У фабричной трубы (Пильский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

У фабричной трубы
автор Пётр Мосевич Пильский
Дата создания: май 1902 года. Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб.: Типография Монтвида, 1907. — С. 79. У фабричной трубы (Пильский) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


I[править]

Студент Дурнов, сын купца, полный, но болезненного вида, с припухшим лицом и слезящимися глазами, перейдя на пятый курс, стал чувствовать в ногах тяжесть и страдать бессонницей, так что, если б ему пришлось снова как в прежние года готовиться к лекциям и репетициям и ежедневно бывать в техническом училище, и такой же длинной дорогой возвращаться назад, то он, наверное, не выдержал бы и бросил.

Семья его — отец, сестра и младший брат, гимназист (мать умерла три года тому назад, когда он был ещё на втором курсе) — жила в губернском городе В. Оттуда он получал ежемесячно по сорок рублей и на них жил.

Рыхлый и неспособный, гимназию он кончил благодаря близкому знакомству его семьи со всем гимназическим начальством; с первого на второй курс перешёл с подготовкой профессора, а дальше репетиции и экзамены благополучно сдавал случайно, по счастью. Теперь оставалось представить только проект, который можно было заказать и нетрудно было защитить, в училище ходить было не нужно, и часть дня он проводил дома, преимущественно лёжа на диване, а в остальное время сидел в ресторане, читал газеты и пил много пива.

Каждый год летом он уезжал к родным, квартиры за собой не оставлял и каждой осенью менял своё местожительство. В этом году он снял комнату у бывшей драматической актрисы, немолодой — лет под пятьдесят — женщины, у которой была воспитанница. Училась она в театральном училище; там же она жила и к актрисе приезжала только по большим праздникам, когда отпускали дня на три, на неделю или больше. И в первый раз Дурнов увидал её только на Рождестве.

Однажды, когда он читал, по обыкновению, лёжа на диване, ленивой мыслью следя за быстрыми шагами, которыми вёл романист своего героя к славе и счастью, он услышал в передней топот ног, отряхавших снег, и голоса и среди них один, тоненький и незнакомый. А через час к нему постучали, и голос актрисы спросил:

— Слушайте, Дурнов, хотите познакомиться с Сашей?

— Сейчас, — ответил охрипше, от долгого молчания, Дурнов, без нужды огляделся, обдёрнулся и пошёл на хозяйскую половину.

Познакомились просто. Дурнов сел против Саши и молчал, изредка взглядывая на неё исподлобья. Говорила всё время сама актриса, а в четыре часа — время обеда — Дурнов встал и вышел.

На другой день, по просьбе Саши, он ходил вместе с ней за покупками на Кузнецкий мост, и тут только разговорился в первый раз. А когда вернулись, то сам, — даже без всякого приглашения, пришёл в комнату актрисы.

Саша рассказывала с юношескою откровенностью и милой простотой кокетливой доверчивости о школе и подругах, о своих надеждах и учителях.

— Как мы проводим время? Учимся… И это так скучно, Дурнов…

Все — и товарищи, и знакомые, и лакеи в ресторанах — никогда не называли Дурнова по имени, ограничиваясь в обращениях к нему одной фамилией: Дурнов.

— Так-таки всегда скучно?

— Нет, не всегда, — Саша наклонила голову, улыбнулась и спросила. — Вы не будете смеяться?

— Нет, само собой…

— Нам бывает весело, вот, когда… Потушат лампы, оставят в спальнях только одни фонарики, зелёные такие, темноватые, их у нас завешивают зелёным кашемиром… Ложится полумрак, не светлый, не тёмный, а такой, какой бывает на болотах в лунную ночь… Кругом мёртво, все спят, и, вот, тогда мы — я и две подруги — тихо приподымаемся и тихо, на цыпочках, крадёмся в последнюю пустую камеру дортуара. Мы подпоясываемся цветными поясами и воображаем, что мы — русалки, танцуем, и хохочем, и возимся, и целуемся… и раз… даже плакали.

Лицо её стало светлым, расширились зрачки, и от вспыхнувшей мечты неровно дышала грудь. Только жаль — петь нельзя, а петь так хочется.

— А летом вы тоже сюда приезжаете?

— О, нет, мы на даче.

Она задумалась.

