и, успокоившись, протянул руку старику.

— Много лет жизни, Окатетто! — прохрипел он. И, кивнув на съежившуюся Степаниду, невесело засмеялся: — И ты здравствуй! Ждала моей смерти, думаю, однако? А?

— Она хорошо себя вела, — сказал Окатетто, — зряшное-то зачем говорить, Василий.

Шаман сел у костра и вытащил из-под дырявой малицы полбутылки водки. Губы его дернулись, когда он угрюмо бросил в тишину фразу осипшим голосом:

— Пей, старик. Что нам с тобой делить! — И сам наполнил чашку, лежавшую на досках у костра. — Пей!

— Не надо! — крикнула Степанида. — Не надо!

— Молчи! — сквозь зубы процедил Васька Харьяг. — Молчи, дохлая нерпа!

Былая покорность возвратилась к Степаниде. Она отползла к Нябинэ.

Окатетто, не отрывая глаз от своего бывшего хозяина, опорожнил чашку.

— Ты бежал? — спросил он.

Васька Харьяг не ответил. Его черные шаманьи глаза смотрели в глаза Окатетто, и старик суеверно опустил свой взгляд. Шаман выпил чашку, исподлобья следя за женой. Истощенное лицо его с резко торчащими скулами покрылось потом. Голова качнулась, и вскоре он тупо смотрел на огонь, как сильно опьяневший человек.

— Окатетто, — наконец сказал он, — я пришел рассчитаться за мою жизнь. — И, неуверенной рукой отвернув полу малицы, он вытащил из брюк револьвер в кожаной кобуре. — Вот, — продолжал он, — я убил милиционера и взял у него это.

Старик в страхе отодвинулся в темноту, а Степанида прижалась к Нябинэ.

— А! Боишься? — тихо спросил Васька Харьяг, и от его улыбки холодок пробежал по телу Окатетто. — Не бойся. У меня мало патронов. Я их не буду тратить попусту.

— Ты хочешь стать убийцей? — еле слышно спросил старик.

— Я хочу расплатиться за обиды, за все обиды, — сказал Васька Харьяг, поглаживая револьвер. — Я хочу расплатиться с Тэнэко за то, что он организовал колхоз; с русской учительницей Тоней Ковылевой за то, что она привезла Красный чум и стала в нем обучать грамоте ребятишек и непокорности женщин. Мне надо расплатиться с судьей, с председателем тундрового Совета. Мне надо расплатиться со всеми, кто сделал меня несчастным человеком.

— Но у тебя же мало патронов, — сказал старик, — со всеми-то не расплатишься!

— Мало, — сказал Васька Харьяг, — у меня только семь патронов. Это очень мало. — И, допив вино, он аккуратно спрятал оружие. — Я скоро уйду от тебя, — уже устало сказал он, — меня ищут.

— Полежи, — ответил Окатетто, все сильнее отодвигаясь в темноту.

Васька Харьяг посмотрел на Степаниду. Она съежилась под его взглядом; цепляясь за Нябинэ, отползла к занавеске.

— Жалко на тебя патрон тратить, — задумчиво сказал Васька Харьяг и тяжело опустился на доски у костра. — Я тебя просто удушу, — добавил он, опуская веки.

Медлительно тянулось время. Вскоре легкий шорох донесся до слуха Нябинэ. От выхода из чума повеяло холодком. Кто-то покинул чум.

Васька Харьяг приподнял голову и внимательно посмотрел на Окатетто:

— Ты кого-то послал за милицией? Да?

— Не бойся, — сказал Окатетто, и рука его невольно потянулась к ножу.

Васька Харьяг вскочил. Он быстро отвернул полу малицы и вырвал револьвер из кобуры.

— Дохлая мышь! — крикнул он приглушенно и, целясь в грудь Окатетто, перешагнул через костер.

И тут случилось странное. Огромный пастух, почти бесшумно вскочив позади Васьки Харьяга, ударил его по руке. Револьвер с деревянным стуком упал на доски. Великан обхватил Ваську Харьяга, и пастухи рванулись на помощь. Они так закрутили ему руки, что он закричал.

Все обомлели от этого крика. Никто не поверил этому, так все походило на правду.

…Перед ними был не Васька Харьяг, а Тэлико. Снимая с себя парики и стирая грим, Тэлико и Нярвей торжествующе смотрели на пораженных пастухов. Они были горды и счастливы: они с честью выдержали экзамен на звание артистов своего народа. Это видно было по изумлению на лицах зрителей, по изумлению, которое переходило в восхищение.

И только старый Окатетто никак не мог понять, в чем дело.

— Но ведь их уста говорили правду? — спрашивал он. — Откуда Тэлико знать ум Васьки Харьяга? А ведь он знает его как свой.

И лишь потом, когда старика стали благодарить за сына, он стал задавать вопросы.

Наконец-то он понял, что такое искусство, но на всякий случай сказал:

— А револьвер-то был у тебя не настоящий, я это сразу увидел. Надо было лучше играть.

— Это бутафорский, — сказал Тэлико и поднял с досок револьвер с дулом, обгоревшим за время свалки.

— А я думал, что ты и вправду меня любишь, — смущенно сказал Тэнэко.

— Кто его знает! — лукаво ответила Нярвей.

Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.