Перейти к содержанию

У пристани (Гюисманс)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
У пристани
автор Жорис Карл Гюисманс, пер. Владимир Александрович Азов
Оригинал: фр. En Rade, опубл.: 1886. — Перевод опубл.: 1923. Источник: az.lib.ru

Ж. К. Гюисманс

[править]

У пристани
Роман

[править]
Перевод В. Азова

Вечерело. Жак Марль ускорил шаг. Деревенька Жютиньи осталась позади. Следуя бесконечным шоссе, соединяющим Брэ-на-Сене с Лонгвилем, Жак высматривал по левую руку дорогу, на которую встречный крестьянин указал ему, как кратчайший путь наверх, к замку Лур.

— Собачья жизнь! — пробормотал Жак, опустив голову. И безнадежные думы овладели им. Его дела приняли в последнее время плачевный оборот.

В Париже — потеря всего состояния, результат непоправимого банкротства чересчур изобретательного банкира, на горизонте — угрожающая череда черных дней. Дома — свора кредиторов, пронюхавших о его падении и лающих у его дверей с такою яростью, что ему пришлось бежать от них. В замке — Луиза, его жена, больная, приютившаяся у своего дяди, управляющего замком. Сам хозяин, разбогатевший портной с Больших бульваров, купивший этот замок для перепродажи, оставил его необитаемым, без ремонта и без мебели.

Но это было единственное убежище, на которое Жак и его жена могли теперь рассчитывать. Покинутые после краха всеми, они решили найти какое-нибудь пристанище, какую-нибудь бухту, где могли бы бросить якорь и, в течение временной передышки, собраться с силами для новой борьбы, которая предстояла им по возвращении в Париж. Папаша Антуан, дядя Луизы, неоднократно приглашал Жака приехать провести лето в пустом замке. На сей раз Жак принял это приглашение. Луиза вышла в Лонгвилле, на окраине которого возвышался замок. Жак проехал в том же поезде до Орм, где он надеялся получить кое-какие деньги.

Из этого ничего не вышло. Оказалось, что приятель, к которому направился Жак, не имел возможности, а может быть, и желания отдать долг. Пришлось выслушать горячие протесты; неопределенные обещания, а в результате проглотить весьма определенный отказ. Тогда, не теряя времени, он взял курс на замок, где Луиза, прибывшая туда еще с утра, должна была ждать его.

Его терзало беспокойство. Уже в течение ряда лет болезнь его жены ставила в тупик врачей. Это была болезнь, непостижимые стадии которой сбивали с толку специалистов. В резком чередовании этих стадий Луиза то худела, то вновь полнела, причем, в течение меньше чем двух недель худоба сменяла у нее полноту и так же быстро исчезала. Болезнь сопровождали странные боли, пронизывающие тело страдалицы, словно снопом электрических искр, колющих пятки, буравящих колена, вызывающих подергивания и крики. Целый букет явлений, приводящих к галлюцинациям, обморокам и потере сил, причем в момент, когда, казалось, наступала агония, каким-то необъяснимым поворотом процесса к больной возвращались сознание и чувство жизни.

После краха, выбросившего их без гроша на улицу, болезнь Луизы обострилась и усилилась. И это было единственное, что можно было установить. Пока не было особого повода для тревоги или беспокойства; подавленное состояние как будто ослабевало, лицу возвращался румянец, и тело становилось крепче. Болезнь, таким образом, обрисовалась как немощь главным образом духовная. Она усиливалась или спадала в зависимости от событий — прискорбных или благоприятных.

Путешествие прошло чрезвычайно тяжело. То и дело наступали обмороки, молниеносные боли, ужасное расстройство деятельности мозга. Двадцать раз в течение пути Жак готов был прервать поездку, высадиться на любой станции и взять номер в гостинице. Он не переставал упрекать себя за то, что взял с собою Луизу в таком состоянии. Но Луиза упорно стояла на том, чтобы путешествие продолжалось, и Жак успокаивал себя мыслью, что она все равно не выжила бы одна в Париже, не вынесла бы ужаса безденежья и позора оскорбительных требований, жалоб и угроз.

Ему стало легче на душе, когда на станции он увидел папашу Антуана, выехавшего в одноколке навстречу племяннице, чтобы забрать ее и багаж. Но теперь, подавленный плоским однообразием шоссейной дороги, Жак снова упал духом. Его томило неопределенное предчувствие, и хотя он сознавал его преувеличенность, он не мог от него освободиться. Он почти страшился достигнуть цели своего путешествия, боясь найти жену еще более страдающей или даже не застать ее в живых. Он боролся с собой, был готов бежать, чтобы рассеять страшные опасения, и останавливался, дрожа на дороге, ощущая то особую резвость, то какую-то тяжесть в ногах.

Внешние впечатления заслонили и отодвинули на несколько минут внутренние его видения. Его глаза остановились на дороге, напряглись, и это напряжение внимания заставило замолчать гложущую сердце тоску.

По левую руку он заметил наконец тропинку, про которую ему говорили, тропинку, поднимавшуюся змейкой до горизонта. Жак миновал маленькое кладбище, окруженное крытой розовой черепицей оградой, и вступил на дорогу, изрытую двумя колеями, отполированными колесами телег. Вокруг него простирались полосы полей, границы которых тонули в неверном свете. На высоте вдали заполняло небо большое строение, похожее на огромный сарай с черными и жесткими очертаниями. Над ним текли молчаливые потоки красных облаков.

«Приближаюсь» — сказал он себе. Он знал, что за этим сараем, который в действительности был старой церковью, прятался в окружающих лесах замок.

Видя, как приближается к нему старая церковь, окна которой, расположенные друг против друга по обе стороны корабля, пылали пожаром облаков, Жак чувствовал, что к нему понемногу возвращается мужество.

Черное и красное кружево церкви, ее окна, похожие переплетенными свинцовыми нитями розетками на гигантские паутины, повешенные над пылающим очагом, показались ему мрачными. Он перевел взгляд выше. Пурпурные волны продолжали катиться по небу. Внизу пейзаж представлял совершенную пустыню. Крестьяне притаились, скот был загнан в стойла. Во всей долине, даже прислушавшись, нельзя было уловить никакого звука, кроме едва слышного лая собаки, доносившегося издалека, с холмов.

Тихая грусть охватила его, грусть, иная, чем та, которая владела им, когда он шел по шоссе. Все личное в его тоске исчезло. Она расширилась, раздалась, потеряла собственное свое существо, как бы выступила из него, чтобы слиться с несказанной меланхолией, источаемой природой, оцепеневшей в тяжком покое вечера. Эта скорбь, смутная и неопределенная, ограждающая душу от тревог реальности, исключающая своею тайной ощущение действительного страдания, принесла Жаку облегчение.

Достигнув вершины холма, Жак обернулся. Ночь спустилась еще ниже. Обширный пейзаж казался теперь бездонной пропастью. Утопающее во тьме дно долины, казалось, углублялось в бесконечность, тогда как края ее, сближенные тенью, представлялись менее широкими. Воронка, полная мглы, рисовалась глазу там, где днем стлался перед глазами амфитеатр, спускающийся мягкими уклонами.

Он медлил в этой дымке. Мысли его, растворившиеся было в охватившей его меланхолии, вновь обрели связность и, вернув его к реальности, ударили в самое сердце резким толчком. Он вспомнил о жене, вздрогнул и пустился в путь. Около портала, на повороте дороги, он увидел в двух шагах от себя замок Лур.

Этот вид рассеял его тяжкие думы. Замок, о котором он так часто слышал, никогда дотоле не видев его, вызвал его любопытство, и Жак принялся разглядывать его.

Когорты облаков скрылись. Торжественная поступь огненного заката сменилась мрачным молчанием пепельного неба. То там, то тут плохо перегоревшие уголья заката еще рдели в дыму облаков и освещали замок с тыла, подчеркивая жесткую линию ребра крыши, высокие силуэты труб и две башни с остроконечными шатрами — квадратную и круглую. При этом освещении замок казался раскаленными развалинами, за которыми тлел плохо погашенный пожар. Жак не мог не вспомнить историй, которыми угощал его указавший ему дорогу крестьянин. Змеящаяся дорога к замку называлась дорогой Огня. Она была проложена ночью напрямик через поля сапогами крестьян, бежавших из Жютиньи гасить пожар, вспыхнувший в замке.

Вид замка, который, казалось, и сейчас еще был пожираем глухим огнем, довел до последнего предела нервное возбуждение, охватившее Жака еще с утра и в течение целого дня увеличивавшееся. Судорога опасений, то отступающих, то возникающих вновь, и внезапные приступы тревоги удесятерились. Он лихорадочно позвонил у калитки, пробитой в стене. Звяканье колокольчика принесло ему некоторое облегчение. Прильнув ухом к дереву калитки, он вслушивался. Никакого признака жизни за оградой. Страхи и опасения Жака усиливались с каждым мгновением. Он повис, изнемогая, на веревке звонка. Наконец вместе с шуршанием крупного песка послышался скрип деревянных башмаков. В замке заскрежетал ключ. Кто-то изнутри сильно дергал дверь.

Дверь дрожала, но не поддавалась.

— Толкните же, — раздался голос. Жак сильно налег плечом на калитку и вместе с дверцей, которая наконец открылась, упал во тьму.

— Это ты, племянник? — спросила тень.

Жак очутился в объятиях этой тени, и плохо выбритая щека коснулась его щеки.

— Да, дядя. А Луиза?

— Она там, устраивается. Черт возьми, брат, ведь деревня тебе не город. Тут нет, как у вас, целой кучи всяких там штуковин для разных удобств.

— Разумеется. Я знаю. Ну, а как она?

— Луиза — хорошо. Она с Нориной. Они чистят, они метут, они приколачивают — чистая беда! Но их это забавляет. Это им на пользу. Хохочут так, что не знаешь, кого слушать.

Жак вздохнул с облегчением.

— Пойдем к ним, малый, — продолжал старик. — Мы им пособим закончить поскорее. Норине пора на скотный двор. Поторопись, не то промокнем. Ты поспел как раз вовремя. Гляди-ка на небо: видишь, как нахмурилось.

Жак последовал за стариком. Они шли невидимыми аллеями, обсаженными старыми деревьями, присутствие которых выдавало лишь прикосновение ветвей. В светлых промежутках неба, где скользили лоскутья тюлевых облаков, игольчатая листва, похожая на хвои сосен, возносила на огромную высоту колючие верхушки уже невидимых утопавших во мраке стволов. Жак не мог представить планировку сада, через который они шли. Вдруг впереди открылся просвет. Строй деревьев прекратился. Ночь стала пустой, и в конце опушки обозначилась бледная масса замка, и Жак увидел на крыльце две женские фигуры.

— Ну что, как живешь? — закричала тетка Норина и механическим движением деревянной куклы положила свои руки на плечи Жака.

В два слова Жак и Луиза поняли друг друга. Ей было лучше. Он вернулся без денег, не солоно хлебавши.

— Норина, ты поставила вино на холодок? — спросил папаша Антуан.

— Ну, да, а пока вы тут копаетесь, пойду-ка заправлю суп.

— Там наверху, все у вас готово? — спросил старик, обращаясь к Луизе.

— Да, дядя. Только нет воды.

— Воды. Ее так и не хватает. Я вам накачаю ведро.

Тетка Норина, широко шагая, исчезла во мраке. Папаша Антуан двинулся меж деревьев в другом направлении. Жак остался с женой наедине.

— Да, мне лучше, — сказала она, целуя его. — Движение принесло мне пользу. Но пойдем наверх. Я обыскала весь замок и нашла комнату, в которой почти можно жить.

Они проникли в коридор, похожий на тюремный. При свете спички Жак увидел огромные стены из тесаного камня, почерневшие, прорезанные дверями, подходящими для темниц. Над ними нависали готические своды, грубо обтесанные, словно высеченные в скале. Пахло погребом. Плиты, которыми был выложен пол, колебались при каждом шаге.

Коридор резко повернул, и они очутились в гигантском вестибюле, с облупленными стенами, расписанными под мрамор. Здесь начиналась лестница с перилами кованого железа. Поднимаясь, Жак обратил внимание на маленькие окна и двойной крест переплета.

Врывавшийся через разбитые стекла ветер колебал мрак, сгустившийся под сводами и потрясал в верхних этажах двери, отвечавшие жалобными стенаниями.

Жак и Луиза остановились на первой площадке.

— Здесь, — сказала Луиза.

Перед ними были три двери. Одна прямо напротив и две по бокам в нишах.

Полоска света просачивалась из-под первой. Жак вошел, и тотчас же невыразимая тоска овладела им.

Это была большая комната, оклеенная по стенам и по потолку обоями, имитирующими виноградную беседку. По фону цвета морской воды наискось проходили ярко-зеленые полосы. Отделка серого дерева венчала притолоки дверей. На камине бурого мрамора маленькое зеленоватое зеркало, вделанное в серую панель, покрыто было черными запятыми проступившей ртути.

Пол комнаты был устлан квадратами когда-то оранжевого цвета. Вдоль стен тянулись шкафы, дверцы которых из натянутого на рамы картона покрыты были шрамами и царапинами.

Несмотря на то, что комната была подметена и окно отворено, запах старого дерева, известки, мокрой пакли и погреба носился над этим мертвым жильем.

«До чего здесь мрачно!» — подумал Жак и посмотрел на Луизу. Она не казалась подавленной ледяною пустотой этой комнаты. Напротив, она рассматривала ее благожелательно и улыбалась зеркалу, которое отражало ее лицо обесцвеченным зеленым налетом стекла, изуродованным, словно оспой!

И, действительно, подобно большинству женщин, она чувствовала себя приободренной самой неожиданностью этого бивуака, этой игрой в цыганку, раскидывающую свой шатер где и как придется. Она испытывала ребяческую радость, которую дает женщине перемена обстановки, ломка узаконенной привычки, необходимость изощряться и придумывать ловкие ходы, чтобы обеспечить себе пристанище. Эта-то необходимость думать как-то по-иному, непривычному, создавать нечто подобное кочевому гнезду актрисы в поездке, доле которой любая женщина общества в душе всегда завидует, лишь бы она была смягчена, непродолжительна и достаточно безопасна, эта игра в ответственного квартирьера, на которого возложена забота об обеспечении ночлега и пищи, материнская сторона этой заботы — приготовить мужчине ложе, на котором ему остается только растянуться — все это мощно подействовало на Луизу и вдохнуло в нее жизнь.

— Мебель неважная, — сказала она, указывая на старинную деревянную кровать в алькове, на которой лежали матрац и сенник, на два соломенных стула и круглый стол, очевидно, принесенный из сада, в котором ножки его распухли, а столешница расщепилась под потоками солнца и дождя. — Но ничего! Завтра мы постараемся достать вещи, которых не хватает.

Жак выразил кивком свое согласие с заключением Луизы. Он охватил взором комнату, заполненную, главным образом, его чемоданами, раскрытыми вдоль стен. Положительно, дождь тоски проливался с чересчур высокого потолка на холодный пол.

Луиза подумала, что ее мужа гнетут мысли о деньгах. Она поцеловала его.

— Ничего. Как-нибудь выкрутимся, — сказала она. И, видя, что озабоченность не покидает его, Луиза прибавила: — Ты, должно быть, голоден. Пойдем отыщем дядю. Мы поговорим потом.

На площадке Жак приоткрыл двери, левую и правую. Он увидел бесконечные бездонные коридоры, в которые выходили комнаты. Это было запустение безмерное. Холодом могилы веяло от этих стен, разлагавшихся в борьбе с ветрами и ливнями.

Он спустился с лестницы и остановился. Скрипение ржавых цепей, колес, не ведающих смазки, и скрежет хриплого блока разрывали тишину ночи.

— Что это?

— Это дядя тащит ведро, — сказала Луиза, смеясь. И она объяснила, что воды мало на этой высоте, и только гигантский колодец, вырытый во дворе, снабжал ею замок. — Надо минут пять, чтобы поднять ведро. То, что ты слышишь, это скрип веревки, пилящей ворот.

— Эй, вы там! — закричал дядюшка Антуан, как только они очутились на дворе. — Вот вода! И свежая. Тут ведь почва меловая.

Он схватил деревянное ведро, плещущееся и огромное, и понес его на вытянутой руке, как перышко.

— Пойдем к Норине, — сказал он, нагнав их, — потому у меня такая мысль, что она ждет и будет ругаться, если мы опоздаем.

Ночь была темная и сырая. Они шли гуськом по аллее, подняв руки, чтобы защищать лица от ударов черных ветвей, следуя шаг за шагом за стариком, который подвигался спокойно и уверенно, словно днем.

Наконец звездочка света замерцала перед ними совсем низко, мало-помалу выросла, разгорелась, распространилась и растаяла при их приближении, стала сплошная и матовая, без лузей, в квадратной раме окна. Они очутились перед одноэтажной хижиной, состоящей из одной комнаты. В большом камине, под кожухом, края которого заставлены были расписной посудой, кипел на огне чугунный котел. Из под приплясывающей крышки вырывался сильный запах вареной капусты.

— Садитесь, — сказала тетка Норина. — Есть хотите?

— Еще бы, тетя.

— Вот так-так, — сказала Норина, пользуясь выражением, которое крестьяне этих мест употребляют походя, без всякого смысла.

— Ну-ка попробуй, племянник, — сказал папаша Антуан. — Ручаюсь, что будет по душе. Это из моих виноградников в Граффине.

Они чокнулись и выпили вина розового цвета, кислого, отравленного едким привкусом пыли, который приобретают вина, выделанные в чанах, хранивших раньше овес.

— Да, оно немножко припахивает овсом, — вздохнул старик, щелкнув языком. — Чан сыграл со мной эту штуку. В деревне, брат, не то что в городе. Тут заморских вин нету. Так вот на вкус-то оно все-таки недурное винцо.

— О, мы не имеем никакого права быть разборчивыми, — сказал Жак. — В Париже мы ведь пьем поддельные вина, в которых винограда очень мало.

— Каково! — протянул старик. — Впрочем, — прибавил он, — это возможно.

— Вот так-так, — вздохнула тетка Норина, сложив руки.

Папаша Антуан достал свой карманный нож, открыл его и нарезал хлеб.

Этот приземистый старик был худ, как жердь, и узловат, как виноградная лоза. На его морщинистом лице, разграфленном розовыми линиями на скулах, меж тусклых глаз торчал короткий, костлявый, вздернутый и свороченный налево нос, под которым раскрывался широкий рот, утыканный острыми и очень свежими зубами. Баки в виде кроличьих лапок спускались из-под оттопыренных ушей. Все лицо старика обросло грубыми, жесткими, как щетина, волосами. Полуседые, как и волосы на голове, которые он рукою заправлял под фуражку, они в изобилии росли на губах его, покрывали впадины щек, вылезали из пещер носа, заполняли углубления шеи. Когда он стоял на ногах, он казался слегка согнувшимся, и, как у большей части местных крестьян, работавших в торфяных болотах, у него были «кавалерийские», выгнутые ноги. На первый взгляд он казался хилым и слабым. Но натянутая дуга его груди, мускулистые руки, клещи дубленных пальцев заставляли подозревать недюженную силу, которую не могли сломить самые тяжелые ноши.

Норина, его жена, была еще крепче. Ей тоже было уже за шестьдесят. Более высокая ростом, она была еще более костлява. Ни живот, ни шея, ни круп, ни ляжки, похожие на железные кирки, — ничто не напоминало в ней женщину. Желтое лицо, пересеченное морщинами, изрытое, как дорожная карта, освещалось глазами странно голубого цвета, колющими, молодыми, почти непристойными на этом лице, борозды и решетки морщин на котором приходили в движение при малейшем движении век и рта. Прямой нос ее оканчивался чем-то вроде лезвия, и кончик его приходил в движение, сопутствуя направлению взгляда. В ней было сразу что-то тревожащее и в то же время потешное, и странность ее жестов еще более увеличивала неприятное ощущение от ее чересчур светлых глаз и глубоко запавшего, лишенного зубов, рта. Казалось, будто ее движения управляются каким-то механизмом. Она поднималась сразу, не сгибаясь в суставах, маршировала, как солдат, вытягивала руки, как автоматическая игрушка, когда надавишь пружину. Сидя, она совершенно бессознательно принимала позы, смехотворность которых в конце концов вызывала досаду. Она принимала позу дам, изображенных на портретах первой Империи: глаза обращены к небу, и левая рука, опираясь локтем на ладонь правой, закрывает рот.

Жак наблюдал за этой четой, грубо вырубленные и закопченные черты которой еще ярче, чем при дневном освещении, подчеркивались деревенской свечкой, высокой, как церковная свеча.

Тем временем старик и старуха, погрузив носы в свои тарелки, допивали последние капли супа. Затем они оба, как по команде, утерли рты обшлагами рукавов. Наполнив стаканы вином, старик стал причитать, ковыряя ножом в зубах:

— Может быть, это случится еще в ночь.

— Очень может быть, — сказала Норина.

— Я думаю ночевать в хлеву. Как ты скажешь?

— Господи, отелиться она отелится, но когда — кто же может знать? Прямо не поверишь, как она страдает, моя бедная Лизарда. Ты только послушай!

И, действительно, глухое мычанье прорезало тишину.

— Чисто, как человек, — продолжала Норина. — Тянет ее, потуги.

И она объяснила с усталым видом, что Лизарда, лучшая ее корова, собирается отелиться.

— Так ведь это же хорошо, — сказал Жак. — Теленок — это для вас приятный подарок.

— Ну да, конечно… но чего это ей стоит родить-то! Схватки могут начаться сегодня в ночь и затянуться до завтрашнего вечера. И затем жар же у ней! Если теленок издохнет, и с Лизардой случится несчастие — это верных пятьсот франков плакали. Тут есть над чем поломать голову.

И они приступили к обычным у крестьян жалобам. Очень трудно жить. День детской гнешь горб над землей, а что это дает? Дай Бог два, два с половиной процента. Если бы не выкармливали скот, с чего бы жить стали? Теперь хлеб, надо прямо сказать, за ничто идет, из-за привозного. Кончится тем, что начнем тополя сажать. Это дает по крайней мере франк в год с фута.

— Да, — закончил старик, — это не как у вас в Париже, где не успеет человек, извините за выражение, повернуться — глядь — заработал уже пару экю.

Он остановился и потянулся к свечке, на которой образовался нагар. «С чего это она потекла так?» И, захлопнув свой нож над пламенем, он отделил обуглившийся конец фитиля.

— Ну, что же это ты? — продолжал он. — Что же ты не ешь?

— Как же, как же, я ем, — протестовал Жак. — Нет, спасибо, тетя… я больше не хочу.

Тем не менее, старуха положила ему на тарелку кусок кролика.

— Ты съешь его, нечего тут. Надеюсь, ты сюда не поститься приехал.

Помолчав секунду, она вздохнула:

— Вот так-так.

И быстро встала и вышла.

— Она пошла к Лизарде, — сказал старик, отвечая на немой вопрос Жака и Луизы. — Если это случится сегодня ночью, не знаю что и делать. Пастух далеко сейчас. Она успеет околеть, несчастная, пока он соберется двинуться. Ах, Господи, Господи!

И он наклонил голову, стуча ручкою своего ножа по столу.

— Что же ты, малый, не пьешь? Мое вино тебе не по вкусу?

Жак чувствовал, что голова у него пошла кругом в этой маленькой комнате, которую лоза, пылавшая в камине, наполняла кипящими испарениями.

— Я задыхаюсь, — сказал он.

Он встал, приоткрыл дверь и глотнул свежего воздуха. Пахло резким ароматом влажной листвы, с которым смешивался теплый запах навоза.

— Как хорошо, — сказал Жак. И он остался на пороге, вглядываясь в эту темную деревенскою ночь. Ни зги не было видно. Тонкие змеящиеся нити дождя пробегали перед его зрачками, расширившимися во тьме. Но это расстройство зрения продолжалось недолго, потому что мгла вдали начала проясняться. Светлая точка пробуравила тьму, вытянулась в острие и резнула рубцом света тетку Норину, сделавшуюся вдруг огромной. Норина сложилась вдвое, как на шарнире. Ноги ее легли горизонтально на землю, а бюст и голова вытянулись и достигли верхушек деревьев.

Норина возвращалась, предшествуемая своею тенью, которую фонарь приводил в движение.

— Ну, что, тетя, как Лизарда?

— Я думаю, что сегодня ничего не будет. Вернее всего она отелится завтра около полудня.

Они вошли и опять сели за стол.

— Племянник, попробуй, чтобы узнать вкус, — сказал старик, предлагая Жаку ужасный местный сыр, увядший сыр, как его называют крестьяне, род жесткого бри, цвета старого зуба, пахнущего гнилью и отхожим местом.

Жак отказался.

— Луиза стоя спит, — сказал он. — Мы пойдем к себе.

— И то тебя что-то не слышно, дочка. А все-таки успеете со спаньем, — сказал старик. — По чашечке мяты можно еще выпить.

— Зад у него, что ли, застыл, у этого котла, — бурчала Норина, разгребая огонь в очаге.

Старик достал из шкафа пучок сухих трав.

— Нет ничего лучше для желудка, — объявил он, отбирая листья получше.

Но парижане скорчили гримасу, отведав этого напитка, который показался им эликсиром для полосканья зубов.

Они предпочли выпить коньяку, который тетка принесла в аптекарской бутыли. И по их настояниям папаша Антуан вновь надел свои деревянные башмаки, зажег фонарь и проводил их до замка.

Едва переступив порог комнаты, Луиза бессильно опустилась на стул. Состояние возбуждения, в котором она находилась целый день, прошло. Она чувствовала себя совершенно измученной, пронизанной усталостью до мозга костей. В голове ощущалась какая-то пустота.

Жак постлал постель, чтобы она могла лечь. Затем он положил на стол свой чемодан и, усевшись перед ним, начал разбирать бумаги. Завтра он решил связать их пачками и сложить в порядке в шкаф.

Несмотря на длинную прогулку, которую ему пришлось совершить, Жак совершенно не ощущал той телесной усталости, от которой приятно расслабляются члены. Он изнемогал, раздавленный бесконечной усталостью духа, безграничным разочарованием.

Положив локти на стол, он смотрел на свечу, короткому пламени которой не удавалось пронзить охватившую комнату тьму, и неопределенное ощущение тоски овладело им. Ему чудилось, будто за его спиной, в темноте, простираются какие-то воды. И их плещущее дыхание леденило его.

Он поднялся и передернул плечами, объясняя себе эту дрожь вечной сыростью и непроницаемым для тепла холодом этой комнаты.

Жак посмотрел на свою жену. Она растянулась, бледная, на одре, полузакрыв глаза. Быстрый упадок нервного возбуждения состарил ее на десять лет.

Жак пошел проверить запоры. Язык замка не двигался, и, несмотря на все его усилия, ключ упрямо отказывался повернуться. Жак забаррикадировал входную дверь стулом, подошел к окну, попытался проникнуть взором в обступившее его море мрака и, затравленный невыносимою скукой, лег. Постель показалась ему шершавой, а набитая соломой с острыми бородками подушка — колючей. Он придвинулся вплотную к стене, чтобы не мешать задремавшей уже Луизе, и, лежа на спине, стал рассматривать, не спеша задуть свечу, стену алькова, оклеенную, как и стены всей комнаты, обоями с изображением трельяжа.

Чтобы заглушить свою тоску, Жак нашел себе занятие механическое и пустое. Он сосчитал все косоугольники, изображенные на простенке, и тщательно установил куски, на которых рисунок не совпадал. Вдруг произошло необыкновенное явление: зеленые палки трельяжа пришли в волнообразное движение, и в то же время фон обоев цвета морской воды подернулся рябью, как настоящая вода.

И этот плавный трепет стены, дотоле неподвижной, все нарастал. Стена, став жидкой, заколебалась, но не раздалась. Потом она выросла, поднялась, пробила потолок, стала огромной. Разжиженные камни ее расступились, и разверзлась огромная брешь, колоссальной величины арка, под которой открылась дорога.

Мало-помалу в конце этой дороги возник дворец. Дворец приблизился, оттеснил стену и вдвинулся в эту текучую арку, образовав из нее нечто вроде рамы для себя, круглой наверху, как ниша, и прямой внизу.

И этот дворец, вознесшийся в облака, нагроможденные террасы его эспланад, его вделанные в бронзовые берега пруды, его башни, увенчанные колоннами железных зубцов, чешуйчатые скаты кровель и снопы обелисков, покрытых, как пики высоких гор, вечными снегами, — этот чудовищный дворец бесшумно разверзся, потом испарился, и Жак увидел гигантский зал, вымощенный плитами порфира, поддерживаемый огромными колоннами с капителями, украшенными бронзовыми колоквинтами и золотыми лилиями.

За этими столбами открывались боковые галереи, выложенные плитами голубого базальта и мрамора, перекрытые балками из терновника и кедра, с касетами потолков, раззолоченными, как раки для мощей. Далее, в самом конце зала, закругленного, как застекленные витражами абсиды базилик, громоздились другие колонны и поднимались, вращаясь, к невидимому архитраву купола, растворенного в неизмеримой глубине открывшихся пространств.

Вокруг этих колонн, соединенных шпалерами розовой меди, теснился в беспорядке виноградник самоцветных камней, с переплетающимися нитями стальной канители, с узловатыми ветками, бронзовая кора которых сочилась светлой смолой топазов и пронизанным радугою воском опалов.

Повсюду карабкались виноградные ветки, резанные по цельным камням. Повсюду сверкали горящие уголья неопалимых лоз, уголья, горячий пыл которых питали раскаленные каменные листья всех оттенков зеленого: лучистой зелени изумрудов, зеленовато-голубой аквамаринов, ударяющегося в желтизну циркона, лазоревой берилла. Повсюду, сверху донизу, у верхушек жердей, у подножья лоз росли виноградные ягоды из рубинов и аметистов, висели гроздья гранатов и альмандинов. Тут росли шашла из хризопразов, мускат из оливина и кварца, излучая сказочные снопы искр — красных, фиолетовых, желтых. Стремительно взбирались ввысь огненные плоды. Сказочная картина сбора винограда, брызжущего под давильным прессом ослепительным суслом из пламени, рисовалась, как наяву. То тут, то там, в беспорядке листвы и лиан, лозы плавились, цепляясь своими отростками за ветви, которые образовали беседку и на концах которых висели, качаясь, символические гранаты, ласкавшие своими медно-красными зияниями концы словно брызнувших из пола фаллических колонн.

Эта непостижимая растительность освещалась собственным светом. Со всех сторон обсидианы и слюда, вделанные в пилястры, отражали, рассеивая его, блеск камней, и этот блеск, отражаясь в то же время в плитах из порфира, проливал на пол звездный дождь.

Вдруг раскаленный виноградник зашипел, как раздуваемая жаровня. Дворец осветился от фундамента до крыши, и, приподнявшись на ложе, восстал царь, недвижный в своих пурпурных одеждах, прямой в своем нагруднике из кованного золота, сияющем неграненными алмазами и усеянным резными геммами; голова его была покрыта башнеобразной митрой, борода разделена и завита в трубки на лице винно-серого цвета лавы, костлявые скулы выступали под впалыми глазами.

Он устремил взор долу, забывшись в мечте, увлеченный борениями души, утомленный, быть может, бесполезностью всемогущества и неосуществимыми желаниями, которые оно рождает. В его дождливых глазах, облачных, как низко нависшее небо, чувствовались утрата всякой радости и всякого страдания, истощение даже бодрящей ненависти и жестокости, которая пресыщает и выдыхается во времени.

Наконец, царь медленно поднял голову и увидел перед собой старика с яйцеобразным черепом, с глазами, косо пробуравленными над носом, похожим на тыкву, с безволосыми дряблыми щеками, покрытыми пупырышками, как куриная кожа, и молодую девушку. Она стояла, склонившись, прерывисто дыша, безмолвная.

Голова ее была обнажена, и ее волосы, очень светлые, побледневшие от солей, с искусно приданным им фиолетовым отливом, венчали ее лицо, как шлемом, немного надвинутым, покрывающим верхушку уха и спускающимся в виде короткого забрала на чело.

