Посвящаю дорогому И. Е. Репину
Украинский язык, такой журчащий, щебечущий, как будто созданный для нежных, любовных речей: ясочка моя ласочка моя, зiронька ясная! — стал у Шевченка еще нежнее и ласковее, ибо воистину Шевченко самый нежный и ласковый изо всех во всем мире поэтов.
Когда он пишет об униженных и оскорбленных, вот об этих своих наймичках и покрытках, он не только их любит, не только жалеет, он тут же, на страницах, как бы ласкает их, берет их за руку, гладит по голове, — и нечеловеческая нежность, небывалая, обожание безмерное наполняет его всего, — восторг обожания, экстаз обожания и нежности, какого не знал ни один поэт, и часто, не в силах сдержать такой внезапный наплыв умиления, вот он падает ниц и начинает молиться об этой «ясочке», «ласочке» —
Катерине, Оксане, Марьяне:
О, Боже мiй милий!
За що ж Ти караєш її молоду?
За те, що так щиро вона полюбила
Козацькiї очi?.. Прости сироту!
Кого ж їй любити? Нi батька, нi неньки,
Одна, як та пташка в далекiм краю.
Пошли ж Ти їй долю, — вона молоденька,
Бо люди чужiї її засмiють.
Чи винна ж голубка, що голуба любить?
Чи винен той голуб, що сокiл убив?[1]
Видите, он на коленях, он простирает руки, он предстательствует перед Богом за свою «голубку», «пташку», «сироту», Оксану, Марьяну, Катерину, он просит для нее прощения и милости, и собою готов заслонить ее от карающего гневного Бога.
О, Боже мiй милий,
За що ж Ти караєш її молоду?
Это его юные стихи, едва ли не первые из напечатанных, но и в старости то же самое. Почти перед смертью твердит он ту же молитву все о той же «пташке», «голубке», «сироте»: веселий рай пошли їй, Господи, подай! Подай їй долю на сiм свiтi! Начав говорить о ней, он естественно и неизбежно всегда приходит к молитве. Заброшенный в пустыню, на безлюдный какой-то остров, за тысячу верст ото всех любимых и близких, снова с той же безмерною нежностью молится он о покрытке:
— «Мiй Боже милий!» — ниспошли моим словам святую власть пронизать у людей сердца, вызывать у них слезы, чтобы осенило их милосердие, чтобы стало им жаль моих девушек, т. е. опять-таки тех же «наймичек», униженных и оскорбленных.
И заметьте, одно из этих стихотворений создалось в 1838 г., другое в 1848 г., третье в 1858 г., и, значит, молитвенный этот экстаз был у него не случайный, а проходил через все его творчество. Вот и еще такая же молитва о такой же обездоленной женщине:
Ти сирота, нема нiкого,
Опрiче праведного Бога.
Молися ж, серце, помолюсь
I я з тобою.
Но этого мало, и к концу своей страдальческой жизни этот одинокий и необласканный человек скопил у себя в душе такие запасы нерастраченной нежности, что она излилась у него через край, и странное, безумное, почти невозможное слово сказал он тогда о своей «голубке» и «пташке»: святая! Святая Катерина! Святая Оксана! Чрезмерная нежность дошла до предела, и вот перешла за предел! «Святая» твердит он о той, которую прежде ласкательно звал только квиточкой, ласочкой, серденьком. — «Многострадалица святая!» — говорит он о крепостной рабе. Обманутая, сгубленная женщина теперь тоже у него «святой ангел», и он вспоминает теперь «як сотнями в кайданах гнали в Сiбiр невольникiв святих». И в том безумце, который ударил тирана и был им за это замучен, он тоже чувствует святость: «святой рыцарь», зовет он его[2]. И даже киевлян угнетенных величает святыми: «Моi святиi кияне!» В поэме «Солдатский колодец» калека-солдат тоже оказался святым: святой Максим.
Это слово стало у Шевченка обиходным, потому что и чувство вошло в обиход, чувство набожной, религиозной нежности к труждающимся и обремененным. Вера в святость страдания теперь ему так нужна, иначе как же ему понять, как принять, как оправдать те страдания, которые вынес он сам? И в последние годы жизни, сам растоптанный и замордованный, чуть он увидит страдающего, он так больно и нежно чувствует в нем красоту ослепительную, божественность, осиянность, что молится уже не о нем, а ему самому, — ему самому! это так поразительно! и пишет о своей Катерине, Оксане такие небывалые строки:
Стане жаль
Менi її i зажурюся,
I перед нею помолюся,
Мов перед образом святим
Тiєї матерi святої,
Що в мир наш Бога принесла.
Экстаз обожания стал религиозным экстазом. Покрытка теперь для поэта икона; больше: она для него божество: «i перед нею помолюся, мов перед образом святим». До этого еще не доходила никакая человеческая нежность. Молиться не о покрытке, а покрытке, — это ведь поклон Раскольникова перед проституткою Соней. Шевченко встретил однажды в Оренбурге какую-то девушку, вернее — барышню, может быть, на вечеринке, в гостях, и, чуть только ему показалось, что она обреченная, что ее ожидают страдания, — вот уж он пишет, быть может, в альбом, в провинциальный альбом захолустной девицы:
Дивлюся инодi, дивлюсь
I — чудно! — мов перед святою
Перед тобою помолюсь.
И чем больше ему выпадало тоски и отчаяния, тем страстнее и благоговейнее эти странные его молитвы, молитвы человека перед человеком, и жутко читать, как погибая, он взывает к Марку-Вовчку, к сомнительной беллетристке Марье Александровне Маркович, — о пощаде, о спасении, о милости:
Свiте мiй!
