Е.П.РОСТОПЧИНА
[править]ЧИНЫ И ДЕНЬГИ
[править]I
[править]Cестра! какая мысль родилась в твоем воображении? Откуда любопытство в этом воображении, всегда спокойном, беспристрастном, холодном, как лед, покрывший теперь мои окна?.. Чего хочешь ты от меня? Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе и подробно и откровенно все, что было со мною в эти четыре месяца, проведенные мною в Москве!
Но для чего же не просишь ты восторженного употребителя опиума, чтобы он поведал тебе о тысяче волшебных приключений, в часы искусственного сна с ним бывших? Почему не требуешь ты, чтобы он передал тебе в словах земных, в словах человеческих те радости, те чувства, те ощущения вне предела бытия нашего, которые посылает ему упоительная сила употребляемого им напитка?
Друг мой! чары любви, как чары опиума, понятны только тем, кто испытал их! Непосвященным не дано проникнуть в их загадочную повесть, и голос страстей всегда останется диким и чуждым для бесстрастия. А ты — что может быть невиннее и безгрешнее твоей души, тихо развившейся в тесном мире домашней жизни, в уединении и молитве? Горлица хочет изведать стихию саламандры. И как рассказать, как описать мне огненные порывы моего сердца, знойные дни моего счастья? Предприятие безумное!
Язык человеческий слишком беден, слишком ничтожен — не ему выражать богатства нашего сердца, и рассказ любви, как портрет красавицы, вечно останется не удовлетворительным, неполным.
Видно, впрочем, что ты не любила! Иначе ты не говорила бы так просто: «Хочу, мой Вадим, хочу знать, кто эта очаровательница, отнявшая у нас лучшую часть твоего сердца и для которой так бессовестно укоротил ты свое пребывание у нас, свидание, вымоленное многолетними желаниями старого отца и бедной, одинокой твоей сестры? Отпиши же мне, где и как ты с ней познакомился, как вы сошлись, как объяснились, какие надежды теперь ты имеешь — словом, все, да, все, что относится до поездки твоей в Москву, что было с тобою, ежедневно, ежеминутно…»
Признаться, друг Катя, эти строки показались мне так странны, что я придумать не мог, как мне на них отвечать! Если бы не тесная дружба, связавшая нас от младенчества, если бы не всегдашняя снисходительность твоя, вполне снискавшая мою доверенность — я не решился бы поделиться заветной тайной моего сердца, первыми порывами первой, но вечной любви. Не уважить твоего желания была бы неблагодарность, и я попытаюсь — слышишь, сестра, — попытаюсь высказать в мертвых словах мои живые чувства.
Мы росли вместе, и ты знаешь, каким светлым мечтаниям я предавался, рисуя мысленно черты и прелесть женщины моих безотчетных грез; ты знаешь, какими восторгами заранее пылала душа моя для чистого идеала отроческих дней, но ты не знаешь, но ты не можешь понять, как жестоко существенность разбила эти надежды, эти сны, как страдал я, когда беспрестанные опыты приводили меня к новым обманам и каждая встреча отнимала у моего сердца по заблуждению, у моей души по верованию. Я должен был признаться себе, что воображаемая была слишком неземная, что мне не найти ее на земле — и пламенное исступление, для нее приготовленное, я заменил пошлыми впечатлениями, столь же легко забываемыми, как сны с пробуждением. Мне жаль было отдать мое сердце, все сердце той, которая не могла понять его. И я дробил его на мелкие искры неполных чувств. И я оставался равнодушным к деревенскому кокетству наших соседок и к гордой неприступности петербургских красавиц. Никогда голос страсти не пробуждал моей души, никогда умиление не повергало меня в прах пред милым существом! Я насильно забирал себе в голову двухдневную фантазию — но только для того, чтобы следовать обычаю, чтобы не отставать от резвых товарищей моей молодости. Рассудительно и медленно обдумывал я свои планы; холодно приступал к их исполнению; систематически брал кольца, ленты, волосы; спокойно, раскуривая трубку, писал письма, пылавшие страстью; получал записочки на атласистой бумажке и отправлял в огонь все эти трофеи моих шалостей, когда мой арсенал наполнялся ими. Но при всем этом мое сердце билось так же ровно, как в детстве за геометрическим чертежом, и в моей душе было пусто, как в глуши степной…
Однако что же делало оно, это сердце, рожденное для жарких страстей? Чем жило это воображение, тревожное и алчное, привыкшее питаться восторгом и мечтами?.. О! они не участвовали в жизни суетностей; они жили в другой сфере — они все более и более жаждали любви и счастья, просили высоких чувств и высокой цели; они томили меня, как лишняя ноша; они преследовали меня в этом рассеянном быту, куда я погружался, чтобы заставить их забыться… И в часы уединения по-прежнему вымаливал я у непреклонной судьбы исполнения моих ранних дум, олицетворения моих юных снов! Но нигде, нигде не находил я суженой для моей взыскательной мечты! Я задумал не, возможное, искал высоко и далеко, и обыкновенное меня не удовлетворяло, сердце мое оставалось без кумира, и я был одинок…
Одна после другой, женщины мелькали пред моими глазами, были в моих объятиях, не оставляя по себе ни тени заветного воспоминания, ни минуты сожаления. Чем более хотел я совершенств, тем строже судил недостатки. В одной мне надоела пошлая нежность без характера и без страсти: она любила не меня, но любила кого-нибудь, первого, приведенного к ней случаем, потому что она думала, будто ей должно было любить. В другой меня ужасало легкомысленное забвение всех законов, всех святыней, всех правил: она ни одной слезы раскаяния, ни одной борьбы с совестью не принесла мне в жертву, а мы, мужчины, мы хотим дорого стоить женскому сердцу, хотя и не многие из нас знают цену женской преданности. В третьей главною причиною забывчивости была пылкость воображения, беспокойного и непостоянного, а ее сердце всегда отставало от головы. Тут — ум без сердца, там — кокетство и самолюбие; далее… О, далее хуже всего — разврат, холодный, рассчитывающий разврат, который, забыв всю стыдливость, всю скромность женщины, подобно нам, повесам, приготовляет заранее свои связи и падает с сознанием и падения и вины!
Вот чему научился я с годами и вот что нашел я, преследуя создание моих дум! Суди же, какова была моя опытность и какова должна быть та, которая примирила меня с женщиною, которая осмыслила для меня и свет и жизнь, которая познакомила меня с обезумляющим счастьем! Но при мысли о ней все мешается, все кружится около меня — дам пройти этой буре воспоминаний и потом опять примусь рассказывать тебе как должно.
Когда я оставил вас, батюшку и тебя, спеша из старого нашего Уютова хлопотать в Москве по делу моего приятеля, я твердо намерен был возвратиться через несколько недель и посвятить вам все дни моего отпуска. Я хотел только удовлетворить давнишнее желание мое — посмотреть на древнюю столицу, куда до тех пор не заносила меня недвижная звезда моего жребия. Двойная занимательность манила меня к берегам Москвы-реки, но сильнейшею было побуждение священное: хотелось русскому сердцу подышать русской стариной, ее преданиями и воспоминаниями, ознаменованными славою, духом народным, беспредельною любовью к отечеству! Меня влекло неодолимое желание помолиться в соборах, где молилась Москва 12-го года; полюбоваться тем Кремлем, от которого не раз бегали и дикие толпы сынов Чингиса, и рати поляков; тем Кремлем, что был пределом всепоглощающего исполина, роковым камнем преткновения на пути завоевателя полувселенной; тем Кремлем, с оград которого ни один зубец не пал пред вражьим насилием! Меня порывало вступить в это сердце России, в город, переживший все события отечественной истории, бывший многовечным свидетелем всех ее переворотов. Мне хотелось отыскать, осмотреть последние развалины, оставшиеся среди воскреснувшей Москвы гордым памятником единственного в мире самоотвержения — этого добровольного пожара, который не имел примера и, верно, не будет иметь его в летописях мира. Надобны сердца и патриотизм — совершить такое дело, а у других народов остались только промышленность и расчет. Москвичи! вы зажгли свои домы, домы, где родились, где жило столько ваших предков, домы, где столько поколений оставили свои воспоминания, где таились и ваши собственные — вы принесли их в жертву за родину, и жертва ваша не осталась без мести. Кровавое зарево предсказало падение непобедимому, и не стало того, кого девятнадцатый век, глаголом порабощенной Германии, в страхе и трепете назвал der Mann des Schicksal’s [Человеком судеб (нем.)].
Таковы были мои мысли на пути в Москву, и, сообщив их тебе, должен ли я еще упомянуть о вторичной причине моей поездки? Признаться ли, что моя память была полна рассказами наших гвардейцев о приветливой гостеприимности москвичей и миловидности москвитянок; что я желал иметь понятие по опыту о веселом житье залетной молодежи Петербурга на рубеже устаревшей и радушной Москвы?..
Не описываю тебе, каким пылким мечтателем подъезжал я к Белокаменной, каким взыскательным пилигримом озирался я на улицы и домы, едва проехав заставу и жаждая уже той старины, той оригинальности, которых ожидал. Не рассказываю и того, каким фанатиком средних веков проводил я дни и ночи в Кремле, в соборах, пред церковью Василия Блаженного, изящным произведением забытого теперь зодчества; все это — дело стороннее. Скажу только, что, когда я насмотрелся, находился, утолил свою душу, мне стало пусто и дико в местах, где я был одинок, как будто с неба упавший. Я переглядел все, что манило воображение, все, что привлекало душу, и наконец немая беседа с немыми камнями мне надоела.
Я вздумал обегать гульбища: все они были пусты. Сады и бульвары безмолвствовали, как будто приговоренные к торжественной тишине египетских развалин, а если кое-где и показывались на них два-три лица, то и они скорее напоминали египетских мумий в распещренных нарядах, чем свежие, молодые личики, отыскиваемые мною. Со вздохом вспомнил я наш шумный проспект, где ежедневно роятся разнообразные толпы, где каждое утро пир глазам, выставка тонких станов и стройных ножек.
Я бросился в театр — и нашел мрак, темнее осеннего, пару кресел, занятых почтенными фигурами с того света, и одну — полную ложу, где грызли орехи. Я высидел до конца спектакля, потому что спал непробудно. Наконец, досадуя на свои неудачи, я прибегнул к моему единственному знакомцу в городе, к рыжему немцу, содержателю гостиницы, где я остановился, и стал расспрашивать его: куда девались жители Москвы? Мой немец растолковал мне, что все они еще рассеяны по дачам и поместьям, что летом и осенью город почти пуст и что московская зима, пора жизни, движения, веселости, начинается не прежде поры снегов, около ноября.