Открытая шея ее была совершенно обнажена. Ни украшения, ни камня. Но с плеч до самых пят тесная одежда охватывала ее, обрисовывая линии, сжимая робкие округлости ее грудей, заостряя их кончики, подчеркивая волнистые изгибы тела, задерживаясь на выступах бедер, облекая легкую дугу живота, стекая вдоль ног, очерченных этими ножками и сдвинутых, — гиацинтовое платье фиолетово-синего цвета, покрытое глазками, как павлиний хвост — сапфировыми кружками, вделанными в зеницы серебряной парчи.

Она была мала ростом, едва развита, похожа на мальчика, чуть пухлая, тонкая, хрупкая. Голубые глаза ее цвета индиго были оттянуты к вискам лиловыми чертами; под ними положены были тени, чтобы сделать их раскосыми. Ее накрашенные губы дрожали, покрытые нечеловеческой бледностью, окончательной бледностью, достигнутой намеренным обесцвечением. И таинственный запах, который она источала, запах, сложный состав которого едва можно было различить, раскрывал загадку этого достижения, напоминая о способности иных благовоний разлагать красочный пигмент кожи и разрушать навсегда самую ткань ее.

Этот запах парил вокруг нее, венчал ее радужным ореолом ароматов, испарялся из ее тела дуновениями благовоний, — то легчайшими, то тяжкими.

На первоначальный слой мирры, с запахом смолистым и резким, с веяниями горькими и почти сварливыми, на этот черный запах лег слой лимонного масла, нетерпеливого и свежего, зеленый запах которого умерял и заглушал торжественный аромат иудейского бальзама. Рыжий оттенок его преобладал, но сдержанный и как бы укрощенный алыми излучениями ладана.

Так стояла она, в своем одеянии, по которому пробегали голубые огни, насыщенном душистыми веяниями, заложив руки за спину, слегка запрокинув голову на напряженно вытянутой шее. Она стояла неподвижно, но временами дрожь пробегала но ней, и тогда сапфировые глазки трепетали, искрясь в своих шелковых впадинах, колеблемых волнением ее грудей.

Человек с голым, яйцевидным черепом приблизился к ней и обеими руками взялся за ее одежду. Она соскользнула, и женщина предстала совершенно нагая, белая и матовая, с едва развившимися грудями, кончики которых были обведены золотой линией, с точеными очаровательными ногами, с впадинкой пупка, и темно-фиолетовым внизу живота.

Среди молчания, царившего под сводами, она сделала несколько шагов вперед, пала на колени, и безжизненная бледность лица ее, казалось, еще увеличилась.

Отражаемое порфировыми плитами пола, собственное тело предстало перед ней в совершенной наготе. Она видела себя такой, какой была, без покрывала — перед настороженным взглядом мужчины. Боязливое смирение, которое только что заставляло ее трепетать перед немым взором царя, испытующего ее, разбирающего ее с сладострастной медленностью, могущего одним движением отказа оскорбить ее красоту, которую в женской своей гордыне она чаяла нетленной и совершенной, почти божественной, — эта почтительная робость сменилась в ней теперь чувством растерянной стыдливости, мятежной тоскою девы, отданной на потеху калечащим ласкам неведомого владыки.

Судорожный страх непоправимого объятия, которое грубо коснется ее облагороженной бальзамами кожи, истерзает ее нетронутое тело, распечатает, взломает запечатленный киварий ее лона и превозмогшее даже тщеславное торжество победы отвращение к позорному самозакланию, которое, быть может, будет забыто завтра, без лепета личной любви, обманывающей пылкими вымыслами души плотскую боль раны, — наплыв этих чувств сразил ее.

Тело ее замерло в принятом положении; стоя на коленях, слегка раздвинув ноги, она увидела в зеркале черного пола золотые венцы своих грудей, золотую звезду своего живота и под раздвоенным своим крупом другую золотую точку.

Око царя буравило наготу ребенка, и медлительно он протянул ей алмазный тюльпан своего скипетра.

Изнемогая, она облобызала конец его.

В огромном зале все вдруг заколебалось. Хлопья тумана развернулись, подобно кольцам дыма, которые по окончании фейерверка заслоняют траектории ракет и разрывают огненные кривые римских свечей. И, словно поднимаясь вместе с этим туманом, дворец разросся еще шире, потом улетучился, теряясь в небе, рассыпая семена самоцветных камней по небесному чернозему, где сверкала сказочная жатва светил.

Затем, мало-помалу, туман рассеялся. Женщина вновь стала видима, опрокинутая, вся белая, на багряных коленях, с грудью, вздымающейся под красной рукой, разжигавшей ее.

Громкий крик нарушил тишину и повторился под сводами.

— А? Что?

В комнате было темно, как в печке. Жак лежал, ошеломленный, с бьющимся сердцем. Судорожно сжатая рука жены сжимала его плечи.

Он широко раскрыл глаза в темноте. Дворец, нагая женщина, царь — все исчезло.

Он пришел в себя и нащупал около себя Луизу. Она дрожала.

— Что случилось?

— Там кто-то ходит, на лестнице.

Жак сразу вернулся к действительности. Это правда. Он в замке Лур.

— Слушай.

И он услышал на лестнице, по ту сторону неплотно пригнанной двери, звук шагов. Кто-то словно слегка нащупывал сперва ступени. Потом, почти срываясь и шатаясь, тяжело ударялся о перила.

Жак вскочил с постели и схватил спички. Он спал, должно быть, долго, потому что свеча, озарявшая комнату, догорала. Конец фитиля плавал в жидком стеарине, застывшем зелеными сталактитами вдоль медного подсвечника. Жак взял другую свечу из свертка, к счастью, оказавшегося в чемодане, вставил ее в подсвечник и вооружился палкой.

Луиза поднялась тоже и надела юбку и туфли.

— Я с тобою, — сказала она.

— Останься.

И, отставив стул, Жак открыл дверь.

«Посмотрим, — сказал он себе, исследуя взглядом верхнюю площадку. — Надо на всякий случай оставить себе путь к отступлению». Он колебался. Короткий стук, раздавшийся в вестибюле, заставил его решиться. Он двинулся, крепко сжимая палку, вниз по лестнице.

Ничего! При колеблющемся свете свечи одна только тень его двигалась, царапая головою своды, ложась, головою вниз, на ступеньки.

Он достиг конца лестницы, прошел входной коридор и быстро толкнул большую двухстворчатую дверь. Дверь открылась с шумом, раздавшимся, словно удар грома в пустом доме, и Жак очутился в длинной комнате.

Эта оказалась разрушенная столовая. Печь была вырвана из своей ниши, и кладка ее, опушенная пылью, крошась, накоплялась в огромных паутинах, висевших, точно мешки, во всех углах. Узоры плесени покрывали, точно яшмою, стены, изборожденные трещинами, а плиты пола, черные и белые, вылезали из своих гнезд, то выступая наружу, то оседая вниз.

Жак отворил еще одну дверь и проник в огромную гостиную без мебели, прорезанную шестью окнами, загороженными ставнями, некогда крашеными. Сырость полностью разрушила панели этой комнаты. Целые филенки рассыпались пылью. Осколки паркета валялись на земле в трухе старого дерева, похожей на неочищенный сахарный песок. От удара ногой по полу целые простенки разваливались, превращаясь в мелкую пыль. Трещины бороздили облицовку, покрывали сеткою карнизы, расходились зигзагами по дверям от притолоки до пола, испещряли камин, мертвое зеркало которого разлагалось в своей потускневшей раме, сделавшись красным и ломким, как мел.

Местами обвалившийся потолок обнажал свои гнилые балки и доски. В других местах штукатурка сохранилась, но сырость начертала по ней, словно расплывами мочи, невероятные полушария, на которых трещины, как на рельефном плане, обозначали реки и потоки, как чешуйчатые вздутия известки — вершины Кордильеров и цепи Альп.

Временами все это трещало. Жак быстро оборачивался, направляя свет в сторону, откуда раздавался шум. Но темные углы комнаты, которые он подвергал исследованию, не скрывали никого, и, со всех сторон двери, которые он отворял, раскрывали перед ним анфилады немых и заплесневевших комнат, пахнущих могилой и медленно разлагающихся без доступа воздуха.

Он вернулся обратно, решив с наступлением утра осмотреть каждую из комнат подробно и, если окажется возможным, заколотить их. Он прошел вспять по залам, останавливаясь и оглядываясь на каждом шагу. Стены замка оседали, и новые подозрительные звуки раздавались ежеминутно.

Напряженные поиски без всякого результата извели его вконец. Плачевная пустынность комнат сжимала его сердце, а вместе с этой грустью страх, неожиданный и жестокий, охватил его. Это не был страх перед определенной опасностью. Жак был уверен, что этот ужас сразу же покинул бы его, если бы он наткнулся на спрятавшегося в углу вора. Увы, его охватила слабость перед неизвестностью, дрожь натянутых нервов, поражаемых тревожными звуками в черной пустоте.

Жак пробовал образумить себя, смеялся над своей слабостью, но справиться с собой ему не удавалось. Он представлял себе этот мрачный замок заколдованным, переходил к измышлениям самым невозможным, самым романтическим, самым безумным — нарочно, чтобы себя успокоить, чтобы доказать себе неопровержимо все ребячество своих страхов, а волнение его все возрастало. Ему удалось на секунду подавить его, представив реальную опасность, какую-то схватку с кем-то не на жизнь, а на смерть. Он проник в коридор и принялся лихорадочно обшаривать все углы, ругаясь со злости и желая во что бы то ни стало открыть действительную опасность.

Он решил было вернуться к Луизе, как вдруг шум бури раздался прямо над его головою на лестнице. Жак двинулся вперед. Наверху что-то огромное наполняло пространство над ступенями, вздымая в нем воздушные волны.

Пламя свечи наклонилось и легло плашмя, словно задутое порывом ветра. Жак едва успел отскочить и, упершись на выставленную вперед ногу, изо всей силы ударил своей сучковатой палкой по надвинувшемуся на него смерчу. Темная масса упала, испустив пронзительный крик.

В ответ раздался другой крик, крик Луизы, которая выбежала из комнаты и облокотилась, испуганная, на перила.

— Берегись! Берегись!

Два круглых, глаза, пылающих, как фосфор, надвигались на него с хрипением кузнечных мехов. Жак отступил и вступил в борьбу с чудовищем, используя свою палку то как шпагу, то как саблю.

Осыпав врага градом палочных ударов, он дважды пронзил острием палки огненные колеса его глаз. Чудовище барахталось под ударами, колотясь о стены, сотрясая перила. Жак остановился, наконец, без сил и бессмысленно смотрел на лежавший перед ним труп огромной летучей мыши. Судорожно сжатые когти животного сжимали окровавленные куски дерева.

— Уф! — вздохнул Жак, вытирая руки, исполосованные красными пятнами. — Хорошо, что у меня была с собой палка.

И он поднялся к Луизе, упавшей, белее полотна, на стул. Жак прыснул ей в лицо водой, помог ей лечь в постель и сбивчиво, прерывающимся голосом, объяснил ей, что замок совершенно пуст, и что звук, который испугал их, — этот шум шагов — был на самом деле шумом крыльев, задевавших за стены лестницы, ударявшихся о ее перила и царапавших своды. Луиза мягко улыбнулась и растянулась, разбитая, на кровати.

Жак не чувствовал больше никакого желания спать. Несмотря на то, что ноги его дрожали, и он не в состоянии был сжать в кулак одеревеневшие пальцы, он предпочел не раздеваться и дожидаться утра, сидя на стуле.

Какая-то необъяснимая сумятица овладела тогда его разумом. Он сидел, перебирая четки мыслей самых разнородных, самых торопливых. Они рассыпались градом у него в голове без всякой связи, без всякой последовательности. Он подумал сначала о счастливом исходе борьбы, о том, что ему удалось проткнуть чудовищу глаза, вместо того, чтобы дать ему впиться когтями в свои собственные. А эта женщина, нагая и отливающая золотом, которую пробуждение сдунуло, как ластик стирает с листа бумаги рисунок. Откуда взялся этот сон? Что же день заставляет себя долго ждать? Какое плохое начало — эта первая ночь в деревне. Очевидно, устроиться по-человечески в этом пустом, далеком от деревни замке будет очень трудно. В какое положение он попал, и что он предпримет по возвращении в Париж, чтобы заработать на пропитание. Все-таки у тетки Норины престранные глаза. Но как, в конце концов, объяснить тот диковинный сон? Если бы этот приятель, которого он выручил, отдал хоть часть долга. Так нет, ни одного су. «Бедная женщина» — сказал он себе, поглядев на Луизу, бледную, с закрытыми глазами и усталым ртом.

Жак встал и подошел к окну. Утро забрезжило наконец, но такое сумрачное, такое бледное. Чтобы дать другое направление своим бессвязным и грустным мыслям, Жак принялся разбирать бумаги и связывать их пачками. За этим занятием он задремал, опустив голову на стол. Столь же внезапно он проснулся.

Солнце встало. Часы показывали пять. Жак вздохнул с облегчением, взял шляпу и вышел на цыпочках, чтобы не разбудить жену.

Жак замер на пороге, ослепленный. Перед ним расстилался большой двор, вскипевший шариками одуванчиков, осыпавшимися на ощетинившиеся жестким волосом зеленые листья. Направо стоял колодец, покрытый похожим на пагоду сооружением из толя, увенчанным железным полумесяцем, укрепленным на шаре. Дальше — ряды персиковых деревьев, выстроившихся вдоль стены, и наверху церковь, теплый серый профиль которой прятался в некоторых местах под лакированной сеткой плюща, а в других — под желто-бархатными нагромождениями мхов.

Налево и сзади него высился замок, огромный, с одноэтажным флигелем, пронизанным восемью окнами, с квадратной башней, в которой была лестница и, глаголем к первому, — вторым флигелем с готическими нижними окнами.

Это здание, разбитое временем, разрушенное дождями, изъеденное ветрами, вонзало свой фасад, осветленный окнами, стекла которых приобрели цвет воды, покрытый коричневыми черепицами, испещренными белыми пятнами гуано, в текучесть бледного дня, смягчавшего загар его каменной кожи.

Жак забыл мрачное впечатление, которое он испытал накануне; луч солнца приукрасил старость замка, и внушительные морщины его улыбались, позлащенные светом, в стенах, запятнанных ржавчиной от игреков из кованого железа, равномерно распределенных по шершавой коже его штукатурки.

Не одушевленное ничем молчание, запустение, которые так больно сжали ему сердце ночью, исчезли. Угасшая жизнь этого здания, о которой говорили окна без портьер, открывавшиеся в пустые коридоры и пустые комнаты, казалось, начинала возрождаться. Достаточно было, по-видимому, проветрить комнаты и разбудить всплесками голосов заснувшую звучность комнат, чтобы замок возобновил свою жизнь, остановленную много лет назад.

Изучая фасад замка, молодой человек пришел к убеждению, что верхний этаж здания и крыша относятся к XVIII веку, тогда как основание его принадлежит к средним векам. Вдруг громкий шум за его спиною заставил его обернуться, и, подняв голову, он убедился, что круглая башня, которую он заметил еще вчера, не примыкает непосредственно к замку. Он увидел, что башня стоит обособленно, среди птичьего двора, и служит голубятней. Жак подошел поближе, поднялся по разрушенной лестнице, потянул задвижку преградившей ему путь двери и просунул голову на чердак.

Страшный шум сталкивающихся крыльев оглушил его, и в то же время слизистые оболочки его носа и глаз поразил острый запах аммиака. Он отступил, с трудом разглядев слезящимися глазами внутренность голубятни, покрытой по стенам клеточками, как улей. В центре ее стояла винтовая лестница. В луче света, врывавшегося из открытого чердачного окна, кружились, как мириады снежинок, белые хлопья пуха.

Вылетевшие из голубятни птицы уселись на крыше замка. Они хлопали крыльями, потягивались, высоко закидывали головы, оттягивая назад тушки, искали насекомых, сверкая на солнце металлического отлива спинками, ртутными грудками, эмалированными резедово-зеленым и розовым, трепещущими шелковыми горлышками цвета пламени жженки и сливок, утренней зари и пепла.

Потом часть голубей улетела и угнездилась кружком вокруг высоких труб на крыше. Но вдруг гирлянда сломалась, и снова они рассыпались по верху башни, накрыв ее рокочущим убором из перьев.

Жак повернулся спиною к замку и увидел перед собою, в конце двора, сумасшедший сад, вознесение деревьев, поднимающихся в яром безумии к небу. Приблизившись, он узнал следы старинных клумб, но их первичная миндалевидная форма теперь едва угадывалась. Кустарники, некогда окаймлявшие рабатки, частью погибли, частью разрослись в целые деревья и оттеняли их, как на кладбище могилы, скрывшиеся под травою. То тут, то там в этих старинных овалах, захваченных крапиной и терновником, попадались старые розовые кусты, вернувшиеся в состояние одичания; дальше картофель, неизвестно откуда появившийся, рос рядом с маком-самосейкой и кашкой, переренесшимися сюда, очевидно, с полей.

Жак направился к лужайке, но газон на ней умер, задушенный мхами; ноги его уходили вглубь и натыкались на погребенные корни и пни, давным-давно ушедшие в землю. Он попробовал пойти по аллее, рисунок которой можно было еще различать. Предоставленные самим себе, деревья забаррикадировали ее своими ветвями.

Этот сад, по-видимому, состоял некогда из плодовых деревьев и цветущих растений. Орешники, толстые, как дубы, сумахи с маленькими черно-фиолетовыми шариками, липкими, как ягоды смородины, скрещивали свои ветки в кронах старых яблонь, с параличными стволами, с ранами, затянутыми мхами; кусты овечьей чечевицы качали своими стручками из прорезиненной тафты под странными деревьями, родина которых и название были неизвестны Жаку, деревьями, усыпанными серыми шариками, из которых выступали розовые и влажные пальчики с ногтями.

Из этой буйной свалки растительности, из этого фейерверка зелени, разбрасывавшейся по собственному желанию во все стороны, отдельно выступали хвойные: сосны, ели, кипарисы. Некоторые гигантские, похожие на крыши пагод, помахивающие коричневыми колоколами своих шишек. Другие — в ожерелье маленьких красных желудей.

Они поднимали свои верхушки, ощетиненные иголками, круглили огромные свои стволы, иссеченные ранами, из которых стекали, подобные каплям расплавленного сахара, слезы белого клея.

Жак подвигался медленно, отодвигая кусты, прыгая через кочки. Скоро дорога сделалась невозможной: низкие ветки елей преграждали тропинку, стлались по земле, убивая под собою всякую растительность, усеивая землю тысячами коричневых игл. А старые виноградные лозы перетягивались с одного конца аллеи на другой, цеплялись за подножья елей, взбирались по ним змеиной нитью до верхушек и торжествующе покачивали наверху, в поднебесье, зелеными гроздьями винограда.

Жак с удивлением смотрел на этот хаос растений. С каких пор сад отдан был в жертву запустению? То тут, то там высокие дубы скрещивались и, мертвые от старости, служили опорою сорнякам, которые обвивались вокруг них, смешивали свои разветвления и свешивались топкими зелеными сетками, наполненными зеленым уловом листвы. Грушевые деревья цвели дальше, но ослабевшие соки не в состоянии уже были производить плоды. Все культурные растения в клумбах были мертвы. Это был невообразимый лабиринт корней и лиан, это было вторжение сорной травы, это был штурм со стороны огородных растений, чьи семена занесены были сюда ветром, растений несъедобных, с жесткой сердцевиной, обесформленных и прокисших в заброшенной земле.

Над этим позором природы висело молчание, изредка прерывавшееся криком испуганной птицы или прыжком обеспокоенного кролика; над этим погромом, учиненным сорными растениями и сорной травой, овладевшими наконец землей, когда-то бывшей приютом благородным растениям и царственным цветам.

Меланхолически думал Жак об этом циничном разбое природы, столь рабски копируемой человеком.

Он покачал головой.

Перескочив через низкие ветки и раздвинув веер кустарника, тотчас же замкнувшийся за его спиною, Жак очутился перед железною решеткой. Как оказалось, сад не был так велик, но продолжался за решеткой. Подъездная аллея, обезображенная порубками, спускалась через лес к простым решетчатым дубовым воротам. Они выводили на дорогу в Лонгвиль.

Жак пошел по опушке леса и вышел к заднему фасаду дворца, которого он еще не видел. Эта сторона, лишенная солнца, была ужасна. Спереди, несмотря на свою запущенность и на обветшалость своего фасада, замок казался величественным. При ярком свете дня его старость зажигалась жизнью, становилась как бы приветливой и мягкой. С заднего фасада замок казался унылым и жалким, мрачным и грязным.

Крыша его, такая веселая на солнце, сверкающая по загорелому дому белыми мушками гуано, превращалась на теневой стороне в гнусно-грязное дно клетки. Под нею все шаталось. Водосточные трубы, набитые черепицами, заваленные листьями, лопнули и обдали табачною слюною изъязвленные северным ветром щели. Окна лишились своей деревянной отделки, ставни были сломаны и кое-как наспех починены, при помощи простых досок. Жалюзи раскачивались, потеряв свои ребра, уронив свои шпингалеты.

Внизу разбитая лестница в шесть ступеней, подрытая и заросшая травой, вела к двери, щели которой как бы закупорились темнотою расположенного за нею вестибюля.

В общем, немощи ужасной старости, катаральное истечение вод, экзема штукатурки, трахома окон, фистулы камня, проказа кирпичей — целый геморрой мерзостей ринулся на этот чердак, издыхавший в одинокой заброшенности, в скрытом уединении леса.

Солнечный дождь, прибивший к земле ветер охватившей его тоски, кончился. Несказанная грусть снова сжимала сердце Жака. Воспоминание об ужасной ночи, проведенной в развалинах, вновь овладело им.

Жак быстрыми шагами направился к дороге, пронизанной лучами солнца, которую он заметил у края замка. Ему стало сразу легче. Здесь трава была сухой. Он сел и одним взглядом охватил башни, огород, лес. Пропитанный усыпляющей теплотою пейзажа, он забыл свои заботы. Подземные истечения оттаивали его обледеневшую душу.

Но это была лишь короткая отсрочка. Мысли его вернулись назад, на тревожные пути, по которым они бродили ночью. Но теперь их течение было менее беспорядочно и более точно. Он закрыл глаза, чтобы лучше сосредоточиться и снова подумать о своем удивительном сне.

Он старался объяснить его себе. Где, в какое время, под какими широтами, в каких краях мог стоять этот огромный дворец, со своими устремленными в высь куполами, своими фаллическими колоннами, своими столбами, возникшими из зеркального пола, сверкающего и твердого?

Жак вспоминал старинные сказания, античные легенды, путался и тумане истории, вызывал в своем воображении смутную Бактриану, гипотетическую Каппадокию, неведомые Сузы. Он творил мыслью народы, над которыми мог бы царствовать этот красный монарх в золотой тиаре, усыпанной драгоценными камнями.

Наконец брызнул свет и рассеял туман его воображения. Обрывки воспоминаний, вынесенных из чтения Священного Писания, носившиеся по поверхности его памяти, стали сближаться, соединяться, сплавляться в одно целое.

Он вспомнил книгу, в которой Артаксеркс, послушный голосу отходящей мужественности, возникает перед племянницей Мардохея, великого сводника, блаженного толмача великого бога иудеев.

При этом озарении действующие лица сна становились понятными; они развертывались по библейским воспоминаниям, становились узнаваемыми. Молчаливый царь, ищущий удовлетворения похоти, Эсфирь, пропитываемая в течение двенадцати месяцев ароматами, купаемая в маслах, осыпанная пудрой, ведомая нагая Эгеем, евнухом, на искупительное ложе народа.

И становился понятным, открывался символ гигантской лозы, сестры, через Ноя, наготы телесной, сестры Эсфири, лозы, соединяющейся, чтобы спасти народ израильский, с прелестями женщины и вырывающей торжественное обещание у упившегося царя.

— Это объяснение, по-видимому, правильное, — сказал себе Жак. Но каким образом возник перед ним образ Эсфири, когда никакие обстоятельства жизни не толкали его в направлении воспоминаний, так давно угасших?

— Очевидно, не так уж угасших, — продолжал Жак, — потому что если не текст, то, по крайней мере, сюжет книги Эсфири возникает сейчас передо мною с такой ясностью.

Он продолжал упрямо искать в более или менее логической связи идей источники этого видения. Но он не читал ничего такого, что косвенно могло бы вызвать воспоминание об Эсфири. Он не видел никакой картины, никакой гравюры, которая могла бы толкнуть его мысль в этом направлении. Значит, это место из Библии тлело в течение целого ряд лет в каком-то отдаленном уголке памяти. И когда инкубационный период кончился, Эсфирь воспрянула перед ним, как таинственный цветок, в мире сонных видений.

— Все это очень странно, — заключил Жак. — Что же эти видения? Странствие души за пределы телесной оболочки, как долго думали люди. Вылазка за пределы мира? Бродяжничество духа, убежавшего из своей телесной гостиницы, блуждание наудачу в оккультном, в сферах прошедшего или будущего.

В своем герметическом безумии сны, может быть, имеют смысл; может быть, Артемидор был прав, когда он утверждал, что сон есть фикция души, обозначающая равно доброе или злое. А старый Порфирий, — может быть, он был прав, когда он приписывал сны гению, предупреждающему нас во сне о западнях, которые готовит нам бодрственная жизнь?

А может быть, сны, согласно современным научным теориям, — простая метаморфоза впечатлений от реальной жизни, простое извращение познаний перед тем воеприятых? Но как объяснить тогда воспоминаниями эти взлеты в пространства, о которых даже не подозреваешь, бодрствуя?

С другой стороны, существует ли ассоциация идей столь тонкая, что нити ее не поддаются анализу, подземные нити, залегающие во тьме души, проводящие искру, освещающие вдруг ее забытые пещеры, соединяющие ее клеточки, не занятые с самого детства? Феномены сна — не находятся ли они с феноменами действительности в родстве, которое человеку не дано постигнуть? Что это было? Просто бессознательная и внезапная вибрация волокон головного мозга, осадок от духовной деятельности, побочный продукт мозга, творящего эмбрионы мыслей, куколки образов, проскользнувшие через решето плохо остановленной машины, жующей во сне на холостом ходу.

Надо ли, наконец, допустить сверхъестественные причины, поверить в намерения Провидения, вызывающего водовороты сновидений? Но тогда необходимо принять и учение о посещающих во сне людей инкубах и суккубах, все отдаленные гипотезы демонистов. Или остановиться на причинах чисто материальных, на рычагах чисто внешних, на несварении желудка или непроизвольных движениях тела?

В этом случае надо принять без спора претензию науки объяснить все. Надо верить тогда, что кошмары порождаются эпизодами пищеварения, ледяные сны — охлаждением обнажившегося тела, удушение — весом одеяла. Надо верить, что часто испытываемое во сне ощущение, будто летишь с лестницы или падаешь в пропасть с высоты башни, объясняется (как это утверждает Вундт) исключительно проходящим мимо сознания вытягиванием ноги.

Но даже допуская влияние внешних факторов — легкого шума, легкого прикосновения, запаха, оставшегося в комнате, — даже принимая мотив мышечных сокращений и замедления или ускорения биения сердца, даже соглашаясь верить, вместе с Редстоком, что лучи поднимают спящего в область мистики, все равно не объяснишь всего. Не объяснишь этой тайны освободившейся души, улетающей, распустив крылья, к феерическим пейзажам, под новые небеса, поверх воскрешенных городов, будущих дворцов и областей, кои должны еще родиться. Не объяснишь этого химерического явления Эсфири в Лурском замке!

Помешаться можно!

Эти бесполезные рассуждения, по крайней мере, отвлекли его мысли от первоначального источника. Солнце начало поджаривать ему спину, и вместе с солнечными лучами в вены его проник непроизвольный поток радости. Он встал и обратился к пейзажу, расстилавшемуся у его ног. Перед ним распростерлась до самого горизонта плоская равнина. Две большие дороги, скрещиваясь, разделяли ее большим белым крестом, между перекладинами которого текла подгоняемая ветром зыбь бесконечных полей, окрашенных зеленью ржи, фиолетовым люцерны и розовым тимофеевки.

Он почувствовал потребность в движении, но ему не хотелось возвращаться обратно той же дорогой. Он пошел вдоль медленно поднимавшихся стен, прислушиваясь к легкому ворчанию воздуха, вдыхая землистый запах ветра, подметавшего дорогу. Он проходил теперь между яблонями и виноградником. Вдруг он заметил приотворенную калитку и очутился в огороде, в конце которого стояла остроконечная башня-голубятня.

— Эй, там! — раздался голос налево от него. На него надвигался шум движущейся тачки. Это была Норина.

— Ну что, как, племянник?

И она опустила ручки тачки на землю.

— Ничего… А дядя Антуан?

— Он работает на дворе сейчас.

— А как ваша корова, которая в положении?

— Не говори. Лучше не говори мне о ней, мой мальчик. Несчастное животное. Прямо больно подумать. Ее там вертит внутри и тянет, а толку еще нет. Ну, я пошла. Надо сходить к пастуху насчет нее.

И она пошла своей дорогой, прямая под своей соломенной шляпой, плоская под своим корсажем, по-военному раскачивая бедрами. Локти ее дрожали от напряжения, с которым она толкала перед собою тачку.

— До скорого! Гляди: вот!

И движением головы она указала ему тропинку, в конце которой он действительно увидел в пятне солнца дядюшку Антуана, чистившего медный котел.

— Я только что был у Луизы, — сказал дядя Антуан, опустив котел на землю.

— Разве она встала?

— Да. И, кажется, ночь была не из приятных.

И прибавил, что третьего дня им с женой пришлось убить двух летучих мышей, чтобы завладеть комнатой.

— Зато здесь не опасно. Воров нет, — продолжал он после паузы, как бы обращаясь к самому себе или повторяя ответ, который он дал только что Луизе на ее вопросы. — Но, знаешь, ночью, если там случится пойти до ветру или что еще, так лучше не в сторону леса.

— Почему?

— Ну, потому что тут есть браконьеры, которые не любят, чтобы их беспокоили.

— Но как управляющий вы должны были бы, мне кажется, преследовать их?

— Конечно, конечно, но видишь ли, с ними можно нарваться на свинцовую сливу. Лучше, пусть они едят кроликов или продают их мне очень дешево.

И старик подмигнул глазом.

— Ну, чего же ты стоишь? Садись. У тебя есть время, потому что твоя жена сейчас далеко. Она отправилась в Савэн с моей сестрой, — ты знаешь — с Армандиной. Моя родная сестра. Она увезла ее в своей тележке — насчет провизии. Раньше чем через час она не вернется.

Жак уселся на бревно.

Он узнал теперь маленький домик, в котором они вчера обедали. Днем он показался ему еще более жалким и еще более низким — с разоренной соломенной крышей, дверью, похожей на дверь хлева, с опирающимися на него зыбкими чуланами, набитыми сеном, бочками и лопатами.

Потянуло из коровника, нагретого высохшим за ночь небом. Теперь оно было плоское, безоблачное и почти жестко-синее. Жаку надоело слушать старика, который продолжал болтать и смотреть на его лицо, позлащенное отблесками медного котла.

Машинально Жак вертел между пальцами полый стебель одуванчика, летучие семена которого сбегали по его брюкам. Потом он обратил внимание на пестрых черно-белых кур. Они сперва клевали землю кончиком клюва, затем яростно разрывали почву растопыренными своими лапами, а заканчивали операцию коротким острым тычком. Там и сям бродили цыплята, разбегавшиеся, как мыши, когда к ним приближался петух, резким движением выбрасывая вперед шею и махая крыльями, словно готовый взлететь.