Моя ти зоренько святая!
Моя ти сило молодая!
Свiти на мене, i огрiй,
I оживи моє побите,
Убоге серце неукрите,
Господнее, — i оживу...
В самом ритме этих стихов чувствуешь и мольбу, и руки, хватающие за края одежд, и видишь, что дальше нельзя, что нужно же, наконец, куда-нибудь прорваться, излиться этому потоку обожания и нежности, и вот совершилось: в гнилую петербургскую зиму незадолго до смерти Шевченко создает Песнь-Песней, молитву молитв, свой последний акафист-псалом, эту сладчайшую поэму «Мария», где его неутолимая жажда ласкать, обожать, преклоняться наконец-то нашла утоление!
Ведь самое ужасное было то, что человеку с таким сверхъестественным даром обожания и нежности это обожание и нежность были запрещены. Все мы знаем: ему, живописцу, поэту, возбранялось рисовать и писать, но ведь когда его сдали в солдаты, тем самым ему запретили любить.
И он, посвятивший женщине едва ли не сорок поэм, вечно о ней молящийся и даже молящийся ей, он на десять лет, на самые богатые любовью годы, был насильственно отторгнут от нее! И так нищ он стал любовью в ту пору, что, когда в Новопетровском укреплении какая-то женщина не то чтобы влюбилась в него, а только ему разрешила ее полюбить, он уже и этим был доведен до восторга. «Я счастлив! — пишет он другу из «незамкнутой» своей темницы. — Никогда еще ни одного письма так радостно я не дописывал, как это». Даже любить невзаимной любовью стало для него тогда блаженством. И вырвавшись, наконец, из казармы, он тотчас же кинулся к ним, к Оксанам, Катеринам, Марьянам, все с тем же запасом нерастраченной нежности и как бы спросил у них:
— Вы, Марьяны, Оксаны, не нужна ли кому моя ласка? Я так вас ласкал у себя на страницах, я так защищал вас от лютых насильников, от панов, паничей, москалей, я ваш рыцарь и ваш поэт! Не нужна ли кому моя ласка? — Но они посмеялись над ним, и Харитина Довгополенко предпочла ему бравого писаря. И Гликерья Полусмак (душу которой в стихах называл он тоже святою) предпочла ему парикмахера Яковлева. И Пиунова «Тетяна» предпочла ему провизора Фуса. И поэту осталось писать у себя в дневнике: «я самый смешной и несчастный жених»; поэту осталось писать у себя в «Кобзаре»:
Минули лiта молодії...
Холодним вiтром од надiї
Уже повiяло... Зима.
Поэту осталось жаловаться: «Тоска сживет меня со свету»... «Невыносимо тяжело одинокому»... «Если бы не занятия, то я давно бы сошел с ума»... И вот уже в отчаянии он просит всех хоть заглазно отыскать ему женщину, подругу, и рассылает письма в Корсунь, в Полтаву, в Прохоровку с постоянными просьбами: «если не жените, пропаду на чужбине бурлакою», и сначала на актрисе хочет жениться, потом на крестьянке, потом, как говорит в одном стихотворении, «хотя бы и на чертовой сестре». Но нет для него и такой. Все от него сторонятся, и торжествует провизор Фус... И вдруг, внезапно, он понял, он нашел, кому он отдаст все щедроты, все молитвы, все ласки своей отринутой души: Марии, страдающей Матери страдающего Бога, из наймичек Наймичке, из покрыток Покрытке. Она-то от него не отвернется, и как-то в ноябре в Петербурге он заперся у себя наверху, в мастерской и там наконец-то истратил, наконец-то расточил до капли свою отринутую ласку, свою осмеянную нежность, устроил себе пиршество нежности, оргию нежности, молитвы, славословий, величаний, любви:
О, свiте наш незаходимий!
О, ти, Пречистая в Женах!
Благоуханий сельний крине!
Он весь дрожит от умиления не только когда говорит о Марии, но и обо всем, что ее окружает. На что она ни посмотрит, все становится для него тотчас же каким-то милым, трогательным, осиянным; и все, что ни возьмет она в руки, он готов лобызать и лелеять. Вот Мария берет на руки козленка, козленок ему кажется милым, «как кошечка». «Сердешне козяточко!» — шепчет он. Мария идет к Тивериадскому озеру, — Шевченко влюбляется в озеро: «тихий Божий став», «широкий Божий став». Мария готовит кому-то бурнус, — он умилен и бурнусом: «святешний бурнус», восхищается он.
Вокруг Марии «святий тихий рай», и самый воздух как будто святой. Пейзаж, ее окружающий, так для него упоителен, что даже похож на украинский: «явор», «тополя», «ярочок», «криниця»; и вы только вслушайтесь в самый тон его голоса, в эти уменьшительные, ласкательные, тихие слова:
А вiн маленький, неповинний.
Святую шибеничку[3] кинув...
...Взяла,
У холодочок завела,
В бур’ян, в садок, поцiлувала
Та коржиком погодувала,
Свiженьким коржиком. Воно ж
Попестилось собi, погралось
Та й спатоньки, мале, лягло...
Мов ангеляточко в раю.
Не спать, а спатоньки, не свежий корж, а свеженький коржик, и даже виселица стала для влюбленного виселичкой. Здесь каждый образ для него упоителен и ее самое, Марию, он здесь зовет «квiтом рожевим», «зельним цвiтом», «пресветлым раем», — «кроткая», «всесвятая» —
Святая сило всiх святих,
Пренепорочная, благая,
Молюся, плачу i ридаю!..
