Источник: Сайт «Народная воля»
Оригинал здесь: http://narovol.narod.ru/Person/urkovskiy.htm
.
Из донесения III Отделения, от 19 июня 1879 г.:
[править]«Один из произведших кражу в Херсонском казначействе — Федор Николаевич Юрковский (Сашка) — ожидается в Петербург. Его видели в Алешках, но не успели захватить. Приметы его: около 30 лет, среднего роста, брюнет, шея короткая, глаза быстрые, живые, бороду сбрил около 6 июня; одет в тонкий клетчатый сюртук (или пальто?). Он окончил курс в Технолог. институте.
Человек смелый, решительный, смерти не боится, ярый революционер.»
В. Н. Фигнер:
[править]"Юрковский представлял собою яркую, своеобразную личность, любопытную по тому отклонению, которое он представлял от обычного типа революционера того времени.
Я познакомилась с Юрковским осенью 1879 г. в Петербурге, когда мы жили на даче в Лесном. Он приехал с юга, с одной стороны, упоенный артистическим подкопом под Херсонское казначейство с его миллионами, а с другой-- подавленный неудавшимся сохранением этих миллионов для революции.
Однажды в конке, когда я ехала в Лесное вместе с Квятковским, подсевшим в пути, он шепнул мне: « Взгляните на человека против нас.»
--Жулик? — спросила я Александра, посмотрев на моего визави.
Я никогда не видала жуликов и воображала, что плутовство непременно написано у них на лбу, а у соседа против меня оно так и играло в огромных черных глазах.
Каково же было мое удивление, когда он вышел из вагона вместе с нами перед дачей, и Квятковский, улыбаясь, отрекомендовал его: «Сашка-инженер», как газеты прозвали Юрковского за искусный подкоп в Херсоне.
Передо мной был красавец — брюнет южного типа, среднего роста, широкоплечий силач, с правильным овалом и чертами породистого лица, обрамленного черной бородой. С небольшим улыбающимся ртом и черными, необыкновенно большими глазами, смеющимися, плутовскими, мечущими искры, — на него нельзя было не обратить внимания.
..Совершенно исключительной среди нас была и духовная физиономия его. Такой бесшабашной, веселой, необузданной, удалой головы ни раньше, ни позже я не встречала. Это было настоящее дикое дитя природы, не знающее и не желающее знать, что такое дисциплина, подчинение своей воли воле коллектива. И как был он степным конем, не знающим узды, так необузданным одиночкой и остался до конца, не войдя на севере в нашу организацию, несмотря на то, что тяготел к ней. По моральным качествам он так отличался от всех нас, что, познакомившись, я со смехом говорила ему: «Быть может, одного „Сашку-инженера“ в партии иметь должно; двух можно; но терпеть трех — невозможно».
Человек с могучим физическим организмом, он не мог не иметь сильных страстей и любил все радости жизни, все лакомства ее. Для моих товарищей жизнь освящалась целью, которую они преследовали, а Юрковский казался воплощением принципа: «Жизнь для жизни нам дана». С этой стороны он казался мне выродком среди остальных серьезных аскетически настроенных, строгих товарищей-идеалистов. И все-таки я чувствовала некоторую слабость к нему, хотя из множества мелких черточек было ясно, что он человек — «себе на уме», что с ним надо держать ухо востро и беззаветно положиться па него нельзя. Мои товарищи были людьми правдивыми, искренними и прямодушными, но «Сашка-инженер» был хитер, часто детски-лукав, и я не поручилась бы за отсутствие двоедушия в его натуре.
Его отношение к нам, женщинам-революционеркам, было совсем иное, чем у других наших друзей: у них было простое товарищество, а Юрковский метал искры, ухаживал и угождал, старался исполнять прихоти, вызывал капризы, смех и шалости своими шутками и остротами.
…К мало-мальски серьезным занятиям, к умственному труду или чтению Юрковский был совсем не способен и не чувствовал потребности ни в чем подобном. От природы он был умен и не без способностей, но ему нужны были движение, шумиха, постоянное общение с людьми, разнообразие впечатлений, что-нибудь возбуждающее, стимулирующее.
Когда в Лесном мне надоело видеть его слоняющимся без дела, я сказала:
— Да займитесь, наконец, чем-нибудь! Ну, хоть книгу почитайте, что ли!
И дала ему «Отечественные записки» с рассказом Г. Успенского.
