Чудовище (Зиновьева-Аннибал)/Версия 2

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску
Чудовище
автор Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал
Опубл.: 1907. Источник: az.lib.ru

    Л. Д. Зиновьева-Аннибал
    Чудовище

    Зиновьева-Аннибал Л. Д. Трагический зверинец.

    Томск: Издательство «Водолей», 1997.

    0x01 graphic
    Посвящается Константину Александровичу Сюннербергу

    Весною сачком в болоте я поймала чудовище.

    Оно попалось не одно. Я принесла его домой в ведерочке, весь улов свой перелила в банку из-под варенья, и поставила банку на круглый столик у окна своей комнаты.

    Там, если глядеть сквозь мутную воду на свет, проявлялся целый болотный мирок.

    Какие-то живчики-вертушки, тонкие, почти прозрачные, с головками и усиками, лихо кувыркались. Шершавые палочки, как обломочки тоненьких сучков, раскачиваясь, передвигались, и вдруг из одного их конца высовывалась мохнатая головка. Змейка острыми изломами резала муть, то собирая тельце в розовый комочек, то растягивая его в тоненькую нить.

    И еще много смутных и невероятных личинок, едва просыпающихся к жизни, и которых я плохо упомнила, колебались меж травинками на дне моей банки.

    И лежала густыми гроздьями студенистая лягушечья икра. В каждой мутно-зеленоватой ягодке черное зернышко — зародыш.

    Вскоре стали расти черные зернышки и куда-то стаивать студень ягодок. И вдруг я увидела, что у каждого зернышка выросло по хвостику.

    Часто я подходила к своей болотной банке, следила болотную жизнь, ждала: вот-вот увижу его, вот-вот начнется. Но ничего не замечалось неладного. Я же все ждала нового появления чудовища.

    Я видела его только на одно мгновение тогда, в то утро, когда в приподнятом над водою, но еще не вполне вытянутом сачке вдруг просветил болотную муть солнечный луч, и оно всплыло вверх и снова утопилось в тени.

    Не привиделось ли оно мне так ясно, как и во сне не бывает, а только на самом настоящем яву: желто-бурое, жесткое тельце, все из плоских звеньев, сильный хвост-рулик, и из головы две клешни, огромные, крепкие, круглые, с острыми соединенными концами? Все это разглядела в солнечное мгновение и несмотря на то, что ростом чудовище было не длиннее одной четверти моего десятилетнего мизинца.

    Дня три или больше оно таилось, и наконец я перестала почти верить в его улов. Верно, прорвался где-нибудь сачок, или околело в банке. И мне становилось скучно…

    Я желала увидеть чудовище. И я увидела его, конечно.

    Оно всплыло однажды из-за гущи лягушачьей икры совсем неожиданно, так что я вскрикнула резко:

    — Вот оно!

    Вздрогнувшая воспитательница спросила сурово:

    — Кто?.. Пугаешь.

    Я молчала. Мне почему-то никогда не хотелось говорить о чудовище.

    — Чему ты обрадовалась?

    Разве я обрадовалась? Я не знала, что обрадовалась, и глядела вновь на гадкое, плоское, в звеньях, клещатое тельце, плывшее медленно, со зловещею уверенностью, и верно направляя себя сильным, заостренным хвостом.

    — Я не обрадовалась, — ответила я, наконец, решительно.

    — Так что же так вскрикнула?

    — Нашла чудовище.

    Воспитательница смеялась теперь своим снисходительным, невеселым смешком и шла ко мне.

    Рядом мы стояли перед банкой и разглядывали его.

    Оно мне было противно, и вместе с тем этот страх и отвращение притягивали меня к нему.

    — Вот гадкая личинка! — сказала после долгого молчания воспитательница. — Выбрось ее. Она наделает здесь много зла.

    Но я не выбросила, и оно снова скрылось.

    Лягушачий студень таял не по дням, а по часам, и, вместо невнятных зернышек, возле широких, прозрачно-серых и, по моему мнению, очень нарядных хвостиков, выяснились черные толстые головки, бесспорно некрасивые и неуклюжие.