Он украшает ее лилиями, маками, и с каким восторгом и ужасом глядит на нее, когда начинаются ее небывалые, «огнепалимые» муки. Этими-то муками своими она и вызывает в нем нежность, ибо, если страдающие для него святы, то святые должны страдать! Другой святости, кроме святости мук, он не знает и молится только пред ними!
Вообще у него была вечная потребность молиться. Он и раньше припадал к Марии, взывая:
Благословенная в Женах,
Святая, Праведная Мати
Святого Сина на землi.
Мы видели, как он молился о покрытках и перед покрытками. У него так часты обращения, взывания к людям, к Богу, к различным предметам, к Музе, к Украйне, к судьбе. Я бы сказал: это был гений молитвы. Как великолепно перелагал он пророка Исайю, Осию, Иезекииля, псалтырь! И в поэме «Еретик» какие окрыленные молитвы влагает он в уста Ивану Гусу, поэма «Неофиты» вся доверху полна псалмами, величаниями, и даже в соловьином щебетаньи ему чудится общение с Богом: «защебече соловейко... та дрiбно, та рiвно, як Бога благае, — как будто молится Богу (стр. 10). И снова:
I соловейко на калинi
Святого Бога вихваляв.
И есть у него стихи, которые так и зовутся «Молитвы», и в которых повторяется «пошли Господи», «подай Боже», «помоги», «соблюди», и часто он прерывает себя самого взываньями к месяцу, к туману, к звезде и даже, — в поэме «Варнак», — к стенам своей комнаты. И разве не в молитву, в мольбу, в славословие превращаются его столь частые стихотворные послания к Щепкину, к Шафарику и к другим:
— «Слава тобі, Шафарику, вовіки і віки! Що звів єси в одно море слав’янськії ріки». «Слава тобі, любомудре» и т. д.
Или:
— «I вам слава, синi гори, кригою окутi, i вам, лицарi великi, Богом не забутi».
Он вечно обращается к кому-нибудь или к чему-нибудь — «сини мої гайдамаки», «зоре моя вечiрняя!» — «думи мої, думи мої ви моi единi, не кидайте хоч ви мене при лихiй годинi!» — «Вкраiно, мiй любий краю неповиннiй», такая уж отдающаяся, льнущая, готовая на славословие, на величание, на умиление была у него душа, и его переливчатый, журчащий стих как будто был создан для тихой вечерней молитвы.
Но вот, описав однажды, как старуха мать отмстила за поругание дочери и подожгла господские хоромы, Шевченко взглянул на обугленные трупы и молвил, — так неожиданно! —
«Пани до одного спеклись, неначе добрi поросята».
И в другом стихотворении, незаконченном, он, обращаясь к кому то, сказал:
«А потiм нiж, — i потекла свиняча кров, як та смола з печiнок ваших поросячих».
Т. е. почти дословно сказал то же самое, что в поэме «Варнак» говорил у него клейменный какой-то каторжник:
«Княжат (шаферов), панят i молодих всiх перерiзали... Не втiк нiже єдиний католик: всi полягли, мов поросята в багнi смердячому».
Нежнейший, вечно молящийся поэт, и какие жесткие, жестокие слова! — «Мов поросяча, кров лилась. Я рiзав все, що паном звалось». О, этот ласковый, сладкогласный Баян недаром был внук гайдамаки! Слишком часто он знал эти приступы ослепляющей бешеной ярости, безоглядного гнева, который делает человека или преступником, или пророком. — «Задушу! — кричит он Лукерье? — прочь, а то задушу тебя, — и по словам свидетелей, сделался страшно лют, поднял вверх руки, затопал ногами, — кротчайший нежнейший поэт! — и, рассказывая как-то Я. П. Полонскому о том, что его родные и до сих пор рабы, крепостные, он рыдал, скрежетал зубами и, наконец, «взвизгнул и так ударил кулаком по столу, что чашки с чаем слетели на пол и разбились вдребезги». — «Тебе ж, о суко, i ми сами, i наши внуки, i миром люди прокленуть!» — яростно импровизирует он в мастерской у Микешина перед статуей Екатерины Второй, и в глазах его Микешин заметил огонь: «глаза его горели, и он напоминал вдохновенного пророка», — вспоминал художник.
Должно быть, в такие минуты Шевченко писал у себя в «Кобзаре»:
«А кровью вашою, собаки, собак напоют».
Или:
«Ножем тупим тебе зарiжуть, мов собаку, убьют обухом».
Обличить злодея ему было мало, он спрашивал:
Чому на його не плюють?
Чому не топчуть?
И называл ненавистных ему «щенками», «кабанами», «портянками» (онучi), «пилатами», «фарисеями», «люциперами» — и создавал гениальные, патетичнейшие места в «Посланiи до Живих i Мертвих», в «Кавказе», в поэме «Сон» — и чувствовал, что в нем просыпается Гонта, который в беспамятстве гнева носится с ножом по базару и, «лютуя», кричит:
«Кровi менi, кровi! шляхецькоi кровi! бо хочеться пить!»
Гонта в поэме у Шевченко даже мертвых вешал, резал и жег, и все кричал: «мало!», «дайте ляха, дайте крови наточить з поганих»! И Шевченко звал его «праведным мучеником». Когда в Петербург приехал трагический актер неистовый негр Ольридж, Шевченко тотчас же влюбился в него: еще бы! в этом рыкающем,
исступленном арапе он сразу почувствовал родное. И сам Тарас Бульба, я думаю, пришел бы в восторг, услыхав, как Ольридж-Отелло кричит:
— Крови жажду, крови!