Через несколько дней Юрковский с виноватой миной подает книгу обратно.
— Извините, «Топни-ножка», никак не могу читать… Смотрю в книгу, а в уме землю рою… — говорил он, думая о новом подкопе и новых миллионах для революции, которые кружили ему голову.
Юрковский кончил свою жизнь в Шлиссельбургской крепости.
Арестованный под именем Головлева совершенно случайно в Курской губернии при семейной катастрофе в доме одного помещика, в именье которого он приехал по делу, Юрковский был предан суду и декабре 1880 года в Киеве вместе с Поповым, Буцинским и другими и отправлен в Сибирь на каторгу в Карийские рудники; там сделал попытку к бегству, после чего его возвратили в Петербург и заключили в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где режим был тот же, что и в равелине, а в 1884 г., вместе с народовольцами, перевезли в Шлиссельбург
Здесь в 1896 году он умер от болезни, сломившей, наконец, его могучий организм."
М. А. Морейнис: «Юрковский был необычайно ловкий, находчивый и смелый человек..»
А. А. Алексеева: «Федор Юрковский, несомненно, в своей семье был отщепенец, отрезанный ломоть. Все члены семьи были чистейшие монархисты, баре, аристократы, жили они выше своих средств и поэтому сами нуждались в деньгах. Федор Юрковский отрицательно относился к членам своей семьи и вышучивал их частенько. Симпатичнее всех относился к тете, жене брата Александра».
М. Н. Миклухо-Маклай:
[править]«Первыми революционерами, с которыми мне пришлось встретиться, были товарищи брата-моряка по Морскому училищу. Когда он был во 2-й или 3-й роте Морского училища, возник кружок самообразования под названием „Китоловное общество“, который в скором времени и благодаря соответствующим знакомствам стал получать нелегальную литературу. Это стало известным Третьему отделению, и в Морском училище был произведен обыск, следствием которого один из лучших товарищей брата — Юрковский — был исключен. Может быть, в силу того, что Юрковский был сыном известного черноморского моряка, он не подвергся высылке, остался жить в Петербурге и стал бывать у нас.
Он был среднего, пожалуй, даже небольшого роста, широкоплечий, с карими глазами, пылкий и живой юноша. Этими чертами он невольно привлекал к себе. Когда он нас посещал, то рассказывал, что он с товарищами открыл слесарную мастерскую для пропаганды, собрал кружок рабочих с целью самообразования, где сам принимал горячее участие. В то время мой старший брат Сергей Николаевич оканчивал С.-Петербургский университет по юридическому факультету и был всесторонне образованным человеком. Как-то пришел Юрковский и затеял с ним, не помню, на какую тему, спор. Долго они спорили и, так и не окончивши спора, разошлись. Через несколько дней приходит Юрковский и предлагает брату продолжить начатый спор, но уже теперь он становится на ту точку зрения, которую раньше защищал брат. Брат его останавливает и напоминает, что в предыдущий раз он защищал противоположную точку зрения. На это Юрковский отвечает, что он спорил лишь для того, чтобы выучиться спорить. Так он готовил себя к пропаганде. Еще другой случай указывает, как он заботился выработать в себе способность убеждать оппонентов. Он купил словарь иностранных слов с объяснением к ним и стал их заучивать, чтобы во время спора ими пользоваться.
Как-то Юрковский зашел в Морское училище к одному из своих бывших товарищей. Во время ожидания возле приемной комнаты его оскорбил насмешливым замечанием по поводу его исключения находившийся тут же служитель, на обязанности которого было вызывать воспитанников к посетителям. Юрковский накинулся на него, намял ему бока, приговаривая: „еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу“.
Следующий случай характеризует Юрковского как отважного и сообразительного человека. У брата была небольшая шлюпка, которую надо было привести из Кронштадта в Петербург. Юрковский взялся это сделать. Выехав на шлюпке на рейд в Кронштадте, он поставил паруса. В это время ветер совершенно стих. Он решил воспользоваться затишьем, чтобы выкупаться. Раздевшись, он бросился в воду, но, пока он купался, ветер крепчал. Шлюпку угнало, ему едва удалось ее догнать и при этом лишь частично одеться. Приехав благополучно до устья Невы, он собрался было закончить свой туалет, но сильный порыв ветра опрокинул шлюпку. Шлюпка была дубовая, к тому же с чугунным балластом, и поэтому пошла ко дну, а так как шкот от паруса Юрковский привязал к ноге, то его потянуло за собою. Нырнув, он отвязал ногу и сбросил те остатки одежды, которые на нем были, вплавь выбрался на какой-то из островов. Остров был безлюдный, на нем стоял стог сена. Было холодно, и он решил переночевать здесь, зарывшись в сене. Проснувшись утром на острове, он встретил рыбаков, которые снабдили его какими-то лохмотьями. Явился полицейский, который проводил его в участок для составления протокола.»