Все закончилось тем, что Жак задремал, опьяненный запахом навоза и скотного двора. Крик петуха разбудил его. Папаша Антуан перебрался под навес, продолжая возиться со своим котлом. Жак зевнул, осмотрелся и обнаружил отряд уток, которые, покачиваясь, шли на него. В шести шагах утки остановились, резко повернулись и, стуча лимонно-желтыми щипцами клювов, атаковали трухлявый кусок старого дерева, глотая скрывавшихся в нем мокриц. Мокрицы торопливо рассеялись во все стороны.

— А, ты спишь? — сказал дядюшка Антуан. — Проводи-ка меня до Графиньи. Это тебя взбодрит.

Но молодой человек отказался. Он предпочитал осмотреть внутренность замка.

Кроме любопытства им руководило еще и желание найти до наступления ночи другую комнату, лучше запирающуюся и менее унылую.

Он чувствовал себя изнеможенным путешествием по железной дороге, пешим переходом и бессонной ночью. Ладони его пылали, а вспышки жара бились в висках.

По дороге в замок Жак урезонивал себя соображениями вроде следующих: если его волнует этот смутный и непреодолимый страх, если он охвачен заботой об обеспечении безопасности, если им владеет еще и наваждение необъяснимого сна — все это результат расстроенных нервов и усталости. Он выбит из равновесия вереницей неприятностей и забот, вызванных резкой переменой обстановки. Одна хорошая спокойная ночь освободит его от неприятных ощущений.

— А пока, — закончил Жак цепь своих рассуждений, — осмотрим все комнаты нижнего этажа.

Он вошел в кухню, темную, освещенную упирающимися в стену оконцами и похожую своими арочными сводами, низкими дверями, скругленными сверху, камином с кожухом над ним и грубым каменным полом — на театральную тюрьму. Затем он посетил один за другим ряд зловещих казематов с земляными полами, изрытыми водою. Местами ямки, наполненные темной жидкостью, блестели, как черные глаза. Жак повернул и прошел через анфиладу комнат, в которых уже побывал ночью. При свете солнца, в котором купалась теперь сочащаяся сыростью рвань обоев, комнаты эти показались ему еще более исковерканными, еще более обезображенными. Обстановка производила оскорбительное впечатление какой-то свалки для падали. Жак проник в другое крыло, тоже состоявшее из ряда пустых покоев. Все они походили один на другой — огромные, с гнетуще высокими потолками, с провалившимся паркетом, обнажающим гнилые балки, пахнущие плесенью и мышами. «Они необитаемы», — заключил Жак. Наконец он попал в спальню — большую комнату, украшенную по углам двумя каминами.

Это была великолепная комната, отделанная панелями серого дерева. Два больших окна были закрыты ставнями.

— Вот то, что мне нужно. Исследуем эту комнату поподробнее.

Жак открыл шпингалеты окон и, ломая себе ногти, вступил в борьбу со ставнями, которые наконец со скрежетом подались. Его охватило разочарование.

Затененной эта комната сохраняла видимость здоровья, но при свете она оказалась позорно больной и дряхлой. Потолок нависал над ощерившимися плашками рассохшегося паркета. Клееные фасады шкафов растрескались и обнажили трухлявые внутренности. По покрытым зеленоватыми пятнами карнизам сочилась и капала влага кофейного цвета. Вдоль физов лепились гнезда плесени, нанизанные на трещины стен, как бусины гигантских четок.

Жак подошел к алькову и убедился, что паразиты его почти уничтожили. От одного удара кулаком в нем все рассыпалось бы. Полное разложение! Эта комната была, пожалуй, наиболее изувеченной из всех. Маленькая дверца около алькова привлекла внимание Жака. Она привела его в уборную, по стенам которой тянулись полки. Странный запах исходил от этих стен. Запах теплой пыли, в который просочилась тонкая, почти выдохшаяся струйка эфира.

Запах умилил его. Он вызывал у него баюкающие видения прошлого. Словно последняя эманация забытых духов XVIII века настигла его, этих духов, основанных на бергамотовом и лимонном масле, которые, когда они выдохлись, оставляют по себе воспоминание в виде запаха эфира. Душа флаконов, некогда раскрытых здесь, вернулась и прошептала робкое «добро пожаловать» гостю мертвых комнат. По всей вероятности, это была уборная маркизы де Сен-Фаль, о которой дядя Антуан часто говорил ему во время своих наездов в Париж.

И эта спальня, конечно, принадлежала маркизе. Крестьянская традиция представляла маркизу утонченной, жеманной, томной, почти болезненной. Все эти детали собирались в голове Жака, вызывая на поверхность памяти одна другую, группировались и, наконец, отлились в образ напудренной молодой женщины, мечтающей, сидя в глубоком кресле, и согревающей себе ноги и спину между двумя затухающими каминами.

Все ушло. Хрупкие прелести утонченной маркизы покоятся на кладбище, тут, рядом, сзади церкви. Комната ее тоже умерла и пахнет тлением. Жаку казалось, что он насилует могилу, могилу отошедшего века, усопшей атмосферы. Он закрыл опять ставни и двери, добрался до лестницы, поднялся на второй этаж и начал обозревать его правое крыло.

Удивление его еще увеличилось. Это было какое-то безумное нагромождение дверей. Пять или шесть из них выходили в длинный коридор. Жак открывал одну и видел перед собой, в затененной комнате, три новых. И все они выходили в какой-нибудь чулан или темную нишу, которые в свою очередь соединялись между собою другими дверями и выводили в конце концов в большую светлую залу, обращенную окнами в парк, залу в лохмотьях, полную обломков и трухи.

Какое запустение!

Жак вышел и повернул в левое крыло, не питая уже, впрочем, никакой надежды. Новые двери открывали перед ним новые комнаты. Жак долго блуждал в этом лабиринте, возвращаясь к своей исходной точке, вращаясь вокруг своей оси и теряя голову в этом невозможном нагромождении комнат и зал.

Он один производил страшный шум. Шаги его звучали в пустоте комнат, как поступь целого батальона. Ржавые петли дверей скрежетали, и стонали колеблемые сквозняком окна. Жак начал уже приходить в отчаяние от этого грохота, когда вдруг, толкнув какую-то дверь, очутился в огромном зале, уставленном полками и шкафами. Он отворил ставни одного окна, и в луче солнца комната явила ему свое лицо.

Это была старая библиотека замка. Шкафы потеряли свои стекла, осколки их скрипели под ногами. Потолок местами отслоился и, роняя перхоть побелки, засыпал известковым снегом стеклянную пыль, поблескивавшую на паркете. Продавив окно, вяз проник своею вершиною в комнату и ветками своими оглаживал нарывы отсыревших стен. Внизу, вверху все сгнило, все истлело, все было больное, а в воздухе огромные пауки с белыми крестами на спинках качались на нитях паутины, танцуя грациозный шакон.

Как и в спальне маркизы, Жак остановился в задумчивости. Эта библиотека, так разрушенная ныне, тоже жила когда-то. Что сталось с томами в переплетах из телячьей кожи, похожей на яшму? Куда девались книги в сафьяновых крышках — крупно-зернистых, синих, винного цвета? А тома, одетые в левантийские кожи, с гербами на обложках и золотым обрезом? Куда девалась неизбежная карта с головками надувших щеки ангелов, дующих в направлении четырех стран света? А стол из амарантового и розового дерева? А замысловатая мебель с вызолоченными копытцами и кручеными ножками?

Как и поля, как и леса, теперь поделенные крестьянами, они исчезли в вихре грабежей и аукционов.

— Довольно, — вздохнул Жак, закрывая дверь. — Луиза права. В этом огромном замке только одна комната пригодна для жилья.

Но и это впечатление оказалось кратким. Оно исчезло, едва Жак подошел к окну их временного жилища. Окно выходило на задворки замка, на черный лес, заеденный плющом. Неприятное ощущение холода пробежало по спине Жака, и он вышел на улицу.

Он еще побродил вокруг замка, расследуя, можно ли при помощи хороших запоров оберечься с наступлением темноты от покушений бродяг и животных. Двери отказывались открываться, и преодолеть их упорство можно было только ударами ноги или всего тела, большая их часть была лишена ключей и запиралась задвижками, в данный момент потерянными, или деревянными засовами, к которым не хватало гнезд. Жак осмотрел ближайшие окрестности. Ничто не отделяло парк от леса: ни стены, ни забора. Войти мог любой, кому заблагорассудится.

— Здесь, действительно, слишком уж дико, — сказал так.

Сон валил его с ног. Он вернулся в сад, улегся на лужайке, и еще раз пронзительная ясность неба вернула жажду жизни. Настроение его зависело, как у всякого сильно уставшего человека, от чисто внешних впечатлений. Он вздохнул с облегчением и заснул. Мох уютным ватным объятием охватил его спину, смолистый веер сосен нежно освежал лицо.

На следующий день, на заре, около четырех часов утра, удар кулака чуть не опрокинул дверь внутрь комнаты, в которой спали Жак и Луиза. Ошарашенно вскочив, они увидели перед собою дядю Антуана. Он стоял у входа, распространяя запах теплого жидкого навоза.

— Племянник, — выкрикнул он, — бутылка откупорилась.

— Какая бутылка?

— У коровы, конечно. Какая же тебе еще? Вы слушайте: Норина побежала в деревню за пастухом. Мне одному не разорваться, а я боюсь, как бы Лизарда не отелилась без них.

— Но, — сказал Жак, надевая брюки, — во-первых, я не повивальная бабка, а во-вторых, я не умею обращаться с новорожденными телятами. Таким образом, я не вижу, чем я могу быть вам полезным.

— Можешь. Луиза пускай разведет огонь и согреет вина для Лизарды, а ты мне поможешь в хлеву, доколе не придут пастух и Норина.

Луиза сделала мужу знак.

— Идите, я оденусь и приду вслед за вами.

По дороге Жак не смог удержаться от смешка, глядя на лицо дядюшки Антуана, покрытое сплошь черными точками.

— Что это у вас на лице?

Старик плюнул на ладонь, потер ею свои щеки и посмотрел.

— Ничего. Это мухи нагадили. Я спал сегодня в хлеву, а где скотина, там и мухи.

И ускорил шаг, кривя короткие ноги, ворча под нос, обтирая пальцы о жесткую щетину подбородка, почесывая голову под колпаком, засаленным и грязным.

Когда папаша Антуан открыл ворота хлева, Жак покачнулся. Едкий душный запах мочи и жужжанье мириадов мух потрясли его зрение и обоняние, поразили барабанные перепонки. Хлев, едва освещенный одним чердачным окном, был слишком мал для четырех коров. Они стояли в тесноте, одна подле другой, на подстилках, загаженных их лепешками.

— Моя бедная Лизарда, моя бедная животинка, — стонал папаша Антуан, приблизившись к корове, которая глухо мычала и смотрела на него, повернув голову, большими пустыми глазами. Заставив остальных коров ударами сапога отодвинуться, он начал ласкать Аизарду. Он говорил с ней, как с ребенком, давал ей любовные прозвания, называл ее своей крошечкой, своей деточкой; уговаривал ее перенести свое «бобо» и утверждал, что если она будет молодцом, так это минутное дело, и она опять вернет себе свою красивую талию.

Почесывая череп, он говорил Жаку:

— Дело в том, что бутылка у нее того и гляди откупорится. Какого черта, какого дьявола делает там Норина? Приготовлю-ка покамест пакли, чтобы тащить теленка. — И, расщипывая обеими руками волокна, он обратился опять к Лизарде, продолжавшей мычать. Чтобы ободрить ее, он уверял ее е в своей неизменной любви и восхвалял качества ее сосцов.

— Если бы, к примеру, ты стал ее доить, племянник. Ну, для примера. Она бы тебе дала молока, но только самую-самую капельку. Она забывается только с Нориной. Для Норины она все отдаст. Это уж такое дело. Одно, когда любишь и другое, когда не любишь. Она, как все, — Лизарда; она любит тех, кто за ней ухаживает. И эти такие же. — Он указал на остальных коров и тут же назвал их: — Красотка, Полосатка, Чернуха.

Товарки Лизарды с полным безразличием смотрели на роженицу, которая стонала, задрав голову наверх к окну.

— Надо будет мне пока что смазать ей родимое место. Это ее облегчит, — сказал дядя Антуан. Он налил в тарелку масла и, одною рукою подняв хвост коровы, другою смазал ей воспаленные части.

— А, вот и ты, — буркнул он, обернувшись к Луизе, которая вошла в хлев. — Согрей-ка поживее вина и приготовь ведро воды с мякиной.

Та только побледнела, и папаша Антуан проборматал сквозь зубы:

— Что это с тобой? Вот проклятые бабы! Никакой помощи нет от них людям!

А Луиза теряла сознание. Ужасная вонь хлева вызвала у нее невыносимую тошноту. Придерживая жену за талию, Жак подвел ее к открытой двери.

Громкие возгласы возвестили приближение тетки Норины.

— Пожаловала, наконец! — заорал дядя, не обращая больше внимания на племянницу. — Благодарю покорно, что ты пропадала два часа, а не четыре. Какого черта вы так долго копались?

— Скорее скорого не придешь, дядя, — ответил пастух и, заметив Жака, приподнял фуражку.

Он скрылся в хлеве, оглашаемом взвизгиваниями Норины, опустившейся перед коровой на колени и покрывавшей ее щеки поцелуями. Корова продолжала стонать.

— Сдается мне, что дело идет к развязке, — возгласил пастух. Он сбросил с себя куртку и задвинул на затылок фуражку.

В выдавливающемся из коровы прозрачном пузыре показались угловатые коленки. Пастух прорвал пузырь, и показались конечности, кровавые, как плохо прожаренные телячьи ножки, которые подают в дешевых ресторанах. Жак, оставаясь на пороге, увидел, как пастух и дядюшка Антуан задвинули в корову обернутые в паклю руки и начали что-то тащить оттуда, ругаясь и божась. Хлев сотрясался от мычания страдалицы.

— Ах, чтоб тебя разразило! Крепче держи, парень! Нет, нет, куда суешь? Прямо! Ведь вот какой здоровый черт!

И вдруг огромная липкая масса вывалилась вместе с кусками последа и слизи на приготовленную кучу соломы, и тут же кровавое отверстие, открывшееся в крупе коровы, закрылось, словно на пружинах.

— Ишь ты! Гляди-ка, вон какой! Ах, чтоб тебе провалиться! — ворчал дядюшка Антуан, вытирая соломой теленка, который пытался подняться на передние ноги и мотал головой из стороны в сторону.

Норина вошла с дымящимся ведром вина.

— Овса в вино не положили? — уточнил пастух.

— Нет, милый.

— Это хорошо, потому что, видите ли, овес, он горячит. Конопляное семя можно, если хотите, но только не овес.

Ведро поднесли к ставшей на ноги корове. Под животом ее кровавились слизистые сталактиты.

Лизарда осушила ведро одним глотком. Тогда Норина опустилась на колени и начала ее доить, как будто звонила в колокола, и под ее пальцами соски коровы источали желтую вспененную грязь.

— На, пей! — сказала Норина, и в два глотка корова выпила пойло.

— Ну, что ж, теленок как теленок, — сказал пастух, вытирая руки соломой.

Тетка Норина, сложив руки на животе, смотрела на теленка с экстазом.

Корова принялась опять мычать.

— Ах так! Тебе еще не надоело орать, верблюд! — рявкнула Норина.

— Стукни эту падаль по морде! — откликнулся дядюшка Антуан, вытирая лоб рукавом.

Роды закончились благополучно, и теленок родился жизнеспособным, а значит закончились «деточки» и «крошки», и другие любовные прозвища.

Едва миновало опасение быть ввергнутым в убытки, миновала и нежность.

Все направились в комнату. Норина достала из шкафа бутылку с водкой и наполнила стаканы. Звякнув стеклянными краями, все осушили их одним духом.

Дядюшка Антуан завязал с пастухом разговор о родах у известных в округе коров.

— Расскажи-ка племяннику, Франсуа, сколько понадобилось человек, чтобы разродить Констанову корову.

— Сударь, — заговорил пастух, обращаясь к Жаку, — понадобилось восемь человек, и будьте спокойны, здоровых молодцов. Да, могу сказать упарился я в этот день. Да, сударь, мне пришлось, извините за выражение, запустить ей всю руку в задний проход, чтобы там повернуть теленка и толкнуть его на выход. А там, знаете, в разгородку кожа, не дай Бог, какая крепкая, прямо что сыромятная.

— За то тебя и знают во всей округе как хорошего пастуха, — заметил дядюшка Антуан.

— Да, уж если я когда говорю, что ничего не выйдет, так хоть посылайте за ветеринаром или не посылайте, все равно. Да он и сам знает. Приедет, плюнет, и сядет назад в свою тележку.

— Вот то-то и оно! — воскликнула Норина, одобрительно кивая головой.

Жак разглядывал пастуха. Маленький человечек, худой, кривой, косолапый. Твердый профиль, вроде бонапартовского, светлые глаза, которые временами смеялись, выдавая вместе со складкой выбритых губ большую хитрость. Плетеные черно-белые сандалии, сорочка в синюю полоску, курточка черного люстрина, бархатные панталоны, поддернутые кожаным ремнем. Еще была перевязь, а на ней висел жестяной рожок. Через плечо был перекинут кнут.

— Ну, еще по стаканчику, — предложила Норина. Чокнулись и выпили снова.

Пастух Франсуа вытер рукой губы и, дав несколько советов о роженице, заковылял прочь. Дядюшка Антуан заговорил о пастухе.

— Он богат. Какое у него чудное ремесло! Подумай, он покупает двухгодовалого бычка, платит четыреста франков. Дорастит до четырех лет и продает за шестьсот, а пока растет бычок, который на деревне один, приносит ему доход.

Дядюшка Антуан рассуждал о доходах пастуха.

— Два франка с каждой головы коровы в год; по четверику ржи и ячменя; на пасху яйца; мягкий сыр, когда корова отелится; вино в сбор винограда. А, спрашивается, что он собственно делает, какая его работа? Смотреть за своим быком, чтоб он был всегда в ударе, водить скот на выгон и лечить его, когда что случится. Хорошее ремесло.

Луиза и Норина вернулись из хлева, куда молодая женщина осмелилась наконец заглянуть, чтобы посмотреть на теленка.

— Если бы ты знал, как он мил, — сказала Луиза мужу, — он пьет из стакана.

— Да, когда ему насильно пасть раскроешь. И еще трепыхается, — добавила тетка Норина.

Цивилизованная манера пить не вызвала в ней никакого энтузиазма.

— У нас не как в других местах, — менторским тоном заметил дядюшка, — мы не позволяем им сосать матку. Конечно, их меньше выживает, но зато они не таскаются все время за маткой и не щиплют траву.

Он засмеялся.

— Помнишь, Норина, отца Мартина, садовника, там в Жютиньи. Он думал, что он очень умный, потому что приехал из Парижа. Он не понимал, что теленок питается одним молоком. Он мне раз говорит: «Эй, старик, зачем ты надел своему теленку плетеный намордник?» И когда я ему объяснил, «чтобы теленок не щипал травы», так он начал хохотать. Ну, хорошо! Когда он повел своего теленка на рынок в Брэ, Ашиль поднял теленку веко — а оно красное-красное — и говорит: «Это ты нам доброго республиканца привел; только нам таких не надо!» И все другие мясники тоже самое ему сказали! Так он до сих пор сидит с этим теленком, которого пускал на зеленый корм.

Снаружи послышались шаги. Жак выглянул наружу и увидел какое-то существо, толстое, широкозадое, и хромое.

— Это почтальон, — сообщил дядюшка Антуан.

На голове у человека была огромная соломенная шляпа, охваченная черной лентой, на которой красной масляной краской написано было: «Почта». На боку у него болталась сумка.

Почтальон поклонился, поставил палку и сказал:

— Это вы будете господин Жак Марль?

— Да.

Он протянул письмо и застегнул сумку.

— Словно бы ты не отказался выпить стаканчик? — сказала Норина.

— Да неужели, — ответил почтальон.

— А сколько ты уж хлопнул литров с тех пор, как вышел в обход? — смеясь спросил дядя Антуан.

— О! Да уж не больше семи.

— Семи! — воскликнула Луиза.

— Он-то? Он и десять высуслит и будет не пьянее, чем сейчас.

У почтальона выражение лица было в одно и то же время смиренное и самодовольное.

— Это потому, что я и ем при этом, — скромно объяснил он.

— Ты слышишь, Луиза, когда у вас что-нибудь останется, он сожрет — оглянуться не успеете. Слушай, куда ты все это суешь, что за день слопаешь?

Почтальон пожал плечами, и так как ему принесли хлеб и сыр, он принялся за дело. Он вытащил нож, отрезал себе кусок, которого достаточно было бы на целую роту. Положил сверху немного голубого пахнущего мочою сыра и поглотил все это, запихивая в рот огромные куски.

С полным ртом, со щеками, поднимающимися и опускающимися, подобно приливу и отливу, он жаловался на длину своего маршрута. В данный момент обход, кстати, нетруден; все хозяева живут в своих замках; это, правда, удлиняет дорогу, — как вот сейчас, например, не угодно ли переть до самого Лура, — но зато имеешь дело с порядочными людьми, которые не забывают почтальона.

Вот, скажем, у мельника в Таши уж всегда бутылка вина и кусок хлеба, а зачастую и кусок вчерашнего жаркого. В замке Сижи еще чище: садовник угощает салатом и фруктами, а сама мадам уж не упустит, чтобы почтальон ушел не поевши и не промочив горло. Его, в сущности говоря, все любят, потому что знают, с кем имеют дело. Осенью, когда уезжают в Париж, никогда не забывают о его семье. У него ведь двое детей. А ремеслом почтальона не проживешь.

Утомленный болтовней почтальона, Жак думал, складывая письмо, о своих неприятностях, которые все множились. Один из друзей, взявшийся наблюдать за его делами в Париже, написал ему неприятное письмо.

Теперь точно известно, что получить не удастся ничего. Кредиторы объединились, чтоб продать с аукциона его мебель. Лионский кредит отказался учесть его векселя.

«Плохо» — сказал он себе.

— Идем завтракать, — пригласила Луиза, наблюдавшая за ним. — Ну, — сказала она, когда они остались одни, — что тебе пишет Моран?

Он передал ей письмо.

— Сколько у нас денег?

— Немного. Максимум 800 франков. Потому что были расходы. — Луиза вздохнула. — Но это еще не все.

— Как это?

— Пришлось купить сначала франков на пятьдесят кухонной утвари и посуды; надо было запасти кофе, коньяк, сахар, перец, соль, свечи, уголь. С питанием дело усложнилось. Мясничиха из Савена, единственная на всю округу, отказалась наотрез, как и все другие торговцы, подниматься сюда наверх, потому что это им не по дороге. Женщина, которая приезжает по субботам из Провена с овощами, цыплятами, яйцами, словом — птичница, как ее здесь называют, тоже сказала, что она не хочет мучить свою лошадь и заставлять ее подниматься в такую высь. Один только булочник соглашается привозить хлеб, да и то он будет оставлять его каждый день около пяти часов у ворот, которые выходят на Лонгвильскую дорогу.

— Это будет очень удобно, — заметил молодой человек, — в дождь нам придется есть тюрю.

— Мы купим корзинку, а он будет класть на крышку камень.

— Позволь, однако дядя Антуан ведь тоже ест хлеб? Какого черта! Они могут покупать и для нас.

— Ты его не станешь есть. Норина приносит сразу несколько хлебов, и через пять-шесть дней они превращаются в камень. Что касается вина, — продолжала Луиза, — надо, чтобы нам привезли бочонок из Брэ на Сене. Дядя, у него в прошлом году урожай был неважный, согласен, если бочонка для нас будет много, принять на себя полбочонка.

— И сколько будет стоить бочонок?

— Франков шестьдесят.

Жак вздохнул.

— Что ж он нам пел, твой дядя, когда говорил, что тут все в изобилии?

— Он не знал. Он, может быть, думал, что мы будем жить, как он. Сидеть на картошке и на фруктах.

— Из всего этого видно, что придется каждый день и в любую погоду тащиться за два километра в деревню, чтобы достать какой-нибудь кусочек мяса и кусок сыру… Но позволь, а Жютиньи? А Лонгвиль? Что же, там совсем нет торговцев, в этих дырах?

— Нет. Их обслуживает Савен, — сказала Луиза. — Я надеюсь, впрочем, что в конце концов мы как-нибудь это организуем. Сестра дяди Антуана знает в Савене одну бедную семью. У них есть девочка, которая сейчас не ходит в школу. Мы с ней договоримся, и она будет делать для нас покупки.

Жак произвел смотр всем неудобствам, которые он уже открыл в этом замке: угрожающее соседство людей и животных, леденящая сырость, отсутствие комфорта, недостаток воды, и, кроме того, другие недостатки, возмущавшие, его. Он тщетно искал в этом лабиринте комнат исповедальню тела. В конце концов Жак нашел внизу, около комнаты маркизы, маленький кабинет уединения, но он был в состоянии такого разрушения, что туда было страшно войти. И это было единственное во всем замке место подобного назначения.

Когда он выразил свое удивление дяде Антуану, тот широко раскрыл глаза и обратил затем свой взор на Норину.

— В чем дело, племянник? — сказала она, хохоча. — Тебе нужно до ветру? Так что ж, мало места что ли кругом? Где стоишь, там и вали, как мы.

Этот простой способ разрешения щекотливого вопроса вывел молодого человека из себя.

И он ворчал часть дня, который впрочем прошел так, что он не заметил, как протекали часы.

Успокоительное действие деревни еще баюкало его, и он не знал скуки, которая висит в надоевших комнатах или перед много раз виденными пейзажами. Он все еще испытывал оцепенение, блаженную усталость от свежего воздуха, которая смягчает остроту неприятностей и забот, купая душу в дремотном оцепенении, в смутном ощущении покоя. Но если утреннее тепло действовало на него, как успокаивающее нервы лекарство, холодный траур сумерек, как и в день приезда, рассеивал и прогонял покой души. По вечерам его опять охватывала беспричинная тоска со всеми ее смутными и необоримыми припадками.

В этот вечер после обеда они спустились с женою во двор замка и, сидя на складных стульях, молча наблюдали, как утомленный сад отходит ко сну. И, несмотря на то, что он чувствовал еще помрачение духа, сводившее мысли с пути, по которому он хотел их направить, он уловил в этой осени души пульсацию унизительного и таинственного страха. Он посмотрел на Луизу. Боже, как она была бледна. Помертвелые черты говорили ясно о продолжающемся неврозе. И Жак вздрогнул, опасаясь близкого припадка неукротимой болезни в этих условиях, в одиночестве среди развалин.

И боль, почти что нежащая, проистекающая от сознания невозможности владеть собой, сменилась у Жака явной тревогой. Рассеянные мысли его собрались вокруг его собственного положения и положения Луизы. Он отдался своим воспоминаниям, пересмотрел свою жизнь, вспомнил хорошие годы, которые они провели вместе. Ему пришлось, чтобы жениться на ней, поссориться со своей семьей — родом богатых негоциантов, оскорбленных низким происхождением Луизы. Луиза происходила из крестьянского рода, и это обстоятельство слабо компенсировалось принадлежностью ее отца к мелким буржуа, Жак без сожаления пошел на полный разрыв со своими родителями, аппетиты и идеи которых он презирал и которых он посещал, впрочем, очень редко.

Они со своей стороны решили, что он сошел с ума.

«Я не сошел с ума, но я ни к чему не пригоден» — думал Жак, для которого не осталось тайной мнение, сложившееся о нем у родителей. Да, это правда. Ни к чему не пригодный, неспособный заняться ни одним делом, к которым стремятся люди, не умеющий зарабатывать деньги и даже обращаться сними, нечувствительный к почестям, не интересующийся теплыми местами. И это не по причине лености. Он не был ленив, он необыкновенно много читал и обладал огромной, но бессистемной эрудицией, лишенной определенной цели и, стало быть, презренной в глазах практических людей и зевак.

Вопрос, который он старался выбросить из головы, вопрос — каким образом начнет он теперь зарабатывать свой хлеб, подступил к нему вплотную; он становился еще более въедливым и неотступным, когда Жак следил глазами за женой, согнувшейся на стуле и терзавшейся, очевидно, подобными же заботами.

С крыши церкви поднялась какая-то птица, молнией описала распущенными крыльями параболу и упала с глухим шумом в лес. Сухие ветки в лесу хрустнули.

— Что это? — спросила Ауиза, прижимаясь к мужу.

— Летучая мышь, наверно. Их масса на колокольне.

Он взял жену под руку, и они пошли по двору, охваченные всеобъемлющей тишиной деревни, тишиной, состоящей из неуловимых звуков животных и трав, которые становятся слышными, когда наклоняешься.

Ночь, ставшая более плотной, словно поднималась из земли, обволакивая аллеи и группы деревьев, сжимая разбросанные кусты, обвиваясь вокруг исчезнувших стволов, соединяя разветвления ветвей, заполняя пространства между листьями и превращая их в сплошное пятно мрака. Почти физически ощутимая и густая внизу ночь рассеивалась и разжижалась, по мере того как она достигала расходящихся вершин сосен.

Над церковью, над садом, над лесом, совсем высоко, в твердом небе струились холодные воды светил. Ни малейшей волны, ни облачка, ни морщинки не было на этой тверди, вызывавшей образ застывшего моря, усеянного жидкими островками.

Жак чувствовал пронизывающую все его тело слабость, слабость, которую вместе с головокружением вызывают глаза, потерявшиеся в вечном пространстве.

Бесконечность этого молчаливого океана, с архипелагами, светящимися лихорадочным пламенем, вызывала у него почти дрожь. Жак был подавлен этим ощущением неведомого, пустого, перед которым смущается угнетенная душа.

Луиза тоже, следуя за своим мужем, блуждала взором по этим отдаленным безднам. Глаза Жака, обманутые миражом, представляли себе и находили там, где их не было, блестящие созвездия, лиловые и желтые звезды Кассиопеи, зеленую Венеру, красные глины Марса, голубые и белые солнца Ориона.

Ведомая мужем, она тоже воображала, будто видит их. И трепещущая, она остановилась, отведя глаза, ошеломленная, чувствуя какую-то тоску, родившуюся внутри и распространившуюся по ногам, ставшим неверными и мягкими. У нее было явное ощущение руки, которая где-то внутри тянула ее сверху вниз.

— Мне нехорошо, — сказала она. — Пойдем домой.

А над замком встала луна, полная и круглая, похожая на зияющий колодец, уходящий в последнюю глубину бездны, и поднимающая на поверхность своего серебряного ореола ведра, полные бледных огней.

За пределами всего, в бесконечном устремлении взора расстилалась огромная пустыня сухой извести, сахара, замерзшего известкового молока, в центре которой высилась гигантская круглая гора, с щербатыми боками, вся в дырочках, как губка, сверкающая, как сахар, с вершиной из оледеневшего снега, углубленной в виде чаши.

Отделенная от этой горы долиной, плоскость которой казалась сбитой из застывшей грязи свинцовых белил и мела, другая гора выбросила в несказанную высоту похожую на воронку свою оловянную вершину. Словно выбитая из листа молотком ювелира, вздутая огромными выпуклостями, эта гора казалась колоссальной волной, вскипяченной на огне бесчисленных очагов и застывшей в момент наивысшего кипения со всеми взбежавшими на поверхность неисчислимыми пузырями.

«Очевидно, — подумал Жак, — мы находимся в самом центре Океана Бурь, и эти две чудовищных чаши, вознесшиеся к небу, представляют собою не что иное, как кратерообразные вершины Коперника и Кеплера».

— Нет, я не ошибся дорогой, — прибавил он, глядя на замороженное молоко пространства, почти плоского и вздымавшегося застывшими волнами только у подножия пиков.

Он явственно представлял, где находится. Вот там, к югу, то, что смутно кажется большим заливом, это Гнойное Море, а эти два ужасных рака, которые словно ограждают вход в него, это, не может быть никакого сомнения, — гора Гассенди и гора Агатархит.