А тогда кончался только сентябрь, и дожидаться ноября — значит потерять даром время отпуска. Я задумал о возврате к вам, окончил успешно порученное мне дело и с подорожною в кармане пошел в последний раз побродить по улицам.
Ты не можешь себе вообразить, что такое значит сиротство в пустыне большого города: это чувство самое тягостное, самое грустное; я испытал его вполне, провел несколько дней самых неприятных, а между тем мне было жаль покинуть Москву!
Я мечтал найти в ней что-то особенное, и неисполнившиеся мечты упали на душу, как обман. Мне не хотелось уезжать в этом расположении. Я был в каком-то ожидании и дорого бы дал, чтобы какое-нибудь обстоятельство вывело меня из него. Судьба на этот раз предупредила мое желание. Нечаянно встретил я моего доброго знакомого Л…, подобно мне заезжего из Петербурга и которого я никак не полагал найти так близко подле себя. После изъявлений взаимной радости пошли расспросы, тоже взаимные, и Л… объявил мне, что я могу поздравить его женихом. «Завтра моя свадьба, — сказал, он мне, — женюсь на дочери богатейшего и счастливейшего откупщика; беру изрядную невесту и красивый мильон в придачу! Как видишь — недурно?» Я прежде поздравлял его с невестою — тут должен был поздравить с мильоном, который, казалось, несравненно более занимал Л… Он сообщил мне свои планы для будущего. «Долой мундир, поселюсь здесь, буду себе жить на воле да возить жену по балам и давать ей праздники!» — сказал он мне с довольным видом. Но вдруг он вспомнил, что прежде исполнения этих замыслов ему надлежало позаботиться об обстоятельстве, гораздо ближе предстоящем. Его невеста, желая блеснуть всеми средствами, настоятельно требовала, чтобы у него были на свадьбе два шафера, и один непременно гвардеец. Рассеянный жених не подумал заранее, как это сделать и, зная, что никого из его товарищей не было в Москве, находился теперь в крайнем затруднении. Услужливая судьба, которая решилась не отпускать меня в дорогу, свела его со мною; чтобы разом удовлетворить всему, Л… убедительно просил меня держать над ним венец и за троих танцевать на бале, который он намерен был дать через несколько дней.
Я охотно обещал то и другое и в тот же вечер был представлен в семью откупщика.
Тут я нашел толпу женщин — и молодых и старых, — но ни тени той образованности, тех ловких приемов, которые ожидал найти. Я был в замешательстве. Видно, думал я, что москвичи, как заговоренный клад, не даются моему любопытству!
Л… пришел мне на помощь.
— Не удивляйся, — сказал он, — это все — Замоскворечье, знакомые и родня тестя, которых никогда не увидишь ты в хорошем обществе. Но мать моей невесты из знатных; у нее много тетушек и кузин совсем другого разбора. К ним посланы приглашения, и все они съедутся к моему балу. Тогда, топ cher, тогда посмотришь.
И я в самом деле — посмотрел! В день бала огромный дом, занимаемый молодыми, наполнился женщинами, из которых самые посредственные могли быть названы хорошенькими в другом месте, не столь богатом красавицами. Но тут красавицы развлекали взоры, дробили внимание, не давали разглядеть себя поодиночке — так много было их в большом зале. Тут увидел я, что никакие рассказы не были преувеличены. Первые минуты бала я провел в чаду, в волнении страстного любителя живописи, которого заставили бы пробежать галереи del palazzo Pitti, не дав ему остановиться ни пред одной картиной, и в воображении которого все виденное мельком долго рисуется в фантастическом беспорядке. Неотвязчивый Л… не позволял мне пропустить ни одного контраданса, и я едва успевал приглашать дам. Но скоро мои глаза остановились на моем vis-a-vis, восемнадцатилетнем личике, в котором нашел я что-то столь пленительное, что оно невольно заставило меня забыть всех других. Стройная, ловкая, с благородною поступью богини, с улыбкой грации — она не касалась пола, она порхала как сильфида, скрадывая все движения ног под небрежною приятностью своих остановок.
Она не танцевала — она меняла места и телодвижения. Черты правильные и тонкие, черные глазки, полные смышлености и выражения, изящная головка с темно-русыми кудрями, которые так мило, так игриво оттенялись под розовым венком; белое прозрачное платье, которое так легко обвивалось около нее…
Мои взоры как околдованные не могли расстаться с ней. Сестра!
мое сердце было ново: когда я; увидел Веру — я почувствовал, что ему наступило совершеннолетие!..
Знакомство началось вальсом, потом я просил на контраданс, наконец робко позвал и на мазурку. С лукавою улыбкой сказали мне «да», и впоследствии — в дни взаимной откровенности — очаровательница призналась мне, что она в этот же вечер заметила и преследование моих жадных взоров, и неловкую нетерпеливость моих частых приглашений.
Говорят, у каждой из вас есть что-то вроде чутья, что вас тотчас извещает о новой победе вашей, даже часто прежде, нежели она совершена, так что вы предвидите поклонника, когда он сам еще не знает о своем порабощении. В этот раз чутье не обмануло моей красавицы!
Я ждал первого звука благодетельной мазурки, как Рим ждет первого удара колокола, возвещающего ему окончание конклава. Мне было самому странно и смешно неукротимое волнение моего сердца, до сих пор столь чуждого бальной суеты, что оно и не подозревало поэзии заветного танца! Я не понимал себя, но впервые был увлечен и не противился увлечению. Наконец первый смычок коснулся первой скрипки, оркестр залился громким треллером, и кавалеры бросились в другие комнаты за стульями. Всякая пара хлопотала о своем месте: зал оглушился тревогою, толкотнёю, шарканьем, словом, всем беспорядком, предшествующим водворению порядка, этому расположению на зимних квартирах — мазурке, которую сам черт выдумал нарочно, чтобы бесить ревнивых мужей и заботливых матушек! Мазурка — это душа бала, цель влюбленных, телеграф толков и пересудов, почти провозглашение о новых свадьбах, — мазурка, это два часа, высчитанные судьбою своим избранным в задаток счастья всей жизни.
Я выбрал место между двух колонн, где нескромные соседи не могли мешать мне свободнее налюбоваться своею дамою и вдоволь с нею наговориться. Я уж желал отстранить ее от толпы; я уж начинал испытывать то исключительное чувство, которое стремится отнять у целого света любимый предмет, чтобы никто не мог ни словом, ни даже взором встревожить его ревнивого созерцания, разделить его неделимых наслаждений!
Как быстро пролетели вы, первые минуты новорожденной любви и расцветающего счастья, минуты, которыми решилась загадка жизни, которыми довершилось очарованье непокорного!
Веселая, непринужденная, моя волшебница с первых слов обошлась со мною без всяких ужимок, и в четверть часа мы ознакомились совершенно. Ее разговор, блестящий остроумием и умом, показал мне вместе и отличное воспитание, и редкие дарования природы. Детская шаловливость сливалась в ней с восхитительною скромностью, а между тем ее глаза без ее ведома обещали все сокровища чувства и высказывали душу необыкновенную. Не могу объяснить почему, но мы сблизились мечтами, как будто пророческие сны заранее приучили ее ко мне, как будто и ее душа, подобно моей, ждала, искала и нашла. К концу бала я был влюблен без памяти и, скажу откровенно, мог надеяться, что и Вера не совсем ко мне равнодушна.
Разумеется, я спешил разведать, кто она и где и как можно с нею встретиться. Узнав, что ее родные живут открыто и принимают в положенные дни, я был немедленно представлен им.
Клирмовых посещало лучшее общество, и их дом считался хорошим и приятным. Меня встретили очень благосклонно, пригласили бывать запросто, и я скоро стал вседневным гостем.
Тогда наступила новая эра моему существованию, эра восхитительная, незабвенная, эра пылких радостей, волшебных грез, невыразимых ощущений! Среди шумной толпы — я не видал ничего, кроме Веры, я слышал ее одну, не отходил от нее, и длинные сердечные беседы час от часу сближали нас. Я читал в ее впечатлительной душе все чувства, которые пробуждал в ней, все чувства, которых до меня она не знала. С неописанной гордостью следил я за моими постепенными успехами в ее доверии, в ее привязанности. Я видел, как от ребячливой суетности она переходила к женской чувствительности; как мой образ заслонял ее от всех искушений тщеславия; как возрождалась и как развивалась ее страстная душа, теперь знакомая со всеми возвышенными вдохновениями истинной любви. Я видел, что она платила мне любовью за любовь, что ее сердце стало верным отголоском моего собственного.
Когда, бывало, в длинной гостиной, во всех углах возникали группы разговаривавших, сходились, расходились, мешались, Вера, с изобретательностью, достойною своей цели, заняв искусно тех из подруг своих, которые могли обойтиться без ее личного участия, умела расположиться так, что мне всегда оставалось место возле нее, и она казалась исполнявшею все обязанности хозяйки дома, между тем как только на мне одном сосредоточивалось все ее внимание… Тогда мы находились посреди людей, но были не их мира, но дышали этой жизнью вдвоем, в которой одни мы понимали друг друга, в которой каждое слово, промолвленное украдкой, становилось бесценным залогом, каждый взор — отрадою сердца. Волнение неизвестности тревожило нас; но что может быть сладостнее этой тревоги, в которой так много упований? Что может быть восхитительнее этих первых дней взаимности, которые дышат трепещущим очарованием таинственности, так что едва ли их можно променять на спокойное обладание самым счастьем, на тихую уверенность признанной любви?..
Мы еще не высказали рокового признанья, когда наши сердца уже перешептались и сговорились. Друг мой!., о, как все переменилось и во мне, и кругом меня!.. Как полна стала моя жизнь, до той поры истомленная безжизненностью! Как страстно привязывался я к милому существу, которое с каждым часом узнавал лучше, ценил выше! В таких годах, с душой столь новой, она была дитя во всех своих мыслях, когда они не касались меня, но в наших отношениях она показывала всю нравственную силу женщины, все богатства любви неистощимой, глубокой, горячей.