П. С. Ивановская:
[править]«Как …рассказывала Лилочка, большое неотразимое влияние на их зеленый кружок имел Федор Юрковский, без тени гордости ведший с ними занятия, уча их твердо ходить по краю пропасти, не страшась, не спотыкаясь. „Его простые, убедительно-веские слова будили в наших сердцах светлые перспективы и радостные надежды. А главное — мы чувствовали в его словах много веры, отсутствие колебания (он никогда не трусил), мелочного самолюбия.“ У Лилочки навсегда сохранилась к Ф.Юрковскому пылкая и мечтательная любовь как к учителю-другу.»
М. Н. Миклухо-Маклай:
[править]«Из последующей его жизни известно из рассказов младшего его брата моряка о совершенном им с товарищами с целью пропаганды и революционной деятельности нападении на кладовую Херсонского казначейства, за что ему была дана кличка „Сашка-инженер“. Они сняли против казначейства домик и из него повели подкоп под денежную кладовую. На праздник Троицы, когда казначейство не открывалось несколько дней, они проломили пол и вытащили деньги. Денег было много, и часть их Юрковский повез на возу, запряженном волами, прикрыв деньги соломой; другую часть денег, насколько мне известно, его товарищи вывезли в Одессу на пароходе. Недалеко от Херсона в степи его нагнал жандарм, которому бросилось в глаза, что у него на возу солома, тогда как хлеб еще стоял на корню.»
А. А. Алексеева:
[править]«Сын вдовы генерала, убитого в Севастополе, Федор Николаевич Юрковский мог бы жить не заботясь ни о чем. Мать его имела громадное поместье в Крыму, состоящее из соляных озер и к тому же получала солидную пенсию. Семья его не знала, что значит материальная нужда. Это было действительно XVIII столетие, как сам Юрковский выражается в „Булгакове“. Все монархисты чистейшей воды. Мать его впоследствии несколько раз гостила у меня на Большом Фонтане летом. Она присматривалась ко мне и, в конце концов, примирилась со мной. Раньше она была против меня, как опаснейшей революционерки, которая и увлекла ее невинного сына. Поживя со мной, она узнала истину: сила была в нем, а не во мне. Она, конечно, и умерла монархисткой. Но как-то она попросила меня снять со стены большой портрет Юрковского. Тогда она уже плохо видела, ей было 84 года. Перекрестила она его, поцеловала, подольше остановила на нем свои глаза и сказала: „Отец его защищал родину и интересы русского народа. Федя тоже по-своему работал во имя русского народа. И тот и другой был герой. И тот и другой хотел блага родины“.
Но вообще семья не понимала его. И как они могли бы понять его, когда он позволял себе вещи, совершенно невозможные для кого-либо из них. Например, все деньги, серебро и драгоценности, достававшиеся ему по какому-нибудь семейному разделу, он приносил в беднейшую коммуну, квартиру нашего кружка, не оставляя себе при этом ничего, как это он сам описал впоследствии, будучи уже в Шлиссельбурге, в своем романе „Булгаков“.
Юрковский состоял тогда в нашей группе, в городе Николаеве, и был впервые арестован в 1874 г. вместе с нами, когда мы во главе с Ковальским отправились послушать религиозное служение штундистов. Тут же был и Дробязгин и Имшенецкий, семнадцатилетний юноша, брат студента Новороссийского университета, а также Мария Ленци и моя сестра Сашута, впоследствии вышедшая замуж за Властопуло.