Слушая Ольриджа из ложи, Шевченко, к негодованию публики, не сдерживал криков восторга, а после спектакля бросался в уборную и, весь в слезах, покрывал поцелуями раскрашенное лицо вдохновенного негра. Он и сам в себе чувствовал часто такие вдохновения ярости и когда говорил, например, о рабстве и крепостничестве, пафос его, по словам того же Микешина, «напоминал великого трагика Айра Ольриджа»... Характерно, что в этом позоре крепостничества его часто возмущали не столько помещики, сколько сами рабы: зачем они молчат, зачем не взбунтуются? Кругом грабеж и насилие, «а люди, хоч бачать люди, та мовчать!» Это выводит его из себя. Рассказав в очень живописных стихах про некоего самодура Петра Скоропадского, он определительно пишет:
Не жаль на його,
На п’яного Петра кривого,
А жаль великий на людей,
На тих юродивых дiтей.
Во всяком беззаконии он видит наше же попустительство:
А ми дивились i мовчали
Та мовчки чухали чуби.
Исступленная нечеловеческая нежность и исступленный нечеловеческий гнев. Этот гений молитвы — в то же время и гений проклятий. Со времен ветхозаветных пророков ни одно еще, кажется, сердце не вмещало в себе так много чрезмерной любви и так много чрезмерной ненависти.
Некрасов написал «Размышления у парадного подъезда». Шевченко был на это неспособен. «Размышления!» Что же размышлять у парадных подъездов! — «треба миром, громадою обух сталить та добре выгострить сокиру» — сказал бы он «у парадного подъезда». Для него причем же здесь — размышления!
Вообще сокира, обух, нож и кровь — нередкие слова в «Кобзаре».
I вражою злою кров’ю
Волю окропiте,
он, как и его гайдамаки, верил в иные минуты, что ножи бывают священны.
Другие наши гражданские поэты кажутся рядом с этим поэтом великого гнева какими-то анемичными, малокровными, дряблыми: Некрасов именно привлекателен своей унылостью и резиньяцией, и это в нем глубоко национальная черта: еще в 1827 г. этнограф Максимович указывал, что в народных великорусских песнях «выражается дух, покорный судьбе и готово повинующийся ее велениям», так как «русский не привык брать деятельного участия в переворотах жизни», а народные песни украинские, «будучи выражением борьбы духа с судьбою, отличаются порывами страсти»[4].
Совершенно непонятно, почему, например, Некрасов называл свою музу «музою мести и печали». Где же у Некрасова месть? А Шевченко был недаром автор «Тарасовой ночи»! «Невсипущая кара», «правда-мста» (т. е. месть-справедливость) — такова его постоянная тема.
У Шевченка казак рубит голову той, что посмеялась над ним. У Шевченка отец сжигает родную дочь, чтобы сжечь и тех, кто ее изнасиловал. В экстазе мести у Шевченка люди режут родных сыновей. Несчастный соперник поджигает счастливого, и даже когда уж любимая ими скончалась, топит ее мужа в колодце. Казак, у которого пан погубил невесту, — три года ходит с ножем и «как мясник» три года режет всех панов направо и налево. Сам Шевченко: когда еще в юности он увидел бесчувственно пьяным того, кто не раз колотил его, он связал этого пьяного веревкой и, насколько хватило сил, высек его теми же розгами.
Он говорил о Медузе, что вот она где-то пьянствует, но скоро проспится, «и тогда начнет справлять похмелье вашею кровью, тираны».
Эта Медуза нередко была его Музою, и только он, только внук гайдамаки, мог изобразить, например, как женщина-мстительница хочет сначала спустить на врага медведя, но потом восклицает: — «Нет, нет, мне этого мало! Не медведь, я сама загрызу его!» Шевченко хорошо понимал эту упоительность мщения! У него какой-то убогий Никита, над которым посмеялась гордая дочка церковного старосты, довел ее из мести до того, что живьем ее закопали в могилу. А помещика, оскорбителя девушки, какой-то парень вилами проколол насквозь, — «как жабу», замечает Шевченко, и зовет этого парня «святым отмстителем» и в другой поэме изображает такого же «святого отмстителя», который тоже «как жабу» «взденет, бывало, на пику ребенка».
Таких поэм о «невсыпущей каре», о «правде-мсте», о «святых отмстителях» у Шевченка великое множество, и среди них меня поразила та, где рассказывается, как душу младенца, грудного ребенка, безгрешного, ни в чем еще неповинного, изгоняют из рая, не пускают туда, лишь за то, что этот ребенок, по детскому своему неразумию, засмотрелся с улыбкою на блестящую, позлащенную галеру, в которой плыла по Днепру Екатерина Вторая. Грудная девочка хоть и не знала, что Екатерина Вторая есть враг ее родины, но все же как смела она улыбнуться! И нет для души ее рая. Шевченко за эту улыбку не пустит ее туда:
«От за що, мої сестриці, я тепер караюсь».
Так же отринута раем у Шевченка оказалась и та, что, по детскому своему неразумию, принесла Петру Первому, врагу Украины, воды — напоить взмыленного коня.
А самому-то Петру он сулит еще более жестокую кару:
«На страшному на судищi ми Бога закриєм од очей твоїх неситих».
Поэт-мститель, поэт-ненавистник (по-мужицки: с топором и вилами), Шевченко единственный из славянских поэтов мог назвать свою музу музой мести и гнева.
Но вот подробность воистину замечательная.