Улыбаясь, он подумал, что все-таки это довольно курьезная страна — эта луна, где нет ни пара, ни растений, ни земли, ни воды и ничего вообще, кроме скал да потоков лавы, спускающихся слоями цирков и мертвых вулканов. Зачем астрономы сохранили эти неточные названия, эти архаические и курьезные имена, которыми астрологи древности окрестили чередования долин и гор?

Он повернулся к Луизе, загипнотизированной безбрежной белизною, и объяснил ей в нескольких словах, что было бы неблагоразумно взять направление на юг. Именно там находится вулканический пояс, нагромождение угасших кратеров, сиерр, попирающих одна другую, Кордильер, почти сливающихся и едва дающих проход между своими подошвами горбатым тропинкам, словно просверленным в свинцовых белилах.

Он помог Луизе подняться. Луиза слушала, следя за движениями его губ, понимая его, но не слыша его слов, потому что не было здесь, на этой планете, лишенной воздуха, атмосферической среды, которая передавала бы звук.

Повернувшись спиною к пейзажу, который только что созерцали, они направились обратно к северу.

Они прошли вдоль цепи Карпатских гор и перебрались через дефиле Аристарха, вершины которого возносили вдали свои профили, бородчатые, как рачьи хвосты, и зубчатые, как гребни. Они двигались легко, скорее скользя, чем переступая, по сверкающему льду, под которым смутно виднелся окаменевший вереск, жилки которого блестели, как ртуть. Им казалось, будто они прогуливаются по сплющенной роще, по раздавленной растительности, распластанной под слоем воды, прозрачной и твердой.

Они вышли в другую долину, в Море Дождей, и там опять, остановившись на возвышении, обозревая пейзаж, убегавший под их ногами в бесконечность. Пейзаж, ощетинившийся известковыми Альпами, взгорбившийся Этнами из соли, вздутый нарывами, морщинистый, как окалина. И, как на стратегическом плане, колоссальные вершины, бесчисленные Чимборазо окаймляли долину: Эйлер и Питей, Тимохарис и Архимед, Автолий и Аристил. А там на севере, почти у пределов Моря Холода, около Залива Ириса, берега которого в виде раковин врезываются в гладкую почву, Гора Платона, огромная, разрывала кору лавы, воздвигала известковые свои жерди и мачты из мрамора, спускалась гигантскими роликами алебастра, разделялась на массу белых скал, продырявленных, как полипы, и блестящих, как донца металлических решет.

Казалось, все светилось само по себе. Свет словно рассеивался, поднимаясь от почвы, потому что наверху твердь была черна абсолютною чернотою, усеянной звездами, которые горели для себя, не испуская никаких лучей, не источая света вокруг.

Аристид со своими пиками, обратившими зубцы к центру, режущими остриями звездный базальт, походил на какой-то готический город. За этим городом и впереди него два других высились один над другим — смесь гейдельбергского средневековья с мавританской архитектурой Гренады. В невообразимом столпотворении смешивались, вонзаясь один в другой, страны и века, минареты и колокольни, стрелки и иглы, бойницы и зубцы, купола и верхушки средневековых башен — уродливая троичность мертвой метрополии, вырезанной некогда в серебряной горе потоками расплавленной и пылающей почвы.

А внизу все эти города отражались тенями глухой черноты, тенями в несколько лье длиною и казались нагромождением колоссальных хирургических инструментов: огромных пил, безмерных ножей, исполинских зондов, монументальных иголок, титанических ключей, циклопических банок — целый набор хирургических инструментов для Атласа и Энселада, разбросанный как попало на белой скатерти.

Жак и Луиза замерли в удивлении, не веря своим глазам. Они терли глаза, но, открывшись, глаза их подтвердили им видение города — гуашью по серебру на фоне ночи, изображающего взъершившимися рисунками своих теней точные формы таинственных инструментов, разбросанных перед операцией на белом полотне.

Луиза взяла мужа под руку, и они вновь спустились в долину. Повернув направо, вошли в небольшую долину, заключенную с одной стороны Тимохарисом и Архимедом, а с другой Аппенинами. Здесь пики их — Эратосфен и Гюйгенс — похожие на толстобрюхие бутылки, постепенно утончаясь кверху, заканчивались горлышками обыкновенных бутылок, откупоренных и обрамленных белым сургучом.

— Все-таки это странно, — заметил Жак. — Вот мы пришли к Гнилому Болоту, и тут нет никакого болота и оно ничем не пахнет. Впрочем, ведь и Океан Бурь совершенно высох. А Гнойное Море, которое, казалось бы, должно быть жирным, как море гноя. На самом деле оно оказалось отвратительной фаянсовой тарелкой, покрытой трещинами, сетчатыми жилками лавы.

Луиза потянула носом, нюхая отсутствие воздуха. Нет, никакого запаха не издавало это Гнилое Болото. Никакого запаха, который указывал бы на процесс оживотворения в разлагающемся трупе или разложение крови. Ничего. Пустота. Небытие запаха и небытие звука, уничтожение чувства обоняния и чувства слуха. И, действительно, Жак подцеплял концом сапога глыбы камня, и они скатывались, как шарики из бумаги, совершенно беззвучно.

Продвигались супруги с трудом. Это болото, кристализовавшееся, как соляное озеро, имело волнистую поверхность, изъязвленную гигантскими оспинами, изрешеченную круглыми отверстиями, величиною каждое с версальский бассейн. Местами ненастоящие ручьи, прочерченные преломлениями неизвестно чего, струили перед ними зигзаги серо-фиолетовых линий йода. В других местах фальшивые каналы достигали ложных озер, окрашенных в нездоровый красный бром. А дальше неизлеченные раны вздымали розовые нарывы на бледном минеральном теле.

Жак изучал карту, которую вытащил из кармана английского костюма. Он не помнил, чтобы ему приходилось раньше носить этот костюм. Карта, изданная в Готе, иждивением Юстуса Пертеса, со своими густыми точками, отмеченными массивами и деталями, представленными в рельефе, казалась ему очень ясной. Латинские наименования «Lacus Mortis», «Palus Putredinis», «Oceanus Procellarum» были заимствованы из старой «Карты Луны» Бэра и Медлера. Да, карта Юстуса Пертеса и была, в сущности, ее сокращенной копией.

— Посмотрим, — сказал Жак. — У нас есть выбор между двумя дорогами. Мы можем или спуститься по берегу Моря Ясности и затем по ущелью горы Гемус, или подняться через Кавказское дефиле до края Озера Снов и там уже спуститься, следуя цепью Тавра, до самой горы Янсена.

Эта последняя дорога, по-видимому, была легче и шире, но она удлиняла маршрут, который он себе наметил, на несколько тысяч лье. Он решил попробовать пробраться по тропинкам Гемуса, но они спотыкались с Луизой на каждом шагу, очутившись в узком проходе, между двумя стенами из окаменевших губок и белого кокса, на прыщеватой почве, вздувшейся затвердевшими нарывами хлора. Потом они очутились перед чем-то вроде туннеля, и им пришлось брести гуськом по этой кишке, похожей на трубку из хрусталя, светящиеся грани которого, как грани алмаза, освещали им дорогу. Вдруг дорога стала выше и впала в пасть доменной печи, закупоренной на высоте своей трубы, в расстоянии неисчислимом, кружком черного неба.

— Мы близки к цели, — пробормотал Жак, — потому что эта труба — это полый пик Менелая.

И, действительно, туннель скоро окончился, и они вынырнули на волю около мыса Арехузии, недалеко от горы Плиния, в Море Спокойствия.

Они быстро двинулись по направлению к горе Янсена, оставив по левую руку Болото Сна, окрашенное в желтизну замерзшей желчи, и Море Кризисов — плато присохшей грязи зеленовато-молочного цвета малахита.

Они взобрались по отвесным скалам наверх и уселись. Необыкновенное зрелище предстало перед их глазами.

Свирепое море катило волны, высокие, как соборы, и немые. Водопады застывшей пены, окаменевшие приступы валов, потоки беззвучных шумов рождали образ бешеной бури, спрессованной, анестезированной одним жестом.

Пейзаж простирался так далеко, что, лишенный мерила глаз, нагромождал дистанции на дистанции и заставлял терять представление о пространстве и времени.

Здесь приросшие гигантские водовороты свивались в недвижные спирали и скатывались в бездонные пропасти, заснувшие в летаргическом сне. Там бесконечные пологи пены, конвульсивные Ниагары, истребительные смерчи ввергались в бездны — с заснувшим рычанием, с парализованными скачками.

Жак задумался. Какие катаклизмы выстудили этот ураган, погасили эти кратеры? Какое колоссальное сжатие яичников остановило эпилепсию этого мира, истерию этой планеты, изблевывавшей огонь, выдыхавшей смерчи и корчившейся на своем ложе из лавы? Силой какого неотвратимого заклинания эта холодная Селена охвачена была каталепсией, в нерушимой тишине, парящей от века под неподвижным мраком непостижимого неба?

Из каких ужасных зародышей вышли эти отчаянием повитые горы, эти Гималаи с телом известковым и пустым? Какие циклоны осушили океаны и скальпировали неведомую растительность с их берегов? Какие огненные потопы, какие удары молний исцарапали кору планеты, исчертив ее рубцами, более глубокими, чем русла потоков, прорезав ее каналами, в которых легко могли бы протекать соединенные десять Брамапутр.

А дальше — еще дальше — возникали из круга угадываемых горизонтов другие цепи гор, бесконечные пики которых касались ночной крышки неба, черной крышки, держащейся на гвоздях этих вершин. И казалось, вот последует удар сверхъестественного молотка, и крышка герметически закроет эту неразрушимую коробку.

Игрушка дочери Титана, ребячливой и огромной, чудовищная коробка с бурями из сахара, скалами из картона и полыми вулканами, в кратеры которых ребенок Полифема мог бы вложить свой мизинец и поднять таким образом, в пустоте, колоссальный скелет этой неслыханной игрушки, — Луна ужасала разум, наводила страх на слабость человеческую.

И Жак испытывал теперь тяжесть внизу живота и сокращение мочевого пузыря, которые вызывает продолжительное созерцание пустоты.

Он посмотрел на жену. Она была спокойна и, похожая на путешествующую англичанку, изучающую своего Бедекера, рассматривала карту, лежавшую на коленях.

Это спокойствие ее и то, что она сидела рядом с ним, настоящая и живая, и он мог бы даже дотронуться до нее, если бы захотел, успокоило его волнение. Головокружение, от которого глаза вылезали из орбит, а взгляд неумолимо притягивало к дну пропасти, проходило, как только глаза останавливались на знакомом существе, находящемся в двух шагах от него.

Он чувствовал себя пустой оболочкой, как эти полые горы без металлических внутренностей, без скалистого сердца, без жил из гранита, без легких из руд.

Он чувствовал себя легким, почти невесомым. Ветер мог бы поднять и унести его. Убийственный холод полюсов и удручающая жара экватора чередовались без переходов. Но он даже и не замечал этих перемен, освобожденный наконец от тленной телесной оболочкой. И вдруг его обуял ужас перед этой мертвой пустыней, молчанием могилы, похоронным звоном тишины. Мучительная агония Луны, придавленной погребальным камнем неба, ужаснула его. И он приподнялся, готовый бежать без оглядки.

— Погляди-ка, — наивным тоном сказала Луиза. — Вот уже зажигают.

Действительно, в этот момент солнце скользнуло по вершинам, разорванные гребни которых осветились, как расплавленный металл, белыми огнями. Свет начал взбираться вдоль пиков, в центре которых конический Тихо с открытой пастью розовых огней скрежетал зубами раскаленного угля, беззвучно лаял в неизменном молчании глухого неба.

— Это зрелище красивее, чем Сен-Жерменская терраса, — убежденно сказала Луиза.

— Безусловно, — согласился Жак, удивляясь своей жене…

Прошло несколько дней. Как-то утром, возвратившись после прогулки по полям в свою комнату, Жак застал Луизу почти в обмороке. Без кровинки в лице, с опустившимися, как плети, руками, она полулежала на стуле.

— Нет, ничего страшного, но я не могу причесаться. Когда я поднимаю руку, я чувствую, что у меня нет никаких сил. Мне не больно. Наоборот, я ощущаю где-то внутри такую приятную слабость. Послушай. У меня словно груз на сердце. Я задыхаюсь.

— Ничего, это пройдет, — продолжала Луиза, вздохнув.

И усилием воли она встала и сделала несколько шагов.

— Странно. Мне кажется, будто пол движется и будто это он ходит.

Вдруг она испустила короткий крик и резко выбросила вперед правую ногу.

Жак уложил ее на постель. Припадки продолжались, следуя один за другим, сопровождаемые криком. Вспышки боли, похожие на электрические разряды, пробегали по ногам Луизы, утихали и возвращались.

Жак сел. Он был беспомощен перед лицом этой странной болезни, смеявшейся над всеми предположениями, над всеми формулами. Жак вспоминал бесчисленные консультации, на которых говорилось о том, что болезнь неизлечима. По-видимому, это было воспаление матки, неуклонно прогрессировавшее на почве упадка сил, усиленного неподвижностью и лекарствами. И все прижигания и кровопускания, все эти зонды и отвратительные процедуры, которые приходилось переносить несчастной женщине, не могли улучшить ее состояния.

После безрезультатных поисков в глубинах тела, где они думали найти корни постоянного ощущения тупой тяжести, владевшего больной, врачи, один за другим, переменили тактику. Они стали приписывать расстройству всего организма болезнь, корни которой распространялись повсюду и нигде не имели начала. Они стали прописывать средства, укрепляющие и усиливающие деятельность сердца, пробовали давать в сильных дозах препараты брома, прибегали, для подавления болей, к морфию. Им казалось, что в конце концов какой-нибудь симптом прольет свет на загадку, укажет им правильное направление и избавит их от необходимости бродить ощупью в тумане страданий неизвестных и смутных.

Шарлатаны, к которым обращаются обыкновенно, когда медицина обнаруживает окончательное свое бессилие, разобрались в этой болезни не лучше докторов. Волонский бальзам, изобретенный некиим графом Маттеи и известный у раскольников гомеопатии под названием «Зеленого электричества», сдерживал иногда приступ, почти скрадывал боль, значительно укрощал судороги, но положиться на это средство было нельзя. По прошествии некоторого времени волшебная вода перестала действовать.

Жак задумчиво смотрел на жену, которая лежала, спрятав лицо в подушку. Мысли его обратились к источнику загадочной болезни, прошли по пути ее кризисов, вернули его к настоящей минуте и опять ушли вперед, в неведомое будущее.

Когда началось и от каких бедствий произошло это расстройство нервов? Никто этого не знал. После замужества, очевидно, вследствие внутренних расстройств, которые ложный стыд заставлял ее скрывать как можно дольше, когда она сталкивалась с неуверенными диагнозами врачей и легкомысленными порывами мужа. И это длилось годами. Сначала зло действовало только на физическое здоровье, но мало-помалу, подточив дух в самых его основах, болезнь привела в печально стройную систему воспаление матки со столбняком души и отречение желудка с апатией воли.

И, мало-помалу, в самом трюме корабля их хозяйства образовывалась щель, через которую так и текли деньги. Луиза, в начале своего замужества такая заботливая хозяйка, мало помалу забросила дом, предоставив вести домашний корабль прислуге. Тотчас же струя грязной воды проникла внутрь корабля. День, когда прислуга пошла первый раз на рынок, был днем образования вокруг кошелька Жака целой вереницы старых ведьм. Рыба приобрела подозрительный душок и цвет, а мясо побледнело, истощенное дерзким высасыванием из него крови, которая продавалась отдельно, на сторону.

Стол сразу стал и дорогим и отвратительным. Словно охваченная пляской святого Витта, ручка корзины для провизии заплясала, и эта болезнь передалась поставщикам. Весы угольщика взяли фальшивый тон, и мешки его судорожно сжались. Полотер стал беззаботно порхать по паркету, лишенному воска. Прачка применила к хозяйству Жака все хитрости, изобретенные представительницами ее ремесла. Портила белье, подменяла его, забывала приносить, теряла, вносила путаницу в носовые платки и счета и не упустила ни одного из остроумных приемов складывания белья, скрывающих раны, наносимые ему хлором, и дырки, прожигаемые утюгами.

Луиза чувствовала себя не в силах ни на что реагировать. Она отдала себя и хозяйство на волю волн. Ее страшила самая мысль сделать какое-нибудь усилие, рискнуть на какое-нибудь замечание, начать борьбу. Но вместе с тем беспорядки эти вызывали в ней угрызения совести, не давали ей спать по ночам и усиливали расстройство нервов.

Она изводилась в этой внутренней борьбе, взывая к силе воли, не в состоянии собой управлять. Кончилось тем, что она махнула на все рукой и закрыла на все глаза, как ребенок накрывается с головой одеялом и думает, что беда, которой он больше не видит, перестала существовать.

Жак пытался было протестовать против возникшего разгрома, но убитое лицо его жены, немая мольба, выражавшаяся в ее взгляде, обезоруживали его. Заметив, что его хмурый вид усиливает болезненное состояние Луизы, он решил тоже сложить руки.

Жак погрузился теперь в меланхолические размышления на тему о прогрессировавшем упадке своего дома и хозяйства. Увы, он уже непоправим. Глухое возмущение поднималось в нем. В конце концов, не для того же он женился, чтобы возобновить беспорядок своей холостяцкой жизни. Он искал в женитьбе освобождения от ненавистных мелочей жизни, мира в людской, тишины на кухне, убаюкивающей атмосферы, тихого мягкого гнездышка, налаженного быта без малейших неприятностей. Он искал в браке блаженной тихой пристани, укрытой от ветров, мягко обитого ковчега. И еще искал он общества женщины, юбки, охраняющей, как опахало от мух, от назойливых мелочных забот, предохраняющей, как москитная сетка, от укусов злобы дня. Он искал ровной нормальной температуры в комнатах, в которых все было бы всегда под рукой, без ожиданий, без суеты — любовь и суп, белье и книги.

Одинокий по природе, малообщительный, ненавидящий общество, человек с репутацией «медведя», Жак наконец воплотил свой идеал тихого счастья в уголке, женившись на хорошей девушке, без гроша за душой, сироте, молчаливой и преданной, практичной и честной. На девушке, которая спокойно предоставила ему возможность копаться по-прежнему в книгах, обходя стороной его мании, не препятствуя ему в их осуществлении.

Как все это далеко. Как быстро минуло это тихое счастье рука об руку с женщиной, умеренно болтливой и поэтому сносной, с женщиной, потребности которой в светской суете, в балах и театрах равнялись нулю.

Все минуло, как только показались первые вестники необъяснимой Луизиной болезни, и атмосфера тихого гнездышка резко изменилась. Слегка туманное утро, которое он так любил, сменилось зимним туманом, унылым и бесконечным. Луиза, молчаливая, вялая, еще улыбалась Жаку, давая понять, что любовь ее к нему не изменилась, но неуверенный взгляд ее молил о том, чтобы Жак не трогал ее, оставил ее в покое. Так кошка, устроившаяся на брошенном на стул платке, молчаливо просит, чтобы ее не прогоняли, чтобы ей позволили лежать спокойно, чтобы не заставляли ее искать себе другого места.

Жак бесился, перебирая эти воспоминания, каждое из которых бередило теперь его рану. Разве он виноват в том, что так создан? Что он не может спокойно перенести крушение целой жизни? Что ему, с его интересами и увлечениями, необходимы во что бы то ни стало уют и покой. Он был способен, наткнувшись случайно в газете или книге на какое-нибудь любопытное сообщение из области религии, науки, истории или искусства, да и просто из области чего бы то ни было, загореться вдруг жгучим интересом к какому-нибудь вопросу. Отдаваясь этому внезапному интересу всецело, он посвящал себя всего изучению древности, стараясь проникнуть в ее тайны, работая, как каторжный, без отдыха, ничего, кроме своей работы, не видя. А в одно прекрасное утро он просыпался с беспричинным отвращением к своей работе и своим изысканиям, бросал все и с таким же увлечением и горячностью бросался в самую гущу современной литературы, поглощая несметное число книг, ни о чем другом не думая, забыв сон и отдых, что не мешало ему, однако, в другое столь же прекрасное утро проснуться хмурым и пресыщенным, без всякого интереса и даже с отвращением к трудам и занятиям вчерашнего дня, с пустой головой, ожидающей новых впечатлений, новой интеллектуальной пищи. Доисторическая древность, теология и каббала занимали и держали его в плену одна за другой. Он забирался в самые недра библиотек, отряхивал пыль с фолиантов, сушил себе мозги, разбираясь в подробностях этих абракадабр. И все от безделья, в силу мгновенно возникшего интереса, без заранее поставленных задач, без всякой полезной цели.

В этой игре он приобрел колоссальную и хаотическую эрудицию, но не получил основательных знаний. Отсутствие энергии, любопытство, чересчур острое и потому быстро притупляющееся, отсутствие последовательного мировоззрения, слабость духовного стержня, чрезмерная склонность к раздвоенным дорогам и способность разочаровываться в пути, на который только что ступил, несварение мозга, требующего разнообразия блюд, быстро утомляющегося от кушаний, которых сам жаждал, переваривающего почти все, но переваривающего плохо, — таковы были особенности Жака.

Он испытал восхитительные часы, окунаясь в пыль веков. Но с тех пор, как заболевшая Луиза сложила с себя домашние заботы, он остался беззащитным в борьбе с денежными затруднениями. Заботы лили холодную воду на его увлечения и сурово сбрасывали его с заоблачных вершин в неразрываемые тенета действительной жизни.

А теперь, когда у него совсем не стало денег, что делать дальше?

Он безнадежно покачал головой.

— Это падение, моральное и физическое, — сказал он себе. — Полная нищета.

И ему сладко было преувеличивать ужас будущего, рисовать себе Луизу в богадельне, а себя сначала в образе нищего, протягивающего руку за куском хлеба, а потом членом дна общества, среди отребьев и подонков.

Как это всегда случается с несчастными и удрученными, Жаку стало легче, когда мысль и воображение его достигли крайностей человеческого падения. Он почувствовал даже некоторое удовлетворение при мысли, что ведь еще ниже ему уже не удастся упасть. Жак отступил и успокоился и убедил самого себя в чрезмерности своих опасений.

Все образуется. Он повторял себе эту формулу, столь драгоценную для несчастных, рассчитывая на неизвестное, полагаясь на Провидение или на слепой случай.

— В конце концов, — сказал он себе, — мои дела могут уладиться и без того, чтобы мне прибегать к химерам; вернувшись в Париж, я, может быть, сколочу какие-нибудь деньжонки и поселюсь в спокойном, скромном квартале.

Он направил свои мечты в это русло: можно будет продать большую часть мебели и книг. Мысленно он стал производить смотр своим вещам, жертвуя сначала предметами, к которым он не питал особенной привязанности и останавливаясь в нерешительности на несколько секунд, когда на скамью подсудимых садились любимые вещи.

— Баста, — закончил он. — Надо освободиться от всего лишнего и оставить ровно столько, сколько нужно, чтобы, обставить две комнаты.

Этот суд над безделушками и книгами доставлял ему теперь даже какое-то наслаждение. Его симпатии, распространявшиеся на целые библиотеки и целые комнаты, суживались теперь и сосредоточивались на особенно редких вещах, которые он собирался себе оставить. Он любил этих избранников сильнее, и пылкость любви к конкретным книгам и конкретным вещам заставляла его теперь почти желать немедленного освобождения от вещей и книг, к которым он охладел.

«Это будет очаровательно, — думал Жак. — Две комнаты и кухня, украшенные лучшими моими безделушками».

И он уже рисовал себе комнаты — широкие, но не очень длинные, светлые, выходящие в сад, свободные от шума комнат, окнами на парижскую улицу. Придется потратиться на оклейку их обоями, — без всяких цветов и ветвей — матовыми и темными. Тут станет его кровать, ее он ни за что не продаст, и его ночной столик. Там — письменный стол, два кресла, три стула, ковер. У камина — прибор кованого железа с витыми ножками и головками в виде удлиненных груш. На каминной доске поместится деревянный раскрашенный бюст бедняка конца средних веков, молящегося, с руками, скрещенными на книге, и поднимающего к небу умоляющие и скорбные глаза. По обе стороны этого бюста станут подсвечники красной меди и две аптечных банки с монастырским гербом, старые банки, в которых монахи, наверно, хранили свои бальзамы и мази.

В другой комнате он расставит на простых черных полках свои книги, устроив таким образом библиотеку-столовую.

Жак улыбнулся. Ему захотелось поскорее воплотить в реальность свою идею. Ему казалось, что он будет чувствовать себя удобнее, уместнее и приятней в этих комнатах на окраине, чем чувствовал он себя в своей большой квартире в центре Парижа. Но нет. Это все невозможно. И он упал с вершины своей мечты. Для меня закрыта даже эта возможность разорившихся людей: уйти, спрятаться куда-нибудь в угол, зажить жизнью бедняков. Для того, чтобы осуществить даже эту скромную мечту, нужна женщина сильная и экономная. А Луиза, с тех пор как она заболела, ни на что не годится. Что делать с больной женщиной, сидящей целый день в углу, дергая ногой? И затем… и затем… Кто знает? Ее положение может еще ухудшиться, превратить меня в сиделку при больной — без денег на ее лечение.

Ах, если бы он был один, насколько проще было бы ему прилично устроиться. Если бы можно было начать жить сначала, уж он не женился бы. Если предположить, что Луиза умрет, то, после того как пройдет острое горе, он сможет без особенных страданий дожидаться лучших времен. Он как-нибудь перебился бы пока, а там нашел бы себе место, может быть, ему удалось бы найти и женщину; здоровую, крепкую, опытную хозяйку, женщину типа прислуги у кюре и, вместе с тем, любовницу, которая не изнуряла бы своего любовника слишком продолжительными постами. Да, да. В конце концов, он ведь страдает от воздержания, к которому приговорила его болезнь Луизы.

Было бы даже ничего, если бы она была немножко полной — эта женщина. Только не с очень розовой кожей и еще…

— Я становлюсь просто подлецом! — воскликнул Жак, словно сразу проснувшись и глядя на Луизу, молча страдавшую с закрытыми глазами. Этот поток грязи, прокатившийся через него, поразил его, потому что он искренно любил Луизу и отдал бы все, чтобы ее вылечить.

При мысли, что он может ее потерять, слезы подступили к его глазам. Он наклонился над женой и поцеловал ее, как будто хотел вознаградить ее за овладевший им взрыв эгоизма, как будто хотел опровергнуть перед самим собою низость посетивших его мыслей.

Луиза улыбнулась ему. Она сама в этот момент вспоминала свою жизнь, оплакивала свои недуги и судьбу, выбитую из колеи надвигавшейся нуждою.

Она убедилась, что ее муж никогда ни к чему не будет способен. Правда, она не могла на него жаловаться. В те дни, когда он не был погружен в свои книги и когда занятия не увлекали его, он бывал очень внимателен, почти нежен. И вообще он был добрый. Но какая беззаботность, какая нерасчетливость! Сколько раз она, более недоверчивая и более подозрительная, чем он, в денежных делах, предупреждала его, что надо очень осторожно относиться к помещению денег. Он только пожимал плечами. Дурак. Дать себя раздеть до нитки банкиру и воспылать к нему доверием и уважением только потому, что он никогда не говорит о делах и интересуется искусством! Сколько раз она его предупреждала! Он может быть выше ее во сто раз в каких-нибудь там отношениях, но в делах он всегда был младенцем.

Что делать? Сколько раз она пыталась спасти свой дом и свое хозяйство от опасностей и ловушек! Но всегда, когда дело касалось денег, она натыкалась на супруга, который не отвечал, утыкался носом в книгу и, быстро теряя терпение, начинал ворчать. И ей пришлось раз и навсегда отказаться от вмешательств и упреков и твердо запомнить, что, в конце концов, это маленькое состояние принадлежит не ей. Теперь наступило разорение, полное разорение, и она ощущала гнев жены и хозяйки к мужу, который не умел вести корабль, у руля которого стоял. Теперь она удивлялась себе. Как это она вообразила, будто не имела права выражать свою волю, свои желания и взгляды. В конце концов, состояние он получил, когда женился. Если она и не принесла Жаку приданого, так ведь она отдала ему целиком всю себя, а какая цена казалась бы черезмерной? Не будучи влюбленной в себя, не склонная к гордыне, она была твердо убеждена, как все вообще женщины, что тело ее есть дар, ни с чем не сравнимый и не могущий быть оцененным. И опять-таки, как все вообще женщины — супруги, дочери или любовницы, — она думала еще, что мужья, отцы и любовники созданы для того, чтобы доставлять им все необходимое, содержать их, словом, чтобы служить для нее источником существования.

И затем разве она не была желанной и красивой, когда Жак женился на ней, разве она не была щедра на безумные ночи, разве она не была всегда внимательной к желаниям Жака, внимательной и нежной? В конце концов, это она сделала глупость, выйдя за него замуж, потому что он ее обманул.

Он украл у нее, благодаря своей беспечности, ее счастливую жизнь и преступно усилил ее болезнь угрожающим призраком нищеты.

О, если бы можно было начать жизнь сначала, уж она не вышла бы замуж.

Луч здравого смысла осветил вдруг цепь ее рассуждений и направил их на другой путь. А что бы она стала делать, сирота и без приданого? Да ведь у нее завидная судьба. Она вышла за человека, который ей нравится и который, в век роскоши и погони за деньгами, не остановился перед тем, что у нее ничего нет. И что, в конце концов, может она поставить ему в вину, кроме беспечности его в делах? Ничего. Разве он, обреченный на пост плоти, не выдерживает его без упрека.

Ей стало стыдно несправедливости своей по отношению к мужу. Приподнявшись немного в кровати, она подозвала Жака и поцеловала его, как будто хотела вознаградить его за овладевший ею взрыв эгоизма, как будто, хотела опровергнуть перед собой низость своих мыслей.

И, тем не менее, несмотря на этот взрыв скрытой неприязни, который их только что так сильно взволновал, Жак и Луиза были хорошими людьми, счастливыми своей совместной жизнью, неспособными обманывать друг друга и готовыми, не задумываясь, пожертвовать собою друг для друга.

Подвергшись внезапному, предательскому нападению силы, независимой от их воли, они точно воплотили плачевный образец бессознательной низости чистых душ. Они стали жертвами тех ужасных мыслей, которые проникают в головы лучших из людей, которые заставляют сына, обожающего своих родителей, не желать, правда, остаться без них, но думать все же с некоторым удовольствием о моменте их смерти.

Без всякого сомнения, эта горестная мысль удручает его. Он потрясен до мозга костей внезапным видением положения во гроб. Он видит себя проливающим горькие слезы, но в то же время ощущает и сладкую струйку удовлетворения. Он на кладбище, окруженный людьми, которые смотрят на него, возбуждая своим присутствием его желание казаться интересным, доставляя ему удовлетворение, испытываемое человеком, которого жалеют, и осуществляя его потребность (а она кроется бессознательно в душе каждого человека) красоваться.

И затем, как только ужасное зрелище похорон исчезает, он начинает представлять себе свое будущее, предвкушает удобства и комфорт, которые подарит ему наследство.

Так человек, оставшийся вдовцом с детьми, не может помешать своему воображению рисовать картину, как хорошо было бы, если бы он остался один, без детей. Он не хочет определенно, чтобы его дети исчезли, но увлекается заманчивой идеей, а затем в ужасе отбрасывает ее.

Никто, как бы он ни был силен, как бы он ни был мужественен, никто не может избежать этих таинственных поползновений, возбуждающих низменное желание, подогревающих его, развивающих его и прячущих его в сокровеннейших тайниках души.

Все неосознанные импульсы, болезненные, глухие, все подобия искушения, все внушения дьявола, как сказал бы верующий, рождаются, главным образом, у несчастных, чья жизнь потерпела крушение. Таково свойство тоски: она обрушивается на возвышенные души и убивает их, прививая их плевелами гнусных мыслей.

Пристыженные и расчувствовавшиеся, Луиза и Жак молча смотрели друг на друга.