В том году (1874-ом) Юрковский был выслан из Петербурга на родину к матери за участие в каких-то кружках. Тогда еще Ковальский верил в чистый путь пропагандиста и, как самый старший из всей нашей группы, повел нас на собрание к этим сектантам. Но относительно Юрковского, напротив, у меня всегда было глубокое убеждение, что Юрковский никогда не был чистым пропагандистом. Он всегда вышучивал их, как овечек, идущих добровольно на заклание. Он не был фанатиком, как это можно сказать о Ковальском. Он никогда не хотел, совершенно сознательно, примкнуть ни к одной партии. Всюду он видел недочеты. Когда в Одессе произошел съезд революционеров, на котором ставился вопрос о выборе правильного пути борьбы с царским произволом, то Юрковский предложил путь террористический. Но Желябов, тогда еще по убеждениям чистейший пропагандист, после своей очень красивой убедительной речи, возражая на предложение Юрковского, сказал, протягивая руку в сторону последнего: „Вы все террористы враги более, чем монархисты, путь террора слишком ответственен“. Отмечу еще, что перелом в воззрениях Желябова и его участие в деле 1 марта, о чем я узнала уже в ссылке, в Балаганске, поразил тогда не одну меня.
Возвращаясь домой с этого собрания, на котором Желябов выступал против Юрковского, я сказала ему, что Желябов прав и что, если он убьет кого-нибудь, я уйду от него, я не смогу быть его женой.
Спустя некоторое время произошло, однако, следующее.
Прийдя однажды домой очень поздно ночью, Юрковский сказал мне: „Ну, Галя, я убийца. Я только что убил шпиона Тавлеева и это мне было легче сделать, чем убить собаку“,
О Тавлееве знаю лишь, что убийство было совершено в саду близ ресторана „Мартена“, в котором группа молодежи пела в это время „Дубинушку“, и этим отвлекала внимание властей, чем и воспользовались террористы. Сад находился тогда на углу улиц Бассейной и Водопроводной, против теперешней станции „Чумка“. Кроме Юрковского в этом деле участвовал еще Попко, но я об этом узнала только по возвращении из ссылки.
Не стану вдаваться в подробности того, как я не только не покинула после этого Юрковского, но он во много раз стал мне дороже, как истинный мученик идеи.
Никогда после этого я не слыхала его искреннего смеха. Если ему и приходилось когда-нибудь посмеяться, чтобы развлечь кого-нибудь, утешить горем убитого друга или серьезно больного, то этот смех был таким деланным, что я очень серьезно просила Юрковского никогда не смеяться при мне таким смехом.
Наше свидание с Юрковским в Иркутской тюрьме длилось три дня. Тут же он мне рассказал, что получил от унтера мое письмо и очень удивлялся тому, что мне удалось написать такое длинное письмо и так счастливо передать его. Ни вступать с ним в законный брак, ни следовать за ним высшие власти мне не разрешили. На этом же свидании он рассказал мне, как будучи арестован совершенно случайно (отец монархист застрелил своего сына, товарища Юрковского, у которого последний гостил), он не был опознан, и в течение полугода в нем не могли признать его самого, пока, наконец, он сам не открыл властям своего имени и не доказал, что это именно он, а не кто другой.
Как курьез, он рассказал мне и то, как одесский полицеймейстер подавал ему шубу в полицейском управлении, ему беглому политическому преступнику. Сколько силы воли было у этого человека, чтобы можно было шутить и рассказывать с таким юмором, с каким он умел подчеркнуть смешные стороны. Это ведь было наше последнее свидание, при таких тяжелых условиях, с человеком с кандалами на руках и ногах. В ручных и ножных кандалах, осужденный на век, он смешит и утешает друга. Сколько должно было быть любви к человеку, чтобы пренебречь, хотя бы на мгновение, своим тяжелым состоянием ради другого.
Прощаясь со мною, Юрковский дал мне свое твердое непоколебимое обещание, что он убежит и устроит мой побег. Я верила в силу его воли. Я видела не раз его бесстрашность. В моих глазах этот человек мог сделать все, даже сверхъестественное.
Помню, мы жили с ним в Тифлисе в 1877 г., на окраине города, в большом доме, предназначенной для железнодорожных служащих. Юрковский поступил тогда на железную дорогу с той же мыслью об устройстве экспроприации казенных сумм, которую он впоследствии осуществил в Херсонском казначействе.
Громадная площадь — пустырь отделяет Тифлисский вокзал от дома, в котором мы живем. Поздняя осень. Буря невероятная. Полночь. Юрковский болен, лежит в бреду, с высокой температурой.
Вдруг раздаются ужаснейшие вопли: „Спасите! Спасите!“
Юрковский выскакивает, как был, на крыльцо, делает из кистей рук рупор и громовым голосом кричит: „Сейчас, сейчас! Идем, идем!“
К стыду своему я должна признаться, что я удерживала его. Набрасывая по моему настоянию пальто на себя кое-как, он говорил мне; „Галя, пойми, жить только для себя стыдно“.