Как-то, в мае 60-го года, уже совсем перед смертью, Шевченко написал стихотворение «Молитва», где просил Бога, чтобы Бог оковал ненавистных ему людей оковами и замуровал бы их глубоко в землю:
У пута кутiї окуй,
В склепу глибокiм замуруй.
Но не прошло и двух дней, а Шевченко уже к Богу с новой молитвой, совершенно отвергающей старую. Он просит Бога не делать того, о чем он просил накануне. В новом стихотворении он пишет:
У пута кутiї не куй,
В склепи глибокi не муруй![5]
То есть сегодня он молится о мщении, а завтра уже о прощении. Непосредственный первый порыв его оскорбленного сердца: уничтожить, проклясть, отомстить; но второй порыв, такой же страстный и такой же властительный: милосердие, всепрощение, не какое-нибудь, а опять-таки исступленное, нечеловечески
чрезмерное.
Испытав однажды издевательства, он записывает у себя в дневнике: «Забудем и простим темных мучителей наших, как простил милосердный Человеколюбец своих жестоких распинателей»...
Но через несколько страниц в том же дневнике про кого то: «Рабочий дом, тюрьма, кандалы, кнут и неисходимая Сибирь — вот место для этих безобразных животных».
То прощая, то вновь проклиная, вновь прощая и вновь проклиная, он и там и здесь, и в прощении и в проклинании, был равно необуздан и неукротим, и недаром в одной молитве еще в 1845 году обращался к Богу с такими словами: — «Дай жити, серцем жити, i людей любити, а коли нi, то проклинать, i свiт запалити». Или всех любить, или сжечь всю вселенную, или всех обнять или всех проклясть — эти два великих порыва попеременно владели им.
Вот в «Кобзаре» он пишет о радости примирения: «примиренный будет весел», «он забудет свое горе» и «в неволе он познает волю», «он познает всетворяющую любовь».
И, восхваливши радость примирения, он в том же «Кобзаре» восклицает:
«Всюди вас найде правда-мста; а люде... в кайдани туго окують, розпнуть, розiрвуть, рознесуть».
Противление и непротивление злу равно прельщало этого наследника Гонты! Вскоре после «Гайдамаков» он пишет великолепного своего «Гуса», который, сгорая, молится на костре за врагов:
«Прости им, ибо не ведают, что творят!»
Грандиозные, почти невозможные образы всепрощения и нечеловеческой милости мерещатся ему иногда. После «Гуса» он пишет «Ведьму», где опять-таки за неслыханные муки — неслыханное милосердие и всепрощение.
«Ведьма» это та же, все та же «покрытка». Ее обольстил помещик и кинул. Она родила ему двойню, и он, изнасиловав дочь, променял ее на борзую собаку; в карты проиграл родного сына. Несчастная любовница и мать десятки лет, бессонными ночами, лелеет грезы о мести. Но вот ее мучитель заболел. И она собирает целебные травы и хочет лечить его. Ее прогоняют. Но все же она пробралась к нему, к этому извергу, искалечившему всю ее жизнь и погубившему ее детей, и крестит его, и шепчет:
— Я прощаю... Я давно простила.
Это прославление кротости и милости — последняя поэма, написанная Шевченком на воле. В 1847 году его арестовали и при обыске у него нашли книгу «О подражании Христу». Подражание Христу, вот эта неземная красота величайшего слова: «я прощаю» — надолго овладела им всецело. Можно сказать, что в тюрьме и в казарме Шевченко охватил восторг всепрощения, экстаз всепрощения и милости. Он весь осветился каким-то сиянием кротости и это спасло его. Позже он писал княжне Репниной: «Ужасная безнадежность так ужасна, что только одна христианская философия может бороться с нею». И он всячески старался развить, укрепить в себе эту «христианскую философию», потому что как же ему было иначе бороться с «ужасом ужасной безнадежности».
Погубленный злобным доносом какого-то предателя, студента Петрова, он в Петропавловской крепости находит в себе силы сказать ему: «я прощаю»:
I його забудьте, други,
I не проклинайте!
И через несколько времени снова:
— «За те, що я тепер терплю, єй-Богу, братiя, прощаю».
Вообще, когда читаешь его стихи того времени, то явственно видишь, что в каземате Петропавловской крепости находился тогда не поэт, а святой. В этих изумительных, коротеньких лирических отрывках, по двадцать, по сорок строк, которые именно с этой поры появляются у него в «Кобзаре» — всмотритесь, как часто там слово «любовь». Как некий апостол, из-за решетки он завещает друзьям.
«Любітеся, брати мої! Смирітеся, молитесь Богу... свою Україну любіть».
И в казарме как он жалеет, как сокрушается, что на воле не знал этой радости: христианской любви и прощения. — «Кого я — де — коли любив? Кому яке добро зробив? Нiкого в свiтi, нiкому в свiтi!»
Он хватался тогда за смирение, за всепрощение, ибо, повторяю, в ту пору отчаяния и безнадежности только здесь была его опора. Тогда-то он и заключил знаменитое свое примирение с поляками:
«Подай же руку козаковi i серце чистеє подай, i знову iменем Христовим ми оновим наш тихий рай!»
Чтобы хоть как-нибудь утвердить себя в этой целительной «христианской философии», он создает настоящий апофеоз всепрощения и милости и пишет все в этом же 1848 году христианнейшую свою поэму «Москалева криниця» о «праведном», «преблагом» и «святом» солдате Максиме Власовиче.
Этому Максиму изменила жена, но Максим не проклинал ее, а молился о ней.