    Это народились головастики и выплыли на волю, вялые, добрые, мягкие насквозь, и смешно медлительные, несмотря на усердие широких, нарядных, машущих хвостиков. Доверчиво и бестолково они толкали друг друга своими неуклюжими головищами и зацеплялись кисейными хвостами.

    Я их любила с нежностью.

    Они росли невинно, питались невинно, и чем и как — я не знала.

    В них мне чувствовалось родное. Я им завидовала, я их презирала, я их любила с нежностью, да, их глупые, жирные головы, в которых, конечно, где-то были запрятаны спины и животы, и их нарядные, уж слишком нежные хвосты.

    И росли не по дням, а по часам.

    Затерялось желто-бурое чудовище за черною, жирною ратью.

    Только странно было: толстели и вырастали мои головастики, но редело непонятно их стадо.

    И вот в третий раз я его увидела, и сначала не поняла.

    Уже с треть моего мизинца, оно казалось огромным. Плоское, жесткое тело выгнуло звенчатую спину круто вверх, опустило книзу колом свой сильный хвост, и, полощась о тот жесткий хвост, обвивался другой хвост, и нежная кисея его раздиралась лохмотьями.

    Тогда я увидела и голову, и клешни. Жирную, глупую, неуклюжую голову головастика в жестких, сильных, пронзительных клешнях чудовища. И поняла.

    Я воззрилась глазами в двух так страшно обнявшихся болотных братьев.

    «Вот оно зло, которое оно наделает», — вспомнила я слова воспитательницы.

    И вдруг сердце мое замолкло совсем, как бы стало, притаилось, тяжелое, как слиток, испуганное и жадное, странно жадное.

    Я долго глядела так, затихшая, и долго делалось молчаливое болотное дело там, в мути болотной банки.

    Черное тельце-голова серело, становилось более и более цветом схожее с нежно-серым хвостом, в объеме утончалось, и ободранный хвостик дрожал слабее… перестал дрожать вовсе. Ко дну банки медленно опускалась серая пленка.

    *  *  *

    На пруду остров, совсем маленький, весь укрытый свесившимися к самой воде, тихой и темной, старыми смолистыми тополями.

    Под тополем, на бережку, сижу у воды, у темной и тихой. Не колышется моя лодочка, старенькая, с поистершейся на ней когда-то веселой краской. Брошено весло. Одним, о дно неглубокого пруда, притолкнулась сюда от близкого берега.

    Вот и сижу в тени над водою, и плачу. Там, в воде, сонные рыбки лениво движутся. Ведь полдень, и дальше, где тополя не свесили на воду своей тени, вся вода застлана полуденным, тягучим светом.

    Рыбки есть серебристые и тоненькие, те поживее, а есть и черненькие с толстыми головами и отвислыми брюшками. Эти очень похожи на моих головастиков, только раз в пять побольше и так же неуклюжи, только посоннее, и хвосты не кисейные.

    Вот и плачу, и плачу. Не очень горько и не обильно, а так, тоже с ленцой полуденной.

    И как-то совсем кисло на душе.

    — Вера! Вера! Опять!

    Это сердитый, немного скрипучий голос старшего брата.

    — Подавай скорее лодку. Разве тебе позволено одной на остров?

    — Мама вчера позволила.

    — Так вчера не сегодня.

    — И сегодня, и завтра, и навсегда позволила.

    Однако, открикиваясь во все горло, я все же в лодке, сильным толчком с кормы влево ворочаю, как крылом, носом вправо, и прямо на брата чалю. Вся живчиком, вцепившись в длинное весло, с ним поворачиваю. Вправо толчок, влево толчок.

    Вправо, влево.

    И неровно, нетерпеливо, страстно вздрагивая, как моя страстная, нетерпеливая, своевольная воля, лодка подлетает к берегу.

    Уже носом почти клюнула. Уже брат скрипит:

    — Куда правишь? Куда? Еще позволили одной!

    — У тебя собаки!

    Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.

    — А ты только теперь разглядела?

    — Ты купать их будешь?

    — Да.

    — Можно?

    Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.

    — Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.

    — Васенька, Васенька, пусти!

    — Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.

    И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:

    — Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?

    Я вспыхнула.

    — Совсем напротив.

    — А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!

    У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!

    Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, т. е. все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится, так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.

    — Васенька, это головастики.

    И снова плачу и рассказываю про них и про него, — чудовище.

    Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.

    И вдруг очень твердо:

    — Это природа, Вера.

    Недоумеваю.

    — Здоровый человек привыкает к природе. Это значит привычка.

    Недоумеваю.

    Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.

    — Понимаешь, все это вокруг нас, — он обвел рукой широкую дугу, — в воде, на земле, понимаешь, и в земле, — все живет по-природному, понимаешь, это значит иначе не может. А, следовательно, так должно. Ну, а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь… Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь… Боярка! Берта! сюда!.. Помочь ведь нельзя… В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!

    Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.

    Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие, большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.

    Брат крикнул бешено:

    — Берта! Сюда, сукина дочь!

    Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине. Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.

    — Или вот что: выброси ты свою банку! — кричит слишком громко через тихую, доносчивую воду брат. — Скорей, Берта, скорей!.. Выбрось в помойное ведро… Галло, друзья, за мной!.. Что гниль в своей комнате держать!

    *  *  *

    — Отчего ты не выбросишь из банки гадкую личинку? — спрашивала воспитательница, очень неожиданно прерывая объяснительное чтение Шиллеровой баллады «Кубок».

    Я принялась глядеть прямо в ее глаза, но не видела их и не отвечала. Она повторила вопрос.

    — Потому что… так надо.

    — Что надо?

    — Так, — чтобы ела.

    — Почему ж это так?

    — Так Бог устроил.

    — Это кто же тебе объяснил?

    — Сам Вася!

    И глаза мои, все еще не замечая сидящей высокой, сухожилой женщины против меня, — становятся тяжело-дерзкими.

    И прибавляю насмешливо и растягивая слова:

    — Потому что это природа.

    — Вовсе у тебя в гадкой, глупой банке не природа. Просто одна прихоть.

    Она очень негодует. Она права и не права, потому что ведь в болоте есть больше места им прятаться, зато и больше тех, чтобы на них нападать.

    И сердито я говорю:

    — Ну, и тем лучше.

    Теперь я видела глаза, в которые так долго и дерзко, не видя, глядела. Но бледные, некрасиво вытаращенные глаза были необычайно взволнованы, почти испуганы. Моя строгая, справедливая и сильно близорукая воспитательница испугана верными признаками вновь наступающего бунта. Что-то толкало меня бунтовать, какие-то слова, мне самой непонятные, вытаскивались ко рту.

    Еще она спрашивала:

    — Что лучше? Почему лучше?

    — Скорее кончится.

    — Господи! что кончится?

    Я не знала, что «кончится», не знала, что и почему «тем лучше»; но знала, что «Кубок» Шиллера, с его гадким морским чудовищем, больше не стану читать и объяснять. Встала очень дерзко со своего стула против нее и совершенно важно и не спеша выступила из учебной.

    Я решила на пруд…

    Конечно, после пруда наказала: три дня без игры.

    Уже всего тринадцать оставалось головастиков, и ничего, кроме них и чудовища живого, не оставалось в болотной мути.

    Прошло, должно быть, со дня объяснительного чтения баллады Шиллера не менее двух недель и пощаженные головастики, в сущности, уже не были головастиками. Из каждой толстой головы выросло по четыре растопыренных лапки с крошечными перепончатыми пальчиками. Да и голова сама оказалась не только головой, а с мягким животиком и сутулой лягушачьей спинкой.

    И я громко хохотала теперь над хвостатыми лягушатами. Отчего на воле, в траве у лягушек нет хвостов, а в моей банке есть?

    Прелести мои, прелести мои!

    А чудовище, пожравшее все, что кишмя кишело моего болотного улова, как Фараоновы семь тощих коров, что пожрали семь жирных и не пожирели, — все тем же оставалось плоским, жестким, звенчатым, с сильным, злым хвостом и жадными клещами. Только ростом подлиннее стало.