Я и сама стыдилась за свое эгоистическое чувство, но так было страшно. Весь дом, наполненный жильцами, безмолвствовал. Никто не решался выйти из своих комнат. Казалось, все вымерло. Лишь мой настойчивый стуж то в одну, то в другую дверь заставил соседей позажигать огни. Юрковский на этот раз спас жизнь двум людям — кассиру и обер-кондуктору, которые несли солидную сумму денег, что-то около 30 тысяч рублей- потом оба эти спасенные сидели у нас до утра. Как сердечно успокаивал их Юрковский.
Еще ранее описанного случая, но не помню хорошо в каком именно году, произошла такая сцена.
Мы были лавочниками. Невзрачная лавчонка помещалась на углу Новорыбной в Одессе. Комната наполнена запрещенными книгами, кинжалами, револьверами и пр. Возбудить подозрение чрезвычайно легко, хотя я и была одета как настоящая мелкая торговка, в какой-то зеленой с разводами сильно накрахмаленной юбке, с соответствующей повязкой на голове. Юрковский в костюме мелкого торговца. Все же опасность была серьезная. Что происходило За стенами нашей комнаты в эту ночь, --я не знаю, но как вихрь налетела и пронеслась у самой нашей лавчонки толпа. Толпа эта ревела, укала, стонала и преследовала очевидно какую-то намеченную ею жертву.
Молодая женщина с распущенными волосами, терзаемая толпой, подскочила к нашей лавчонке. И Юрковский протянул ей руку. Не помню уж хорошо, как именно и чем он отвлек толпу от ее жертвы, но толпа, привлеченная чем-то впереди, умчалась дальше, а Юрковский проводил женщину к ее месту жительства.
Вообще отзывчивость, находчивость, смелость Юрковского были во всяком случае исключительными. Вот один из фактов, характеризующих его находчивость и смелость, который мне напомнила племянница Юрковского (или вернее племянница жены Андрея Юрковского), в письме об одном из воспоминаний своего детства.
„Семья Андрея Николаевича Юрковского и моя мать с детьми жили летом 1879 г. на даче в Клейн-Либентале близ Одессы, над лиманом, и вот как-то, я помню, у нас днем произошла какая-то суета, а затем мы все побежали из дома, а впереди мчался черноволосый, крепко сложенный человек. Я помню, что это был дядя Федя Юрковский. Я ясно вспоминаю его бегущую фигуру. Когда он подбежал к лиману, по дороге деревни быстро приближались жандармы, но Федор Юрковский не задумываясь бросился вплавь через лиман, и это так поразило их, что они на момент оцепенели, а когда пришли в себя, то Федя уже подплывал к противоположному берегу и вскоре выскочил из воды и, я помню, как на мгновение показался на вершине противоположного берега и затем скрылся. Мы все стояли на берегу я с замиранием сердца следили за черноволосой смелой головой, которая виднелась над водой, и со страхом ждали, успеет ли он доплыть. Да, он успел скрыться, как много раз в своей жизни он своей смелостью и находчивостью избегал ареста“.
Для конспиративной деятельности эти черты были большой подмогой.
Замечательна также была мимика у этого человека, что его не раз спасало в его революционной деятельности. Когда он вызвал меня из Севастополя телеграммой в Херсон, чтобы помогать в деле подкопа, и я явилась в гостиницу, где он жил, я увидела перед собою какого-то джентльмена, совершенно мне незнакомого, в котором ни одна черта не напоминала Юрковского. Во время самого подкопа под Херсонское казначейство произошел другой аналогичный случай. Понадобились какие-то трубы для подземной работы, но некому было поручить покупку их. Юрковский, приняв соответствующий вид, идет на базар, выбирает трубы и неожиданно сталкивается там со своим родным братом, старшим, Александром Николаевичем, который не только не узнает его, но и не подозревает, кто находится тут же вблизи. Наконец о встрече его с одесским полицеймейстером я упоминала уже выше.
Еще факт, хотя и несколько другого рода. Сестра Юрковского, красавица Ольга Николаевна, была замужем за бездушным жандармским капитаном, которого Юрковский презирал всеми фибрами своего существа. И этого жандармского служителя Юрковский умудрился тем не менее сделать своим орудием, посредством которого о» узнавал все необходимое для революционеров. И капитан не подозревал даже, что он служит не царю, а революции.