Злые соседи из зависти подожгли его хату и сожгли его скот, но он не проклинал злых соседей, а только молился о них.
Узнавши, что сына вдовы злые люди беззаконно забрили в солдаты, он и здесь никого не осудил, а сам вместо сына вдовы пошел отбывать солдатчину.
Никого не лихословит,
Не болтает много;
Скажет: счастье и несчастье
Нам дано от Бога.
Оскорбят его: — «Бог с ними!»
И проходит мимо,
И собаки не кусают
Кроткого Максима.
И Шевченко нисколько не скрывает, что это не повесть, а проповедь. Чрезмерное, почти недоступное человеческим силам милосердие и всепрощение — вот чего потребовал теперь от нас поэт. Он прямо говорит:
«Отак-то, друже мiй, живи, то й весело на свiтi буде».
И снова:
«Отак живiть, недоуки, то й жить не остине».
Он подкреплял, он поддерживал самого себя в этом примирении с действительностью. Он как будто боялся, что долго ему не выдержать такого восторга любви и смирения, и убеждал самого себя:
Любовь Господня благодать!
Люби мiй друже. —
приговаривал он в той повести: «і буде варт на світі жить, як матимеш кого любить», но экстаз любви у поэта проклятий долго продержаться не мог, и вот как мы видели, чуть только миновал этот год его святости, 1847-й, он пишет у себя в «захалявной» тетрадке:
Нумо знову
Людей i долю проклинать!
В гневе он как пророк, в смирении как апостол; его ласка переходит в молитву, его кротость — в подвиг любви и прощения; каждое чувство он доводит до пафоса и религиозен в каждом своем слове: иным и не может быть великий национальный поэт, жрец и жертва своего народа, облагородивший, возвысивший, претворивший в красоту и святыню все, что создала его родина.
В Бога он веровал крепко, опять-таки совсем по-крестьянски, хоть иногда и любил вольнодумствовать, но странное чувство не раз осеняло его: ему казалось, что все мы покинуты Богом, что Бог как бы махнул на всех рукой, ушел от нас, отвернулся; и потому-то мы все так несчастны, что Богу теперь не до нас.
Описавши в поэме «Сон» жестокости крепостного права, он спрашивает, он допытывается:
Чи Бог бачить iз-за хмари
Нашi сльози, горе?
И в поэме «Княжна», изобразивши голод в деревне, повторяет тот же вопрос:
[Чи Бог теє знає?] Бо се було б диво,
Щоб чути i бачить i не покарать?
Опять-таки кара, но дело сейчас не в ней, а в этом ощущении поэта, что вот у людей одна лишь надежда на Бога, а Бог отвернулся от них. Люди без Бога — сироты; людям очень трудно без Бога, потому что, как сказано в той же «Княжне», — «дочку й теличку однiмає у мужика,
Так что Шевченко и сам готов довести как-нибудь до сведения этого отвернувшегося от нас Бога, «що вони, поганцi, дiют в нас на Українi». Он обращается к звездочке «зоре моя вечiрняя!» — он всю ночь готов ей рассказывать о страданиях родного края, а звездочка рано поутру пускай уже расскажет Богу обо всем, что он ей сообщает.
«Ти завтра тихесенько Боговi розкажеш».
Услыхав как-то игру какого-то мужика на скрипке, он почувствовал в этих звуках «стоны поруганной крепостной души» — и вот уже спрашивает у себя в «Дневнике»:
«Скоро ли долетят эти пронзительные вопли до Твоего слуха, наш праведный Боже?»
То есть, если бы эти вопли «долетели до слуха», то все было бы хорошо, но, по какой-то причине, они явно не долетают. О, если б Бог увидал и услышал то, что видит и слышит Шевченко! Но все вокруг так мучительно, что поневоле приходит безумная мысль:
«Немає Господа на небi». — «Нема навiть кругом тебе великого Бога».
И сказавши однажды, что о наших страданиях знает один Вседержитель, Шевченко тотчас же прерывает себя:
«А може, ще й Вiн не добачає!»
О, если б Он увидал, Он не стал бы потворствовать злобе и злу! А если Он видит все, что творится средь нас, то почему же, почему же тогда торжествует в этом мире зло: — «за що пак милує Господь лихую твар такую?»
В Бога Шевченко веровал крепко, но изо всех свойств Бога он заметил и удержал в своем сердце только одно: милосердие. Он бы хотел, чтобы Бог был защитник и покровитель страдающих, больше от Бога ему ничего и не нужно. Мистика и метафизика не для него. Он так больно почувствовал с детства людские страдания, что Бог ему надобен ровно постольку, поскольку он эти страдания утишит.
Тайна, бесконечность, сверхчувственный мир, так ясно ощущаемый чуть не всеми великими, — все это ему нелюбопытно. Он отнюдь не богоискатель, а если б и стал он отыскивать Бога, то только затем, чтобы Бог поскорей пособил какой-нибудь страдалице Оксане. Слишком близко увидал Шевченко все раны и язвы корчащегося в муках человечества, и потому, если думал о Боге, то только как о целителе ран. Он так полюбил здешний наш бедный мир, что мира нездешнего ему и не надо. Взирая на небо, он думает только одно: видит ли Небо страдания Земли? —
А Ти, Всевидящее Око,
Чи Ти дивилося звисока,
.....................................
Як мордували, разпинали
І вішали?
как мучили людей здесь, на земле.
Только натолкнувшись на горе людское, он вспоминает о Боге:
I все то те лихо, все, кажуть, од Бога.
Чи вже ж Йому любо людей мордувать?