Как я мучил ее своею ревностью, своими причудами, своим воображением, пугливым и раздражительным! Она поет прекрасно, а я не мог терпеть, чтобы ее голос служил забавой целому обществу равнодушных, чтобы его звуки терялись в невнимательных ушах, когда они приносили мне небесное удовольствие. Вера перестала петь на своих вечерах; она бросила к моим ногам любимую добычу женского тщеславия — груду лести, похвал, рукоплесканий. И каждый раз, когда она отвечала непреклонным отказом на просьбы дилетантов, ее долгий взор робко останавливался на мне, сверкая самодовольствием, что она могла мне угодить. Вера страстно любит танцы, а я не мог видеть, как другой — другой, а не я, — дерзновенно обхватив ее легкий стан, завладев ее рукою, стремился с нею в головокружительной быстроте вальса; и Вера перестала вальсировать со всеми, кроме меня. Напрасно умоляли ее кавалеры, напрасно молоденькие и пожилые девушки сыпали коварные замечания и значительные улыбки. От одних отделывалась она гордою неприступностью; от других отшучивалась меткими колкостями собственных наблюдений и доказательством неумолимой прозорливости. О! она знала науку света!.. Зато каким подобострастием окружал я ее, какою любовью была она любима! Я сделался для нее необходимым ценителем ее красоты, ее ума, ее души. Один я умел понять ее так, как она хотела быть понятою, один я любил ее так, как женщины желают быть любимыми, — с пристрастным поклонением раба, с деспотизмом повелителя, с нежною заботливостью друга, с безумными порывами ревнивца!
Долго еще длилось для нас это положение полусогласия, под покровом которого каждый малейший случай бывает поводом бесконечных толков, мечтаний, недоразумений, ссор, примирений, каждое событие или наводит мучительный страх, или оставляет по себе упоительную надежду. Но вся моя неловкость и вся робость Веры не устояли против возраставшей силы наших чувств: увлеченные ими, мы объяснились, и я услышал от нее это волшебное слово, за каждую букву которого я готов заплатить ценою тысячи жизней!
Дни и недели шли неприметно. Половина моего отпуска скоро миновала, и я хотел возвратиться к вам, милая сестра!
Но Вера не пустила меня, и ее слезы, ее просьба заглушили голос долга, голос семейных привязанностей. Тогда я написал к батюшке это письмо, столь темное, столь несвязное, которое изумило вас, не объяснив вам ничего. Но кроткий, святой старик наш понял сердцем то, что умалчивало сердце сына; он отвечал родительским благословением и позволением следовать моей судьбе, хотя не знал, в чем она состояла.
«Моей судьбе!»… Это слово пробудило меня от обаятельного сна, который в то время так заколдовал все способности души моей, что мысль о будущем совершенно исчезла в прелести настоящего, и мне не приходило на ум заглянуть в даль жизни. Внезапно понял я из письма батюшки, что я как безумный, поймав одну тень счастья и позабыв о самом счастьи, заснул спокойно, не чуя, что малейшее облачко могло похитить у меня эту тень, так доверчиво присвоенную. Я понял, что, обладая сердцем Веры, я ровно ничего не имел пред глазами света; я понял, что мое счастье непрочно, пока моя участь не связана неразрывною цепью с участью Веры; я понял, что взаимность любви есть такое благо, которое один священный обряд закона может оградить от покушений человеческих.
Мысль о браке впервые проникла в мою душу, но она тотчас завладела ею совершенно, изгнав беспечность, покой и непредвидящую радость, которые так сладко усыпили меня.
Быстрым взглядом охватил я все свое существование. Я спросил себя: какими выгодами могу оправдать свои притязания?
Я вспомнил требования общественных приличий, вспомнил закон света: «Имеющему дастся!» — и содрогнулся, расчислив, рассмотрев, что по этому закону, по этим требованиям — неизмеримая бездна отстраняла меня от Веры! Она богата — у меня только честное имя да любящее сердце! Ах! какое адское страдание вгрызалось в душу с этими мыслями! Сколь несчастливым почувствовал я себя, измерив всю даль до этого счастья, еще недавно считаемого столь близким, столь верным! Какие муки вытерпела моя гордость, когда мне представились неминуемые суждения света, когда я подумал о, неизбежном обвинении в расчете, которое должно осквернить святыню моих чувств, покрыть гнусностью сребролюбивых видов привязанность бескорыстную и невольную, как всякое влечение сердца, о котором голова и рассудок еще не проведали! Расчет? С моей стороны?
Но — великий Боже! — я любил Веру, еще не зная, кто она; я мог бы любить ее всю жизнь, не спрашивая о ее богатстве вещественном, не требуя ничего, кроме ее ублажающего сочувствия, кроме раздела с нею всех радостей, всех дум моих, и если бы я имел право не расставаться с нею, то не подумал бы требовать ее руки! Однако же свет волен мне не поверить, волен перетолковать, переиначить по-своему чувства, которые не дано ему понять, — и я должен был приготовиться к его суждениям и подозрениям… При одном воспоминании о них все сердце вздрагивало негодованием.
Долго боролся я с этими противоречащими страстями — самолюбивою гордостью и пламенною любовью. Наконец любовь лревозмогла — я решился презреть молвою и объясниться с Верой о нашей будущности.
Но каково было мое удивление, когда эта девушка, столь откровенная, столь пламенная в выражении своей, любви, при первом намеке о замужестве оробела, смешалась и, с досадою отвернув прелестную головку свою, ни слова не отвечала мне!
В недоумении я колебался — приписать ли эту странность девической стыдливости или внезапному пробуждению рассудительного расчета? Такая неизвестность не могла продолжаться. Мне необходимо было знать решение Веры — я настаивал…
Но холодное принуждение овладело ею, и я не мог добиться ответа. Мысль, что я ошибся в ней, была мне нестерпима.
Гнев и страх волновали меня; я проговорил несколько слов с горячностью неудовольствия. Вдруг слезы блеснули на искрометных глазках Веры, и она прошептала отрывистым, глухим голосом:
— Ради бога, оставьте меня!.. Это — не мое дело. Скоро будет сестра Софья… Говорите с нею!
В эту минуту я был совершенно озадачен, и недоверие долго меня мучило. Но теперь я знаю, почему Вера так странно обошлась со мною. Вере с ранних лет было внушено, что замужество — предмет, о котором ей неприлично говорить и думать. Замужество для нее было цепью неизменно соблюдаемых обрядов. Церемониальный приезд жениха с предложением, формальное сообщение от родителей, отговорки, слезы и наконец согласие; потом шум и тревога в доме, ежедневные проповеди и наставления от матери, поздравления старых тетушек, приправленные советами, расспросами кузин о женихе, а еще более — о жениховых подарках, чинная помолвка, поездки без отдыха в лавки и магазины и в довершение всего — турецкая шаль и право безобразить милое личико уродливым чепцом и тяжелым током! Так большая часть семей приучает бедных-девушек судить о важнейшем деле жизнц, о священнейших обязательствах. И вот почему так много неудачных браков…
Вера насмотрелась на все эти хлопоты и глупости, когда ее сестру выдавали замуж, и потому, когда молодое сердце познало высокие порывы благородной любви, ее светлый разум не мог согласить величие этих чувств с мелкими и смешными обрядами общежития. Она привыкла со мною к простому изъявлению своих чувств, не разбирая, что оно было для меня подразумеваемым обещанием. Она отдала мне все сердце, всю душу, ни разу не подумав, что ей следует присоединить к ним и свою руку. Я был избранный ею друг, но она никогда не воображала, что я мог ей быть женихом. Словом, не в пример другим, она любила и не думала; ее голова не мешалась в дела сердца.
Я ждал ее сестры с возрастающим беспрерывно нетерпением.
Не раз случалось мне быть свидетелем, когда Клирмова говорила о своей дочери, «княгине Софье», и я сообразил (по важности, с которою ее имя пришивалось ко всем событиям, ко всем разговорам), что она играет значительную роль в семье. Я был очень любопытен видеть эту «княгиню Софью», от которой отчасти зависела судьба моя. Она приехала наконец, и я нашел в ней разительнейшую противоположность Вере. Холодная и молчаливая, кроткая и рассудительная, Софья обдумывала каждое слово, каждое движение. Она оказалась отжившей и безучастной, когда все жило и волновалось вокруг ее. Привычная задумчивость оставалась в ней последствием какого-то горя. Она никогда не говорила о себе, но нужны ли были ей жалобы, чтобы ее понимали? Кто бы не угадал, что она не наделена счастьем? Отсутствие всякой одушевленности и какое-то сокрушение во всех телодвижениях, даже в самом голосе ее — все в ней выражало душу убитую и совершенную ничтожность воли, слишком много раз, слишком жестоко преломленной. Немногими годами была она старее своей сестры, но опередила ее целою молодостью, целым цветом жизни. Она была добра и ласкова ко всем, но любила ли она кого? Бог весть!
Однако сестры были дружны, и княгиня с нежною снисходительностью приняла признание дрожащей Веры. Но когда я стал объяснять свое положение, свои надежды, когда я стал просить ее. ходатайства пред родными, княгиня приметно испугалась.
— Послушайте, — сказала она, — Вера вложила в мое сердце искреннее уважение к вам, и я — видит бог — от души желаю вам обоим счастья, но я боюсь предвещать вам его. Есть неодолимое препятствие, о котором никто из вас не подумал:
вы не богаты, вы не в чинах, monsieur Свирский. Я знаю батюшку и матушку; знаю их мнение о браке; они никогда не примут вашего предложения, хотя бы это стоило жизни вашей Вере. Они захотят ее пристроить так, как и меня, по своим расчетам. Не могу роптать на свою участь: князь — человек добрый и почтенный, я уважаю его; но когда меня сговорили, я в глаза его не видывала, я никогда не слыхала о нем. Он всего один только раз был в нашем доме, на большом бале, где заметил меня, когда я проходила мимо стола, за которым он играл в вист. Судите, каково было мне выходить замуж, не знавши за кого? Хорошо, что слепой выбор пал на князя, что мне не довелось проклинать мое супружество, но могло быть иначе, и тогда мои родители… Но ведь им нет дела до счастья нашего! Они ищут одной знатности, одной мишуры… Бедная Вера!
В эту минуту равнодушная княгиня одушевилась воспоминанием собственной скорби; что-то похожее на негодование отразилось на ее лице. Но следующее мгновение истребило в ней последние признаки чувства, и она снова сидела предо мной с обычным холодом своим. Несчастная! может быть, мое участие к ней было живее ее собственных сожалений…
Быстро исчезли все мои надежды; подобно мыльному пузырю, они лопнули при одном слове княгини! Все. преграды, все невозможности предстали моему воображению, и я едва не лишился рассудка при убийственной мысли, что Вера может не быть моею!