О способностях Юрковското как конспиратора говорит и следующее: за всю свою жизнь вместе с ним, от 1874 г., когда я была хозяйкой конспиративной квартиры в городе- Николаеве (описанной в его романе «Булгаков»), где скрывались революционеры, затем, когда была кузница, где изготовлялись кинжалы, и я училась быть молотобойцем, наконец, на нескольких конспиративных квартирах в Одессе, — у нас не было ни одного провала. Это происходило потому, что Юрковский был умен и умел выбирать сотрудников. И дело Херсонского казначейства не провалилось бы, если бы товарищи оказали тогда нам большую помощь и поддержку, чем это вышло на деле. Сама я из конспирации знала лишь то, что мне необходимо было знать по самому хода дела. И я говорила уже, что только здесь, по возвращении уже из ссылки, я узнала, например, что в убийстве шпиона Тавдеева участвовал, кроме Юрковского, также и Попко.
….Я была назначена в крошечный городок, около 180 верст от Иркутска, и немедленно должна была быть отправленной туда. Но я заявила смотрителю тюрьмы Бернгардту, что не уеду, ибо хочу свидеться с Юрковским и прошу разрешить мне это.
Спокойный немец, смотритель тюрьмы, по моему поручению был у Иркутского губернатора и заявил мне, что губернатор не может переменить решение высших петербургских властей, а посему я обязана немедленно выехать. Единственное средство, которое было у меня в руках, мной было употреблено. Это была голодовка.
Я отказалась принимать пищу. Через несколько дней явился ко мне Бернгардт от имени Иркутского губернатора Педашенко и сказал мне, что губернатор обещал мне и закрепляет Это обещание своим честным словом, что он устроит мне свидание с Юрковским, который прибудет не ранее, чем через 2 месяца, а что .теперь я обязана подчиниться закону и немедленно выехать в назначенное мне место. При этом смотритель добавил: «Педашенко очень серьезный и честный человек, наверное обещание сдержит».
Я уехала.
Это путешествие с так называемой обратной партией было во много раз тяжелее того, которое я уже совершила. Там я была с близким мне человеком, здесь совершенно одинокая, ни одной родной души.
Дойдешь до этапа, выйдут на свободу, на поселение в какую-нибудь деревушку, по дороге человека два-три или даже один, и ждешь пока пополнится комплект. Ждешь день, 'другой, третий, неделю, другую, третью. Холод! Сорокаградусные морозы. Снег на нарах, изморозь на всех стенах. Отопить большой этап трудно, когда партия состоит из одного-двух десятков человек. Большая партия уже наполовину согревает своим дыханием огромный этап. Ни книг, ни работы. Сидишь без дела со своей безысходной тоской. Да к тому же ко всем этим прелестям прибавляется и страх. Ведь никого, никого, кто защитил бы тебя от произвола какого-нибудь унтера, которому вручена твоя жизнь. До сих пор еще застывает в моих жилах кровь при воспоминании об одном здоровенном, высоченном унтере, конвоировавшем нашу партию.
Обратная партия была очень не велика: -какая-то безносая цыганка с тремя малолетними детьми несколько других женщин и человек десять мужчин.
Унтер быстро погнал подводу вперед, на которой, кроме меня и его, никого не было.
Ночь. Луна светит ярко, ярко. Она окружена великолепными разноцветными радугами. Снежный покров делает ночь еще светлее.
Село спит мертвым сном.
Ворота этапа раскрыл дряхлый, предряхлый старичок, очевидно, сторож. Уехала подвода, захлопнулись скрипящие ворота, окружила томительная тишина. Так жутко стало мне с этим большим унтером вдвоем на этом пустынном этапе. Этот час, на который мы обогнали партию, показался мне вечностью. Я лавировала, делала вид, что не понимаю состояния унтера, старалась приготовить что-нибудь поесть, угостить его, обещала денежную награду за шифрованное письмо, которое он доставит Юрковскому по его возвращении в Иркутск. Сверху конверта сделала надпись: «подателю сего уплатить три рубля». По тому времени это был целый капитал, больше, чем теперь 2 червонца по отношениям к ценам на продукты того времени. Унтер заглядывал в это письмо, дивился, что в нем были лишь цифры. Словом я выигрывала время, втайне ожидая прибытия партии.