— Лето я так люблю. Я люблю сидеть с кем-нибудь до утра на скамейке и говорить, — говорить и смотреть, как умирают золотые звёзды в чёрном небе, и как от этого светлеет небо, словно каждая такая смерть смягчает тьму жестокой ночи.

— А о чём говорить?

Она засмеялась и сказала:

— Да ни о чём, Дурнов… Можно и не говорить, тогда и молчание лучше слов. Особенно, если впереди лес. Смотришь и кажется, будто кто-то сильный и злой схоронился и ждёт своей жертвы. А под самое утро, когда станет ясно и свежо, чтоб крепче заснуть, пускаешься бегом домой. Бежишь вдоль леса, и уже не злой, а кто-то светлый бежит рядом с тобой, по ту сторону опушки и мелькает между деревьями. Когда лес кончился, нет больше светлого спутника.

Она откинулась на спину кресла.

— Дурнов, куда он девается?

— Кто?

— Да этот, светлый…

Дурнов нахмурился и вздохнул.

— Не знаю, — пробурчал он.

О себе Дурнову рассказывать было нечего. Для фактической стороны достаточно было несколько слов, простых до того, что ухо воспринимало их машинально, а мозг и душу они не трогали совсем.

Ел, пил, спал, учился, рос, — вот что мог бы передать Дурнов о своей жизни. Мечты не было, волнений сердца, мук тоски, победных восторгов, безумной радости — тоже; то ли обходили они его как корабль стремительные волны, то ли не с умел он их заметить.

И когда Саша попробовала заставить его рассказать об опытах в технических лабораториях, то Дурнов, сбиваясь и, видимо, тяготясь необходимостью снова излагать то, что много раз до этого приходилось повторять и про себя, — уча, — и вслух, — отвечая профессорам, — объяснил ей какую-то перегонку спирта, и от этого сам только устал, а Саша ничего не поняла.

…Уже близились к концу праздники, и по ночам полный месяц освещал хрустальную дорогу снега; и на небе тоже выпал снег, — такое оно было рыхлое, белое и блестящее.

В последний день, почти пред самым расставанием, много раз обдумав, Дурнов, наконец, решился.

Он попросил у Саши карточку, и она шутя, отговариваясь неимением, отказала.

— Полноте, Дурнов, — успокоила его слышавшая разговор актриса, — не хочет дать и не надо. Вот, что я вам посоветую, — купите себе, вот, такой абажур, и будет у вас её карточка.

Саша рассмеялась, а актриса сняла картонный абажур и поднесла к самым глазам Дурнова.

На одной из граней была изображена девушка, в общем, действительно, напоминавшая Сашу, только картинка была воздушней и тоньше. И Дурнов, в самом деле, вскоре купил себе такой же абажур. И по вечерам, когда уставал читать и не шёл в ресторан, часто подолгу смотрел на воздушную картинку милой девушки, но зайти в театральное училище ни разу не осмелился. На хозяйскую половину он приходил теперь часто и всякий раз заговаривал с актрисой о Саше, но и расспросы его были робкие и неуклюжие как он сам, словно рождённые боязнью, а не любовью, а актриса отвечала на них, как-то интригующе заинтересовывая его намекающей недомолвленностью и неполнотой.

И всё, о чём он расспрашивал и справлялся, было бессистемное, как будто случайное, и не обнаруживало ни страстного чувства к Саше, ни сколько-нибудь обдуманного плана в желании приблизиться к её разгадке и пониманию.

На Пасху Саша к актрисе не приехала. Были экзамены, до лета оставалось немного, и отпуск мог только помешать блестящему окончанию курса, на которое Саша рассчитывала.

В середине мая актриса перебралась на дачу, а в июне Дурнов уехал в В.

II[править]

Фабрика, на которой Дурнов получил место, была в уезде, отстояла в нескольких верстах от станции, сбоку линии железной дороги, и когда поезд проносился мимо её одинокой, из земли поднявшейся трубы, то пассажиры вздыхали и думали о той тоске, в которой должны жить заброшенные сюда люди, работающие на эту длинную кирпичную трубу. Тяжко и ровно как трудно больной дышала она, с утра до вечера медленно выкидывая чёрные клубы копоти и серого темнеющего дыма. И Дурнову казалось, что именно от этого так душно живётся, не видно голубой дали, и люди чувствуют себя рабски как прислужники.