— Мой бедный друг, — сказала наконец Луиза, — тебе, наверно, хочется есть, а я не могу подняться и разжечь огонь. Посмотри, не осталось ли вчерашней говядины. Девочка, впрочем, скоро придет. Ах, если бы я могла двигаться.

— Никогда не убивайся, хлопоча обо мне. Смотри, есть телятина, хлеб, вино. Мне больше ничего не надо.

Он придвинул стол к постели и без особого аппетита принялся за пресную телятину и черствый хлеб. Послышались шаги на лестнице.

— Это девочка, — сказала Луиза, поднявшись на постели. — Дай ей записку, что надо купить из провизии. Она лежит на камине.

Вошла маленькая девочка, блондинка с рябым крючковатым носом, с глазами, похожими на сине-белые шарики; она переминалась с ноги на ногу, тянула носом и царапала ногтями свой передник.

— Вот, малютка, — сказала Луиза, — эту записку передашь своей маме. А после обеда ты принесешь нам покупки.

Девочка наклонила голову молча.

— Твой папа держит лавочку? Правда? Ты не знаешь, у него сыр есть?

Девочка выкатила шарики своих глаз и, как рыба, беззвучно открыла рот.

— Ты знаешь, что такое сыр?

— Мама стирает, она велела сказать, — вдруг выпалила девочка.

— Отлично, — сказала Луиза, которую как раз вопрос о стирке белья интересовал уже два дня. — Скажи маме, чтобы она завтра зашла ко мне.

Девочка покачала головой.

— Это что? — воскликнула вдруг она, указывая на коробку с рисовой пудрой.

— Она решилась, наконец, заговорить, — воскликнул Жак. Он открыл коробку и поднес ее к самому носу ребенка. Но девочка тотчас же отступила, скорчила гримасу и начала отфыркаться, как кошка, понюхавшая несвежую печенку.

И она объяснила, что от запаха этой пудры ее тошнит.

— Поди на воздух, тебе станет лучше. И не забудь про наши поручения… До свидания… Ба, вот и почтальон. Что, есть письмо?

— Нету. Газета.

Почтальон уселся, положил соломенную шляпу на пол, зажал свою палку между ногами и протянул Жаку газету. При этом он не спускал глаз с телятины, которая еще оставалась на блюде.

Он казался пьянее обыкновенного.

Жак предложил ему стакан вина.

Почтальон встал, чтобы пожелать всем доброго здравия, и влил себе весь стакан в разинутое горло.

— Это хорошо, но возбуждает аппетит, — сказал он, пристально смотря на телятину.

Луиза пригласила его сесть к столу. Он подошел, достал нож, отрезал огромный кусок хлеба, разрезал его, вложил внутрь кусок мяса и с чавканьем сжевал этот гигантский бутерброд.

Потом он обсосал лезвие ножа и сказал, подмигивая глазом, казавшимся отдушиной, через которую вырываются языки пламени, тлеющего под его сожженной кожей:

— Стало быть, нездоровится маленькой дамочке.

— Да, у нее болят ноги, — сказал Жак.

— Ох, не говорите. Я знаю. Хуже болезни нет. Я целыми неделями лежал без движения, что называется, пальцем не двинув. По случаю падения. Я думал вообще, что околею. Скоро уже два года этому. Я и сейчас еще хромаю. Меня подобрали в канаве, при дороге. Я был как бы совсем мертвый. Ни вздоха — ничего. Они зовут меня: «Папаша Миньо! Папаша Миньо». А я хоть бы что. Не слышу. Сын Констана и большой Франсуа могут вам рассказать…

— Вас хорошо, по крайней мере, лечили? — спросила Луиза.

— О, да. Это было во время выборов как раз. Господин Потлен, который был от красных, и господин Бертюло, который за короля, — так они посылали ко мне докторов по два раза на день. И мне приносили хорошего бордо, старого. Ну, а когда выборы эти кончились, — вот как перед Богом, — кончились сразу и доктора, и бордо. Больше я их не видел. И мне еще пришлось лечиться на свой счет. Но, простите пожалуйста, который час теперь будет?

— Половина первого.

Почтальон встал и взял свою палку.

— Будьте здоровеньки, — сказал он, поклонился и спустился вниз.

Изнеможенная, Луиза упала навзничь на кровать.

— Если бы я только могла заснуть, — вздохнула она.

— Я оставляю тебя одну, — сказал Жак. — Пока вернется девочка, у тебя будет время подремать.

Он готов был выйти, когда чьи-то быстрые шаги сотрясли лестницу, и опять появился почтальон, с обнаженной головой. Шляпу свою он держал в руке, сложив и сжав вместе ее поля. Казалось, он держит какую-то корзину.

Он открыл свою корзину на полу, и из нее выскочило что-то непонятное, страшное животное, снабженное огромными серыми крючковатыми лапами, на которых держалось маленькое тело, покрытое белым пушком. Гримасничающая, ужасная голова с крупными неподвижными глазами и торчащим между ними орлиным клювом похожа была на лицо испуганной старой обезьяны.

— Это маленькая летучая мышь, птенец, который выбрался из своего гнезда. Я нашел его в крапиве, около церкви.

И почтальон коснулся животного концами своего сапога.

Двигаясь с трудом, как-то боком, как краб, детеныш добрался до угла комнаты и остановился, уткнувшись клювом в стену.

— Зачем вы его принесли? Что мне с ним делать? — спросил Жак.

— Ну, если вы его не хотите, я отнесу его к шальмезонскому кюре. Он мне даст за него, наверно, двадцать су. Чего только у него нет, у кюре. И бабочки, и птицы, и кроты. Чучела он из них делает.

— Я не хочу, чтобы его убили, — сказала Луиза. — Надо отнести его на место. Его мать возьмет его.

— Я бы на это не рассчитывал. Его найдут дети и забьют камнями.

И, взяв животное, застывшее в своем углу, на руки, почтальон поднес его к кровати. Детеныш дрожал от страха, широко раскрыв пустые, ослепшие от света глаза. Его крылья были покрыты бархатистым пушком невероятной тонкости и невиданной белизны.

— Так он вам не нужен? Ну, пойдем проведать господина кюре, обезьяна, — сказал почтальон, заключая птенца снова в свою шляпу. — Надо будет поскорее бежать, потому что путь долгий. Вы точно не хотите его?

— Нет, мерси, — сказал Жак.

— Ты должен был дать ему франк, чтобы он положил его назад в гнездо, — сказала Луиза, когда почтальон скрылся.

Жак пожал плечами, и обнаружил вдруг необыкновенную сметливость.

— Он взял бы франк и все равно отнес бы птенца в Шальмезон.

Чтобы дать жене отдохнуть, он вышел, прошелся бесцельно по аллеям и направился затем к Норине. Дверь оказалась заперта. Старик был в поле.

«От них не дождаться помощи в случае болезни, — подумал он. — Они должны быть сейчас на винограднике. Пойти к ним?»

И он не пошел, ясно представив себе разницу, которая существовала между Нориной и Антуаном дома и Нориной и Антуаном в поле, за работой. Дома, во время отдыха, это были милые люди, внимательные к своей племяннице и услужливые. За работой они смотрели на Жака свысока, отвечали ему небрежно и плохо скрывали полное свое к нему презрение. Они словно священнодействовали, барахтаясь в жидком навозе, создавалось впечатление, будто во всем мире работают только они одни. Кроме того, они, обыкновенно очень скромные, посмеивались с издевкой и обдавали дерзкими взглядами парижанина, который не знает даже, «из чего хлеб растет».

— Хе. В Париже, видно, этому не учат, Норина.

И дядя менторским тоном давал объяснения, которых никто у него не спрашивал.

— Видишь ли, племянник, земля — это тебе не мостовая. Она работает, но она как мы: надо, чтобы она и отдыхала. Когда один, скажем, год она дала рожь, другой год на ней сеют уже овес, а уже на третий год — опять картофель или свеклу. И другой раз бывает, что после третьего года она целый год спит после жатвы, и никто ее не трогает. Мало ли кто там из Парижа приехал, парижский умник. В один день землю не узнаешь.

«Затем, — подумал Жак, — они опять обольют меня своими жалобами, расскажут мне в сотый раз, что в их возрасте надрываться так тяжело, а что я — я зарабатываю деньги в каком угодно количестве, ничего не делая».

— Да, зарабатываю, — сказал он себе с горечью. — Просто даже удивительно, сколько я этих денег зарабатываю. И сколько я способен еще заработать.

И он опять задал себе вопрос, с которым он обращался к себе каждый день: «Как и на что я буду существовать в Париже?» Но вопрос этот оставался без ответа, потому что Жак честно признавался себе, что он не способен ни к чему. А тут? Деньги уплывали, и прибытие бочонка вина, заказанного в Брэ, окончательно подорвет его кошелек. В конечном счете лучше было бы не в деревне прятаться, а сидеть в Париже и отбиваться от атак кредиторов. Но он чувствовал себя таким уставшим, а Луиза так страдала. Наконец, он рассчитывал получить деньги в Орме.

Ох уж этот приятель, которого он некогда выручил, и который отказался теперь отдать долг.

— Ведь он богат, я знаю, — с бешенством сказал себе Жак. — Был когда-то благородным малым. Как провинция портит людей… Боже, какая тоска, — вздохнул он.

И, как все доведенные до крайности, он захотел уйти, бежать куда-нибудь далеко от Лура, за границу, куда угодно, лишь бы забыть свои неприятности и заботы, забыть свое существование, раздобыть себе новую душу в новой шкуре, «Э! Везде будет одно и то же, — утешил себя Жак. — Надо перенестись на другую планету. Да и это бесполезно. Раз она станет обитаемой, на ней появится страдание».

Он улыбнулся. Это идея о другой планете напомнила ему его сон, его путешествие на Луну.

— На этот раз, — пробормотал он, — происхождение моего сна для меня ясно.

И вдруг вспомнил, что ему надо накачать для хозяйства воды.

Он направился к колодцу и сказал себе, что ворот точно мог бы фигурировать среди средневековых орудий пыток. Чтобы не дать ведру бешено скатиться в бездну, надо было, скрючившись дугой, повиснуть на нем; веревка, к которой прикреплено было ведро, держалась на барабане на одном гвозде. Потом надо было тащить наполненное ведро, а с водою оно весило добрых сто ливров, и сухой блок раздирал своим скрипением уши. И так без конца.

Вечером, вернувшись с поля, дядя Антуан и тетка Норина зашли к племяннице. Они не прочь были выпить по стаканчику.

— Что это с тобой?

— Ого-го… Неслыханная штука! — воскликнули они, когда Луиза быстрым движением выкинула ногу.

— Да, видно ее заедает, если она так подскакивает.

И они выразили опасение, как бы не пострадала от этих судорог Луизы их деревянная кровать. Затем с недоброжелательным видом выпили по стаканчику смородиновки и ушли, заявив, что парижские болезни все-таки в конце концов довольно странные.

— Что с ней? — спросила Норина, когда старики очутились на лестнице. — С чего это ее так корежит?

— У богатых свои болезни. И, затем, ты знаешь, этот замок, он счастья не приносит, кто в нем живет. Маркиз-то в нем помер.

— А жена его! В полнолуние как начнет, бывало, говорить… Говорит… говорит… Теряла совсем голову.

— Скажи пожалуйста, Жак жалуется, что им не везут бочонок. Ты пока отметила на притолке, у камина, сколько литров они взяли у нас?

Старуха покачала головой.

— Так и хорошо, — воскликнула она. — Это надо будет получить, кроме половины бочонка, которую они нам уступают. — Помолчав, она прибавила: — Послушай.

— Ну, что тебе?

— Ты сказал Бенони, когда он приедет из Брэ, так чтобы он принес бочонок не прямо в замок, а к нам?

— Сказал.

И оба улыбнулись, думая о выгодной комбинации, которую они готовили: предполагалось выкачать из бочонка столько литров, сколько придется, и спрятать их в погребе. А бочонок не скупясь пополнить водой.

Однажды утром Жак увидел дядю Антуана, который шел садом, одетый в длинную темно-синюю блузу, сверкающую, словно лакированная, и вышитую арабесками из белых ниток, образующих нечто вроде эполет по обе стороны воротника. Энергичное мытье с мылом осветлило дубленую кожу его щек. Щетина усов, приглаженная полотенцем, торчала теперь в направлении рта, острием книзу.

— Куда я иду, мой мальчик? А я иду бриться, потому что сегодня воскресенье.

— Вот как! — воскликнул Жак, совершенно потерявший, с тех пор как он поселился в Луре, представление о времени. — А здесь служат мессу? — И он показал через стену огорода на старую церковь.

— Конечно, служат — для женщин из Лонгвиля.

— А вы не бываете?

— Я? А что мне это даст? Месса — это ремесло попа. Так или нет? Он и молится за всех. Это есть его дело, и другого у него нет. — И после паузы он добавил: — Еще одна. Погляди-ка, племянник, сколько ос. Это хорошая примета. Это значит, что будет много вина в этом году.

Беседуя, они вышли из сада, и находились теперь наверху, около церкви, против дороги Огня.

— До скорого, — крикнул Антуан и стал спускаться.

Жак долго следил за ним взглядом. Затем он уселся на возвышении и стал обозревать тот самый пейзаж, который уже открылся перед ним в сумерках, в день прибытия в Лур.

Наверху, над рощами Таши, небо имело нежнейший оттенок бледной лазури, неуловимо перетекающий в сиреневую дымку, какая бывает по утрам, когда лишь один край горизонта раскален. После полудня эти направленные тона темнеют и растворяются в мареве дня. Деревья, дрожащие в воздухе, цепью сомкнувшиеся на горизонте, казались смутными пепельными мазками. Мало-помалу дымка рассеялась, потемневшие стволы превратились в неприступную стену, тогда как подернутая еще невесомым туманом зелень оставалась по-прежнему трепетной и эфемерной. Ниже раскинулись террасы полей, похожие на ковры, засыпанные ржавиной опавшей листвы, изборожденные бесконечными лентами дорог, бегущих к рощам, где они потеряются из виду.

Над горизонтом, за бесформенными букетами лесов, большое белое облако поднималось, разбухало, затем разрывалось на части и таяло, как клуб паровозного дыма в небе, переходившем бесконечною цепью оттенков, от нежно-фиолетового к рыжему и становившемся в дальнейшем своем беге над долиной совершено синим.

А вдали смотрели друг на друга с холмов деревни — кучки белых домиков, выстроившихся по бордюру ковров, по краям полотнянных лент. Крыши их терялись в дрожании воздуха, но стены сверкали ослепительной откровенностью свежей штукатурки. Туман еще более прояснялся; темные холмы побледнели и озолотились в мазке солнца, брызнувшем на целую деревеньку, но отвернувшемся от глухого бархата лугов и оттолкнувшем молчаливую черноту полей под паром.

Поднялся ветер и, сломив молчание долины, начисто вымел голубоватые испарения, которыми завешены были холмы.

Прорезались верхушки деревьев, и зелень их стала видна. Деревни, дороги — только что расплывчатые, туманные, — отвердели. Уж не казалось больше, что они колыхаются на поверхности. Они прочно утвердились на земле.

Жак вернулся в сад, улегся на животе на лужайке и, ни о чем не думая, забавлялся тем, что щипал вокруг себя цветы. Здесь не было ни одного цветка, который был бы порождением садовой культуры; только цветы, которые растут на дорогах, болезненная цветочная голытьба. И, тем не менее, некоторые из этих цветов были очаровательны, как, например, дикий цикорий со своими звездочками бледно-васильковой лазури.

Некоторые пронзили корку мхов и жили в одиночестве. Другие объединились в маленькие колонии и занимали крошечные участки, расположившись на них со всеми удобствами.

Среди последних Жак распознал семейство гвоздики, раскачивавшей свои головки, увенчанные, как головки маков, приплюснутой графской короной; отделенная от них муравьиными песчаными тропками, росла полевая мята. Жаку нравилось разминать ее листья между пальцами и нюхать их. Он наслаждался переливчатыми вариациями ее аромата, перетекавшими от ее настоящего запаха к оттенку керосина и легкому послевкусию пота.

Жак повернулся. Ему не лежалось. Он встал и выкурил папиросу, прохаживаясь по аллеям. В гуще зелени он натыкался каждый день на новые кусты и новые растения. На этот раз, в конце сада, около решетки, где сохранились следы старых рвов, он заметил целую изгородь великолепных репейников и кустов, металлически-зеленые листья которых испещрены были желтыми слезинками, похожими на капельки серы. Он остановился, чтобы их разглядеть. Искривленные и изогнутые, как арабески старого железа, закругленные коленами и крючками, как готические буквы старых рукописей, они напоминали ему немецкие гравюры XV века, геральдика которых навевала мечтательность.

Скрипение ворота, приведенного в движение, вернуло его к действительности. Он заметил сквозь сетку листвы тетку Норину. В деревянных башмаках, она яро вертела рукоятку ворота.

— Откуда ты взял, что колодец усох? — закричала она, как только заметила Жака. — Не бойся. Хватит воды и тебя утопить. Гляди. — И железною рукою она подтянула огромное ведро, полное синей холодной водой, в которой двигался отразившийся в ней блок колодца.

И она объяснила ему, как надо было за это дело взяться. Надо было спустить ведро полегоньку, но перед самым концом веревки опустить его быстрым, резким движением, чтобы оно утонуло и уж не вынырнуло бы.

— Э, ладно, — воскликнул Жак. Ему было скучно слушать это наставление, и вместе с тем он стыдился собственной неловкости, которую тетка, издеваясь, подчеркивала. Он вернулся в комнату. Стол был накрыт.

— Ах, так. Опять телятина?

— А что же делать? Не могу же я выбрасывать провизию.

И Луиза раскрыла перед ним политику мясничихи. Ей заказывают фунт мяса, а она присылает три, предупреждая, что они должны взять либо все, либо ничего.

— Значит, мы должны есть в течение нескольких дней одно и то же мясо или выбрасывать его, что мы в конце концов и делаем. Скажи пожалуйста, но ведь они нам обойдутся слишком дорого — эти фокусы.

И он вскипел, узнав, что в кошельке у Луизы почти уже пусто.

Они уже успели обменяться едкими словами, когда на лестнице раздались голоса. Они замолчали. Она, — убирая со стола, он, — думая о новых попытках, которые собирался предпринять в Париже его друг, чтобы учесть его векселя.

Появился папаша Антуан, свежевыбритый, в трехэтажной фуражке. За ним следовала Норина, почти умытая, с волосами, убранными под платок в большую черную клетку.

— Я хочу взять тебя в Жютиньи, племянник, — сказал дядя. — Сегодня день, когда собираются у Паризо сыграть партию и опрокинуть стаканчик.

— Но я не играю.

— Что же из этого? Посмотришь на нас… От этого не отказываются, — прибавил он по адресу Луизы, предложившей ему коньяку.

— Веселитесь, — воскликнула Норина, когда они чокнулись.

Мужчины встали и пошли.

— Паризо — парень с деньгой, — рассказывал дорогой дядя Антуан. — Да, кроме того, и гостиница его чего-нибудь да стоит.

И он указал на большое одноэтажное здание, угнездившееся на дороге из Лонгвиля в Брэ, в начале деревни.

Они вошли в дверь, над которой колыхалась еловая ветка, и очутились среди невообразимой толчеи. Можно было подумать, что все эти крестьяне, которые смеялись, сбившись в кучи, ссорились между собою и что скоро дело у них дойдет до рукопашной. Папаша Антуан встречен был приветствиями, и некоторые потеснились, чтобы очистить место для него и для Жака.

— Что прикажете? — спросил Паризо, долговязый малый с голой головой, в которой было нечто от пономаря и нечто от паяца.

— Дай нам смородиновки, и вина, и холодной воды, — ответил Антуан.

В то время как старик, опершись локтями на стол, следил за игрою, которую вели соседи, Жак охватил одним взглядом весь зал, большой зал со стенами, выкрашенными в зеленоватый цвет воды, и шоколадными панелями и прокладками. То там, то тут висели плакаты страховых обществ и проспекты фирм, торгующих удобрениями. В углу приклеен был к стене четырьмя облатками экземпляр закона о борьбе с алкоголизмом и висели в рамке правила бильярдной игры; рядом висели счеты для отметки очков. С потолка спускались несколько ламп. Кругом комнаты стояли простые школьные скамьи и столы, одетые в линолеум, весь исцарапанный и обнаживший нити основы.

Середину зала заполнял массивный бильярд времен первой Империи, а изгородь белых с каштановым рисунком киев стояла в углу.

Облако дыма клубилось в комнате. Почти все крестьяне курили и не выпускали изо рта: молодые — папиросы, а старики — короткие обкуренные трубки.

Жак продолжал рассматривать крестьян. В сущности, все они были похожи друг на друга. У стариков были сухие гривы, огромные волосатые уши, с продырявленными мочками, но без серег, баки в виде кроличьих лапок под висками, замутненные глаза, круглые и толстые носы с ноздрями, заросшими волосом, губы цвета винного отстоя и жесткие подбородки, которые они непрестанно оглаживали пальцами.

В общем все они, с их беззубым смехом, с их ореховым цветом лица и с их запинающейся речью, столь мало комичной, чрезвычайно походили на актеров, которые их представляют. Только их руки, черные в суставах пальцев, с раздавленными и потрескавшимися, всегда грязными ногтями и мозолистыми ладонями, с дубленой кожей цвета луковой шелухи, говорили о том, что они действительно обрабатывали землю.

У молодых людей был вид или сутенеров, или солдат. Они не носили бакенбард, похожих на кроличьи лапки, стриглись коротко под гребенку и отпускали короткие усы. В высоких фуражках, в длинных синих блузах, распахнутых на груди, обнажающих жилеты цвета замазки с костяными угловатыми пуговицами, в черных панталонах и вышитых туфлях с каблуками, они как две капли воды похожи были на отребье парижских окраин. Та же у них была и манера вилять бедрами и заносить кулаки.

Они толпились вокруг бильярда, скрещивая свои кии, как шпаги, хлопали себя по ляжкам, зажигали спички, чиркая ими по своим задницам, и ругались, как люди, готовые перерезать друг другу горло. Они наскакивали друг на друга с разинутыми ртами, словно готовые откусить один другому нос или выбить друг другу глаза. В результате все кончалось дружескими пинками и грубым смехом.

Старики, в свою очередь, орали не менее громко и стучали кулаками по столу, выбрасывая в центр стола карту. Иногда игрок вытаскивал карту до половины из разложенного веера и, остановившись, втискивал ее обратно, размышляя.

— Ходить-то будешь, или до завтра подождешь? — кричали остальные.

И после каждого розыгрыша начиналось обсуждение и упреки.

— Ты должен был ходить с червей.

— Э, брось!

— Не брось, а верно.

— Дурья голова, а как бы ты пошел на моем месте, когда говорят тебе, что козыри пики?

— Воды.

— Абсенту мне.

— Рюмку горькой, Паризо.

Трактирщик, волоча ногу, подавал рюмки с заказанными напитками, в то время как его сын, долговязый малый, дремавший на ходу, бродил по зале с графином.

У Жака кружилась голова от этих выкриков, от доносившихся до него обрывков разговоров, прорезаемых ворчанием сковороды, шипевшей в соседней комнате, и стуком бильярдных шаров. Отбрасываемые игроками назад кии грозили выколоть ему глаза.

Он посмотрел на дядю Антуана. Старик мирно посасывал смесь смородиновки с вином и отмечал мелком на столе очки.

Жаку сделалось невыносимо скучно среди этого гвалта. Запах пропотевших фланелевых фуфаек, нечистоты телесной, смрад хлева и винной отрыжки обволакивал его. Мириады мух жужжали вокруг, набрасывались целыми стаями на сахар, роились в мокрых пятнах на столах и норовили посидеть у него на щеках или почистить крылышки на кончике его носа.

Он отмахивался, но они немедленно возвращались, еще более нудные и докучливые.

Ему хотелось уйти, но дядя Антуан начал партию в пикет. Старик переменил место, и соседом Жака оказался пожилой крестьянин с бородою ожерельем, как у орангутана. Жак вынужден был подвинуться, потому что из носа этого человека текли и капали на стол, на его соседей, куда попало, частые капли кофейного цвета.

— Готово дело, — кричал дядя Антуан, сдавая. И каждый раз, как пойти, он слюнил себе большой палец. Так же поступали и все остальные, когда им приходилось ходить.

Жак начал засыпать, когда до него дошли обрывки разговора, содержание которого заинтересовало его. Но один из собеседников говорил так быстро и так злоупотреблял жаргоном, что нить разговора постоянно терялась. Речь шла о какой-то парижанке, и Жак подумал сначала, не говорят ли они о Луизе. Но нет. Вспоминали, по-видимому, сцену, которая произошла в прошлое воскресенье в этой же гостинице, у Паризо. Собеседники смеялись до слез, и дядя Антуан, отвлеченный на минуту от игры этим смехом и догадавшийся, о чем идет речь, по одному донесшемуся до него слову, в свою очередь разразился хохотом.

«Боже, какая скука. Лучше бы я остался в Луре», — подумал Жак. Он стал коленями на скамейку и взглянул в окно.

Вся женская половина деревни собралась на дороге, и ни у одной — ни у одной — не было и следа грудей. Топорные, нескладные, белобрысые, отцветшие в двадцать лет, одетые, как чумички, в сорочках со сборками, серых юбках и тюремных чулках, — как они были ужасны.

— Боже, какие дурнушки, — сказал себе Жак.

Даже девочки выглядели старухами. Держась, группами по шесть человек, за руки, они водили хоровод и пели скрипучими голосами деревенскую плясовую песенку. Тут они поворачивались друг к дружке спиною и отталкивались задницами, крича…

Жак заинтересовался под конец этими обезьянками, в пользу которых говорили, по крайней мере, их молодость, относительное здоровье губ и свежие глаза; некоторые совсем молоденькие были почти изящны в своих полосатых передниках. А хоровод удлинился и продолжался. В центре его одна более взрослая девочка, вращаясь вокруг самой себя, затянула стихиру об избиении младенцев:

Мария, Мария, ах, надо вам бежать

Царь Ирод приказал младенцев избивать…

И хоровод закружился быстрее, отрывая от земли самых маленьких, которые вертелись, повиснув на руках своих более взрослых соседок. Шляпы их упали им на спины и бились, сдерживаемые резинкой вокруг шеи.

В облаке пыли, поднятой хороводом, Жак не видел больше девочки-запевалы. Хор повторял на все лады жалостную и монотонную мелодию.

Надела Мария голубое платье…

Мария, Мария, надо уж бежать вам…

Мария, Мария закутала младенца,

Сверху положила чисто полотенце.

Вдруг все сразу остановилось: и хоровод, и пение. Послышался звук пощечин, сопровождаемый детским писком. Какая-то крестьянка самозабвенно била по щекам девочку, потерявшую башмак и продолжавшую скакать в одном чулке.

— Послушай, племянник, — сказал папаша Антуан, потянув Жака за рукав. — Пора идти домой.

— Я готов, — ответил молодой человек, которого это устраивало.

И они покинули трактир.

Дорогой Жак попросил старика рассказать ему про парижанку, которая дала крестьянам так много пищи для смеха.

— О, это невеликая птица, — сказал папаша Антуан. — У нее тут ребенок в наших местах на воспитании. Она небогатая. Нет. Она приехала с другим своим ребенком, и, как у матери Катерины, у которой ее детище на воспитании, не было места, то она и взяла комнату у Паризо для ночевки. Но как это было воскресенье, и праздник у нас, Паризо ей и говорит вечером, около 9-ти, когда она пришла спать, он ей и говорит, что не может дать ей комнату, потому у него эта комната для свиданий, и туда ходят парни и девушки. Тогда она говорит, что все равно останется, потому что была темная ночь, и лил дождь, и ей некуда было деваться. А тогда он ей сказал, Паризо, то есть: «Тогда, хорошо. Других комнат у меня нет, но в этой две кровати. Вы ложитесь с вашим маленьким на одной, а другую я предоставлю парням. Они с вами ничего не сделают. Они устроятся со своими девушками на другой». Так она такую физиономию скорчила, что, кто видел, до сих пор за живот хватается. Так она пошла, конечно, к матери Катерине, которая при том же была больная, и просидела целую ночь на стуле.

— Но, по-моему, это вовсе не смешно: выгнать на улицу женщину с ребенком ночью, да еще в дождь.

— Паризо должен был извлечь выгоду из своей комнаты, когда все другие были заняты, или не должен был? Что же, он должен был терпеть из-за парижанки убытки? Тем хуже для нее, что она приехала. Наконец, она могла лечь со своим маленьким на одной кровати. Парни — они приходят амуриться со своими кобылками, но ничего дурного они не делают. Поиграют, пощупаются, выпьют винца и пойдут себе. Хе, кому невтерпеж, так те идут потом в поле.

— Но тогда, — сказал Жак, — деревня должна быть полна беременных девушек?

— Конечно. Но они выходят потом замуж. Кто похитрее, так тот уж и старается сделать ребенка девушке, у которой кое-что есть за душой, — прибавил Антуан, помолчав, и подмигнул глазом.

— И так везде, в окрестностях тоже?

— Конечно. А ты как бы хотел, чтобы было?

— Вы правы, — ответил Жак, несколько смущенный этой историей, в которой отразились ненависть крестьян к парижанам, алчность и скотские нравы деревни.

Вечером, дома, он рассказал все это Луизе. Он ждал, что она выразит негодование по поводу жестокой жадности и бесстыдной дерзости трактирщика. Луиза посочувствовала женщине, пожалела ребенка, но негодования никакого не выразила.

— Всякий поступил бы так же, как Паризо, — сказала она, пожав плечами. — Здесь деньги — это все. Надо еще и то иметь в виду, что вечер праздника — это самый доходный день для трактирщика за целый год — и что же делать…

— Вот как, — сказал Жак и с удивлением посмотрел на жену.

Бочонок, столь долгожданный, прибыл вечером. Жак узнал эту новость на следующий день от тетки Норины, предупредившей его, с смущенным и почти подозрительным видом, что дядя Антуан кончает уже разливать вино в бутылки.

— Почему такая спешка? — воскликнул Жак.

— А что же он должен был делать, мой дорогой мальчик? Ведь он это только для того, чтобы вы, у которых нет бутылок, скорее получили свою долю. Ваша доля останется в бочонке, и Антуан тот час принесет его вам.

Жак и Луиза захотели попробовать вино. Они пошли к дяде и нашли его очень озабоченным. Он что-то бормотал про себя, восхваляя достоинства вина, рассказывая, что бочонок прибыл из Санса, утверждая, что это замечательное вино.

Блудливое многословие и смущенный вид стариков внушили Жаку уверенность в том, что его обжуливают.

— Посмотрим, — сказал он, открывая кран.

Он и Луиза попробовали вино. Оно оказалось пойлом, которое спешило выказать сок винограда; проглоченное же, оставляло на языке привкус бочонка, выполосканного под краном.

Жак бросил взгляд на уже наполненные бутылки и решил, что в них содержится, наверно, меньше воды.

— Вот, — воскликнула тетка Норина, — шестьдесят два литра, которые составляют нашу половину, — мы вам за них должны заплатить, — и двадцать литров, которые вы взяли, в ожидании этого бочонка, у нас. Вот они. Можете пересчитать. Остальное все ваше.

— Все равно, это вино — настоящие помои, — сказала Луиза. — А ваш друг Бенани — вор.

— О, о. Так нельзя, — воскликнули старики вместе.

И они начали убеждать Луизу, что легкость этого вина свидетельствовала только о честности Бенани. Если бы он был жуликом, он сделал бы его гуще путем всяких примесей.

— Ну, хорошо, — сказал Жак, — закончим на этом. Но куда поставить бочонок?

— Сейчас увидишь, малый, — ответил старик.

Он взгромоздил бочонок на тачку и, толкая ее перед собою, доставил бочонок к замку.

— Вот мое мнение: твой дядя — старый жулик, — сказал Жак жене, когда они остались одни.