Объяснение планов и видов Клирмовых не подавало мне возможности ожидать их одобрения моему искательству. Я содрогнулся пред тайнами семейного быта, наружность которого, полная блеска и веселья, обещала так много согласия, так много радостей! Я остолбенел пред этим себялюбием, продающим на вес золота и счастье и жизнь своих детей! Конечно, княгиня не раз говорила и рассуждала с Верою о всех подробностях нашего положения, потому что Вера ознакомилась с мыслью о будущности и более не отказывалась вникнуть со мною в мои надежды, в мои намерения. Лишь только она узнала, какие причины могут навеки разлучить нас, все благородство ее души открылось в мужестве и твердости, с которыми она спешила успокоить меня. Произвольно и настойчиво захотела она, чтобы прежде всего взаимные обеты укрепили своею святостью нашу любовь. Она требовала моего слова и заставила меня принять свое; она поклялась мне, что ничто в мире не разрушит нашей связи! Тщетно старался я представить ей неосторожность подобных обещаний; тщетно уклонялся я пред ответственностью — ввести дочь в неповиновение родителям; ее воля была обдуманна, непреклонна — я уступил, убедясь, что с характером Веры, с ее душою, она должна остаться победительницей в борьбе любви с расчетами.
Она еще не совсем верила, чтобы Клирмовы отвергли меня за один недостаток богатства; она не умела растолковать себе расчет и честолюбие, полагаясь на привязанность родных к себе. Она хотела, чтобы я объяснился не сам, а через княгиню Софью. Мне самому было душно и тягостно в ложном, неопределенном положении нашем, и я горел нетерпением решительно узнать, до какой степени я мог надеяться. Мы просили княгиню быть посредницею моего сватовства. Она отказалась, боясь гнева Клирмовых. Но сердце ли ее было втайне вооружено против расчета, горький ли отзыв былого внушил ей сочувствие к нам, она наконец дала нам слово выведать от матери, как бы я был принят в случае предложения. Более этого не внушил ей ничего нрав робкий и характер недеятельный.
Прошло несколько недель — и день отъезда наступил для меня, а мы все еще жили волнением, перемежающимися страхом и надеждами…
Мечты и планы, воздушные замки и тревожные ожидания сменялись в моей душе, мелькали пред воображением чарующею фантасмагориею, и порой мне удавалось выманить у Веры умильную улыбку или слово, полное одушевленного одобрения, когда я с жаром высказывал ей все мои бредни о будущем. Я пересоздавал постепенно ее понятия о жизни, дотоле ничьим попечением не руководимые. Я представлял ее неопытности всю суетность суждений, в которых ее вырастили, всю неосновательность, всю пустоту ее жизни, единственно посвященной светским требованиям, светским отношениям. Я направил ее врожденные свойства к цели, их достойной. Я поселил в преданную мне душу надежды, согласные с моими надеждами, желания, соответствующие моим желаниям.
Вера слушала с восторгом повесть драгоценных воспоминаний моего детства, с участием расспрашивала о малейших подробностях нашего семейства, нашей домашней жизни. Она научилась от меня почитать, любить лучшего, добрейшего из отцов.
Она умела представить себе его седую голову, его черты, на которых отпечатана вся жизнь добродетели, его бессменное спокойствие, его патриархальную величавость и кроткую мудрость. Она всею душой полюбила тебя, мою Катеньку, до нее моего лучшего друга, взросшую со мною, чтобы быть мне подпорой и наперсницей во всех переворотах моего жребия. Она искренне желала сойтись с вами, заслужить вашу дружбу, тебе быть сестрою, батюшке — дочерью, столько же преданною, как ты. Мы, то есть она и я, два существа с одною волею, с одним помышлением, мы решили, что я оставлю службу, при-, везу ее к вам и поселюсь с вами.
Я любил говорить с Верою о нашем приезде в Уютово, о ее встрече с вами, о нашем тихом житье в отцовском доме.
Мы оба представляли себе, как она, об руку со мною, вступит в старую гостиную, как она примет первое благословение нашего старика, как она будет разделять с тобою хозяйственные заботы и назидательные занятия. Как блаженствовал я, находя в ней такую готовность быть счастливою тем, что должно самого меня осчастливить! С каким умилением смотрел я на эту царицу балов, на эту красавицу, рожденную и воспитанную в суете и шуме, которая так охотно, так безоглядно готовилась отречься от света, от всех наслаждений женской гордости и сама не догадывалась, что делает жертву, потому что любовь изгоняла из ее сердца все, что было в нем постороннего. Вера была искренна, когда говорила, что хочет жить только для меня, только одним мною; я слишком хорошо ее знаю и не могу сомневаться в чувствах, столь редких в других. И ты увидишь, сестра, что я вполне награжден ею за все неудачи прошлых дней; ты будешь утешаться нашим благополучием, ты будешь любить мою, нет — нашу Веру, ты отдашь справедливую дань всем качествам, всем совершенствам ее.
Но скоро ли, скоро ли? Когда сбудется эта мечта, эта надежда — первая и последняя в моей жизни!..
Ты видишь, сестра, что мой несвязный рассказ беспрестанно прерывается. Избыток чувств увлекает меня. Но что же мне делать, если, говоря о ней, ежеминутно нахожу я в изгибах сердца моего новые черты, ее украшающие?.. Пусть мое перо повинуется страстным думам, когда их невозможно удержать, а ты пойми мое сердце в темноте моих мыслей и выражений.
Возвращаюсь к своему рассказу.
Однажды Вера явилась на бал вся расстроенная, с заплаканными глазами, а княгиня Софья еще задумчивее, еще безжизненнее обыкновенного. Мне немудрено было догадаться, что их смятение касалось меня. Я стал расспрашивать и узнал, что опасения Софьи оправдались, что мать была совершенно против мысли отдать за меня Веру. В немногих словах княгиня сказала мне о своем неуспехе, прибавляя, что она осторожно выведала мнение своей матери, не пробудила в ней никакого подозрения о моих отношениях к Вере, а следовательно, и не испортила нам настоящего, хотя не могла обнадежить в будущем. Я желал знать подробности совещания. Княгиня отговорилась их незначительностью. Но я видел, что она бережет меня, что она не говорит всей правды, и прибегнул к отчаявшейся Вере. Хотя уже давно Вера не имела для меня тайн, но с трудом решилась сообщить мне речи, которые залегли в ее душу негодованием и оскорблением. Она страдала и обижалась за меня. И точно, Клирмова не пощадила меня.
Опишу тебе ее поступки и выражения, чтобы ты могла понять, каково было бедным дочерям выслушивать и выносить такие речи. Вообрази, что на этот раз она была еще в веселом духе, то есть употребила только цветы своего красноречия, не прибегая к выразительнейшим выходкам своего гнева!
И между тем эта женщина в свете сохраняет все признаки благовоспитанности, всю наружность аристократизма и светского обращения!
Сцена происходила там, где обыкновенно происходят подобные сцены, за чайным столом, судилищем злоречия, домашнею управою благочиния.
Видя свою мать в хорошем расположении духа, княгиня слегка упомянула ей об успехах Веры на паркетном поприще и спросила: не жаль ли будет матери, если Вере случится скоро выйти замуж? Она знала, что мать любила вывозить их для своего собственного самолюбия. «Конечно, — ответила Клирмова, — жаль будет! Для кого тогда и балы давать и к людям на балы ездить? Но если Верочке судьба, то не определять же мне ее в старые девки!» — «Но как же, маменька, хотели бы вы ее пристроить?» — «Уж известное дело, как можно лучше! Она, благодаря бога, — не бесприданница: есть на что польститься женишкам. Ну, уж я-то себе на уме — за выскочку не отдам! Ей партия — тот, кто знатенл кто в чинах да в лентах, или тот, кому состояние дает в свете приличное положение». — «А если, маменька, ей придется по сердцу человек с хорошим именем, с личными достоинствами, но не богатый?» — «И, полно, полно, матушка, завралась! Сметь ли нищему подумать о моей дочери! Если бы случилось так, что тут долго толковать! Отказ ему без фасонов, да и долой со двора!
Слыхано ли, чтобы порядочной, воспитанной девушке понравился человек ничтожный?» (Эти слова были выговорены crescendo, с примесью гнева.) Клирмова развязала свой чепчик и оттолкнула чашку. Княгиня оробела. Вера пожатием руки просила сестру продолжать. Сама она держала книгу, притворяясь занятою английским романом, а не разговором. «Так вы полагаете, maman, что сестре не довольно собственного богатства, и не позволите ей быть счастливою, выйдя по любви?» — «А ты, сударыня, как шла? По любви, что ли? И разве теперь не благодаришь ты меня за то, что я не послушалась твоих глупых слез?
Чего тебе недостает: и сиятельная ты, и вся в бриллиантах, и везде ты принята как нельзя лучше, а у мужа то и дело ломбардные билеты прибавляются!»
Тут пошла переборка всем женихам, то есть всем молодым людям, которые были тогда налицо в Москве, всем думающим и не думающим о Вере. Как всегда водится, о последних Клирмова думала гораздо более. Она включила в свой список не только всех богатых вдовцов и стариков, но даже двух сенаторов, часто приезжавших к ней на вист, которые, по дряхлости своей, заранее приготовили себе могилы на знаменитых кладбищах. Клирмова многим отпела приговоры не совсем ласковые; некоторых оставила под сомнением; объявила достойными двух или трех, в число которых попался и один из сенаторов, имевший до пяти тысяч незаложенных душ. Нас же, «бездушных», она считала нужными в мире единственно для того, чтобы умножать толпу на балах, предоставляя нам только право вальсировать с ее дочерью.
Княгиня нашлась наконец и успела сказать что-то про некоторых «бездушных»; уловка удалась — дошли до меня…
«Ну, вот, — провозгласила Клирмова, — малый хоть куда!
И собой недурен, и обращением приятен, а что в нем толку?
Ни кола ни двора за ним».
Тут Вера, собрав все свои силы, удерживая дыхание, чтобы не дать предательскому румянцу выступить на пылающих щеках, решилась на последнюю смелость и спросила голосом равнодушной шутки: «Так Свирский вам нравится, маменька?» — «Да, уж я говорю, что он малый бы хороший, да только тебе не пара!!» — «А что же вы сказали бы, маменька, если бы он мне также понравился?» — «Ах! с нами сила крестная! Да как сметь тебе подумать о ком-нибудь, не спросясь меня? Случись такой грех, так я тебя скорей в Москву-реку брошу, скорей в земле захочу увидеть, чем тебя отдать за нищего, за дрянь, за негодного мальчишку…»
Эти нежности были высказаны с таким жаром, что обе сестры прекратили разговор. Им ясно было, что нечего более ждать, кроме неприятностей и совершенного прекращения всякого знакомства со мною в том случае, если бы Клирмова возымела малейшее подозрение о наших замыслах. Вера проплакала весь день и выехала вечером только для того, чтобы свидеться со мною и сообщить мне роковой удар нашим упованиям. Она была вне себя.