Простаивая по целым часам в неподвижной позе у окна, пред которым торчала какая-то состарившаяся постройка, серая и тупо глядящая, он знал наперёд, кто должен пройти, и что случится. Ровно в двенадцать часов раздастся протяжный и напряжённый гудок, и мимо его квартиры громко и шумно пройдут рабочие. Потом через час снова загудит надорванным стоном, и те же рабочие, но уже тихо и молча пойдут назад; они будут спешить, и лица у них будут недовольные. Потом девчонка в красном платье, разворачивая пятки, крепкой поступью, вперевалочку, поплетётся с двумя судками. Это — за обедом младшему технику. И к этому же времени принесут обед и ему самому. Обед будет грубый и невкусный, и есть его можно только устав или сильно проголодавшись.

Жизнь на фабрике была скучная, какая-то затхлая и казённая, и все служившие здесь, кроме рабочих, старались придумать себе какое-нибудь постороннее занятие.

Самый старший техник, Довгяло, умел и любил играть на скрипке и выпиливал.

Младший, Севастеев, интересовался политической экономией, много читал, поэтому и часто вёл продолжительные беседы с рабочими, давал книжки и устраивал им спектакли и чтения с туманными картинами.

Дурнов же находился всегда без дела, редко выходил из дому, и большую часть дня проводил по-прежнему лёжа. И когда, случалось, все трое сходились вместе, то говорить было не о чем, кроме фабрики, её дня, её жизни и интересов. Дурнова и это не занимало совсем, и он и в этих беседах был чужим, непосвящённым и ограничивался тем, что отвечал только на вопросы, да и то с большим затруднением.

Теперь у него явилась одна привычка, которую он не замечал за собою раньше, — перед ответом переспрашивать, сводить брови, отчего у него на лбу собирались мускулы в круглые комочки, и от напряжённой мысли глаза делались больше и смотрели в одну точку.

Случилось так, что на фабрике умер рабочий, и Дурнов, в ближайшем ведении которого был покойный, узнав об этом, медленно оделся и пошёл на фабрику. Оказалось, что рабочего втянула в себя машина и, несколько раз повернув на своих зубцах, выкинула обезображенного и всего в крови.

И вид покойника — сильного и молодого мужика — так поразил Дурнова, что он не спал обе ночи до самых похорон, а потом в течение целого месяца, при встречах с рабочими и с техниками, только и говорил, что об изуродованном покойнике, пока, наконец, Довгяло не сказал ему:

— А, знаете, это надоедает…

И в письме к сестре, которой он писал редко, Дурнов подробно остановился на той же самой смерти: «У нас машина истерзала и убила работника, — который её вертел. Она оторвала у него обе руки и сняла всю крышку черепа. На него была страшно смотреть, после похорон меня охватила какая-то робость, и я без ужаса, вот, уже месяц, не могу смотреть на фабрику и её трубу, почти не хожу туда, а когда смотрю на рабочего, то думаю, что и его должна раздавить какая-нибудь машина»…

И по ночам Дурнов стал часто просыпаться, и всё грустные и тягучие мысли лезли к нему в голову. Вспоминая о рабочем, он думал о смерти, о тоске и сумрачности своей жизни. И каждый новый день вместе со своей томительной ночью и тенями, и тоской всё сильней и мучительней шатал его нервы, и терзал его мозг, и бороздил его душу.

Вопросы, которые мучили его теперь, нельзя было уложить в определённые формулы и ясные знаки, — так они были спутаны, и смешаны, и громоздки.

Но именно от этой своей неясности они делались ещё огромнее, ещё темней и страшней. И с их возрастанием собственная личность Дурнова, которая теперь как-то внезапно обособилась от всего остального мира и других людей, становилась всё меньше, беззащитнее и трусливее. И сердце сжималось от этого сознания болью страха пред будущим и зловещим предчувствием какого-то несчастья, беды, или конца.

По временам Дурнову стало казаться, что он заблудился безвыходно в глухой чаще сплётшихся сомнений и надорвался от чьей-то непосильной тяжести, и что впереди у него нет дорог к будущему — ни к покою, ни к счастью, — как теперь нет сил.