Луиза тотчас же вспыхнула. Хорошенькое гостеприимство оказали ей родственники. Дали комнату, которая собственно им даже и не принадлежит. И это называется пригласить людей.

И тут она в первый раз высказала все, что у нее накипело.

Норина угощает ее картошкой и сливами, которыми здесь откармливают свиней, но ни разу не предложила ей персика, потому что персики отвозятся каждую субботу на рынок. Нет, не приглашают людей в гости, когда намерены предоставить им питаться за свой собственный счет.

— И они богаты, очень богаты, я знаю, — заключила Луиза и перечислила все земли, которые принадлежали старикам на 5 лье в окружности.

Жака удивила неожиданная горечь этих упреков.

— Не будем горячиться, — сказал он. — Не стоит того. Одно приводит меня в досаду: неловкость, косолапость этих скупердяев. Если бы они только украли у нас эти литры, беда была бы еще не так велика. Но они испортили водою оставшееся нам вино, чтобы скрыть свое мошенничество.

— Норина не возьмет с собой в рай этого вина, — заметила Луиза.

— Да. Но, — продолжал Жак, колеблясь, — они, наверно, заплатили этому их Бенани. Мы можем сейчас рассчитаться с ними?

— Сейчас нет.

— Ах.

— Естественно, нет, раз у тебя нет денег.

— Я жду письма от Морана, который занялся моими делами.

— А, Моран…

— Что? Моран единственный человек, единственный друг, который остался нам верен после разгрома, а ты делаешь такой вид, будто плюешь на него.

— Я? Но с чего ты взял, что я плюю на него?

— Из твоего презрительного тона.

Луиза пожала плечами.

— Я пойду пройдусь, — промолвил Жак.

На улице он задумался над переменой, которая происходила в его жене, стараясь разобраться, в чем, собственно, она заключается.

— Я вижу три стадии, — сказал он себе, раздумывая. После свадьбы — славный человек, любящая, преданная, экономная, но, правда, не крохоборка, здоровая. Затем болезнь. Луиза стала беспечной, расточительной, она как-то увяла. Наконец, здесь я вижу ее корыстной и злой.

И он вспомнил, как она реагировала на рассказ про парижанку, выгнанную из гостиницы, и ярость, когда заметила проделки Норины и дяди. В былое время она рассмеялась бы.

Конечно, мы теперь бедны, и она права, когда защищает наше имущество.

Но это рассуждение не убедило его. Он чувствовал, что что-то новое возникает между ним и Луизой, какая-то тень недоверия и озлобления.

— Но ведь она больна, — воскликнул он.

Но и это второе рассуждение его не успокоило.

Нет, здесь происходит что-то особенное, открывается новый период, в который вступает ее душа. С одной стороны, нетерпеливость, которой раньше он у нее не замечал. С другой — попытки властвовать, маскируемые неопределенными упреками. Какая-то реакция против подчиненного положения, реакция, в которую непременной составною частью должно входить презрение к мужчине и некоторая тщеславная вера в себя.

— Когда падаешь, — сказал себе с горечью Жак, — тебя покидают, очевидно, не только знакомые и товарищи. Самые близкие люди тоже бросают тебя.

И он улыбнулся, осознавая банальность этого наблюдения.

Какой-то холодок установился между Луизой и Нориной, между дядей Антуаном и Жаком. И напряжение, и сдержанность, и постоянные фигуры умолчания внесли в их отношения старики. Жаку пришлось, чтобы избежать полного разрыва, искать сближения с ними.

Антуан и Норина помимо своей воли, даже, может быть, не сознавая этого, как-то отдалились от своей племянницы. Во-первых, они были виноваты перед ней и, отлично понимая, что их проделка с вином не осталась незамеченной парижанами, заняли оборонительную позицию. Во-вторых, какой-то суеверный страх, почти отвращение отталкивали их от Луизы с тех пор, как они увидели ее больной и дергающей ногою. Они были недалеки от признания ее одержимой или помешанной и, быть может, боялись даже, как бы болезнь ее не оказалась заразной и не настигла бы их самих. Они считали также, что деньги за бочонок должны быть уплачены им немедленно, и вообще они были разочарованы. Где же изобилие и щедрость, на которые они рассчитывали, когда их приглашали погостить? Наконец, наступила жатва, и для стариков не существовали теперь ни семья, ни друзья, ни товарищи — ничего. Они были заняты исключительно погодой, ригой и расчетами с рабочими.

Теперь старики не обращали больше никакого внимания на парижан, презирая в них людей, ни к чему не годных, и даже перестали навещать их. Это обстоятельство способствовало восстановлению отношений.

Устав от одиночества, Жак и Луиза стали сами искать сближения со стариками, начали заходить к ним. Старикам же нужны были слушатели, перед которыми они могли бы плакаться на свою судьбу и хвастаться плодами своего труда. Эти обстоятельства решающим образом повлияли на прием, который они стали оказывать молодым людям. Они стали приторно любезны. Известно, когда человек делает другому гадость, он испытывает сначала некоторое отвращение к своей жертве, сменяющееся затем противоположным чувством — в сторону примирения, чреватого, впрочем, другими гадостями-ловушками.

Жак был уже и тем доволен, что дело не приняло еще худшего оборота. Период душевного оцепенения миновал, и его душила скука. Он томился, вспоминая о своей работе, о своих книгах, о своей жизни в Париже, о тех прелестных мелочах, очарование которых становилось еще больше с тех пор, как он лишился их. Затем настала удручающая жара. Погода, в течение нескольких дней менявшаяся, устоялась. Очистившееся от облаков небо пылало, нагое, яркой синевой, жестоко обливало поля жаром, превращало их в пустыню. Почва высохла, пожелтела, как печная глина, кочки растрескались; под пыльными остатками травы шелушились раскаленные дорожки.

Как большинство нервных людей, Жак невыносимо страдал в такие дни, когда голова словно раскалывается, руки мокнут, а в брюках приготовлена сидячая ванна. Сорочки, задирающиеся на спине, мокрые воротники, влажные фуфайки, брюки, прилипающие к коленям, пот, вытекающий из пор, как из водосточной трубы, проступающий бисером под волосами, делающий виски липкими — все это подавляло его.

Тотчас же исчез аппетит. Вечное мясо под пресными соусами опротивело ему. Жак пошел в огород поискать пряностей. Там не было ничего: ни тмина, ни лаврового листа, даже чесноку, гнусный запах которого, впрочем, был ему противен. Ничего. Жак перестал есть, и тотчас же наступило расстройство желудка.

Он бродил по комнатам, ища прохлады, но в темноте, где он прятался, тоска становилась невыносимой. Он гулял, находил места не слишком затененные, но тогда вместе со светом врывалась жара: пасти печей дышали на него жаркими вихрями, смердящими гнилостью полов, затхлостью комнат.

Он ждал, когда зайдет это ужасное солнце, чтобы выйти на улицу, но и после заката атмосфера оставалась тяжелой, напитанная плотными парами.

Луиза замкнулась в своей комнате, и проводила время, сонная, сидя на стуле, понемногу теряя свои и без того чахлые силы. Она с трудом спускалась по вечерам, несмотря на уговоры Жака, который хотел, чтобы она хоть немножко гуляла. Чтобы развлечь ее, он приводил ее потом к Норине. Конечно, развлечение это было ниже среднего. Норина и папаша Антуан беспрерывно жаловались на рабочих, которых они наняли; это были бельгийские землекопы, которые в это время года появляются в северных и восточных департаментах Франции.

— Это наказание, — говорила Норина. — Лентяи! Все надо им поднести! Вот несчастье, прости Господи! Хорошо тем, у кого жатвы нет, — они не знают.

— А вы не можете сами снять ваш урожай? — сказал Жак.

— О! Тогда, пожалуй, жатва затянулась бы до сбора винограда. И за три месяца не управились бы.

И старик кончал признанием, что бельгийцы со своими маленькими косами работали гораздо проворнее и лучше, чем все местные крестьяне, взятые вместе.

— Мы так не умеем. Мы ковыряемся. Мы работаем большими косами, вот, которая в углу… но это медленно… а уж если хлеб повалился — ни черта не накосишь.

Устав от одиночества, Жак как-то после обеда покинул замок и пошел искать папашу Антуана в поля.

Повсюду, на вершине холмов, на дне долин люди косили; звук разносился далеко вокруг, и Жак явственно различал металлический звон кос, врезавшихся в колосья. Пейзаж был разнообразен. Около Таши жатву уже кончили; земля там покрыта была копнами, похожими на пчелиные ульи; они стояли на золотистой земле, ощетинившейся короткими трубочками соломы. То и дело появлялись телеги, на которые укладывали снопы. Стояли стога, огромные, похожие на окутанные соломой пироги. Со стороны Ренардьер косить только еще начинали. Тут всюду мелькали широкополые шляпы, ни одной головы, разве кусочек спины где-нибудь, и повсюду вереницы задниц, двигающихся на широко расставленных ногах размеренным и медленным темпом.

Жак нашел тетку Норину и дядю около наемных косцов. Они сосредоточенно работали, но остановились, увидев его. Жак стоял, ослепленный солнцем; пот катился с него ручьями. Он с изумлением смотрел на бельгийцев. Они не потели. Одной рукой подрезывали колосья и валили подрезанные другой рукой на свои крючки. Это были высокие молодцы, с рыжими бородами, смуглые, с осененными светлыми ресницами глазами, в грубых полосатых рубашках, толстых и жестких, как власяницы; к ременным поясам, на которых держались у них штаны, привешены были жестянки с водой. В них обернутые в солому, чтобы не болтались, лежали оселки.

Бельгийцы работали молча, им пришлось косить хлеб, побитый дождем, и это было очень тяжело; они поплевывали себе на руки, их косы скрежетали об колосья, которые валились со звуком рвущейся ткани.

— Вот как! Молодцы. Это не шутка — нынешний хлеб, — вздохнул дядя Антуан. И прибавил замечание, которое пришлось Жаку не по вкусу: смотри, племянник, ты потеешь, ничего не делая.

«Какое пекло! — подумал молодой человек, усевшись, подобрав ноги, на землю и стараясь устроить все свое тело в тени, которую отбрасывала его широкополая соломенная шляпа. — И какой это вздор — золото полей!» — сказал он себе, глядя издали на снопы грязно-оранжевого цвета, сложенные в кучи.

Как ни убеждал он себя, он никак не мог согласиться, что зрелище жатвы, столь славимое постоянно художниками и поэтами, было действительно грандиозным. Под небом обыкновенного синего цвета, люди с обнаженной волосатой грудью воняя и потея мерно резали косами какие-то ржавые кучи. Какой жалкой казалась эта сцена в сравнении со сценой завода или брюха океанского парохода, озаренного огнями топок.

В сравнении со страшным великолепием машин, — единственной красотой, которую сумела создать современность, — что представляет собою бесцветная работа на полях? Что такое эта простая жатва — яйцо, снесенное доброжелательной почвой, безболезненные роды земли, оплодотворенной семенем, вырвавшимся из рук полуживотного. Разве можно сравнить это с беременностью чугуна, порожденной человеком, с этими эмбрионами стали, вышедшими из маток печей, формирующимися, растущими, плачущими хриплым плачем и летящими по рельсам, вздымающими горы и сносящими скалы.

Насущный хлеб машин, твердый антрацит, темный уголь, вся эта черная жатва, собираемая в самых недрах земли, во тьме — насколько больше в ней страдания, сколь она величественнее!

Жак вернул толику презрения, которым его обливали, этим самым плаксивым крестьянам. Их жизнь показалась бы несравнимым раем рудокопу, кочегару, любому городскому рабочему. Не говоря уже о зиме, которую крестьяне проводят бездельничая и греясь у печки, в то время как городские рабочие трудятся и мерзнут. «Иди, хнычь!» — сказал Жак, мысленно обращаясь к дяде Антуану, который, сложив руки на животе, вздыхал и плакал:

— Разве же не беда… мокрый хлеб… прямо мокрый…

— Что это с тобой, — сказал он помолчав, взглянув на Жака. — С чего это тебя корежит?

— Меня едят, и сразу со всех сторон, — воскликнул молодой человек. На него вдруг напала чесотка, страшный зуд, который он не мог остановить. Тело его словно охватил легкий огнь. В местах, которые он обдирал ногтями до крови, наступало минутное успокоение, но затем жжение еще более сильное охватывало эих. От этой щекочущей боли впору было сойти с ума.

— Это мошкара августовская, — сказала, смеясь, тетка Норина. — Она появилась только вчера. Смотри!

Она наклонила голову и, расстегнув воротник, показала на груди у себя красный бугорок. Словно зернышко пшена под кожей.

— Это пустяки. Все равно, что блохи, — заметил дядя Антуан. — Как пойдет дождь, пропадут.

Жак позавидовал дубленой коже этих людей.

— Чтоб черт побрал деревню, — сказал он себе и покинул жнецов; он испытывал потребность раздеться донага и начесаться вволю. Он направился в замок, но не мог стерпеть и разделся, чуть не плача, за группой деревьев. С жгучим, болезненным наслаждением он щипал себя, растирал до крови, рвал с себя кожу клочьями. Но стоило невыносимому жжению и зуду утихнуть в одном месте, они возникали еще горше в другом.

Он кое-как оделся и, как сумасшедший, добежал до замка и ворвался в свою комнату. Он застал Луизу почти обнаженную, обливающуюся слезами. И у нее расстройство нервов дошло до такой степени, что руки ее дрожали, а зубы выбивали дробь, пропуская через белую свою изгородь икоту и хрипение.

Жак вспомнил вдруг о лучшем средстве против чесотки, о черном мыле. Он вихрем слетел с лестницы, побежал к тетке Норине, толкнул плохо держащееся окно, проник внутрь комнаты и, наконец, нашел в чашке кусок черного мыла. Не обращая внимания на крики Луизы, он энергично натер ее мылом, а потом произвел эту же операцию над собою. У него было ощущение, словно тысячи иголок вонзились ему в тело; но эти острые уколы, эта откровенная боль, показались ему наслаждением, в сравнении с коварным нападением бродячей чесотки.

Луиза тоже успокоилась, но черное мыло было недостаточно сильным средством, чтобы уничтожить мошкару. Они попробовали избавиться от нее при помощи булавок, извлечь насекомых из ходов, которые они прогрызают себе в коже. Но их было столько, что подкожная охота становилась невозможной. «Нужна сера, мазь Эммерика», — сказал себе в отчаянии Жак.

Вечером тетка Норина и дядя Антуан смотрели на родственников и еле сдерживались от смеха. Им казалось смешным, что у парижан такая нежная кожа.

— Это даже хорошо для крови, — сказал дядя Антуан. — Очищает. Их надо убивать, как глистов, ромом.

И он осушил графинчик за здоровье племянника и племянницы.

Ночь была ужасна. Зуд, несколько успокоившийся к вечеру, опять усилился ночью. Жак вынужден был покинуть постель.

Сидя у стола нагишом, Жак мысленно пережевывал свои страдания. Он решил, что как только получит какие-нибудь деньги, они немедленно вернутся в Париж. Все что угодно, кроме паразитов! И он принялся считать дни. Его друг нашел наконец банкира, который согласился учесть векселя. Но надо было подписать кучу бумаг, надо было выдать доверенность, выдать обязательство, что он оставит небольшую сумму как вклад в дело. Целая вереница формальностей. Ну, еще неделя. Пусть в Париже со мною случится что угодно, — только бы бежать отсюда, бежать! Совершенно очевидно, что деревня не приносит никакой пользы Луизе. Она сидит целыми днями взаперти и не хочет выходить. И мрачное влияние замка очевиднейшим образом сказывается на ней.

Да и сам он чувствовал, как опять возвращается к нему странное недомогание, смутные припадки, которые начали терзать его с момента прибытия в замок.

Никакой игры воображения, только факты. После того, как он отдохнул от тяжелого путешествия и приспособился к новым условиям жизни, инстинктивное отвращение, которое внушал ему замок, утихло. Он спал, просыпаясь только время от времени, чтобы прислушаться к шуму, производимому браконьерами в лесу, и к крикам сов, летавших перед окнами.

А факты утверждали, что успокоение, которое приносила ему жизнь на чистом воздухе, подавило в нем жизнь снов, так ярко расцветавшую в нем с момента прибытия в Лур. Он спал теперь совершенно спокойно.

Иногда ему случалось блуждать ночью на границах сна, но, как в свое время в Париже, утром у него не оставалось никаких воспоминаний об этих блужданиях по стране безумия; или он вспоминал только разрозненные отрывки, лишенные связи и смысла.

Скука начинала отравлять это животное благодушие. Уже вчера он носился мыслью во сне среди событий, лишенных смысла, и помнил только, что ему что-то снилось, но не в состоянии был собрать контуры сна, распыленные рассветом. А теперь, в эту ночь, раздраженный чесоткой и зудом, обессиленный страданиями, он снова охвачен был страхом, таинственным, импульсивным страхом, чем-то вроде сна наяву, образы которого взаимно перекрываясь и смешиваясь, проносились с страшной быстротой, — страхом, родство которого с ночным кошмаром не подлежало сомнению. Забытые было шумы замка — он их слышал сейчас отчетливо, с абсолютной и ясной уверенностью.

Инерция рассудка, прикованность души к земле — основные и решающие причины храбрости. Храбрость человека, поставленного лицом к лицу с опасностью, зависит почти всегда от устойчивости его нервной машины. У Жака все источники храбрости иссякли. Смазанный и урегулированный скукой механизм его мозга снова пришел в движение, и воображение — источник кошмара и страха — понесло его, нагромождая преувеличения и усиливая опасения. Тревога, разбегаясь во все стороны по нервным путям, колеблящимся при каждом паническом толчке и разражающимся тревожными импульсами. Жак сидел, раздираемый внутренней бурей… Незавершенные мысли и обломки идей возникали в ней, как в каком-то кошмаре.

Словно разбуженная молчанием мужа, Луиза встала с постели с широко раскрытыми глазами и разразилась рыданиями.

Он попытался отвести руки, прикрывавшие ее лицо, и вдруг встретился взглядом с женой. Сквозь скрещенные пальцы, сквозь слезы… Какое же в этом взгляде было презрение.

Сквозь липкий страх и паутину беспокойства проступило ясное понимание, что за три года брака они так и не узнали друг друга.

Он, погруженный в свои искания, не нашел случая заглянуть в душу жены в ту сокровенную минуту, когда обнажаются самые ее глубины.

Она, не нуждавшаяся в рыцаре-защитнике, пока пребывала в комфорте городской жизни.

Теперь Жак ясно видел в своей душе и в душе жены взаимность их неуважения друг к другу. Он находил в Луизе наследственную грубость крестьянки, оставленную в Париже и вернувшуюся в угрожающих формах дома, в привычной среде, да еще в ситуации подступающей нищеты. Она обнаружила у своего мужа слабость нервов, характерную для утонченных душ, смятенный механизм которых ненавистен женщинам.

Далекий от своих детских страхов и пустых снов, Жак меланхолически задумался об одиночестве, которое, подобно препаратам йода, выявило язвы их тайной духовной болезни и сделало их видимыми, навсегда памятными обоим.

К великому отчаянию крестьян, погода изменилась. Почти без перехода раскаленное добела небо остыло под пеплом облаков, и медленно и невозмутимо полил дождь.

Этот дождь, прогнавший мошкару и ожививший силы, заснувшие во время жары, показался Жаку восхитительным. Он снова овладел своими умственными способностями. Но после двух дней беспрерывного ливня возникли неожиданные осложнения.

Утром худая чахоточная крестьянка с огромным животом вошла к молодым людям и объявила, что она мать той девочки из Савена, которая выполняет для них поручения. Плакалась о слабом здоровье ребенка и кончила заявлением, что если мадам не согласится платить ей ежедневно сорок су, она не будет больше гонять ребенка под дождем в замок с провизией.

— Но, — сказала Луиза, — вы берете с нас за наливку, за варенье, за сыр, за все вообще вдвое дороже, чем это стоит в Париже. Мне кажется, что с этими барышами плюс те двадцать су, которые ваша девочка ежедневно получает, вы можете чувствовать себя удовлетворенной.

Женщина указала на высокие цены на обувь, а сколько ее истреплет девочка. Выпятила свой живот, предала проклятию пьяницу мужа и стенала вообще так, что парижане, утомленные, уступили.

Затем возник вопрос о хлебе. Как Жак и предвидел, корзина, в которую булочник из Орма клал для них хлеб, промокала. Приходилось жевать какую-то мокрую губку, кусать клеклое тесто, в котором ножи ржавели и теряли свою остроту.

Отвращение к этой тюре заставило Жака следить за часом прихода булочника и шлепать по грязи, под ливнем, до конца парка, чтобы получить хлеб из его рук и принести его под одеждой более или менее сухим.

А тут еще и колодец. Вода испортилась от дождей, из голубой превратилась в желтую. Поднятое ведро приносило ил, какие-то листочки и головастиков. Чтобы сделать воду более или менее пригодной для питья, приходилось фильтровать ее через тряпки.

И, наконец, замок стал ужасен. Дождь проникал в него со всех сторон. Стены комнат потели. Провизия в шкафах сейчас же плесневела, а по лестнице, обливавшейся слезами, гулял запах тины. Жак и Луиза не могли отделаться от впечатления, как будто кто-то мокрым плащом накрывал им спины. А вечером они влезали, дрожа, в кровать под одеяло, которое казалось промокшим.

Они разводили огонь из еловых шишек и хвороста, но камин, труба которого была, очевидно, наверху забита, не давал тяги.

Жизнь становилась невыносимой в этом леднике. Луиза, лишенная всякого настроения, вставала с постели только для того, чтобы приготовить обед, и тотчас же ложилась опять. Жак получил от своего друга, Морана, несколько книг, любимых книг, ароматных и пряных. Но странное явление произошло с ним при первой же попытке заняться ими. Фразы, которые пленяли в Париже, блекли в деревне. Вырванные из своей среды, опьяняющие, бросающиеся в голову книги выдыхались. Охотничья добыча обесцвечивалась, теряла свои соки. Идеи, добытые строгим отбором, оскорбляли, как фальшивые ноты. Положительно атмосфера Лура изменяла точки зрения, притупляла лезвие ума, делала невозможными утонченные чувства. Он не в состоянии был читать Бодлера и должен был довольствоваться запоздавшими газетами. И хотя у него не было никакого интереса к этому чтению, он ждал их с нетерпением, надеясь каждый день около полудня на появление почтальона и писем.

В своей праздной жизни Жак отвел этому сказочному пьянице определенное место. При помощи еды и питья Жак заставлял его говорить. Но рассказы этого человека были крайне однообразны. Он всегда жаловался на длину и продолжительность своего обхода и плакался о своей бедности. Затем сообщал сплетни, собранные в Донимаре или Савене, объявлял о бракосочетаниях людей, неизвестных Жаку, и докладывал о беременностях, замеченных кюре и мэром.

Жак начинал зевать, и почтальон, немного пьянее, чем когда пришел, уходил, — не шатаясь, — шлепая по ямам и лужам.

Жак оставался дома и часами просиживал у окна, наблюдая за падающим дождем. Дождь шел без перерыва, чертя воздух своими нитями, разматывая по диагонали свой светлый клубок, обрызгивая ступени, стуча по стеклам, барабаня по цинковым трубам, растворяя долину, плавя холмы, смешивая и спутывая дороги.

Дождь наполнял звуками пустой каркас замка. Иногда продолжительное хлюпанье доносилось с лестницы, по ступенькам которой каскадами бежала вода, или вдруг шум скачущей кавалерии потрясал плиты коридора, на которые продырявленные водосточные трубы извергали потоки воды. Деревня стала унылой. Под серым, низко нависшим небом, тучи, похожие на дым пожара, двигались в быстром беге и разрывались на отдаленных возвышенностях, где камни купались в море грязи. Иногда ревели бури, потрясавшие лес напротив и дополнявшие внутренний шум замка мычащим стоном волн. Пригнутые к земле деревья клонились и выпрямлялись, стеная в цепях плюща, натянутых, как канаты, и лысели, теряя листья, носившиеся, подобно птицам, вокруг их вершин.

Становилось практически невозможным выйти на улицу без риска увязнуть в грязи. Жак по уши погрузился в хандру. В этом полном раздрае жена его не приходила ему на помощь. Она даже скорее стесняла его, потому что в отношениях их не было никакой искренности. Они были полны сдержанности. Затем его приводило в отчаяние молчание Луизы. Новая манера посмотреть на полученное из Парижа письмо и не поинтересоваться его содержанием, оскорбляла его. Он чувствовал в этой ее манере выражение полного презрения к его способностям делового человека. И еще ему казалось, что моральная перемена, происшедшая в Луизе, отразилась и повторилась на ее лице. Ему казалось, что черты лица жены омужичились. Она была некогда довольно привлекательной, черноглазая, с каштановыми волосами, несколько крупноватым ртом и фигуркой с изящными изгибами, немножко растрепанная и свежая. Теперь губы ее, казалось, вытянулись, нос очерствел, цвет лица стал темнее, глаза налились холодной водой. Наблюдая тетку Норину и свою жену, ища черты сходства в их физиономиях, он кончил тем, что в один прекрасный день убедил себя в их идентичности. Он узрел в Норине свою жену в старости и пришел в ужас.

Умело терзая себя, он погрузился в воспоминания и вызвал из памяти семью Луизы. Он видел ее отца, умершего вскоре после их свадьбы. Тот был таможенным чиновником в отставке. В душе этого старика, аккуратного и ненавязчиво упрямого, были какие-то следы крестьянской крови, запах старой бочки. И ему вспомнились тысячи мелких подробностей: например, упреки, которыми осыпала его Луиза, когда он другой раз приносил безделушку или дорого стоящие книги.

Захваченный навязчивой идеей, он относил теперь эту хозяйственную заботливость, которая прежде так ему нравилась, на счет инстинкта скупости, теперь дозревшего. Убеждая себя в этом, пережевывая без конца в одиночестве одни и те же мысли, он кончил тем, что исказил логику и стал приписывать не имеющим никакого значения мелким фактам особое значение.

«Да и я меняюсь», — сказал он себе как-то утром, глядясь в зеркало. Кожа на его лице пожелтела, глаза охватывала сеть морщин, седина пробилась на подбородке. Не будучи очень высоким, он всегда держался несколько сутуловато. Теперь он горбился.

Хотя он и не был влюблен в свою персону, он огорчился, осознав себя таким старым в тридцать лет. Он почувствовал, что он и жена его — люди конченые, опустошенные до мозга костей, неспособные ни на какое усилие воли, ни на какой энергичный поступок.

Со своей стороны, Луиза изводилась, больная, слабая, удрученная подтачивающей ее болезнью, без лекарства против нее. Она не понимала медленности банковской канцелярской машины, не имела представления о трудности учета и приписывала недоброжелательству Морана угнетавшее их положение. И она не раскрывала рта, не желая ссорами сделать пребывание в замке еще более тяжким.

К счастью, животное втерлось между этими двумя существованиями и перекинуло между ними мостик. Это был кот тетки Норины, худой, голодный и некрасивый, но привязчивый. Сначала дичившийся парижан, он быстро привык к ним и стал ручным. Приезд Жака и Луизы был для него счастьем. Ему доставались остатки мяса и супа, но только первое время, потому что тетка Норина стала оставлять их себе и сама доедала остатки, которые племянница передавала для кота.

Заметив этот маневр, парижане стали сами давать свои объедки животному. Кот начал следовать за ними и, уставший от голода и побоев, поселился в конце концов около них в замке. Жак и Луиза ухаживали за ним наперебой. Кот сделался умиротворяющей темой для разговора, связью, в которой не крылось никакой опасности. Своими прыжками он смягчал ледяную пустоту комнаты.

Он улегся, наконец, на кровати вместе с Луизой. Время от времени он обнимал ее обеими лапками за шею и дружески терся об ее щеки головой.

Дождь продолжался. Жак перенес свои прогулки внутрь здания. Он опять посетил спальню маркизы и пробовал, мысленно переместившись на век назад, освободиться от скуки настоящего. Но стоило этому желанию прийти к нему, как тотчас же обнаружилась и невозможность удовлетворить его. Ощущения, которые он испытал при первом посещении этой комнаты, не повторялись. Запах эфира, который так опьянил его в прошлый раз, с тех пор испарился. В этих развалинах, разрушение которых шло ускоренным темпом, никакая фривольная идея не могла прийти в голову. Он запер комнату, решив никогда в нее не возвращаться, и, борясь со скукой, приступил к исследованию подвалов. Жак взял у дяди фонарь. Антуан сначала противился, издавая громкие восклицания и уверяя, что посещение подвала приносит несчастье. Он наотрез отказался следовать за Жаком, и Жак один был вынужден вступить в единоборство с дверью, замок которой скрипел при каждом толчке.

В конце концов, при помощи ног и плеч, ему удалось открыть ее, и он очутился перед бесконечной лестницей, под массивным сводом, затянутым паутиной, разорванными завесами из пыльной кисеи. Он спустился по влажным и теплым маршам лестницы и вышел к готической формы портику, поддерживаемому колоннами, стволы которых, серо-желтоватого камня, усеянные черными точками, похожи были на отполированные временем камни, окаймляющие строгие массы старых порталов. Древность замка, постройка которого относилась ко временам готики, подтверждалась, таким образом, при самом входе в эти подвалы.

Он прошел по длинным кельям с колоссальными стенами и прочными потолками, ощетинившимися железными крюками, похожими на багры. Жак спрашивал себя, каково могло быть назначение этих инструментов, и с удивлением отмечал необычайную толщину стен, прорезанных местами глубиною по меньшей мере в два метра отдушинами в форме прописного I.

Все эти подземные кельи были одинаковы и соединялись между собою дверями. «Но, — сказал себе Жак, — это не может быть все». И действительно, принимая во внимание площадь, занимаемую замком, этот ряд комнат мог соответствовать едва лишь одному из его крыльев. Жак стал искать ход. Но стены были покрыты однообразным трауром, а пол казался монолитом сажи. Кроме того, фонарь светил слишком плохо, чтобы при его свете можно было внимательно исследовать соединение отдельных камней и проверить покрывающий их налет.

Он хотел открыть огромные коридоры, необьятны подземелья. Но все было запечатано, замуровано.

— Ну, конечно, племянник, там много подземелий, и про них хорошо известно у нас. Я думаю, они тянутся до самого Севейля, а это будет на ружейный выстрел от Савена. Говорят также, что ими можно пройти под самую церковь. Но все это замуровано Бог знает когда.

— А если мы откроем ход? — предложил Жак.

— Что? Да ты видно с ума сошел. К чему это, спрашивается, нужно?

— А, может быть, вы найдете под плитами замурованные там сокровища, — сказал Жак серьезным тоном.

— Ну да, как же!

Папаша Антуан почесал себе голову.

— Конечно, оно может быть. Мне и самому приходила раньше в голову эта мысль. Но, во-первых, хозяин не позволял. А затем я не так прост, чтобы лезть туда. Там дух тяжкий. Задохнешься.

Жак несколько раз возобновлял свою атаку на старика, надеясь уговорить его. В сокровища он не верил, но думал, что удастся найти в подземельях любопытные следы прошлого. И затем это было бы все-таки занятием, развлечением в его пустой жизни. Но как ни прельщала старика перспектива находки клада, он не отступал. Страх побеждал в нем жадность. И он ограничивался тем, что одобрительно кивал, говорил «разумеется», но отказывался даже осмотреть вход в подвалы.

Впрочем, на несколько дней он вообще слег в постель. Он жаловался на головокружение. Луиза посоветовала ему позвать доктора.

— У меня нет лишних денег, чтобы выкидывать их на лекарства, — воскликнул старик. И довольствовался местным всеисцеляющим средством — настойкой из полевой мяты.

Жак проводил у старика много времени. Целыми часами он сидел и курил у очага.