Слова ее матери привели ее в отчаяние; ее любовь усилилась, встретив себе препятствие. Так всегда пожар страстей, как и пожар вещественный, возрастает, пышет и вдруг разгорается необъятным пламенем, когда неловкие руки хотят его затушить.
Ты можешь понять, как я был взбешен, внимая рассказу Веры, хотя она старалась смягчить все обидное в ответах ее матери выражением собственных чувств. Не говорю о самолюбии — но личность моя, но любовь, но честь, всег что только есть дорогого у человека, все было во мне оскорблено, уничтожено!
Не мнение Клирмовой ценил я, — и есть ли мнение у подобных ей? — но мне было нестерпимо, что она обидела свою дочь в моем лице; я не мог привыкнуть к мысли, что такой женщине обязана Вера жизнью и что она может поминутно подвергаться такому гневу! Еще бесило меня криводушие этой Клирмовой, изобличавшееся похвалой ее, когда она судила. меня как человека стороннего — и бранью, когда ей представили возможность найти во мне избранного ее дочери! Вера старалась рассеять охватившие меня мрачные мысли: она повторяла мне все клятвы, все обещания, данные прежде; она показала мне такую глубокую преданность, такую беспредельную любовь, что ей удалось изгладить в моем сердце почти все неприятные впечатления этого вечера.
Сестра! мы с тобой нашли в отце снисходительнейшего, нежнейшего из друзей; мы воспитаны одною ласкою, одним доверием его. Какими глазами должны мы смотреть на поступки, описанные мною!
Однако же я не довольствовался этим полуобъяснением, но хотел открыть отцу Веры, от которого ожидал, по крайней мере, поступков человека благовоспитанного. Мне было и неловко и мучительно оставаться при своем недоумении, быть тайным виновником семейного раздора, когда предо мной не закрылась еще возможность вступить в эту семью с честью. Я чувствовал, что если Клирмов также отвергнет меня, то мне будет легче идти открыто наперекор ему. Я считал низким для себя вкрадываться, как тать, в его дом, с намерением вооружить дочь против ее родителей. Мне необходимо было знать своих друзей и своих недоброжелателей, чтобы без зазрения совести противиться последним. Я был твердо намерен просить свидания у Клирмова, когда Вера и ее сестра приступили ко мне, умоляя меня оставить такое предприятие. Они уверили меня, что открыть нашу тайну отцу значило бы только запереть мне навеки их дом получением решительного отказа, потому что Клирмов совершенно был согласен с женою в ее планах и видах для Веры, а вдобавок он так повиновался жене, что не смел ни в чем обнаружить разные с нею мнения. Обе сестры, особенно княгиня, боялись самых несчастных последствий от моего сватовства. Они просили дать им время приготовить поодиночке отца и мать. Но время не было в моей власти, — я не мог отсрочить свой отъезд. Что мне оставалось делать?
Как заставить судьбу мою решиться? Как идти на объяснения против воли Веры? К тому же я сам боялся неудачным поступком погубить настоящее мое счастье и увеличить затруднения для будущего. Я уговаривал княгиню Софью вступиться откровенно за сестру, полагаясь на любовь, которую отец и мать оказывали ей. Но за кого могла заступиться княгиня, когда она сама несла тяжкую участь? ей казалось очень естественным, чтобы и другие также терпели.
И вот я должен был отложить решение моей участи, предоставляя времени и настойчивой твердости Веры убедить свою мать в силе нашей любви и нашего единодушия. Вера и я, мы предначертали себе путь к достижению нашей цели; мы обдумали все средства, все наши действия. Она должна была молчать, пока я в Москве, но после моего отъезда постепенно объявить родным, во-первых, свою любовь, затем откровенность отношений наших и, наконец, невозвратный обмен наших клятв. Она должна была, не прекословя им напрасно, не вынуждая их согласия, ожидать в спокойной непоколебимости, чтобы родительские чувства взяли верх над расчетами и тщеславием. Год назначили мы сроком нашему ожиданию и нашей разлуке. После года я должен был возвратиться и просить руки Веры у ее родителей.
Остальное было поручено влиянию обстоятельств, то есть должно было зависеть от ответа Клирмовых. Вера в душе своей положила, что чрез год она будет моей женой во что бы то ни стало!
Нам оставалось принести еще одну жертву необходимости:
мы условились не писать друг к другу. Малейшая неосторожность, малейшая неудача могли погубить нас, могли дать случай Клирмовой обрушить свой гнев на Веру, а мы хотели ее согласие получить терпением. Я хотел, чтобы Вера была безукоризненна посреди своих, и, как ни было мне больно, я отказался от переписки с нею.
Более всего служила нам успокоением уверенность, что никакое другое предложение не будет поводом раздора в доме и не воспламенит высокомерных домогательств Клирмовой. Благодаря моей ревности ни один искатель не ухаживал за Верою, ни один поклонник не являлся. Она дала мне слово и без меня держать молодых людей в почтительном отдалении, а своим безучастием в свете не подавать надежд никому.
Грустно провели мы последние дни моего отпуска. Мысль о предстоящей разлуке отравляла светлые часы свидания. Необходимость скрывать все наши чувства, делить с мелочами света отсчитанные мгновения любви, умалчивать искреннее слово, опускать в землю сердечный взгляд, удерживать горячую слезу; необходимость удвоить осторожность — все это мучило и терзало нас.
Как ни страдал я сам, но мне пришлось утешать бедную Веру.
Она совсем теряла присутствие духа; она ежеминутно была готова изменить себе безумным взрывом горести. Я должен был отыскать в душе остатки моего мужества, чтобы поддержать это создание, столь сильное своей любовью, столь слабое в несчастиях.
Я примирился в эти дни с бесхарактерностью княгини Софьи.
Она как ангел-хранитель стерегла и спасала нас. Она за нас помнила, что свет присутствует с нами, и, покорная всем его приличиям, она не дала нам навлечь на себя его осуждение. Ее участие, ее почтительность удаляли от Веры все, что могло поколебать бедную слишком сильно, — и вопросы о моем отъезде, и замечания о ее невеселости. Не знаю, знала ли прежде княгиня борьбу страсти, но для сестры она приучилась предчувствовать все ее движения и угадывать все ее порывы. Словом, она не была сильною подпорою, не могла дать защиты, но она была другом нежным и внимательным; она давала что могла — свои утешения, свои слезы.
У княгини мы простились. Благодаря ей мы хотя в последние, горестные минуты расставания могли предаться влечению чувств без принуждения, без опасения свидетелей. Избавь меня от описания невыразимых мучений этого прощанья… Я оставил Веру без памяти — я вырвался из Москвы, обезумев от горя…
Вот более месяца этому ужасному дню разлучения, и все та же скорбь в душе моей, и сердцу все так же больно! Я не знал, я не подозревал, как далеко простирается в нас способность страдать… Изумительно! Дай бог, чтобы ты никогда не дошла до этого убийственного познания, моя милая и равнодушная Катенька!
Весь свет опустел для меня с тех пор, как ее нет со мною. Служба, товарищи, занятия, все подробности жизни стали мне тягостны и ненавистны. Не знаю, не придумаю, чем скоротать все эти дни с бесконечными их часами, которые тянутся для меня медленнее, нежели для отверженных душ ада их несменная вечность! Мне кажется, что, подобно им, я нахожу роковое неумолимое «всегда»
на своих часах, потерявших для меня все свое значение, всю свою цель. Встаю утром изнеможенный, без бодрости, без цели; ложусь вечером в отчаянии, убитый скорбью. Ничто не может вывести меня из моего каталепсического забытья, ничто не может прервать мое мрачное раздумье, потому что ничто не приносит мне вести о Вере и от Веры! Все мои силы, вся твердость исчезли. Буря страстей опустошила мою душу, и если отсутствие охолодило, оковало ее порывы, то их сменила тоска тяжелая и удушливая, как сон могильный.
Как мучительно оно, это небытие, следующее за сильным волнением, за знойною порою любви! Как трудно возвращаться к вялой вседневности после тревожных, но обворожительных часов упоительного блаженства! Как вся жизнь кажется будничною, когда сердце знало светлые праздники! Одни воспоминания согревают мою озябнувшую душу лучом протекших радостей. Мечтаю о ней, привожу себе на память ее речи, ее взоры — все, все, что очаровало меня… И когда, погруженный в думу минувшего, я теряю чувство настоящего, тогда только свинцовая рука тоски отлегает от сиротевшего сердца. Она, Она! К ней, к ней! — вот все, что могу сообразить взволнованною, убитою душою!
Недавно, открыв нечаянно какой-то французский кипсек, я попал на следующие стихи:
Un souvenir, une esperance,
Voila le passe, le present
[Воспоминание, надежда — вот прошлое, вот настоящее (франц.)].
И эти слова, так кратко, так хорошо выражающие мое положение, глубоко врезались в моей памяти. Да, воспоминание и надежда — вот что поможет мне дожить, домаяться до конца этого ссылочного года…
Но, невзирая на все мои мучения, я не променял бы моего нынешнего положения на спокойную беспечность моего прежнего равнодушия. Не мне ли любовь ее, любовь, которая озарила меня небесным светом, и ее сердце, которое обещает мне так много радостей на поприще бытия? не принадлежит ли мне она, исполнительница всех моих мечтаний!
Сестра! я жду и надеюсь, и ты жди и надейся со мною.
II
[править]Полночь
Москва! Я опять в Москве, опять в своем любимом месте, в этом незабвенном городе… Здравствуй, Москва! Я опять дышу твоим упоительным воздухом, не этим вещественным воздухом, что глотают безотчетно все и каждый, но воздухом твоего радушного гостеприимства, твоей привольной, непринужденной жизни, и грудь моя, долго стесненная, с восторгом вдыхает простор и радость.
Москва! не ты мне жизнь дала, не тебя впервые встретили мои младенческие взоры, когда они любопытно стали озираться на божий свет и спрашивали у всего окружающего новых мыслей, неведомых впечатлений; но ты — родина моего сердца, но ты меня усыновила, прекрасная, в дочерях твоих нашел я осуществление моей мечты — и вечную благодарность пробуждает во мне твое заветное имя! Так вот они, места, где блеснул луч неизведанного дотоле счастья! Как здесь хорошо! Как легко жить здесь!
Счастье?.. Что такое счастье? Ужели я еще помню, что оно?
ужели следы его во мне не поросли тернием с тех пор, как его сменили разлука и страданье? И точно ли счастье озаряет теперь мою душу? Что значит оно, это неполное, с горечью перемешанное чувство, которое так смутно волнует мои думы, так сильно бушует в моей груди? О, нет! это — еще не самое счастье, это — только прообраз его, только предсказанье о нем! Это — только надежда, возможность близкого счастья. Но эта надежда, не есть ли она сама восхитительное ощущение, не есть ли она величайшее благо, когда она заверяет мне все будущее?