Всё страстнее хотел он осмыслить то случайное, угрюмое, и неясное, в чём живёт он, что называется миром и судьбой, и от чего так жутко ему и так страшно.

Но безответный и слабый, молчал его ум, и всё меньше надежд было на исцеление и отдых, и в бессонные ночи всё упорней вставала пред ним таинственная загадка, облечённая в образ погибшего машиниста, и требовала ответа.

Уже к концу подходила зима, и было грустно и радостно как после расставания при ожидании.

Как-то, по случаю возвращения из отпуска, Довгяло пригласил к себе Дурнова и Севастеева — отведать московской икры, — как он выразился.

Дурнов принял предложение и в этот вечер много ел и пил и даже оживившись стал рассказывать о себе и о своей семье, и о том, как хотелось бы ему побывать у себя на родине, в В.

— Пока не отведаешь столицы, так ещё ничего, можно жить, — говорил Довгяло. — Но после неё наше Заусенское — сущая могила. Взять хоть бы театры.

И Довгяло стал рассказывать, сколько раз и в каком театре он был и какие пьесы видел, а под конец ужина вынул из своего саквояжа конверт с карточками сценических знаменитостей и показал гостям. Карточки сперва рассматривал Севастеев и потом передавал Дурнову, который брал их машинально, лениво вертел в руках и возвращал хозяину. Все молчали. И в комнате было тихо, как бывало в ней всегда, без гостей. Наконец, Севастеев так же медленно передал Дурнову небрежно повисшую между двумя пальцами медальонную фотографию, такую маленькую, что среди этих больших кабинетных портретов она казалось попавшей по ошибке.

И на ней Дурнов увидел голову и бюст той, с которой он ходил за покупками когда-то на Кузнецкий мост, у которой просил карточку. Долго он всматривался в фотографию, с которой глядела на него, улыбаясь кокетливой и спокойной радостью, с добрым вызовом, пара больших серых глаз.

И над его сведёнными бровями на лбу опять сбежались круглые комочки.

— Как фамилия этой актрисы? — спросил он Довгяло.

— Кронская, — ответил тот.

И снова Дурнов приблизил к своему лицу маленькую карточку и снова сосредоточенно стал смотреть на неё.

Но комочков на лбу уже не было, и взгляд был умилённый, восторженный, и по лицу бродила, пряталась и вспыхивала улыбка, ясная и добрая как мечта о счастье.

Когда они шли с Севастеевым домой, стояла лунная ночь, лёгкая, ясная и трепетная, и освежённому беседой Дурнову хотелось говорить много и долго, особенными — красивыми и важными — словами. Тихо шли они, и полный неуклюжий техник рассказывал Севастееву об ушедших годах студенчества, о первой встрече с Сашей, об её глазах и голосе и своей любви к ней. Он говорил, и сам удивлялся тому, что слова выходят легко и рассказывают о том, чего он никогда не подозревал и не знал, и что было.

Он говорил и чувствовал, как что-то сладкое и радостное подплывает к его сердцу, от чего туманится и горит голова. И потом, когда он вернулся домой и не раздеваясь лёг на кровать, закрыв глаза и закинув руки под голову, тоскующая сила незримой радости охватила его угрюмую душу, и лёгкие, — как сны любви, хором нарядных девочек, слетелись к нему мечты о счастье, покойном и тёплом.

III[править]

Недели через две Дурнов взял отпуск и, приехав в Москву, разыскал по справке адресного стола Александру Афанасьевну Кронскую. Она жила в Петровском парке, и Дурнов застал её в целом обществе каких-то полных дам и бритых мужчин.

Она приняла его, и с неловкой робостью поздоровавшись со всеми, обтирая платком крупные капли пота на съёжившемся лбу, Дурнов сел и молчал все два часа, пока не ушли гости. А когда они ушли, встал и Дурнов — простился и вышел. И не оправившись от встречи, пошёл в летний театр.

В антрактах, большой и неуклюжий, переваливаясь он ходил по садовым дорожкам, кому-то наступил на ногу и неловко задел плечом двух певиц, и одна из них, захохотав, громко крикнула ему вслед:

— Стоеросовый! Трёхсаженный!

Походив ещё несколько времени, сам не зная зачем, он подошёл к тиру, где стреляли из ружей в белые фигурки, но ни разу не попал, и стоявший рядом с ним, по-видимому, купец в поддёвке, заметил:

— Эх, господин, ничего у тебя не выходит.