Наконец послышался грубый, резкий грохот раскрываемых ворот. О, сколько было счастья в этом грохоте, до того таком ужасном, убивающем в корне расшатанную нервную систему!
Вбежала окоченевшая от холода цыганка со своими детьми, и я бросилась к ней и проспала с нею ночь, боясь оторваться от живого существа. А до того я так боялась ее. Боялась заразиться, предполагая, что она больна.
Почти два месяца тянулось это тяжкое путешествие.
В Балаганске я застала 18 человек политических ссыльных, все зеленая молодежь, такая жизнерадостная, что смотреть было любо-дорого. Все жили коммуной. Все работали. Заработки делили поровну. Вновь приезжий находил не только кровлю, пищу, но в довершение и самые нежные заботы. Когда я рассказала товарищам, что Иркутский губернатор обещал мне устроить свидание с Юрковским, — никто из них Не поверил. Но я верила и не ошиблась. Пришла, наконец, телеграмма, разрешающая мне, хотя и на очень тяжелых условиях, свидание с Юрковским. Балаганск был возбужден.
«Чистым ли путем добилась Алексеева этого свидания?! не было ли с ее стороны каких-либо компромиссов?! Какой-нибудь сделки с совестью?!»
Начались дебаты, обсуждения, предположения и проч., и проч., чему так легко поддается молодежь, да еще в условиях ссылки. Мне, конечно, было Страшно тяжело, что товарищи допускают с моей стороны возможность сделки с совестью. Но нравственная чистота ставилась тогда выше всего. Никакие революционные заслуги не могли сделать человека партийным, если он был безнравственным или допускал сделки с своей совестью. Я понимала это очень хорошо и допускала охотно какой угодно суд над собою, только не в этой области. А между тем ларчик открывался просто: Педашенко был не только отзывчив и чуток, что дало ему возможность распознать в молодом существе глубокое, серьезное чувство, но кроме того он был в душе убежденный противник царского режима, о чем я узнала гораздо позже, встретясь с ним, как с эмигрантом, после 1905 г. в Париже.
Получив телеграмму от Педашенко, я выехала и через несколько дней увидела Юрковского в ножных и ручных кандалах с таким грустным выражением лица, которого я за все 5 лет полной близости с этим человеком дотоле не знавала. Не забуду этого страдальческого 'Выражения лица, как и не забуду никогда вопроса, который он мне задал после первого приветствия: «Простила ли ты меня, Галя?» Простить?!. За что?! «
….Я вернулась из ссылки в 1896 г. В том же 1896 г. Юрковский умер в Шлиссельбурге.
Еще раньше сошла с ума и умерла на Каре — Россикова.»
О. С. Любатович: «Юрковский был человек очень оригинальный и крупный по энергии, но у него был один недостаток, он пил. Это так редко наблюдалось в революционной среде, что нельзя его не отметить, как исключение.»
В. Д. Новицкий:
[править]«Отставной штабс-капитан Стаховский, принадлежавший также к киевскому сообществу, но проживавший в Путивльском у., Курской губ., в день требования начальника киевского жандармского управления (то есть самого генерала Новицкого, а в то время еще — полковника) обыска и ареста Стаховского и доставления его в Киев, был убит тремя выстрелами из револьвера отцом своим, который показал, что имел неприятности с сыном, видя и сожалея, что он находится в сношениях с лицами преступного сообщества. За смертью Стаховского дело о нем в Киеве было прекращено. Удачно направленный из Киева обыск в деревню Козловку Путивльского уезда, где проживал Стаховский и где сосредоточивались по временам члены партии, дал возможность задержать у Стаховского в имении дворянина с подложным паспортом, Головлева, который оказался разыскиваемым Федором Юрковским („Сашка-Инженер“), обвиняемым в вооруженном похищении с, подкопом и взломом из Херсонского казначейства, вместе с другими, более 1,5 миллионов рублей, для целей тайного сообщества, причем Юрковский был признан руководителем и по этому делу осужден киевским военным судом.»