Бог, как участник человеческих дел, только такой и существует для Шевченка. И в зависимости от того, велико ли это участие, менялось и его отношение к Богу. Однажды он сказал, что готов петь Богу Осанну, но только тогда, когда людям выпадет лучшая доля:
«А до того, — сказал он, — я не знаю Бога».
Словом, страдающих людей этот страдалец возлюбил даже больше, чем Бога. Он готов даже отречься от Бога, если Бог не дает людям счастья. «Ми не раби Його, ми люди», — с гордостью напоминает он нам. Счастье человеческое у него главнее всего, — и когда этого счастья нет, тогда Шевченко с изумлением спрашивает: «А може й Сам на небеси смiешся, Батечку, над нами?» Если так, если там, над миром смеется Бог, то миру не нужно Бога: «коли ж одпочити, ляжеш, Боже утомлений, i нам даси жити?» — язвительно спрашивает он.
Он истинно набожен, и чувствует это свое прометейство, эти свои дерзкие напоминания Богу о людях, как смертный мучительный грех, но каяться в своем грехе не будет, потому что эти обездоленные люди для него дороже спасения души: «я так її, я так люблю мою Україну убогу, що проклену святого Бога, за неi душу погублю».
Он готов даже против Бога пойти, которому так предан, пред которым расточает столько молитв, — все ради тех же страдающих людей. Бог для него свят, но эти муки вокруг еще для него святее, и из страждущего человечества он создает как бы новое божество для себя. Мы видели, как страстно он молился пред униженными и оскорбленными! Думать о Боге как о Сущности всех вещей, как о Начале Начал, он никогда бы не мог. Дикими показались бы ему эти слова Сведенборга: «Божественное Могущество существует чрез Божественную Истину, исходящую от Божественной Человечности». Все эти фиоритуры схоластики были невнятны ему. Только однажды, в юности, задумался он о начале вещей и о тайне вселенной: — «куди ж воно дiлось, вiдкиля взялось?»
Но тут же решил, что «i дурень, i мудрий нiчого не знає», — и раз навсегда покончил со всякими — для него — праздными вопросами, всею душою уйдя в великий стан погибающих.
Итак, мы покинуты Богом, Бог позабыл о нас, и это самое страшное, что только знает о Боге Шевченко. Ибо изо всех страданий человеческих он почему-то больнее всего почувствовал именно это: покинутость. В стране страдающих ему близки и милы все, но роднее и ближе других были те, кого он звал «сiромахи», «сиро́ми», — «сирые сироты», — забытые, покинутые люди, и когда читаешь «Кобзарь», то кажется, что самое мучительное в мире — не голод, не безумие, не болезнь, не смерть, а именно сирость, сиротливость, когда тебя оттолкнут, когда от тебя «отцураются», и как же это должно быть ужасно, если от людей «отцурался» их Бог!
Люди, от которых кто-нибудь за что-нибудь «отцурался», — только таких принимал на страницы к себе Шевченко. Придите ко мне, все покинутые, я один не покину вас!
Все запомнили из «Кобзаря» Катерину: «жартуючи кинув Катрусю москаль». Но ведь и Оксаночку — «таку маленьку, кучеряву», — которая в детстве была подругой поэта, — тоже покинул такой же москаль. И Титарiвну Немирiвну тоже. Титарiвна Немирiвна еще поджидает к себе москаля, а Катерина уже бросилась в прорубь, Оксаночка сошла с ума, Лукия, — из поэмы «Ведьма», — сделалась юродивой, а «Причинна», покинутая казаком, и даже не покинутая, а только подумавшая: вот я покинута! — бросилась в реку к русалкам.
Самая счастливая из этих покинутых идет в монастырь; для других безумие и самоубийство почти неизбежный удел у Шевченка. «Великомученица!» — называет он ту, которую покинул помещицкий сын. Она умирает под забором, зимой, на морозе. Зрелище покинутой женщины так для Шевченка невыносимо, что он
даже воскликнул однажды:
«Очi, очi, нащо ви здалися? Чом ви змалку не висохли, слiзьми не злилися?»
Многое здесь изумляет меня, и многое мне непонятно. Конечно, сам сирота, в девять лет лишившийся матери, а в двенадцать — отца, познавший в «покинутой Богом пустыне», в Косарале, в Ново-Петровске, весь ужас тоски и заброшенности, никем не обласканный в старости, он естественно влекся к таким же, как и сам, сиротливым. Но все же почему невыразимо зловеще звучат у него всегда такие как будто нестрашные слова:
«А вiн мене i покинув»... «Вiн поїхав десь далеко, а мене покинув»... «Нема Петра, не чуть Петра, не вже ж то покинув»... «Покинули стару матiр, той жiнку покинув»... «Не кидай матерi, казали. — А ти покинула, втекла»[6].
Почему, в самом деле, у Шевченка все люди так безумно боятся быть кинутыми? В поэме «Невольник» старик, «седой, богатый сирота» — почему он так плачет, когда узнает, что его дочь —
Його єдиная дитина
Покинуть хоче.
«З ким дожить, добити вiку вiкового?» И даже Гонте, который режет родных сыновей, и то страшнее всего, что он без них — сирота! «А хто мене поховає на чужому полi, хто заплаче надо мною?» — причитает над детьми детоубийца. И почему еще с юности заброшенная старость вставала пред Шевченком неотвязными пугающим призраком? В двадцать четыре года он, как написал у себя в «Катерине», что «старик с своей старухой стали сиротами», так и повел через весь «Кобзарь», через всю свою жизнь, эту вереницу сиротеющих старух и стариков, одиноко умирающих на
печи, в холодной и темной избе:
Покинута старуха мать:
Никто ей не истопит хаты
И не прикроет дряхлых плеч.