Будущее — тому год, оно было светящеюся точкою, затерянною в непроницаемой мгле, неверным болотным огнем, ведущим бедного путника к обману — статься может, даже к смерти, а теперь оно — ясная, блестящая звезда, разливающая лучи теплой отрады, многообетная, многодающая! Черные дни прошли — спасаемый любовью, я пережил срок разлуки, срок испытаний: теперь я здесь, и скоро, скоро Вера моя, не только сердцем, но всеми узами неба и земли!..
Но зачем же этот невольный страх, порою так неотразимо обвивающий мое сердце? Какой черный демон нашептывает мне слова сомнения, слова отрицания? «Что будет с тобой, что ждет тебя здесь?» — говорит он, и дрожь бежит у меня по всем членам.
Прочь, прочь, дух злобного подозрения! Я не слушаю твоих намеков, я глух к твоему навету, я хочу внимать одному доверию, одной радости — я доволен, я счастлив, я близко от нее!
Нет! она не переменилась, она не должна, не может перемениться, она знает всю любовь мою… Знает?.. Безумный! Но когда и где, какими словами мог ты выразить ей ту необъятную страсть, которая горит в тебе так пламенно, которая так тесно срослась с раскаленным твоим сердцем? Откуда взял ты пламя, чтобы описать пламя? О, если бы мне было можно хоть на миг вынуть из груди мое сердце и бросить к ее ногам, чтобы она сама в нем прочитала… Но она может понять меня, может, если любит — не говорю, наравне со мною, потому что я недостоин, я не должен быть любим, как любима она, а в любви ее мне ли сомневаться, мне ли, знавшему все изгибы ее чистого, пламенного сердца, испытывавшему самоотвержение ее души? Я верю в нее… я верю ей, и счастью, и всему… в моей душе столько радости, что в-- ней нет места холодному подозрению!
Как медленно бегут часы… Только четверть третьего!.. И еще целый круг ровно движущейся стрелки на неумолимом циферблате, пока нам позволено будет смеяться!.. Время, время! не можешь ли ты хоть раз исполнить мольбу человека и пожертвовать ему эти ночные минуты, которые недвижный сон и без того отнимает у твоей власти?
Вот целый год, что мы не виделись, год, в котором каждый день, каждый час, каждое мгновенье пересчитал я страданиями, порывами мятежной тоски, нападениями неотразимой скуки, год, который показался мне вечностью, и что же? Его угрюмое воспо минание почти совсем исчезло при мысли о скорой встрече с нею…
Да, память мрачных дней ненастья, как поздний снег при блеске солнца, тает и теряется, когда засияет светило радости. Ждет ли она меня? Но как ей не ждать, когда у нее залогом моего возврата не только все поруки любви, но и клятва, священнейшая всех — честное слово человека, который никогда не позволял себе упоминать о чести легкомысленно! Да, с самодовольством слышу я свидетельство моей совести: она говорит мне, что во всех будуарных приключениях, во всех котильонных пристрастиях я сохранил уважение к самому себе и не унизил всуе слова «честь». Я лгал, я обманывал единственно тех, которые хотели быть обманутыми, но никогда клятва не подтверждала моих речей, и тайный голос предчувствия всегда берег чистоту моих обетов для чистых признаний любви истинной. Вера, первая Вера услышала от меня эти обеты, эти клятвы — ни одна другая не слыхала их… И вот я выручил мое слово, я возвратился, — и не без пожертвований!
Надлежало проститься навсегда и с Петербургом, и с друзьями, и с блестящими надеждами службы, надлежало отказаться от всякой будущности — от всего, кроме любви. Я сделал это и не тужу о покинутом — я здесь, я буду жить ее рабом, ее послушником!
Вера, Вера! в тревожных смутах моей души одна мысль о тебе остается светлою, отдельною, неизменною, восхитительною; я твержу беспрестанно твое имя, милое, заветное имя; я нахожу в нем всю гармонию итальянского, всю выразительность моего отечественного языка. Для меня это имя — отголосок неба, залог всех земных радостей; для меня оно — таинственное, всемогущее слово волшебства, отверзающее рай! Как сладко задрожит оно в устах моих, когда шепотом будет сказано ей самой!.. И подумать, что она, по собственному влечению, дала мне право так звать ее, что это право принадлежит мне исключительно, что я, я один могу произнести: «Вера» — и прибавить — «моя», не опасаясь отрицания от нее!..
Они исчезли между нами, докучливые приличия, стесняющие формы условных выражений; меж нами свет не существует; мы стоим одни, рука в руку, пред лицом Провидения. Наши речи просты и задушевны, как наша любовь.
Зарей забелелись дальние края небосклона… Скоро рассветет — и не только на небе, но и в моем сердце… День свиданья! зажгись скорее… Я ее увижу — я ее увижу!..
Уехали в Троицкую лавру… молиться… всем домом…
Что это значит? Странно!
В эту пору, среди блестящей зимы, Клирмова вздумала ехать на богомолье… она, готовая поднять дочь с смертного одра, чтобы нарядить ее к балу, она уехала от балов, от света?
Это недаром, это не может быть даром — конечно, что-нибудь необыкновенное произошло в их семье… Что бы такое?
И Вера, Вера не могла отговориться от этой поездки, зная, что я должен скоро быть!
«Они не возвратятся прежде завтрашнего вечера». Как равнодушно, как безжалостно этот проклятый швейцар выговорил эти слова, которые бросили мое сердце в холод.
Где же ты, моя давешняя радость? Куда ушло желаемое свидание?
Еще дожидаться почти двое суток, когда каждая минута уносит часть моего благополучия… Какое мучение! какая неудача!
После такой долгой разлуки еще отсрочка, еще томленье!
Что делать до завтра? Чем унять безумное волнение сердца?
Узнаю, здесь ли Л…
Я не доехал до Л… Совершенно подчиненный своему раздумью, своим мечтам, — что стал бы я отвечать на его расспросы? Я изумил бы товарища своим появлением и не мог бы объяснить, зачем я в Москве, не подав ему подозрений. Я так расстроен, так взволнован, что один вид мой должен возбудить догадки и любопытство.
К тому же я не соберу духа видеться с кем-нибудь, прежде чем с нею; не хочу слышать ничьих речей, прежде чем ее голос не коснется моего жадного слуха… Кому надобно знать меня теперь?
Что мне сказать другим? Не все ли для меня чужие?
Как длинен, как скучен день! Мне кажется, что с моего приезда каждое мгновение тянется долее года, а мое нетерпение с каждым мгновеньем возрастает. Сегодня бродил я часа два около ее дома, смотрел на ее окна — но пустота и безмолвие как камень пали мне на душу! Мне больно стало видеть мертвую безжизненность там, где я находил жизнь, столь полную, столь страстную. Я не мог вынести неприветливое зрелище затворенных ворот в том доме, где мне думалось найти привет и радушие. Какое-то темное предчувствие вгрызлось мне в сердце… Мне грустно… Мне страшно… Потом я был у заставы; я надеялся их встретить. Взоры мои стремились вдоль снежной дороги, но ее однообразие ничего отрадного не показывало. Все было тихо, уединенно. Я ждал долго. Наконец серебристая пыль взвилась в дали… Послышались шаги лошадей…
пар от них валил клубом… Дорожные все ближе… я различил огромную карету… я едва устоял на ногах… Карета подъехала…
промчалась… то были не они — Веры тут не было! Мне стало дурно.
Голова моя закружилась; несколько минут я не переводил дыхания — но я остался, я еще ждал. Тянулись обозы, пролетел курьер, проскальзывали сани, повозки, кибитки — потемнело, и мороз принудил меня уйти домой. Но более всего озябло мое сердце, и ему не согреться, пока разлука не минула, пока мы не вместе…
Пора ей быть! Моя твердость истощена прежними страданиями, и я чувствую, что сил моих не станет для новых.
Нет! верно, все демоны злобы вооружились против меня, что я так несчастлив… Верно, судьба нарочно меня испытывает! Как?
Я здесь, и она тоже — мы в одном городе, под одним небом, мы могли бы быть вместе, а препятствия все еще разлучают нас, и мне все еще не удается достичь до нее! Я сейчас от подъезда Клирмовых — они возвратились, но не принимают!.. Когда можно будет их видеть — я не мог узнать. У них в доме какая-то суета; люди мечутся как угорелые, никто не может отвечать на вопросы… О, что бы это все значило?..
По крайней мере, она увидит мои визитные карточки, узнает, что я приехал… Вера, Вера! если мы с равным нетерпением ждем свиданья, если наша радость будет одинакова, боюсь, что твое слабое женское сердце не перенесет этого перехода; боюсь, чтобы оно не замерло в твоей встревоженной груди в минуту первой встречи!
Не утерплю! Попытаюсь еще раз съездить к Клирмовым. Быть может, теперь меня примут, и тогда… тогда…
Боже мой! ее ли я видел?.. Точно ли Вера представилась глазам моим?.. Мечты моего сердца, мечты о свидании, где вы?
как сбылись вы? Это свиданье, это первое свиданье после долгой, безмолвной, безотрадной разлуки… таким ли я желал его, таким ли снилось оно мне в дни мятежных страданий?.. Я не знаю, что с моей душою, что со мною! То, что я чувствую, так неясно, но так мучительно, что я как избавителя принял бы того, кто мог бы меня уверить, что я еще не видал Веры, что нынешний вечер — сновиденье, пустая греза беспокойного воображения… К несчастью, это слишком верно: я был с нею… и в первый раз расстался недовольный — оскорбленный!
Радость неполная, радость отравленная сто раз хуже настоящей скорби, скорби, которой помочь нечем, — к которой сердце успело уже примениться, которую привычка и покорность помогают перенести. Но когда сердце предается самой сладкой надежде, когда оно растворяется теплейшим доверием, задушевным удовольствием, как больно ему вдруг стесняться нежданным горем — какая пытка для него внезапно быть подавленным отливом несбывшихся, убитых упований! Его мечты, его порывы, как юные голубицы, летят к родимому гнезду, но возвращаются поодиночке, растерзанные, раненые, и все вопли его сливаются в мрачный вопль отчаяния. Ах! это было моей участью сегодня!