    Я полюбила чудовище.

    Оно казалось мне в панцирь одетым. И в беззвучной мути болотной воды, где толпились и толкались зря мягкотелые, бестолковые, совершенно беззащитные головастики, оно одно, четкое, сильное, стремительное, — властвовало безусловно над жизнями.

    И питалось, властвуя.

    И я презирала головастиков.

    Бегала, впрочем, на реку и к пруду. Подолгу, присев на корточки, заглядывала в воду. Подумывала туда его выплеснуть. Это чтобы не видеть дальше, и чтобы хоть тех тринадцать хвостатых лягушат помиловать.

    В пруду снова видела черных головастых, сонливых рыбок. Пожалуй, их примется сосать? Выросло в полмизинца, страшенное!

    И ни с чем возвращалась к банке. Там глядела, как сытое, заленившееся чудовище покоится на дне среди высосанных серых шкурок.

    Чудовище было таинственным.

    Мы много о нем толковали с воспитательницей. Три книжечки пересмотрели, где всякие описаны. Прикладывали, приравнивали, а все-таки не могли увериться ни в его прошлом, ни в его будущем.

    — Знаешь, я все-таки думаю, что эта твоя личинка превратится в водяного жука! — решительно объявила воспитательница.

    Мы обе тогда стояли у окна и глядели в банку.

    — Так ведь водяной жук черный и круглый.

    — Ну, что же из этого следует?

    — Совсем непохоже.

    — Господи, какая ты неразумная! Разве комары, в которых превратились бы те смешные палочки, которые прежде плавали в твоей банке, похожи на свои личинки? А бабочки?

    Я не убеждена.

    — Водяной жук добрый.

    — А ты почему знаешь?

    — Внизу в кадках, знаете, под трубами, их много плавает.

    — Ну, и что же? Ты-то с ними плавала жучком или, например, рыбкой?

    — Ну, так что же?

    — Почему ты так уверена, что они тебя не съели бы?

    — А все-таки я не верю, что оно водяной жук.

    — Да и я не уверена. Странная таинственная личинка!

    Чудовище должно превратиться. Но в кого же? в кого? В кого могут превращаться такие злые, такие буро-желтые, клещатые, звенчатые, с жесткими хвостами, что, как руль, правят на жертву?

    Как страшно, что чудовище должно превратиться!

    А может быть, все-таки превратится в водяного жука, черного, круглого, блестящего и… может быть, да наверное даже, конечно, доброго.

    Куда же тогда злое пойдет?

    Разве оно может совсем пропасть? Совсем никуда не пойти, а просто пропасть? Как пар…

    Нет, пар от холода на небе сгущается в тучи, и делается дождь… Ведь так?

    *  *  *

    Остался один только лягушонок. И хвост у него куда-то отвалился. Стал он таким молоденьким, свеженьким. Такой, такой душка! Зелененький! С крепкой спинкой, растопыренными лапами, в пупырышках, и глазки навыкате.

    Из своего домашнего болотца он выбирался, всползая по стеклу, дышал проворно, как карманные часики стрекочут, а толстый мягенький животик проваливался и вздымался у короткой шеи. Сам зелененький, зелененький, и всегда из ванны свежий.

    Глядит выпученными глазками с мягкими, в складочках веками. Не сползает в воду.

    Ручной!

    Чудовище?

    Что же мне делать с чудовищем?

    В реку нельзя. В пруд нельзя. В болото? Там тоже лягушата.

    Камень принесла в банку, длинный, узкий разыскала, стойком поставила, чтобы он мог на вершинку вылезать. У него теперь легкие, он теперь легкими, а не жабрами дышит. И легкими, и жабрами: когда как ему нужно. Так сказала воспитательница.

    Но с камня он сползет. Он любит воду. И тогда…

    Убить.

    Убить чудовище и спасти ручного, мягкого лягушонка, последнего.

    Но как убивать такое жесткое, звенчатое? Давить нельзя. Захрустит. Невозможно. Гадостно.