На другой день Дурнов опять отправился к Александре Афанасьевне и на этот раз застал её одну, за роялем.

Он пощипал свой голый подбородок и, собравшись с духом, наконец, выговорил:

— Видите ли, Александра Афанасьевна, я ведь вас давно, собственно, знаю…

Он хотел при этом улыбнуться и прибавить что-нибудь горячее, прямо от сердца, но почувствовал, что это у него не выйдет, и стал ещё серьёзнее.

— Да. То есть виделись мы с вами в первый раз тогда, действительно, давно… Я уж, право, не помню, но, кажется, года два-три тому назад.

Дурнов опять сморщил лоб, потёр его и сказал раздумчиво:

— Да, около того, два, или три года… Да-с… так вот…

И замолчал.

Александра Афанасьевна неловко повернулась на стуле, закинула голову и, глядя своими, по-прежнему ласковыми серыми глазами, как казалось, прямо ему в душу, тихим, певучим, — звука струны, — голосом спросила:

— Ну-с, что из этого?

И у Дурнова сразу почти бессознательно вырвалось:

— Хочу, чтоб вы были моей женой, потому что…

Но Александра Афанасьевна не дала ему докончить. Шаловливая стая весёлых сереньких птичек вылетела из её глаз, и она захохотала громко и так искренно, что у Дурнова внутри всё стало холодным. И тотчас же став серьёзной, она произнесла, стараясь быть мягкой и ласковой:

— Милый друг, я не могла бы стать вашей женой, даже хорошо и, действительно, давно зная вас… И даже любя вас… А теперь… так, вдруг… Бог с вами, Дурнов…

И произнеся это слово — Дурнов, она вдруг почувствовала себя просто я шутя прибавила:

— Дурнов, да вы здоровы?

И опять засмеялась и, взяв его руку, потрепала по ней, широкой и мясистой, своей тонкой ладонью, как это делают всегда, когда нужно успокоить детей или младших.

Вяло встал Дурнов; бессмысленно смотря вниз на свои ноги, кивнул головой, словно поддакнул кому-то, и вышел.

Было светло, солнечно, и в далёком небе плыли круглые облачка, прозрачные и лёгкие как розовая вата, и смотреть на них было приятно как на счастливых детей.

И Дурнов думал, что где-то есть счастье, которое только ему трудно или нельзя найти, и что жизнь его обречена на жертву фабричной трубе, которая заволакивает своим дымом чистое небо, мешает дышать и радоваться, унылыми делает дни и страшными — ночи. Он шёл, и в тяжёлом и больном теле ныла его затерянная душа, и мысли, тягучие, усталые, тусклые тянулись как осеннее стадо диких птиц — печально и вразброд. И как будто навстречу им простонал где-то далеко фабричный гудок.

Возвратившись в Заусенское, Дурнов поразил всех своим странным видом. Он не отвечал ни на один из вопросов, не кланялся, на фабрику не заходил совсем, а на третий день, 29 июня, на Петра и Павла, застрелился.

И когда по фабричному посёлку разнеслась весть о самоубийстве техника Дурнова, то неожиданность её никого не поразила, — во-первых, потому, что Дурновым никто не интересовался, и все мало знали его, и, во-вторых, оттого, что все находили его странным и считали поэтому ненормальным.

С почерневшим насупленным лицом он лежал на своём диване, где проводил и большую часть своей жизни. Над бровями легла морщинистая складка, и лицо от этого было злым и удивлённым, а сам покойник страшный в своей притаившейся неподвижности.

Казалось рассерженный, он только прилёг, быть может притворился, чтобы подсмотреть, как ведут себя люди около смерти.

Так как священника не нашлось поблизости, то хоронили на третий день к вечеру. Было ветрено, и далёким пожаром горело вечернее небо. И чудилось что-то зловещее в этих алых полосах, лёгших по зеленоватому — цвета болотной воды — фону.

Среди надписей на венках, которыми украсили его гроб и изголовье — из белых, розовых и голубых цветов — были видны разные: «Товарищу по общему делу», «Другу рабочих», но ни на одной не было слова «безвременно», как будто умереть Дурнову всегда было во время.