Этот степенный круг старух и родных, это торжественное молчание, которым ее окружали, — все это обдало меня могильным холодом! Я едва MOJ найти ее среди этого чинного собрания, заседающего неприступно… Горе! не обменяться ни одним взглядом, ни одним словом, смотреть издали на нее, на мою Веру, не слыхать от нее ни единого привета, быть принятым ею с равнодушием, как посторонний — кто бы предсказал мне это! Мне ли было ожидать, что я проведу таким образом первые минуты соединения, минуты, долженствовавшие быть счастливейшими моей жизни?..
Но не она, верно, что не она виновата в этом несчастном приеме! Верно, ей, как мне самому, притворство было хуже смертной казни; верно, ее сердце рвалось и билось в пылающей груди; верно, все восторги присутствия волновали ее душу, но приличия — эта язва чувства, эта пагуба тайной любви — приличия были между нами, и женщина, раба всех условий, должна была покориться им!
Бедная, конечно, она исстрадалась в этот вечер, и теперь, как я, тоскует и томится в одинокой своей комнате!
Мне кажется, она еще больше похорошела; выразительность ее лица стала ощутительнее, определительнее; ее черты освобождаются от оболочки детской бесхарактерности; ее головка дышит жизнью, мыслью, чувством; прежний румянец, примета беззаботливости, сменен прозрачными оттенками бледной белизны, которые могло придать ей одно развитие души! Видно, что она сделала шаг в жизни сердца; видно, что она любит, что она страдала. И кто лучше меня может заметить и оценить изменения красоты ее, особенно, когда они свидетельствуют мне о чувствах, мною внушенных, о слезах, по мне выплаканных!..
Однако ж сегодня, изумленный ее прелестями, я должен сознаться, что в ней пробивалось что-то странное, принужденное, неловкое. Какая-то холодность оковывала ее движения, взвешивала ее слова — она не была самой собою.
Ее глаза избегали моих, — конечно, ими управляла робость!
Ее взоры молчали, — конечно, чтобы не сказать слишком много!
О, я понимаю, что ей душно было при всем этом обществе свидетелей, но я, я хотел видеть в ней отблеск ее тайных чувств, я был бы счастлив уловленным взором взаимности, двусмысленным словом, которого никто не понял бы, кроме меня, но которое я так хорошо уразумел бы.
Невыразимая прихотливость любви!.. Как ни остался я недовольным нашей встречей, как ни темно у меня на душе, однако ж, думая о Вере, я оживляюсь небесною отрадою, чудным прояснением моих мыслей, и я готов заочно повергнуться на колена пред ее возлюбленным образом и высказать без нее гимн страсти и радости, который не мог излить у ног ее!
Постараюсь отдохнуть. Холодное зимнее утро занимается на востоке. Что скажет, что принесет мне этот новый день, который я встречаю с таким волнением, в бессоннице сожалений, надежд, ожиданья?
Со вчерашнего вечера, с этого вечера, столь утомительного и столь сладостного, сердце мое до сих пор не перестает биться судорожною тревогою, но моя голова приходит в порядок, и я в состоянии дать себе отчет, что видел, что заметил. Я вспоминаю, что княгиня Софья побледнела, когда я вошел в гостиную ее матери, что она с большим смятением ответила мне на мой поклон и потом весь вечер убегала меня. Вчера я был занят одною Верою, но сегодня привожу себе на память все, что может иметь влияние на мою участь: я стараюсь сообразить все, что предвещает мне прием обеих сестер, — и предчувствие, которое охватило мою душу на пороге дома, при первом неудачном посещении, предчувствие все внятнее говорит сердцу, что оно слишком рано запаслось брачною ризою упования. Быть может, Вере не удалось склонить мать к согласию. Но если бы Клирмова знала что-нибудь и противилась желаниям дочерей, меня не приняли бы? Так видно, они не смели открыться матери и робеют теперь, боясь семейных распрей… так видно… Нет! полно, не хочу придумывать ничего мрачного, ничего огорчительного — поживем, посмотрим!
Одно у меня неотъемлемо — это любовь моей Веры! Все прочее одолею или презрю!
Приглашение от Клирмовых на сегодняшний вечер! Приглашение по карточкам, как на большой праздник, и рассылается за несколько часов пред балом, а вчера ни слова о предположенном бале, ни слова, чтобы позвать меня? Как все это странно, необыкновенно, несогласно с их привычками — соблюдать все закоренелые обряды светскости! Какое чудо могло расстроить заведенный порядок чинного дома Клирмовых?
Но мне все равно. Бог с ними и с их причудами! Меня этот вечер невыразимо радует: в шуме раута мне удобнее будет наговориться с Верою — мы по-прежнему ускользнем от внимания, мешаясь с пестрою толпою; мы будем свободны, мы насладимся всеми благополучиями настоящего, всеми надеждами на будущее; мы условимся, как приготовить, как ускорить это желанное будущее! Мы… но зачем опережать мечтою эти блаженные часы?
Каждый восторг, каждая мысль, не разделенная с нею, я краду их у нее; ничего более не хочу чувствовать, пока не начну чувствовать и думать вместе с нею!
До вечера, возлюбленная всей жизни, всего сердца! До вечера, моя Вера, моя неотъемлемая, my own [Моя дорогая (англ.)] Вера!
III
[править]На этом прерывается дневник Вадима. Почему? То знает нежная сестра, да знал бедный отец, да, может быть, отгадывало чье-то сердце, сердце, привыкшее понимать Вадима!
Л…, этот товарищ, у которого на свадебном бале Вадим и Вера познакомились, Л… находился на вечере Клирмовых и был свидетелем всех подробностей этого вечера.
Когда Вадим подъехал к ярко освещенному дому, когда он вступил в блестящий зал, его лицо горело всею радостью его сердца. Он был весел, он проходил поспешно пред рядами дам, раскланиваясь на все стороны и отыскивая молодую хозяйку; но тесные группы гостей, набившие все углы дома Клирмовых, останавливали его на каждом шагу, и нетерпеливый любовник долго бродил, не видя Веры. Вдруг сама Клирмова, зашитая в блондах, разубранная в перьях и бриллиантах, загородила ему дорогу и приветствовала его с ласковейшею из всех ласковых улыбок, расточаемых ею всем встречным, всем проходящим.
— Ах! Вадим Николаевич! Очень вам рада! — сказала она. — Вы, конечно, удивляетесь нашему приглашению не в пору, но мы и всех так же звали. Бал устроился нечаянно, для нынешней радости! Поздравьте же нас: мы давеча помолвили свою Верочку.
А вот позвольте мне познакомить вас и с женихом, с будущим зятем моим, генералом бароном Гохбергом.
В эту минуту к окостенелому Вадиму подвинулся мужчина зрелых лет, в огромных эполетах, с множеством орденов, наружности самой обыкновенной, и с покровительною вежливостью пожал его холодную руку. Судорожное движение пробежало по членам молодого человека, но, прежде чем он опомнился, веселый жених со своей победовидной тещей торжественно шествовали далее, собирая поздравления и поклоны.
Свирский остался на своем месте. Его голова кружилась — в глазах меркло; он был не в силах сделать шага вперед, выговорить слово. Бесчувственный, сам не зная, что делает, приник он к стоявшей вблизи мраморной полуколонне. Л… шел мимо, увидел его и, обрадованный его приездом, подбежал к нему со всеми выражениями искреннего удовольствия. Он говорил тщетно. Вадим отвечал бессмысленной улыбкой, но память, но душа его — до них не дошли слова радушного собрата; они были мертвы, мертвы, как все упования несчастного. Свирский был оглушен громовым заключением своей судьбы. Он сам еще не понимал ни слышанного известия, ни собственных чувств.
Вдруг он нервно вздрогнул… Что-то знакомое, тесно связанное с его бытием, поколебало воздух около него. Близость любимого предмета возвратила ему самопознание. Голос дрожащий, разбитый сильным волнением, прерывисто лепечет чуть внятные слова.
Вадим приходит в себя. Он поднял глаза — возле него Вера.
Она!.. Одетая, разукрашенная, — с изысканным, обдуманньгм вкусом, свежа, как первая любовь поэта, хороша, как счастливая невеста, с изящной ловкостью совершенного спокойствия, она стоит пред пораженным Вадимом, — и ничто, ничто не изменилось в ней, и никто, видя ее столь веселою, столь блистательною, никто не может подозревать малейшее горе в ее душе, малейшее облако над ее жизнию.
Правда, необыкновенный, лихорадочный румянец пылал неровно на ее щеках; правда, ее глаза то сверкали ярким огнем безумия, то блуждали, туманные и безвзорные, но улыбка, приросшая к ее устам, была достаточною вывескою для уверения света в ее счастье, и Вадим, один Вадим мог последнею вспышкою сочувствия угадать бурю в ее сердце, узнать страдание под усмешкою и траур души под праздничною обновою…
— Прости меня, прости меня, Вадим! я люблю тебя по-прежнему — нет! больше прежнего, больше, чем когда-нибудь! но я не могла противиться — мне грозили деревней, Костромой, заточеньем — бог знает чем!.. Я знала: ты был потерян для меня; я знала, что нас разлучают навеки… я решилась спасти мою любовь, жертвуя счастьем. Я повинуюсь, но…
Ее прервал адъютант Гохберга с приглашением на вальс; жених и мать показались в дверях залы. Вера бросила на Вадима невыразимый взгляд; ласковым наклонением головы ответила адъютанту и — вихрь вальса умчал ее! Вадима кольнуло в сердце как будто острием кинжала. Боль возвратила ему скованные силы его. Он оторвался от колонны и скорыми шагами выбежал из шумного бала, из освещенного дома…
На следующий день в одной из гостиниц на Тверской было заметно странное волнение. Прислуга бегала из этажа в этаж, из номера в номер. Содержатель был расстроен и в испуге. Молодые люди, его жильцы, сошлись в общую комнату, более или менее пораженные чем-то печальным, и все, знакомые и незнакомые, под влиянием общего участия, говорили вместе шепотом, как будто совещаясь о чем-нибудь. На лестницах и в прихожих суетились доктора, полиция и проч., и проч.
В одной из занятых комнат, у дверей плакал слуга, бывший прежде дядькою, потом камердинером Вадима Свирского; далее плац-майор и частный доктор казались занятыми значительным делом, а Л…, весь встревоженный, хлопотал, ухаживал около них, с жаром упрашивая о чем-то то одного, то другого. Старый слуга старался слезами подтверждать его убеждения, а на диване лежал недвижный труп. История Вадима была кончена. Он оставил полупройденное поприще; он не перенес переворота своей любви, погибели своих надежд, своих верований…
Он пал — он пал душою пред искушением отчаяния; он стал виновен в тяжком грехе пред лицом Всевышнего Судьи, всегда им чтимого; но пред людьми вся его жизнь говорит за него.