А. В. Прибылев: «По части отношения карийцев к Юрковскому я могу немного сказать лишь со слов товарищей. Он поражал публику своей ловкостью и отчасти силой, выделывая необыкновенные гимнастические приемы, никому кроме него недоступные: например, залезал на печку и, оттуда сбрасываясь, садился прямо на пол. Выделывал он и другие замысловатости такого же гимнастического рода и тем самым .привлекал к себе симпатии. Кроме того, у него был ореол „Сашки-Инженера“, а это было не мало, а потому он как бы главенствовал, а. другие относились к нему с почтением. Так продолжалось до убийства Успенского, после чего публика разделилась на две половины, и противники его и Игнатия Иванова стали уже иначе относиться к обоим, даже бояться их».
С. Ф. Ковалик: «На Каре я увидел его физически совершенно разбитым, но еще бодрым духом; симпатиями среди товарищей он мало пользовался.»
В. С. Панкратов, весна — осень1896 г.: «Заболел Юрковекий и заболел безнадежно. Он и прежде страдал расстройством кишечника и пузыря, но тут присоединилась водянка. Целый месяц она мучила его, и изо дня в день ждали его смерти. Начальство позволило нам дежурить возле него и день и ночь; присутствия жандармов он совершенно не выносил; на гулянье водили его под руки. Доктор сказал, что он ни в каком случае не поправится, если только не увезут. А у нас была надежда на это последнее. Смотритель кому-то сказал, что мать Юрковского была в Петербурге и хлопотала о нем. Мы знали, что связи у нее большие, да тут еще коронация, может и увезут. Сам Юрковский тоже надеялся на это и часто говорил, что его должны увезти. Но это были уже последние дни его, когда он страшно страдал, ни стоять, ни лежать он не мог, захлебываясь, и накануне смерти, как только приступы прилива воды стали усиливаться, попросил товарищей притти попрощаться. Женщин тоже пустили. Утром, часа в четыре, он умер на руках двух дежурных товарищей. Они же его обмыли, одели при помощи жандармов. Его тело почти сутки стояло в камере, и нам само начальство предложило сходить проститься… Тяжелые минуты, хотя все были подготовлены к такому концу. Некоторые из товарищей видели в окна, как солдаты унесли гроб на носилках за внешние ворота. Кроме синих мундиров ни одной родной души не могло сопровождать покойника.»
А. А. Алексеева:
[править]«Когда я спрашивала шлиссельбуржцев о кончине Юрковского, то они отвечали, что она была так тяжела, что лучше не говорить о ней, и категорически отказывались рассказывать о его последних днях. Только в недавнее время, в 1928 г., летом, шлиссельбуржец Михаил Петрович Шебалин, посетивший меня, передал мне, что Юрковский за несколько дней до своей смерти испросил разрешение на свидание со своими друзьями — заключенными. Он объяснил им, что сделал это потому, что по признакам его болезни (болезнь почек) он наверное знает, что дня через два он уже не сможет ходить. При этом Шебалин добавил, что Юрковский очень терпеливо и мужественно сносил свои страдания.
Невольно приходит мне на память характеристика Юрковского, сделанная прокурором, который обвинял меня во время суда по делу Херсонского казначейства: „Алексеева — верный спутник великой планеты Юрковского“.
Да, бросая, так сказать, исторический (взгляд на далекое прошлое, я могу решительно сказать, что прокурор был прав — Юрковский был действительно одной из великих планет в неумирающем созвездии русской революции.»
Письмо без подписи по адресу: Севастополь, дом Уклонского, Никольская ул., квартира Назаровой, Ольги Александровны.
Товарищи покойного сына Юрковской просят передать ей сведения о последних днях заключенного ее сына Федора Юрковского. До самой смерти надеялся он увидеть мать, так как ему обещан был перевод в Дом Предварительного Заключения в Петербурге. Умер он на наших руках, — и это первый товарищ, за которым мы ухаживали, простились с ним и положили его в гроб. Положили в гроб иконку и крестик матери. На память пошлите ей эти стихи ее сына:
Изгнанник света, отчужденный
От мира душною тюрьмой,
Неволей тяжкой угнетенный
Иду на вечный я покой.
И душу мрачный сон объемлет,
Нависли тучи надо мной.
Предсмертной скорби сердце внемлет,
Грудь давит камень гробовой.
И долгий ряд былых мучений
Неотразимою мечтой —
Как длинный призрак сновидений
Теперь витает надо мной.
Унылой мыслию блуждая,
Тревожно в прошлое гляжу
И, тайны смерти предвкушая,
Итоги жизни подвожу.
Пусть я и увлекался,
Софизмы строил целый век,
Пусть я и ошибался,
Но жил, как честный человек."