Атмосфера в этой хижине была менее враждебна ему, чем атмосфера замка. Он чувствовал себя здесь больше самим собой, теплее, защищеннее. Единственная комната хижины занимала его. Ему нравились старые медные котлы, древний таган, который лизали красные змеи огня. Ему нравились два ее алькова, в каждом из которых стояло по кровати, разделенные гигантским буфетом из вощеного ореха, ее часы с кукушкой, тарелки, размалеванные розовым и зеленым, огромные чугунные сковороды с ручками длиною в целый фут.

Две гравюры, одна большая и одна маленькая, особенно развлекали его. Маленькая представляла эпизод из «Взятия Тюильри 29 июля 1830 г.»

Ученик Политехнической школы явился к офицеру, который защищал вход в Тюильри, и потребовал, чтобы его пропустили. Офицер ответил выстрелом из пистолета, но не попал в студента. Тогда тот, приставив к груди офицера острие своей шпаги, сказал: «Ваша жизнь принадлежит мне, но я не хочу проливать вашу кровь. Вы свободны». Охваченный благодарностью, офицер снял с себя орденский крест и воскликнул, прицепив его к груди героя: «Храбрый молодой человек, ты заслужил этот крест своей храбростью, своей умеренностью». Но храбрый молодой человек отказался принять орден, потому что не считал себя достойным его.

Этой благородной темой вдохновился эпинальский художник. Офицер был огромный. На голове у него было шако в форме опрокинутого ночного горшка. Он был одет в красный мундир с длинными фалдами и белые брюки. Сзади него солдаты, помельче и одетые в такие же костюмы, с разинутыми ртами, со слезами на глазах восхищались студентом. Студент был ростом не больше снопа. Глаза на его идиотском лице косили. Сзади героя, облаченного в треуголку и в синий костюм, изображена была толпа из двух персон: буржуа в широкополом боливаре и человек из народа в фуражке пирожком. Они держали трехцветное знамя, а знамя развевалось над деревьями цвета пюре из зеленого горошка, приклеенными к небу цвета жандармского мундира. На небе были изображены облака цвета вина и блевотины.

Другая гравюра, тоже раскрашенная, была менее воинственного содержания, но более полезного. Она называлась: «Каждый сам себе врач». Этот эстамп, содержащий рецепты мазей и настоек, был разделен на серию маленьких картинок, изображающих несчастия и болезни господ в брюках со штрипками, в голубых фраках с жабо, с усами и коками времен Луи-Филиппа. Все они гримасничали одни под другими, являя скорбное зрелище людей с рыбьей костью в горле, занозами на руках, людей, которым забралась в ухо блоха, людей с инородными телами в глазах, со страшными мозолями на пальцах ног.

— Эту парочку картин нам подарил на свадьбу Паризо, — пояснил старик.

Так проходили дни. Жак грелся у печки и болтал с дядей. Он расспрашивал старика об истории замка, но дядя Антуан путался в своих объяснениях и вообще ничего не знал. Замок принадлежал раньше аристократам. В округе помнили еще семью Сен-Фаль, которая владела еще и другим замком по соседству — Сен-Лу. Сен-Фаль были все погребены за церковью, но могилы их были заброшены, и их потомки, если только они существовали, никогда здесь не появлялись. Восемьдесят лет назад замок лишился принадлежащих к нему земель и лесов, купленных крестьянами. Его несколько раз покупали парижане, но никто не решался ремонтировать его, и он переходил из рук в руки. Сейчас охотников на него не было. На последнем аукционе никто не предложил даже исходной цены в двадцать тысяч франков.

Иногда папаша Антуан рассказывал о войне 1870 года и говорил о братских отношениях, которые установились тогда между крестьянами и пруссаками.

— Да, племянничек, они были вежливые. Вот хотя бы те, которые у меня жили. Никогда, бывало, голоса не повысят. И сердечный народ. Когда они должны были выступить на Париж, они плакали: «Папа Антуан, мы капут, капут». А уж насчет скота, так я не знаю, кто лучше их это дело понимает — со скотом обращаться.

— Значит, вы не пострадали от вторжения? — спросил Жак.

— Никак, нисколечко. Пруссаки, они что брали, за все платили. Вот возьми Паризо. Он за это время деньги нажил. Утром, бывало, полковник ихний выстроит полк на дороге: «Есть у кого-нибудь жалобы на моих солдат?» Ну, какие там жалобы. Мы кричали: «Да здравствуют пруссаки».

Жак часами просиживал у окна, наблюдая за животными под дождем во дворе. Дядюшка Антуан недавно завел себе стадо гусей, которые с торжественным и глупым видом беспрестанно прохаживались по двору. Возглавляемые гусаком, они останавливались перед домом, нелепо гоготали и пили воду из врытой в землю бочки. Все разом поднимали головы, словно пропуская воду внутрь, и вдруг, без всякой причины, вытягивались, хлопали крыльями и бросались в сторону хлева, издавая пронзительные крики.

Иногда тетка Норина приходила среди дня, и когда племянницы, которая несколько смущала ее, не было, затевала игривые разговоры, от которых начинали искриться ее водянистые глаза. Пораженный Жак узнал, что дядюшка Антуан вел себя героем и совершал подвиги каждую ночь. Жак ежился, а старуха говорила, принимая легкомысленные и сконфуженные мины:

— Потому что это очень хорошо. А ты как находишь!

Жак чувствовал, как умирают время от времени пробуждавшиеся в нем бледные плотские инстинкты. Его охватывало откровенное отвращение к курьезным судорогам, он не мог уже вообразить их себе без того, чтобы перед ним не возникало гнусное зрелище стариков, сочетающихся друг с другом, не снимая бумажных колпаков, и засыпающих потом, насытившись.

Ему приелось все: и хижина, и старик с его подвигами, и его гуси. Когда дядюшка, почувствовав себя лучше, встал и вернулся к работе, Жак возобновил свои экскурсии по замку и дошел до такой степени отупения, что, чтобы хоть чем-то занять себя, занялся проверкой ключей, связка которых висела в одном из шкафов, и примериванием их ко всем дверным замкам. Когда это бесполезное занятие утратило для него всякий интерес, он вернулся к коту и организовал игру в прятки с ним в коридорах. Но коту эта игра скоро надоела. К тому же ему, по-видимому, нездоровилось. Он прижимал уши и бросал на Жака умоляющие взгляды, вскрикивая. В конце концов он совсем перестал бегать и прыгать, плохо держался на ногах, и казалось, будто задние ноги его поражены ревматизмом.

Луиза взяла кота к себе, растирала и ласкала его. Она успела привязаться к живому существу, которое следовало за ними, за ней и ее мужем, как собачонка.

Она предложила взять его в Париж и до глубины души возмущалась Жаком, находившим кота возмутительно некрасивым.

Действительно, у этого кота, тощего, как гвоздь, была рысья хищная голова и, для довершения уродства, черные губы. Он был облачен в пепельно-серую шкуру, расцвеченную рыжеватыми полосками, а шерсть его напоминала щетину. Его лысоватый хвост походил на веревку с привязанной к концу ее кисточкой для бритья, а кожа на животе, без сомнения, отставшая при каком-нибудь падении, отвисла, как кадык, и землистой шерстью подметала дорогу.

Если бы не его большие ласковые глаза, в зеленой воде которых безостановочно прыгали искорки золота, его следовало бы признать, в бедном и плохо сидящем одеянии, низким и позорным представителем расы победителей крыс.

— Здесь издохнуть можно, — сказал себе Жак, когда кот отказался играть с ним. — И как неудобно, неуютно. Хоть бы кресло, в котором можно было бы уютно усесться. Здесь, как на морских курортах: табак вечно сырой. И нет даже никакой охоты читать.

Несмотря на то, что уже в девять часов он ложился, вечера казались ему бесконечными. Он купил в Жютиньи карты и попробовал проникнуться интересом к игре в безик; после двух партий и ему, и Луизе карты опротивели.

В один из вечеров Жак однако почувствовал себя лучше, ощутив прилив хорошего настроения. Ветер дул с такой силой, что, казалось, весь замок вот-вот поднимется на воздух. В коридорах то с треском взрывались бомбы, то пронзительно свистели флейты. Кругом все было черно. Жак набил камин еловыми шишками и валежником. Огонь весело пылал, образуя букеты тюльпанов, розовых и голубых, и они лизали черные лилии, рассыпавшиеся по старой железной плите в глубине очага. Жак выпил рюмку рома и свернул себе папиросу, которую пришлось сушить.

Луиза лежала и гладила кота, свернувшегося у нее на груди. Жак дремал, сидя за столом. Он встряхнулся, подвинул к себе свечи в высоких подсвечниках, которыми вместе с огнем очага освещалась комната, и принялся просматривать журналы, которые он получил утром из Парижа от своего друга Морана.

Одна статья заинтересовала его и вовлекла его в продолжительные мечтания.

— Какая прекрасная вещь наука! — сказал он себе.

Профессор Сельми в Болонье нашел в разлагающихся трупах алкалоид, птомаин, который имеет вид совершенно бесцветного масла и распространяет легкий, но стойкий запах боярышника, мускуса, сирени, апельсинного цвета или розы.

Пока в экономике гнилостного разложения нашли только эти запахи, но, конечно, найдут и другие. Пока что, чтобы удовлетворить требованиям практического века, который хоронит в Иври бедняков при помощи машин и который утилизирует все: сточные воды, отбросы, падаль и старые кости, можно будет превратить кладбища в заводы, которые будут приготовлять по заказу, для богатых семейств, концентрированные экстракты предков, эссенции детей, запахи отцов.

Это будет то, что называется в коммерции предметами роскоши, но в интересах небогатых слоев общества, а ими пренебрегать, конечно, нельзя, к этим цехам по производству роскоши присоединят впоследствии мощные лаборатории для изготовления духов в массовом масштабе. Их можно будет извлекать из останков, находящихся в братских могилах, на которые никто не претендует. Это будет парфюмерное производство на новой основе, доступное для всех, парфюмерия для дешевого рынка. Ведь сырье для нее, имеющееся в огромном количестве, не будет ничего стоить. Расходы на производство ограничатся заработной платой гробокопателей и химиков.

В настоящее время, когда одно из двух любящих существ умирает, пережившему остается только хранить фотографию любимого существа и в День Всех Святых навещать его могилу. Благодаря открытию птомаинов, теперь можно будет хранить покойную жену, которую так любил, у себя, в своем кармане, в летучем состоянии или в состоянии спиртовой вытяжки. Можно будет преобразить свою возлюбленную в флакон нюхательной соли, сконденсировать ее в состояние эссенции, наполнить ею, превращенной, в пудру, подушечку с вышитой на ней горестной эпитафией. Можно будет вдыхать ее в часы горести, обонять ее в часы счастья с носового платка.

Птомаины, являющиеся сейчас опасными ядами, будут, конечно, обезврежены прогрессом науки, и их можно будет поглощать без всякого для себя вреда. Почему тогда не приправлять эссенциями из них некоторые блюда? Почему бы тогда не применять их, как применяют миндальную или ванильную эссенцию, к кондитерскому тесту? Точно так же, как для парфюмерии, новые горизонты откроются для булочника и для кондитера.

Благодаря птомаинам, священные узы семьи, потрясенные в этот ужасный век безверия и неуважения, будут укреплены. В день поминовения умерших в маленькой столовой под абажуром, освещающим круглый стол, сидит семья. Мать — славная женщина, отец служит кассиром в торговой фирме или в банке. Ребенок еще маленький, недавно оправившийся от коклюша. Под угрозой быть оставленным без сладкого, клоп согласился наконец не болтать в супе ложкой и есть свое мясо с хлебом.

Он сидит смирно и смотрит на своих родителей, немых и задумчивых. Входит служанка и вносит крем на птомаинах. Утром мать почтительно вынула из шифоньерки красного дерева времен Империи флакон с притертой пробкой, в котором содержалась драгоценная жидкость, извлеченная из разложившихся внутренностей предка. При помощи пипетки она сама выпустила несколько слезинок этой жидкости в крем.

Глаза ребенка горят, но прежде чем ему дадут крем, он должен выслушать похвалу старцу, который, может быть, завещал ему вместе с некоторыми чертами лица этот посмертный вкус к розовой эссенции, которой он сейчас будет наслаждаться.

— Да, это был человек солидный, прямой и умный, дедушка Жюль. Он пришел в Париж в деревянных башмаках и всегда откладывал деньги в копилку, даже тогда, когда зарабатывал только сто франков в месяц. У него никто не получил бы денег без процентов и без залога. Не так он был глуп! А как он уважал богатых людей! Зато он и умер, уважаемый своими детьми, которым он оставил наследство в солидных государственных бумагах.

— Ты помнишь дедушку, крошка?

— Да, да, дедушка! — кричит клоп, замазавший себе прадедовским кремом нос и щеки.

— А бабушку помнишь, деточка?

Ребенок думает. В день поминовения этой почтенной особы готовят рисовый пирог, который парфюмируют вытяжкой из тела покойной. Престранным образом при жизни от нее пахло нюхательным табаком, а ее посмертная вытяжка распространяет запах флёрдоранжа.

— Да, да, бабушку тоже! — восклицает ребенок.

— А кого ты больше любил — бабушку или дедушку?

Как все малыши, предпочитающие то, чего у них нет, тому, что они держат в руках, ребенок вспоминает рисовый пирог и заявляет, что он больше любит бабушку. Это не мешает ему, однако, протянуть свою тарелку за второй порцией дедушкина крема.

Из опасения, чтобы у него не сделалось несварение сыновней любви, осторожная мать приказывает убрать крем.

— Какая очаровательная и трогательная семейная сцена, — сказал Жак, протирая себе глаза. И он спросил себя, не видел ли он сон, заснув над научной статьей, в которой говорилось об открытии птомаинов.

Он поднимался ощупью во тьме, следуя спирали винтовой лестницы. Вдруг в снопе голубоватого света он увидел человека, стоявшего навытяжку, закутанного в хламиду зеленого цвета, усеянную, вместо пуговиц, розовыми зернами, очень узкую в талии, расширяющуюся сзади у таза. Над этой воронкой, открытой спереди, над двумя маленькими нагими сосками, кончики которых были заключены в наперстки, вздымалась шея, плоёная, как гармоника, а над нею — голова, покрытая помойным ведром из голубого толя, украшенным султаном с катафалка. Дужка ведра проходила у человека под подбородком. Мало-помалу, когда глаза его снова начали видеть, Жак разобрал лицо этого человека. Под лбом, окаймленным красной чертою от краев ведра, торчали над глазами, расширенными белладонной, два пучка шерсти. Нос, похожий на фурункул, жирный и спелый, соединялся волосатым желобом с тузом червей рта. На остром подбородке красовалась запятая рыжих волос.

Тик подергивал это лицо, бугристое и бледное; тик, который приподнимал воспаленный кончик носа, вздымал глаза, захватывал в том же движении и губы, отбрасывал нижнюю челюсть и подергивал адамово яблоко, покрытое рябинами, как тело ощипанной курицы.

Жак последовал за этим человеком в огромную комнату с глинобитными стенами, освещенную почти у самого потолка полукруглыми окнами. На самом верху, у карнизов, проходили трубы из зеленой материи, похожие на акустические. Под ними подвешены были на крюках в виде восьмерок освежеванные телячьи головы, совсем белые, с высунутыми на правую сторону языками. На длинных гвоздях висели фисташкового цвета шапки с верхушками цвета крыжовника и шако без козырьков, похожие на горшки из-под масла.

В углу на чугунной печке пел глиняный горшок. Крышка его поднималась, выплевывая маленькие шарики пара.

Человек запустил руку в карман своей хламиды, вытащил оттуда пригоршню кристаллов, которые захрустели, размалываясь в его руке, и голосом горловым и холодным сказал, пристально глядя своими расширенными зрачками на Жака:

— Я сею менструации земли в этот горшок, в котором варится вместе с требухой зайце-кролика, дичь овощей — бобы.

— Прекрасно, — сказал Жак, не моргнув глазом, — я читал древние книги Каббалы и я знаю, что это выражение «менструации земли» обозначает просто грубую соль.

Тогда человек зарычал, и ведро, покрывавшее его голову, свалилось. На грушеобразном черепе показалась густая масса пурпурных волос, похожих на хвосты, которыми украшают в некоторых кавалерийских полках каски трубачей. Он поднял, как некий Будда, указательный палец вверх. Шумные бурчания пробежали по змеевикам из зеленой материи, тянувшимся под потолком. Языки зашевелились в измученных ртах телят, издавая звук, похожий на звук рубанка. Барабанный бой раздался из шако, похожих на горшки из-под масла. Потом все смолкло.

Жак побледнел. Да-да, все ясно. Неведомый эдикт — но параграфы его были совершенно ясны — предписывал ему вручить, не требуя квитанции, свои часы этому человеку. И это под страхом самых страшных пыток. Он знал это, а его часы остались в замке, на стене у кровати. Он открыл рот, чтобы принести извинения, чтобы попросить отсрочки, просить пощады, и окаменел, и лишился голоса. Ужасные глаза неведомого человека зажглись, как трамвайные фонари, засверкали, как цветные шары в аптеках, засияли наконец, как фонари трансатлантических пароходов.

У Жака была теперь только одна мысль: бежать. Он бросился на лестницу и очутился вдруг на дне колодца, закупоренного сверху, но освещенного по длине своей трубы огромными жалюзи.

Никакого шума, рассеянный свет. Свет зари в октябрьский дождливый день.

Он посмотрел наверх. Наверху огромные леса, перекрещивающиеся балки, вонзающиеся одна в другую, заключали в нерасторжимой клетке большой колокол. Лестницы проходили зигзагами в этом лабиринте досок, поднимались по фермам, резко спускались, перекрещивались, кончались на площадках из трехдюймовых досок и вновь поднимались ввысь, повисая, без точки опоры, в пустоте. «Я в колокольне», — сказал себе Жак. Он посмотрел вниз. Огромная черная чаша, в которой плавали, как вермишель, звезды, полулуния, ромбы, фосфоресцирующие сердца. Целое подземное небо, вызвездившее съестными светилами. Он выглянул через жалюзи. На неимоверном расстоянии он увидел площадь Сен-Сюльпис, пустынную, с ящиком чистильщика сапог у фонтана. На площади не было никого, кроме сержанта без кепи, лысого, с чубом белых ниток на макушке, похожим на кисточку для бритья. Жак решил обратиться к нему за помощью. Он спустился по лестнице и очутился в туннеле, засеянном тыквами.

Тыквы трепетали, лихорадочно поднимались на стеблях, которые приковывали их к земле. Жаку представилось поле монгольских задов, огород задниц, принадлежащих желтой расе.

Он рассматривал глубокие борозды, которые углублялись в эти полушария ярко-оранжевого цвета. Вдруг гнусное любопытство овладело им. Он протянул руку, но словно разрезанные заранее предусмотрительным садовником, тыквы открылись и упали, разделенные на ломтики и обнаружили свои внутренности — белые семечки, расположенные гроздьями в желтой ротонде пустого живота.

— Какой же я дурак! — Внезапно он огорчился, думая о клоках неба, которые носились, заключенные под сводами этой комнаты. И страшная жалость охватила его к этим лоскутьям небесной тверди, конечно, украденным и заключенным уже несколько, может быть, веков в этой зале. Он подошел к окну, чтобы открыть его, но послышался шум шагов, и звук голосов. «Меня ищут», — сказал он себе. Он явственно слышал звук заряжаемого ружья, и тяжелые удары прикладом. Он хотел бежать, но дверь, толкаемая бешеным ветром, трещала. О, они были здесь, за этой дверью.

Он их угадывал, никогда их не видев, этих демонов, которых вызывают ночью извращенные чувства формирующихся девушек; чудовища, ищущие развившихся отверстий, бледные и таинственные инкубы с холодным семенем. Вдруг он понял, в каком ужасном серале заблудился, потому что фраза, вычитанная им некогда в «Изысканиях в Магии» монаха Дель Рио предстала перед ним упрямая и ясная: «Demones exercent cum magicis sodomiam[1]». С магами! Да, это поле тыкв было, без всякого сомнения, шабашем колдунов, присевших на корточки; вдавленных в землю и мечущихся, чтобы вытащить наружу тело и головы. Он отступил. Нет, ни за что он не хотел присутствовать при отвратительных излияниях этих оживленных овощей и этих лярв. Он сделал еще шаг назад, почувствовал, что земля проваливается под ним, и осознал, что стоит, ошеломленный, в башне под колоколом.

Колокол качался, но язык его не ударял по металлу, и, тем не менее, звуки раздавались и повторялись потусторонним эхом башни. Он поднял лицо к небу и разинул от удивления рот. Старуха в капоре, в камзоле из нанки, испещренном пятнами, в синем фартуке, на котором болталась медная бляха уличной торговки, сидела, свесив ноги, на балке. Он видел под ее вздымавшимися юбками огромные ляжки, туго сжатые грубыми шерстяными чулками. На маленькой скрипке, какие бывают у танцмейстеров, она играла, проливая крупные слезы, трогательную песенку, и букольки а ля королева Амалия, висевшие вдоль висков, качались в такт мелодии, как и ее огромные ноги, обутые в башмаки из красного сукна.

Напротив нее в деревянной чашке сидел калека в головном уборе из подкладного судна, похожего на берет из белого фарфора. Он был одет в полосатый детский передник, завязанный за спиной и оставляющий свободными руки, покрытые от кисти до локтя коленкоровыми манжетами; их придерживали, как у колбасниц, широкие нежно-голубого цвета резинки.

Калека дул в волынку с таким усердием, что его зеленые глаза исчезали под розовыми шарами его щек с напечатанным на них названием фирмы.

Жак думал. Он на колокольне. И это вполне естественно, потому что, не имея куска хлеба, он принял место звонаря в церкви. «Это, конечно, мои помощники. Но почему она так плачет? — продолжал он, глядя на водопады соленых слез, которые стекали по горестному лицу старухи. — Может быть, она поссорилась со своим мужем — этим калекой?» Он счел объяснение удовлетворительным. Затем перешел к другой идее. «Здесь не должно быть воды, в этой башне, — как же я смогу здесь жить? Надо будет спросить старуху, не согласится ли она за небольшое вознаграждение приносить воду». Он хотел подойти к старухе. Ступил на доску, но, испугавшись открывшейся перед ним пустоты, остановился, горло ему перехватило, лоб покрылся крупными каплями холодного пота. Он не смел двинуться ни взад, ни вперед. Ноги под ним подгибались. Жак опустился на четвереньки, сел верхом на балку, судорожно сжал ее ногами и закрыл глаза. Голова у него страшно кружилась. Но страх заставил его опять открыть их. Медленно, словно намыленная, балка ускользала из-под него. Он почувствовал, что из-под его живота исчезает твердь ее конца. Он закричал, схватился руками за воздух и провалился в пропасть.

На улице Оноре Шевалье, по которой он шел теперь, он ударил себя по лбу. «А моя палка?» Он знал совершенно точно, что его жизнь, вся его жизнь зависит от этой палки. Он задрожал в отчаянии, повернул обратно и побежал, перескакивая с одного тротуара на другой, не в состоянии связать воедино две последовательных мысли. «Но ведь только что она была у меня. Боже мой, Боже мой, где же я ее оставил?» Полная уверенность вдруг осенила его. Вот там, за этими полуоткрытыми воротами, во дворе, в котором он никогда раньше не был, была его палка. Он проник в некое подобие колодца. Никого, ни даже кошки, но воздух населен обитаемым мраком, наполнен невидимыми телами. Он осознал, что его окружили, что за ним следят. «Что делать?» И вдруг двор осветился, и большая задняя стена, опирающаяся на соседний дом, превратилась в огромное стекло, за которым билась кипящая масса воды. Раздался сухой звук, сходный со звуком компостера в руках контролера. Этот звук исходил от освещенной стены снизу. Жак увидел за стеклянной перегородкой голову, поднявшуюся из воды, запрокинутую голову женщины.

Затем выплыла шея, маленькие груди с твердыми сосками. Затем весь торс, крепкий, с небольшими синяками на боку. Наконец поднятая нога, наполовину прикрывающая живот, который трепетал, маленький и выпуклый, живот с гладкой кожей, не испытавший еще порчи, причиняемой родами.

Вместе с нею поднимались вцепившиеся в ее бедро железные челюсти огромного домкрата. Эти клювы впивались ей в кожу, та кровоточила, и взбаламученная вода пестрилась красными горошинами. Жак старался рассмотреть лицо этой женщины и увидел его, красоты торжественной и трагической, величественной и мягкой. Но тотчас же неописуемое страдание, молчаливо переносимая пытка легли поволокою на это бледное лицо, а рот искривился варварской и томной улыбкой, бросая вызов жестокому сладострастию.

Потрясенный до глубины души, Жак бросился на помощь к этой несчастной и вдруг услышал за стеклянной перегородкой два сухих удара, словно от падения двух шариков на твердую поверхность. Глаза женщины, ее голубые и неподвижные глаза исчезли. На их месте остались две красных впадины, пылающих, как головешки, в зеленой воде. Глаза возрождались опять, неподвижные, и потом отделялись и отскакивали, как маленькие шарики, и волна, через которую они проходили, не заглушала сухого звука. Поочередно с этого страдальческого и нежного лица падали в воду кровавые дыры и голубые зрачки.

Это созерцание лазурных взглядов и утопающих в крови глазниц было ужасно. Он содрогался перед этим существом, прелестным, когда оно было целостным, и ужасным, когда глаза покидали его. Ужас красоты, постоянно прерываемой и соседствующей с ужаснейшим из безобразий, был неописуем. Жак хотел бежать, но как только глаза ее сверкали на месте, у него являлось желание броситься к женщине, унести ее, спасти ее от невидимых рук, которые ее мучили. И он оставался на месте, растерянный. Женщина между тем все поднималась, поддерживаемая домкратом, который вонзался ей в бедро и уязвлял ее тем глубже, чем выше она поднималась.

Она достигла наконец вершины стены и явилась, мокрая, в воздухе над крышами, в ночи, показывая, как утопленница, свой бок, истерзанный баграми.

Жак закрыл глаза. Хрипы отчаяния, рыдания сострадания, крики жалости душили его. Ужас пронял его холодом до мозга костей. Ноги под ним подламывались.

Женщина сидела теперь на краю одной из башен Сен-Сюльпис. Но какая женщина? Вонючая оборванка, смеявшаяся пьяным и наглым смехом, замараха с пучком пакли на голове, с рыжими волосами на лбу, с пустыми глазами, с провалившимся носом, с измятым ртом, беззубым спереди, изъязвленным внутри, перечеркнутым, как у клоуна, двумя кровавыми чертами.

Она напоминала сразу солдатскую девку и починщицу соломенных стульев. Она хохотала, стучала каблуками по башне, делала глазки небу, простирала над площадью мешки своих старых грудей, плохо прикрытые ставни своего живота, шершавые бурдюки своих толстых ляжек, между которыми распустился сухой пучок матрацной пакли.

«Что это?» — спросил себя изумленный Жак. Потом он успокоился, начал уговаривать себя, что эта башня была колодцем. Колодцем, поднимающимся наверх, вместо того, чтобы углубиться в землю, но, во всяком случае, колодцем. Деревянное ведро, окованное железом, стоящее на краю его, доказывало это с несомненностью. Теперь все было ясно. Эта отвратительная неряха была Истина.

Как она низко пала. Правда, люди передавали ее из рук в руки в течение стольких веков. Что тут удивительного, в самом деле? Разве истина не есть великая проститутка ума, не потаскушка души? Один Бог знает, сколько таскалась она от начала века с первыми встречными. Художники и папы, авантюристы и короли — все обладали ею, и каждый был уверен, что она принадлежит только ему одному. И каждый предъявлял при малейшем сомнении аргументы неопровержимые, неоспоримые, окончательные доказательства.

Сверхъестественная для одних, земная для других, она с безразличием сеяла убеждения в Месопотамии возвышенных душ и в духовной Солоньи идиотов. Она ласкала каждого сообразно его темпераменту, его иллюзиям и его маниям. Сообразно его возрасту. Она отдавалась его погоне за уверенностью во всех позах, во всех личинах — на выбор.

Нечего сказать, вид у нее фальшивый, как у стертой монеты.

— Что ты за дурак! — раздался хриплый голос. Он обернулся и увидел извозчика, закутанного в серый плащ, с тремя воротниками, с кнутом, обернутым вокруг шеи.

— Ты ее не знал? Да ведь это тетки Евстафии дочь!

Жак, удивленный, не ответил. Тогда извозчик, несмотря на свой патриархальный вид, разразился ужасными ругательствами. Затем, словно охваченный безумием, он соскочил на подножку и плюнул томатным соусом в бархатную шляпу председателя суда, которая лежала на земле, а затем, засучив рукава, бросился с сжатыми кулаками на Жака.

Жак подскочил и проснулся в своей постели, разбитый, почти умирающий, весь покрытый холодным потом.

Последовало несколько ночей, в течение которых душа Жака, освободившись от жалкой своей темницы, улетала в дымные катакомбы сна. Жак чувствовал по утрам нечто вроде лихорадки, головокружение, как у пьяного, общее недомогание, какой-то надлом во всем организме. Еще раз он с беспокойством стал думать о причинах, которые привели к такому раздвоению его жизни. Истощив все аргументы, он спросил себя, вспомнив о временном недомогании Луизы, не содержит ли в себе истину сентенция Парацельса: «Менструальная кровь женщин порождает фантомы». Пожав плечами и улыбнувшись, Жак решил совершенно не пить крепких напитков, ложиться спать не ранее, чем завершится круговорот пищеварения, покрываться в постели более легким одеялом. Совсем избавиться от снов этими мерами ему не удалось, но, по крайней мере, его стали посещать видения более туманные и более мягкие.

Когда погода наладилась, Жак стал заставлять себя совершать прогулки. Он посетил все окрестные деревни и констатировал, что прогулки вне замка лишены всякого интереса. Надо было идти очень далеко, чтобы попасть в лес. Лучше бродить по Лурскому саду и дремать в тени его елей.

Кюре, побывавший в воскресенье в Луре, оставил ключ от церкви у дяди Антуана, чтобы тот отдал его слесарю, исправлявшему шпингалеты. Жак завладел этим ключом.

Церковь была построена вытянутым прямоугольником, без поперечника, символизирующего крест. Четыре длинных стены, вдоль которых тянулись тонкие колонны. Ее освещали два ряда готических окон, расположенных симметрично ряд против ряда.

Жак очутился в старинной готической капелле, разрушенной временем и искалеченной архитекторами. Над хорами квадратная балка пересекала все здание, она поддерживала огромное распятие, привинченное железными гайками. Христос, варварски изваянный, покрытый слоем розовой краски, был похож на замазанного жидкой кровью бандита. Плохо прикрепленный к кресту, он качался при малейшем ветре и скрипел на своих гвоздях; с головы до ног его бороздили длинные потеки гуано. Летучие мыши и вороны свободно проникали в церковь через разбитые стекла, садились на этого Христа, раскачивали его, хлопая крыльями, и поливали его своими извержениями. На полу церкви, на сгнивших скамейках, даже на ступенях алтаря лежали кучи белых известково-аммиачных отбросов, гнусные извержения мясоедных птиц.

Запах падали бил в нос около алтаря. Ведомый этим запахом, Жак зашел за алтарь и увидел на полу останки мышей, домашних и полевых, скелеты без голов, концы хвостов, клочки шерсти. Целая кладовая, устроенная летучими мышами, рядом с полуоткрытым сосновым шкафом, в котором висели облачения.

Жак собирался было уйти, когда взор его остановился на полу хоров. Среди квадратов неодинакового размера он заметил несколько плит, похожих на надгробные. Он наклонился, стал очищать их и открыл на них надписи готическими буквами — некоторые совершенно стертые, другие еще различимые.

Он вернулся в замок, захватил с собой ведро с водой и тряпку и, стерев с одной плиты покрывавшую ее грязь, обнаружил на ней целую надпись.

Слово за словом он расшифровал ее:

«Здесь лежит Луи де Гуз, конюший, при жизни сеньор Ду в Бри и Шимэ в Туз. 21 дня декабря; тысяча пятьсот двадцать пять. Молите Бога о нем».