Не осуждайте Вадима! Приблизься, человек, выскажи над ним слово отвержения! приблизься тот, кто пребыл тверд, кто мужался, кто не роптал, когда с высоты блаженства одним махом рока он был свергаем в бездну всех страданий человечества!
По всем строгим и законным исследованиям докторов, покойник был признан покусившимся на свою жизнь в припадке белой горячки. Старый слуга клялся, что его барин на пути из Петербурга был болен и бредил всю дорогу, и он не лгал. Любовь Вадима была сумасшествием. Тело Вадима было предано земле с христианскою почестью.
Л… собрал бумаги своего друга; камердинер отвез их Екатерине Свирской, сестре усопшего.
В Москве около недели толковали об этом происшествии. Мнения и слухи были разногласны. В Английском клубе уверяли, что Свирский промотал, а может быть, и проиграл казенные деньги. В гостиных, в обществах утверждали, что ему отказала богатая невеста. Ультраромантики, прозябавшие в кондитерской Педотти, в кабинетах, посвященных жалобам на вселенную, со вздохом твердили, что Вадиму наскучила юдольная жизнь, вялая, бессвязная.
В доме Клирмовых менее всего заботились о Вадиме. Недоставало времени подумать о нем — шили приданое будущей баронессе да готовили праздники и балы к ее свадьбе. Княгиня Софья дня два не выходила из своей комнаты, сказавшись нездоровою.
Невеста… но ведь невесты обыкновенно сидят с женихами, говорят с.женихами и, по принятому порядку, должны думать только об одних женихах. Вера исполнила все условия своего нового сана. Было ли что-нибудь сверхобычное в ее душе? Кто узнает, что на уме или на сердце у женщины, когда она хочет молчать!
Барон Гохберг жалел о потере молодого человека, который был красив собою и, без сомнения, был бы хорошим ординарцем.
Старик Свирский не долго оплакивал сына. Преклонные лета и горе свели его в могилу.
Спустя три месяца в «Московских ведомостях» под рубрикою «Отъезжающие за границу» читали:
«В Германию, к минеральным водам, генерал-майор барон Гохберг, с супругою, баронессою Верою Григорьевною».
Тринадцатого января 18.. года в зимней церкви .. монастыря служили обедню за упокой, и голоса отшельников пели своим чудным, раздирающим напевом умилительные стихири смерти, между тем как диакон звучным басом провозглашал:
— Упокой, господи, душу усопшего раба твоего Вадима!
Накануне от двух разных домов и в разное время прислали просить об отправлении обедни с панихидою по Вадиме Свирском, погребенном в ограде монастыря. Посланные умолчали имена своих господ. Заботливый казначей боялся, чтобы из этого двойного заказа не вышло неприятностей, которые ему трудно было бы отвратить.
Длинная церковь была почти пуста. Против придела, в котором совершалось богослужение, у ближнего простенка, стояли две дамы, обе в черном. Одна, пожилая, всею наружностью своею выказывала, что она — так называемая компаньонка, то есть что обстоятельства и недостаток принудили ее под старость лет есть чужой хлеб и жить по чужой воле. Она стояла не позади своей спутницы, не рядом с нею, а как-то косвенно, и смотрела на нее с подобострастием, крестилась вслед за нею, творила земные поклоны, когда та тихо наклоняла голову, и следовала взорами за ее глазами. Что-то унылое поражало в этом бедном существе, тем более что ее черты не изобличали чувств низких, а только покорность беззащитности. Она была жалка на вид, но, к счастью, рассмотрев ту, которую она сопровождала, можно было поручиться, что она не жалка в действительности и что ее участь в руках добротворительных и кротких.
Дама, подле нее стоявшая, казалась лет около двадцати семи и была бы вовсе не замечательна, если бы ее лицо не оттенялось двумя господствующими выражениями: привычкой тихой скорби и ангельским смирением. Весь ее наряд свидетельствовал о совершенном нерадении: ее платье обвисло и прилипло около стана, шляпка была оставленного всеми фасона; старинная турецкая шаль неловко закутывала ее, и вся ее наружность соответствовала такому пренебрежению. Больно было смотреть на нее; разочарование и пустота жизни отпечатались на ней; очевидно было, что она, добровольно или нет, отказалась от всех прелестей молодости, от драгоценнейших прав женщины: права нравиться и права быть любимою. Но когда она возводила глаза к небу, сожаление к ней умолкало и сменялось уважением, потому что спокойствие и благодать разливались во всех ее чертах и она забывала утраты земные, наслаждаясь надеждою обресть вознаграждение в небесах.
При этих дамах находился старик слуга, без ливреи; он всю обедню простоял на коленях, громко рыдал и вслух повторял молитвы. Нищие, наполнявшие паперть, заметили, что когда он высаживал барынь из ветхой кареты, то не умел ни растворить дверец, ни разложить подножки и чуть было не уронил старшей из барынь, стараясь поддержать ее. Вероятно, он не привык стоять за каретою и в этот день исполнял не свою должность. Вероятно, его взяли только ради его усердия; статься может, не хотели, чтобы другой был равнодушным свидетелем печальных обрядов. Истинная горесть любит окружать себя одними теми, кто ее понимает.
Поодаль от этой группы, столь соответствовавшей случаю и месту, в крайнем углу церкви стояла еще другая женщина, представлявшая разительную противоположность двум первым. Эта приехала в богатом экипаже, с позолоченным гербом; ее сопровождал широкоплечий лакей, обшитый золотым позументом, одетый в блестящую ливрею. Эта дама во многих возбудила бы зависть своими нарядами, если бы тут было кому заняться ее нарядом.
Малиновый шелковый плащ на пушистом собольем меху, блондовый вуаль на щегольской утренней шляпке означали аристократку модного света. Правда, зоркий взор праздной наблюдательницы мог бы и тут заметить нераденье, но это было нераденье в другом роде: дама в черном собрала все, что у нее было траурного, но не заботясь о том, чтобы ее траур отвечал требованиям щегольства; дама в малиновом надела, что ей подали и что она носила запросто.
Она была рассеяна, когда одевалась, или же слишком занята своими думами. Ее черты были правильны, привлекательны, благородны, но так измучены страданием и усталостью жизни, она была так худа, так бледна, что ее молодость делалась загадочною. Ее глаза были черные и большие, но без огня, без жизни, без взгляда.
Она слушала божественную службу с алчным и нетерпеливым вниманием; во время пения она плакала долго и горько, но ее слезы не струились, а засыхали на воспаленных веках; нервное трепетание овладевало ею; рыдания волновали ее грудь: то были рыдания сухие, судорожные. Ее горесть была горесть смутная, полная истомы и ожесточения, не умягченная ни покорностью, ни душевным миром. Пылкость нрава и живость страстей резко означались во всем ее существе, она не просила ни отрады, ни подкрепления, ни надежды — нет! она оплакивала земное, она чувствовала по-земному! И не одно горе иссушило ее: это горе походило на раскаяние. Женщина в трауре казалась испытанною и примиренною; нарядная женщина казалась сокрушенною, но мятежною.
Обедня отошла, началась панихида, и при торжественном «Со святыми упокой» священники, клирос, монахи и все предстоящие, со свечами и символическою кутьею, пошли на могилу Вадима.
Дама в черном медленно и тихо приблизилась к надгробному кресту и опустилась на колена подле него. Дама в малиновом плаще как исступленная поверглась ниц на холодный камень.
Обе они продолжали плакать и молиться по окончании панихиды, когда церковный причт удалился. Мерзлый иней леденил их слезы, — когда шум карет вывел их из горестного забвения; обе встали почти вместе и впервые заметили друг друга. Их взоры быстро встретились в любопытном вопросе, со всею проницательностью женской сметливости. Обе остановились. Удивление и недоумение отразились на лицах их. Себялюбивая ревность глубокой привязанности зажглась в их глазах. Ревнуя за могилу, каждая была готова присвоить ее себе и спросить, по какому праву другая к ней приближилась. Каждая с недоверием ждала, чтоб другая удалилась. Они стояли неподвижны.
— Екатерина Николаевна, матушка, пожалуйте, пора нам! — произнес дряблый голос старика слуги.
— Карета баронессы Гохберг! — громко крикнул лакей в богатой ливрее.
У обеих сердца забились, у обеих вырвался знак сильного изумления. Одну минуту Вера колебалась, не подойти ли ей к сестре Вадима? Сочувствие общей утраты влекло ее, но голос-укоритель восстал в ее сердце — она зарыдала, она пошла с поникшею головою. Екатерина с ужасом посмотрела ей вслед и отступила к памятнику, как будто прося его защиты. Ее увела компаньонка.
За оградой монастыря кареты разъехались.
Их путь был так же различен, как участь и чувства увозимых ими.
Екатерина Свирская приезжала в Москву посетить последнее жилище брата, обожаемого и во гробе; но дела задержали ее, и она принуждена была пробыть еще несколько месяцев в городе, где все было ей ненавистно, потому что все напоминало ей повесть былого утраченного. Весною, пред возвращением в свою деревню, она захотела проститься с могилою брата и отправилась в монастырь с обычными своими спутниками. У ворот обители ее долго задержали пышные похороны, туда входившие. Множество священников в присутствии архиерея, выбор певчих, факелы и черные плащи — все показывало роскошь и тщеславие, все свидетельствовало о знатности и богатстве умершего. В двух шагах от Екатерины пронесли малиновый бархатный гроб под парчовым покровом. Толпа дам и людей всех званий следовала за ним, и множество карет осталось на поле.
— Кого это хоронят? — спросила Екатерина у человека с белыми нашивками, принадлежавшего к церемонии.
— Генеральшу баронессу Гохберг.
Екатерина живет в своем уединении, с одной вдовой из бедного дворянства, которую взяла для приличия. Она не вышла замуж.
Немудрено!.. Она нехороша собою, она без приданого, она без знатного родства. Кому дело знать, что в ней таятся душа ангела и любящее сердце, с умом и нравом женщины превосходной? В свете мила красота и нужно золото!
<1838>
Чины и деньги. Печатается по изданию: Ростопчина Е. П. Собрание сочинений. СПб.: Издание А. А. Каспари (б. г.).
С. 235. Саламандра — название семейства хвостатых земноводных, похожих на ящериц; в средние века существовало поверье, будто саламандра не сгорает в огне.
С. 240. Palazzo Pitti — дворец во Флоренции, возведенный в XV—XVI вв., известен своей архитектурой и великолепной картинной галереей, в которой широко представлены произведения итальянских художников эпохи Возрождения.
С. 241. Конклав — совет кардиналов, собирающийся для избрания папы.
С. 248. Фантасмагория — причудливое бредовое видение.