    Просто выловить и выплеснуть на солнце. Это на балконе солнце. Рядом, из комнаты дверь на балкон, собственно, на крышу, отгороженную балюстрадой и крытую листовым железом. Железо накаляется, почти как мои утюжки, которыми глажу куклам белье. (Я их даже пробовала так на солнышке нагревать). Там юг. Но все-таки, конечно, для этого-то не довольно…

    Уж если туда выплеснуть, оно насмерть испечется. Подохнет, поганое.

    Да, Вася был прав. Лучше бы уж тогда все вместе плеснула в ведро. Ах, Боже, Боже! Отчего так трудно?

    До вечера сидел зелененький на камушке. Рот дугой, всюду бородавочки. Глядит. А то спустит складочки мягкие на глаза, и сделаются два выпученных серых шарика.

    Ходила злая, нетерпеливая. Сердце замучилось.

    Любила и ненавидела чудовище.

    Нет, ненавидела зелененького.

    Так и спать пошла, не решившись. К вечеру ведь солнце ушло с моего балкона…

    Лежу и засыпаю, и не сплю. Очень это неприятно.

    Зажечь бы свечу. Поглядеть, что в банке. Что если и ночью оно не спит? Есть ли у него глаза? Я не заметила за клешнями. Да, впрочем, это все равно. Ночью ведь глазами не видно.

    Высосет. Ой, высосет до утра!

    Но тот на камне… Сползет, ой, сползет с камня в любимую мутную водичку, болотную, родимую.

    Я же нарочно из канавки глубокой, где трава скользкая растет, носила. Только уже так норовила, чтобы нового животного вместе с водой не зачерпнуть…

    Мысль встрепенулась, и уже нога занесена к полу. Вдруг сердито вспоминаю: «природа! природа!» — «человек хочет, как не может» — «это значит, даже Бога не слушаться».

    Да и лень! Да и темно! Да и ужасно неприятно ночью увидеть его.

    А вдруг оно превратилось? Вдруг именно сегодня? Именно сейчас собралось превращаться? А если собралось превращаться, — может быть, и грех убить его. Может быть, раньше, чем того высосать, превратится, и тогда уже никого никогда не будет сосать. А я убью? Именно тут-то и убью, когда не следует?..

    Да и как убить? Солнца нет ночью. Давить нужно. Оно захрустит. Оно жесткое.

    Голову зарыла под подушку, чтобы все было глухо и мягко.

    Так пусть само!.. Так надо.

    Заснула.

    Утром лупоглазого лапчатого лягушонка нет.

    Оно, оно. Одно оно.

    Не жалко мне. Не плачу. Какое-то спокойствие нашло.

    Иду вниз, молча, закусив деловито губу, в буфет за ложкой. Ложкой вылавливаю сонное, сытое чудовище. И туда, на железный балкон.

    Еще солнце не накалило листов. Еще оно за углом.

    Ждать что ли? Вот еще, — дожидаться!

    Выплескиваю воду, вытряхиваю его на пол. Гляжу.

    Извивается, гадко хлопается жестким хвостом по железу, вздымая клещатую голову с гадкими желтыми глазенками. Вижу, теперь все вижу. Близко наклонилась. С пол моего маленького мизинца будет оно, а мне чудится, я ему в глаза гляжу, прямо в гадкие, в желтые, в жадные, в непощадные.

    Камень принесла, тот, из банки, на котором сиживал зелененький. Прижала камнем гадкую голову с клещами и глазами. Давлю. Хрустнуло. А звенчатое тело все бьется, все извивается, и хвост вздымается стойком вверх.

    Противно невмочь.

    Бросаю камень. Голова вся раздавлена.

    Ничего. Ничего. Сейчас все кончится. Иду, вся деловитая, к себе. Хватаю двумя руками цепко банку и — в окно.

    Летит банка, брызжа водою, гнилой, мертвой, грязная банка далеко за окно, туда, где песочек чистенький на цветниковой площадке. Это сердце вдруг озлобилось острым кошачьим когтем.

    Ничего. Так «скорей кончилось» в моей банке. Пусть.

    А там, в болоте, продолжается, — как Бог устроил?..