На другой плите он прочел:

«Здесь лежит Шарль-де-Шампань, шевалье, барон Лурский, скончавшийся 2 февраля тысяча шестьсот пятьдесят пятого года, который был сын Роберта де-Шампань, шевалье, сеньора Севейль и Сен-Коломба, и проч. Requiescat in расе[2]».

Жак был несколько удивлен. Никто в округе не знал этих могил, попираемых по воскресеньям беззаботным священником и равнодушной паствой. Он топтал ногами старых сюзеренов, забытых в старой капелле Лурского замка. Ах, если бы дядя Антуан разрешил размуровать подземелья замка и проникнуть подземными коридорами в крипту этой церкви. Наверно, можно было бы наткнуться на интереснейшие останки.

Жак вышел и, решивши попробовать подействовать на Антуана через тетку Норину, направился к старикам.

Но ему пришлось отложить открытие задуманных им раскопок.

Старуха, уткнувшись носом в календарь и внимательно прислушиваясь к мычанию коровы, которое доносилось из хлева, сердитая, ворчала и бранилась.

— Дядя здоров? — спросил Жак.

— Что ему сделается? Он там, в хлеву. Слышишь?

Жак услышал, действительно, ругательства дяди и свист кнута.

— Несчастье на мою голову, — сказала Норина. — Ла Барре не приняла. Я думаю, уже прошли три недели, — и старуха произвела подсчет дней, водя пальцем по лежавшему перед ней календарю, — к тому же, Си Белль начинает лезть на нее, а это верная примета. Со вчерашнего дня она ревет так, что совершенно спать невозможно. Ничего не поделаешь. Придется опять вести ее к быку.

Отвечая на вопросы Жака, она объяснила ему, что Ла Барре очень трудная корова. Почти всегда приходится водить ее к быку по нескольку раз, а это неприятно, потому что это злит пастуха, который не любит, чтобы его бык переутомлялся. Появился дядя Антуан, разъяренный, таща за собою на веревке корову. Животное ревело и бодалось рогатой головой во все стороны.

— А все ты, — закричал Антуан. — Оттого, что ты не нажимаешь ей спину, когда бык седлает ее. А разве ж она когда примет так, со своим горбатым ослиным хребтом? Давить ее надо в это время.

— Довольно глупо с твоей стороны так говорить. Если ты такой умный, сам веди ее к Франсуа. Я посмотрю, как ты нажмешь ей спину.

— И поведу, — сказал старик. — Вот тебе, падаль вонючая!

И он изо всей силы ударил корову кнутовищем по голове.

Жак последовал за стариком. Они медленно спускались по дороге Огня.

— У нас есть время, — сказал дядя. — Пастух в этот час должен быть еще на выгоне. Это ничего. Мы оставим Ла Барре у пастуха и потом пойдем за ним на выгон.

Они пересекли большую дорогу и по деревенской уличке вступили в Жютиньи. На каждом шагу дядю Антуана приветствовали закутанные в платки старухи, сидевшие с своим шитьем у окон, похожие на поясные портреты.

У порога домов торчали грязные ребятишки, всклокоченные и надутые, и каждый из них держал в руке надгрызенный бутерброд.

Они остановились перед новеньким домиком, стоявшим во дворе, в одном из углов которого росли кроваво-красные розы.

Они отодвинули засов у решетчатых ворот, привязали корову к столбу, стоявшему на дворе, и, закрыв за собою ворота, повернули на углу в усаженную вязами аллею.

Они вышли на огромный луг. Жак был поражен протяженностью плоского пейзажа, раскинувшегося под небом, кривая которого, казалось, далеко на горизонте, где букетами росли группы деревьев, касалась земли.

По середине этой равнины пробегала усаженная ивами тропинка. Деревья были низкие, когда поднимался ветер, их листва образовывала голубоватую дымку.

Пройдя вперед, Жак заметил, что между этой частой изгородью ив протекает крошечная речонка. Козлиные прыжки водяных пауков покрывали поверхность воды коричневыми переливающимися кругами. Вульзи, река, прославленная Эжезипом Моро, извивалась тихими и свежими меандрами, в глубине которых дрожала отраженная зелень листвы и, выпрямившись, текла дальше, унося с собою, между двух своих берегов, целый поток неба.

Солнце золотило растительность равнины. Ветер усилил бег облаков, образовавших вдали, словно сгустки скисшего молока, и толкнул их в путь над рекой, лазурь которой покрылась от них белыми яблоками. Запах трав, пресный и слегка лишь осоленный желтой глиной, поднимался от этой зеленой поверхности, гравированной коричневыми следами копыт.

Они перешли через Вульзи по дощатому мостику, и по ту сторону занавеса ив им открылась другая половина луга, попираемая во всех направлениях стадом коров. Коровы были всевозможных цветов, всевозможных оттенков, — белые, рыжие, пегие, бурые и черные, неправильной формы пятна которых напоминали об опрокинутой чернильнице. Одни, видимые спереди, с рогами расставленными, как вилы, мычали, пуская слюну, и смотрели своими светлыми глазами на воздух, в котором дрожали голубоватые испарения дня. Другие, видимые сзади, демонстрировали только, над впадинами крупа, свои хвосты, раскачивавшиеся, как маятники, перед вздувшимися массами их розовых сосцов.

Рассеянные по равнине, они образовали некую окружность, вне которой бродили с высунутыми языками две овчарки.

— Вот Папильон и Рамоно, — сказал дядя Антуан, указывая на собак. — Пастух, стало быть, здесь.

И, действительно, они скоро заметили пастуха. Опустив глаза, он дробил своей палкой сухие комки земли.

— Ну, Франсуа, как дела?

Пастух поднял лицо, жесткое и гладкое, провел рукою по орлиному клюву и сказал голосом монотонным и в то же время вызывающим:

— Ничего. Бог милует… А вы, папаша Антуан, думается мне, опять насчет вашей коровы?

Дядя засмеялся.

— Он все понимает. Сразу видит. Нет, ты не дурак. Так сразу все понимаешь, что до чего касается.

Пастух пожал плечами.

— То-то и хорошо, — сказал он. — Хоть бы уж она подохла скорее, проклятая.

Он встал, посмотрел на солнце и, взяв свой жестяной рожок, извлек из него три раза хриплый и протяжный звук.

Тотчас же собаки сбили коров в одно колышащееся стадо. Затем, разбившись на две колонны, коровы двинулись гуськом по разным направлениям.

— Он предупреждает рожком деревню о возвращении скотины, — сказал дядя Антуан.

И видя, что Жака удивляет равнодушие пастуха, не обращавшего больше на коров никакого внимания, он добавил:

— Они знают дорогу в свой хлев. Дойдут сами.

— На место! — крикнул пастух, обращаясь к собакам, которые, ощетинившись и оскалив зубы, ворчали, когда приближались к Жаку.

Они пошли. Дома Франсуа подошел к ревевшей Ла Барре, отвязал ее и, колотя ее кулаками и ногами, вогнал ее голову в отверстие какой-то деревянной гильотины, стоявшей около хлева.

Корова, ошеломленная, не двигалась. Вдруг ворота хлева раскрылись, и рыжий бык, с короткой и толстой мордой, с короткой шеей, с огромной головой, с маленькими рогами, медленно вышел на двор, сдерживаемый обернутым вокруг ворота канатом.

Дрожь пробежала по шерсти коровы. Глаза ее вылезли из орбит. Бык подошел к ней, обнюхал ее и с независимым видом посмотрел на небо.

— Вперед, — закричал Франсуа, выходя из хлева, с кнутом в руках. — Вперед, вперед, вперед, мальчик!

Бык оставался спокоен.

— Что, ты начнешь сегодня?

Бык сопел, не двигаясь с места. Под крупом его висели два длинных кошелька, которые, казалось, прикреплены были к животу его толстой жилой, заканчивавшейся букетиком волос.

— Вперед, — заорал дядя Антуан.

И снова своим монотонным голосом засвистел Франсуа:

— Вперед, вперед, мальчик.

Бык не двигался.

— Начнешь ты, дармоед?

И пастух сильно ударил его кнутом.

Бык наклонил голову, поднял одну за другой все четыре ноги свои и равнодушным оком продолжал обозревать двор.

Дядя подошел к Ла Барре и задрал ей хвост. Не спеша бык сделал шаг вперед, обнюхал зад коровы, быстро лизнул его языком и остановился.

Тогда Франсуа бросился на него с кнутовищем.

— Паршивец! Падаль! В суп тебя, говядину, — орал с своей стороны папаша Антуан, обрабатывая быка своей палкой.

И вдруг бык тяжело поднялся и неловко охватил передними ногами корову. Дядя, оставив свою палку, бросился к Ла Барре и сдавил ей обеими руками спину. Между тем из букетика волос у быка возникало что-то красное и двурогое, тонкое и длинное, и ударяло в корову. И это было все. Без вздоха, без крика, без спазма бык спустился на землю и, увлекаемый канатом, к которому он был привязан, скрылся в хлеву. Между тем Ла Барре, не испытавшая никакого потрясения, даже не вздохнувшая, оправлялась теперь от своего страха и, ошеломленная, блуждала вокруг безжизненным и тупым взглядом.

— И это все? — не мог удержаться от восклицания Жак. Сцена продолжалась менее пяти минут.

Дядя и пастух покатились со смеху.

— В чем дело? По-моему, его бык импотент, — сказал Жак, когда они остались с дядей одни.

— О, нет. Это хороший бычок. Франсуа, правда, дает ему много фуража и мало овса. Но все равно это бычок, который, можно сказать, горит.

— И это всегда так, когда приводят корову к быку? Всегда в этом так мало экспромта, и так все это быстро?

— Естественно. Бык не сразу входит в охоту. Это длится довольно долго. Но раз дело началось, оно длится не более, чем ты видел сам.

Жак начинал думать, что эпическое величие быка похоже на золото жатвы. Что это такое же старое общее место, старая ошибка романтиков, пережеванная рифмачами и романистами сегодняшнего дня. Нет, тут положительно не стоит горячиться, и нет никакого основания бряцать на лире. Ничего ни импозантного, ни гордого. В отношении лирики весь этот порыв сводится к нагромождению двух масс говядины, которые лупили палками, наваливали одну на другую и разнимали, как только они коснулись друг друга, — опять же при помощи палочных ударов.

Молча они мерили ногами большую лонгвильскую дорогу. Сзади них тащилась на веревке корова.

Вдруг старик закашлял и начал жаловаться на трудность, с которою ему достаются деньги. Озвучив обычный репертуар своих жалоб, он опять закашлял и прибавил:

— Если бы еще те, которые должны, не затягивали бы платежи.

Видя, что Жак не отвечает, он подчеркнул:

— Если бы я получил тридцать франков, которые мне следуют, мне было бы очень приятно.

— Вы их получите завтра, дядя, — сказал Жак. — За вашу половину бочонка вам будет заплачено. Будьте уверены.

— Конечно… конечно… но с процентами, которые я получил бы, если бы отнес деньги в сберегательную кассу?

— С процентами.

— Хорошо, хорошо. Я вижу, ты настоящий парень.

Жак пережевывал один свои мысли. «Деньги должны придти завтра непременно, Моран получил для меня деньги третьего дня. Заплатив часть долгов и успокоив самых свирепых кредиторов, ему удалось отсрочить наложение ареста на мое имущество. Это передышка. Я получу около трехсот франков. Денег хватит, — заключил он, — рассчитаться со здешними врагами и через три или четыре дня сесть с Луизой в бельфорский экспресс». Мысль, что, наконец, он покинет Лур и вернется в Париж, к своей обстановке, к своей уборной, к своим безделушкам и книгам, наполнила его радостью. Но разве этот отъезд заставит замолчать похоронные псалмы его тоскливых дум? Разве этот отъезд исцелит его тоску, которую он приписывает духовному дезертирству от него Луизы? Он чувствовал, что он не слишком легко простит Луизе ее равнодушие в тот момент, когда он испытывал потребность еще теснее прижаться к ней. И затем перед ним вставал ужасный вопрос о совместной жизни.

До сих пор они жили свободно, в отдельных комнатах, не стесняя друг друга. В замке пришлось быть всегда вместе, ложиться и вставать в той же комнате, и, как это ни глупо, Луиза как-то упала теперь в его глазах. Он чувствовал некоторую брезгливость, почти отвращение, к соприкосновению с ее телом в некоторые дни.

По возвращении в Париж он должен будет искать себе скромную квартиру, и он не смеет рассчитывать на то, что и впредь, как это было раньше, у каждого будет своя, отдельная комната. Эта перспектива — невозможность быть одному, дышать одному в час отдыха — убивала его. И потом он отлично знал, что если мужчина отрекается иногда от всякой брезгливости к потаенным недостаткам женщины, то причиною этого является лишь страсть, которая, подобно преломляющей свет среде, изменяющей реальные формы вещей, окружает иллюзиями тело женщины и делает из него инструмент таких сверхъестественных наслаждений, что отвратительные стороны его исчезают.

С Луизой, больной и усталой, тревожной и холодной, никакое желание немыслимо. В ней оставалось от женщины только первородное клеймо ее, без каких бы то ни было компенсаций.

— Это пребывание наше в Луре будет иметь действительно благие последствия, — сказал он себе с горечью. — Оно толкнуло нас к взаимному отвращению наших тел и наших душ. Ах, Луиза.

— Ты молчишь, племянник?

Жак поднял голову. Они стояли у ворот замка.

— Прощайте, дядя.

— До завтра.

Он поднялся по лестнице, вошел в свою комнату и застал Луизу в слезах.

— Что такое?

И он узнал, что Норина потеряла последние остатки стыда. Когда Луиза попросила ее одолжить ей простыни, она отказала, заявив, что, во-первых, она простыней не меняет, а во-вторых, они у нее новые, а у парижан могут быть разные там истории, от которых портится белье. Затем она стала требовать деньги за вино и затеяла разговор о людях, которые, не будучи богатыми, швыряются провизией, давая ее кошкам. И она хотела отобрать кота.

— Его утопить надо в болоте, — кричала она, и Луиза должна была стать между нею и котом, выпустившим уже свои когти. Словом, Норина сделалась дерзкой и жестокой, и это в присутствии беременной женщины из Савена, которая сначала просила Луизу быть крестной матерью будущего ее ребенка, а потом, когда узнала, что она небогата, присоединилась к тете Норине, чтобы вместе с теткой оскорблять ее.

— Нет, я не выдержу, чтобы меня тут унижало мужичье, — сказала Луиза, — я хочу уехать.

Жаку пришлось уговаривать ее. Она в конце концов успокоилась, но объявила твердым тоном, что как только придут из Парижа деньги, она уедет.

— Хорошо, — сказал Жак. — С меня тоже достаточно лурского гостеприимства. Уехать днем раньше или днем позже значения не имеет.

— Мне жалко бедную киску, — сказала Луиза, лаская кота, который смотрел на нее умоляющим взглядом, протягивая к ней свои тощие лапы. — Я боюсь, как бы они не убили его. Позволь мне взять его с собою!

— Я сам хотел бы. Но как это сделать? Был бы он хотя бы здоров.

И Жак подошел к животному, которое тяжело поднялось и жалобно замяукало, едва он коснулся его кончиками пальцев.

— Все-таки, — сказал он, — это единственное действительно преданное существо, которое мы здесь встретили. И еще, благодаря Норине, отнимавшей у него даже объедки, которые мы для него оставляли, мы имели время привязать его к нам.

— Ты погасишь?

— Да.

И Луиза наклонилась, чтобы задуть свечку.

— Ничего, — сказал Жак, устраиваясь поудобнее на узкой кровати. — Скоро мы вернемся в Париж к нашим мягким матрацам. Довольно с меня этих набитых иголками подушек.

Он кое-как устроился наконец на постели. Вдруг хриплое рокотание, медленное и глухое, прокатилось по комнате и явственно разрешилось в надсадный вопль, полный ужасной тоски.

— Это кот, — сказала Луиза, — Боже мой. Что с ним?

Она зажгла опять свечку, и они увидели животное на полу. Кот блуждал взглядом по квадратам паркета. Шерсть его встала дыбом. Он прижал уши, бока его вздымались, как кузнечные меха.

Бешеная икота начала душить его, казалось, он хотел выблевать свои внутренности. Язык вывалился из широко распахнутой пасти. Кот хрипел, его глаза вылезали из орбит. Началась рвота. Животное изрыгало вспененную слюну с утробными звуками.

Полностью обессиленный, он упал, уткнувшись носом в лужу рвоты.

Дрожа, Луиза вскочила с постели и хотела взять его на руки. Но не успела она дотронуться до кота, как быстрые волны пробежали по его шерсти.

Сознание наконец вернулось к нему. Качаясь, потерянно оглядываясь, он попробовал подняться на лапы, с трудом встав, затрясся всеми членами, потащился но комнате и забился в угол. Но он не мог оставаться на одном месте. Словно скрываясь от какой-то опасности, он вперялся в какую-нибудь точку стены страдальческим ошалелым взглядом, потом шатаясь пятился, мяукая от страха.

— Мими. Мой маленький Мими, — нежно позвала его Луиза.

Кот узнал ее, застонал, как ребенок, и бросил на нее взгляд, полный тайого отчаяния, что она залилась слезами.

Он хотел взобраться к ней на руки, но силы изменяли ему. Вцепившись когтями в ее юбку, он волочил за собою омертвелый зад.

Кот плакал при каждом усилии, и она не смела помочь ему, потому что все бедное тело его превратилось в сплошной обнаженный нерв страдания, издававший стон, где бы его ни коснулись.

Устроившись наконец у нее на коленях, кот попробовал было замурлыкать, но тотчас же остановился. Хотел слезть, тяжело соскользнул и стал на лапы, не выдержавшие тяжести его тела и разъехавшиеся под ним. Так он лежал, недвижно, ощетинившись, с опущенными ушами. Затем опять забегал по комнате, и тяжелое дыхание его стало еще тяжелее.

— С ним опять припадок, — простонала Луиза.

И, действительно, икота и рвота возобновились. Он бросался сам на себя, откинув голову с неимоверными усилиями, словно старался выскочить из собственной кожи. Потом он упал на живот, и опять кипящая пена полилась из его пасти.

— Он очень болен, — вздохнула Луиза.

— Это не ревматизм, как мы думали. Это паралич, — сказал Жак, наблюдая с постели искаженную мордочку животного и омертвение, охватившее его зад.

Кот еще раз пришел в себя и поднялся. Черты его вернулись на свои места, губы прикрыли челюсти, но от взглядов его становилось жутко: такое выражали они бесконечное отчаяние, такие жестокие страдания.

Луиза устроила на полу подушку из своей юбки, и кот лег на нее. Он казался совершенно изнуренным, отдавшим всю свою энергию, почти мертвым. Он выпускал, однако, свои когти, которые то появлялись, то исчезали на судорожно сжатых лапах его, и вглядывался черными остекленевшими глазами в темноту.

Потом хрипы раздались в его горле. Оно конвульсивно сжалось, и кот закрыл глаза.

— Припадок кончился. Он тихо умрет теперь, — сказал Жак. — Ложись, Луиза. В конце концов, ты простудишься.

— Если бы у меня был хлороформ, я не дала бы ему так мучиться, — сказала Луиза.

Они лежали, потушив свечу, молча, пораженные, что несчастное животное может так страдать.

— Ты его слышишь? — спросил Жак.

— Да. Слушай.

Кот покинул юбку и пытался теперь взобраться на стул, чтобы перебраться с него на кровать. Слышно было его учащенное дыхание и шум когтей, царапавших дерево. Потом все умолкло, но, отдохнув минуту, кот настойчиво принялся за свое. Он виснул, срывался и падал и опять начинал лезть, с хрипом, который иногда прорезывали стенания.

Он добрался до кровати, закачался, встал на лапы и прополз между Жаком и Луизой.

Ни тот, ни другая не смели больше двигаться. Малейшее их движение вызывало душераздирающие жалобные стоны у животного.

Он обнюхал их, попробовал замурлыкать, чтобы засвидетельствовать им, что ему хорошо около них; затем, охваченный судорогой, вытянулся, перелез через Луизу, хотел слезть с кровати, упал и покатился на пол с криком животного, которое режут.

— Это конец теперь, — сказал Жак.

У них вырвался вздох облегчения. При свете зажженной спички Луиза увидела кота, напружившегося, царапающего воздух когтями, изрыгающего пену и газы.

Вдруг она потянула, испуганная, Жака за рукав.

— Смотри! Молниеносные боли!

И, действительно, кот в беспорядочных судорогах перебирал лапами, и какие-то токи пробегали но его шерсти. Изменившимся голосом она прибавила:

— У него тоже эти боли. Сейчас наступит паралич.

Жак почувствовал холод в спине.

— Да брось ты, глупенькая. — И он стал объяснять ей, что эти судорожные движения на поверхности кожи не имели ничего общего с молниеносными болями. — У тебя болезнь нервов — ничего больше. От этого до атаксии двигательных центров очень далеко. Да вот тебе лучшее доказательство: у кота эти его боли начались минуту назад, и он умирает. А у тебя они продолжаются месяцы, и ты превосходно двигаешься. И что за нелепость, наконец, проводить параллель между болезнями животных и женскими болезнями.

Но в голосе его было мало убежденности. Перед ним появились физиономии врачей, молчаливых, замкнутых, натянутых… Э, да что… Они сами ничего не знают. Одни говорили — это метрит, другие — невроз.

Жак почувствовал, что его объяснения неуклюжи, что поспешность, с которой он хотел разубедить Луизу, чрезвычайно походила на признание.

— Луиза, поздно уже. Не можем же мы из-за этого животного провести бессонную ночь. Тем более, если мы завтра уезжаем. Самое простое, по-моему, это укутать его в юбку и отнести на кухню.

Но он наткнулся на упрямую волю Луизы. Она возмутилась и назвала его бессердечным.

Кот не двигался. Луиза, стоя на коленях перед ним, смотрела ему в глаза, грустные глаза, их вода, лишенная золотистого блеска, голубела, как замороженная.

Удрученная Луиза легла, и погасила свечку. В тишине оба притворились спящими, чтобы не разговаривать.

«Если бы было хоть пять часов, я бы встал, — думал Жак. — Боже мой, что за ночь. Я боюсь, как бы Луизе не был нанесен непоправимый удар».

Ему хотелось кричать, звать на помощь, потом он успокоился, взял себя в руки и решил считать до ста, чтобы заснуть. Но, добравшись до двадцати, сбился и прекратил счет…

— Ты спишь?

— Нет, — глухим голосом ответила Луиза.

Он начал болтать. Какие-то пустяки, о вещах, которые надо будет упаковать, о чемоданах. Но губы его механически издавали эти звуки, не ведомые мыслями. Мысли его вернулись на стезю, с которой он старался свернуть их этими хитростями.

Когда он проснулся на рассвете, он в одну секунду пережил опять все события и волнения ночи и вскочил с кровати.

А кот? И он увидел его, недвижного, оцепеневшего, на юбке. Он тихим голосом позвал его. Животное не пошевелилось, но тотчас же борозды пробежали по его шерсти.

Жак вышел, прошелся по саду. И мало-помалу, пока он ходил, его ненависть к Луру и его желание поскорее уехать смягчались.

Было так хорошо на этой лужайке. Сдерживаемый соснами ветер разносил легкий запах смолы. Замок, принявший солнечную ванну, словно помолодел и оставил свой надутый вид. Даже голуби, такие дикие, что к ним нельзя было подойти, важно разгуливали сегодня у его ног. Замок прощался с ним с кокетливым лукавством.

Кончено. Сегодня вечером он уже будет в Париже, и его жизнь изменится.

До тех пор, пока отъезд откладывался на неопределенное время, Жак подавлял в себе желание решать, как, собственно, он будет жить в Париже. Он отвечал себе: там будет видно, предлагал себе более или менее надежные выходы из положения, не обманывал себя, но, во всяком случае, убаюкивал свое жгучее беспокойство. Теперь, когда возвращение в Париж было делом решенным, неотложным, он терял мужество и даже не пытался строить какие-то планы.

Зачем? Он отправлялся в неизвестное. Единственные предположения, на которые он мог осмелиться, были следующие: надо будет по приезде побывать у того, у другого, вновь завязать сношения с людьми, которых он презирал, чтобы найти себе выгодную работу или какое-нибудь место. Какую цепь унижений придется мне испытать. Да! Возмездие за мое презрение к практичности наступило.

Как много хорошего было в одиночестве! Здесь, по крайней мере, я никого не видел, кроме этих крестьян. Да, теперь придется, чтобы добыть кусок хлеба, толкаться среди людей и есть из отвратительного корыта толпы.

А Луиза? Он представлял себе ее — больную, беспомощную. Он представлял себе ужасных спутников атаксии: специальные кресла, клеенки, подстилки… этот ужас недвижного тела, которое надо обслуживать. «Я не смогу даже оставить ее дома, потому что у меня не будет денег на содержание прислуги. Придется поместить ее в лечебное заведение». Эта мысль была ему так тяжела, что глаза его наполнились слезами.

Однако не стоит так отчаиваться заранее. Но, если даже Луиза выздоровеет, разве связь между нами не лопнула?! Мы слишком часто сталкивались здесь, чтобы воспоминания о взаимном нашем неуважении друг к другу могли когда-нибудь изгладиться. Нет, это конец; что бы там ни было, покоя в нашей жизни быть уже не может.

Жак вернулся в комнату. Луиза встала и укладывала свои платья.

— Ах, если бы не этот кот, я бы была счастлива вернуться в Париж.

— Ему осталось жить не больше двух часов. У него свистящее дыхание и глаза, как стекло.

На лестнице раздались шаги, и вошел почтальон.

— Я пришел раньше обыкновенного, — объявил он, потому что у меня для вас сегодня хорошее письмо.

И он подал долгожданное письмо, запечатанное пятью печатями.

Какое-то величие исходило от его печеного лица, и его седые волосы казались почти почтенными сединами. Значительность этого письма, заключавшего в себе деньги, преобразила его и облагородила даже его беззубую пьяную улыбку.

— Это последнее письмо, — сказал Жак, подписывая квитанцию. — Мы сегодня уезжаем в Париж.

Старик был потрясен.

— О, о, о! А я-то рассчитывал, что мои парижане останутся здесь до зимы.

— Вот, папаша Миньо, вам десять франков за беспокойство, а теперь — за ваше здоровье! — И Жак протянул ему стакан вина.

Проглотив одним духом вино, почтальон попросил разрешения отрезать себе ломоть хлеба. Он не без основания думал, что ему не позволят есть, не запивая. Таким образом, он выпил почти весь литр.

— Что, вы хотите, чтобы здесь совсем прекратилась разноска почты? — закричал дядя Антуан, появившийся в комнате, как только дверь захлопнулась за почтальоном.

— Почему?

— Почему? Потому что он остановится в первом кабачке и будет пить, пока не свалится с ног.

— Это забавно. Округ, в котором прекратилась разноска почты, потому что парижане споили почтальона! Однако нам нельзя даром тратить время. Мы уезжаем экспрессом в 4 ч. 33 м. Давайте рассчитаемся.

— С экспрессом? Вы уезжаете? Да как же это?

— Да, я получил сегодня из Парижа известия. Я должен быть вечером в городе.

— Но ведь Луиза останется. Не правда ли, малютка? Краем глаза дядя Антуан поглядывал на деньги, лежавшие на столе.

— Нет, я тоже уезжаю.

— Ай, ай, ай, ай!

— Так сколько я вам должен?

Старик вытащил из жилетного кармана засаленную, сложенную вчетверо бумажку.

— Тут полно цифр. Это Паризо составил мне счет, с процентами, которые причитаются. Посмотри-ка, сходится это с твоим?

— Вполне. Только у меня нет мелких.

— Что за беда! Я разменяю.

Он поднялся и достал из кармана блузы длинный кошель.

Дядя Антуан давал сдачу монета за монетой; он сначала вертел каждую монету к руках и приговаривал: «Я вам хорошие деньги даю». Он плохо скрывал свое почти насмешливое удовлетворение. Ему удалось еще раз надуть парижан. Он насчитал им проценты не со дня доставки бочонка с вином, а с того дня, когда он заказал его.

— Правильно?

— Да, дядя.

— Но если вы едете, надо будет запрячь осла.

— Сделаете большое одолжение.

— Ну, конечно… А то как же… Так не расстаются. Вы должны зайти к нам, закусить на дорожку.

— У меня завтрак уже готов, — сказала Луиза.

— Ну так что ж. Давай я снесу его вниз. Покушаем вместе.

Луиза взглядом посоветовалась с мужем.

— Хорошо, — сказал Жак. — Вы правы. Надо нам, по крайней мере, чокнуться на прощанье.

Дядя во что бы то ни стало хотел нести корзину с провизией. Он сообразил, что племянница может ему пригодиться в Париже. У нее можно будет остановиться, когда он поедет сдавать отчет хозяину.

— Они уезжают! — заявил дядя.

Норина была так расстроена, что уронила сковородку.

— Ах, Боже мой!

Она выдавила из себя слезу и, опасаясь что племянница, презрительное выражение лица которой было очевидно, оттолкнет ее, она протянула свои длинные, сухие руки к Жаку и как то бесчувственно поцеловала его в обе щеки.

— Как же это так… Вот так история… А я все хотела пышек вам спечь… На сковородке… Уж так-то вкусно… Ах ты, несчастье какое…

Накрывая на стол, она бормотала: «Нам будет здесь так пусто». И хныкала, ополаскивая стаканы.

— Но на следующий год вы ведь опять приедете?

— Конечно.

Ели молча. Норина стонала, уткнув нос в тарелку. Старик, сконфуженный молчанием Жака и Луизы, говорил только: «Ну-ка, еще по стаканчику…» И он опоражнивал свой стакан и шлепал губами, а потом вытирал их рукою.

— Мы больше не можем оставаться, — заявила Луиза. — Мне надо еще кое-что сделать дома.

— Возьмешь с собой кролика?

Как они ни отговаривались, пришлось согласиться. Тетка Норина задушила одного из своих кроликов и принесла его, теплого, обернутого в солому.

— Пока Луиза будет возиться, мы успеем выпить еще по стаканчику коньяку. А потом будем запрягать.

Они чокнулись. И Жак, отнюдь не собираясь исполнить это обещание, обещал старику написать ему из Парижа.

Наконец, дядя Антуан выкатил из сарая тележку, запряг в нее осла, и они, покачиваясь, подъехали к замку.

— Я отнесла кота наверх, в одну из комнат, — негромко сказала Луиза. — Я оставила ему юбку, чтобы ему не было холодно, и поставила воды для питья. Пусть лучше он умрет так, чем Норина убила бы его поленом. Он больше не страдает. Он даже не узнал меня, бедняжка. Он весь твердый стал.

— Ну, мы готовы! — закричал дядя, запихивая в тележку сундуки и чемоданы. — Поехали!

И они двинулись, прижатые друг к другу. Колеса тележки подскакивали на каждом камне.

— Скажи-ка, племянник.

— Да, тетя?

— Если у тебя найдутся или у Луизы платья, которых вы больше не носите… Мы бы себе из них праздничные здесь сделали.

— Мало у них старого платья! — сказал дядя. Жак обещал все, что угодно.

— Мы все время будем вспоминать вас.

— И мы!

— Ты мне, вроде, как бы родная дочь, — плаксиво сказала Норина, глядя на племянницу.

— Наконец! Вот вокзал! — пробормотал Жак. Разгрузив тележку, старики широко раскрыли объятия и, проливая слезы, расцеловали Жака и Луизу в обе щеки.

Когда парижане сели в вагон, дядя Антуан хлестанул своего осла и, помолчав, сказал:

— Я слышал, она сказала Жаку, что оставила юбку коту, который издыхает.

— Вот дура-то!

— Да, да, она сказала.

— Ах, поди ж ты!

И боясь, как бы кот не испортил когтями материи, они рысью понеслись к замку.



  1. Демоны предаются с магами содомии (лат.).
  2. Да упокоится с миром (лат.).