А ей уж трудно встать — зажечь
Огонь бессильными руками...
У «Вiдьмы» умирает старик отец, и «некому его перекрестить, некому сложить его руки». В другой поэме снова: «одна старуха на печи, и та, бедняга, помирает, изба погнулась — догнивает». А эта старуха мать Костомарова, у которой отняли сына —
Чорнiше чорної землi
Iде, з хреста неначе знята...
И в поэме «Княжна» — этот умирающий князь, покинутый дочерью. И в поэме «Сова» — эта мать, у которой сына взяли в солдаты, она сидит целые дни у порога и глядит на тропинку в поле, — «а москаля, її сина, немає, немає», и, наконец, сходит с ума, делает себе куклу и нянчит ее, как ребенка, и другая мать, в «Неофитах», потерявшая сына, разбивает себе голову о стену и замертво падает наземь.
Нас покидают любимые, у нас умирают любимые, от нас отрывают любимых — почему же это была вечная тема Шевченка, которой он все с новыми приливами чувства неустанно отдавался в «Кобзаре»?
И, странно сказать, даже к вещам, даже к предметам покинутым он чувствовал необъяснимое влечение. Гнездо, покинутое соловьем, одиноко качающееся на ветвях калины, и этот покинутый челн, который несется по ветру пустой, и эта поэтичная «тополя», которая «одна, одна, як сирота на чужинi гине», и горы сироты и море сирота, и сироты рощи:
«Не кинь сиротою, як кинув дiброви» —
и степные курганы сироты и днепровские пороги, и эта найсвятая Украйна, которая —
Обiдрана, сиротою
Понад Днiпром плаче.
Тяжко-важко cиpoтинi,
А нiхто не бачить.
Главное, что «ніхто і не бачить», это-то и умиляет, это-то и привлекает его больше всего. И еще эти осиротелые избы, которые так зловеще зовутся по-украински «пустками»: «Тiлько пустка на край села набiк похилилась»... «I хата пусткою смердить»... «I хата пусткою гниє»...
Эти избы, где не люди живут, а совы, — и высыхающие пруды, — и завалившиеся колодцы, — и тропинки, заросшие травой, — и колокольни, которые покинул звонарь[7], и раскрытые ворота, куда никто не въезжает, и матери, которых покинули дети, — и девушки, которых покинули любовники, — и вселенная, которую покинул Бог, от которой Он отвернулся, которую Он осиротил, — о, конечно же, эти символы, это подобия, это внешние образы, которыми бессознательно Шевченко пытался хоть как-нибудь передать неизбывное, вечное чувство своей нечеловеческой сирости, но все же одна подробность, небольшое одно обстоятельство, о котором и говорить бы не стоило, все время смущает меня, и я тороплюсь это высказать, прерывая себя самого...
Вы только представьте, только вообразите себе на минуту этого юношу подростка Тараса здесь, в Петербурге, — он бегает где-нибудь по Гороховой, по Литейной, Мещанской в тиковом халатике, с ведром и с кистью в руке, весь забрызганный известью, вохрой, — ученик маляра Ширяева, живописных дел мастера. — «Тараска, за пивом!» — «Тараска, за табаком!» — спит и ест со стекольщиками, кровельщиками, — калужскими, костромскими, — в грязи, на чердаке, — и, конечно, пинки, тумаки, — обыкновенный петербургский мальчишка — бегает, здесь, по Гороховой, и год, и два, и три, и четыре, — раб крепостной, беспросветный:
Не знав, сiромаха, що виросли крила,
Що неба достане, коли полетить,
Не знав, нагинався, —
и, конечно же, ему дают на чай — вот тебе гривенник! — и, конечно, он целует руку (он пришел к Сошенку и поцеловал у него руку) — и, целуя, боится, что его, быть может, ударят (когда Сошенко отдернул руку, он испугался и убежал), — запуганный, загнанный раб, которого секли на конюшне и который в детстве ел глину от голода. И вдруг совершается чудо, фантазия, «то, чего не было», «то, чего не бывает»: слетаются к нему какие-то ангелоподобные люди, — он и не подозревал, что существуют такие, — маги и колдуны, — и говорят ему: ты свободен! И дают ему хартию вольности, волшебную какую-то бумагу, — ты свободен от маляра Ширяева, от помещика Энгельгардта, от вохры и матерной брани, — и этот благосклонный Жуковский, и пышный Брюллов, и граф Вьельгорский, и графиня Баранова, и вице-президент Григорович, и художник Венецианов — все к нему, все о нем, выкупают его у помещика, — ласковы, милы, как никто, и хоть на одну, на самую короткую минутку, когда такие добрые руки со всех сторон потянулись к нему, ведь должно же было в нем умолкнуть это вечное чувство брошенности, потому что не брошен же был он тогда, потому что и через двадцать лет не в силах он будет позабыть о блаженстве своем тогдашнем, и через двадцать лет будет удивляться ему:
«Самому теперь не верится, — напишет он у себя в дневнике, — а действительно, это было так». «Я из грязного чердака, я, ничтожный замарашка, на крыльях перелетел в волшебные залы академии художеств». «Быстрый переход с чердака грубого мужика маляра в великолепную мастерскую величайшего живописца
нашего века!»...
Был апрель и был май, были белые ночи, и, растегнувши, должно быть, пальто, как носился он по всему Петербургу, по Литейной и по Гороховой, и в кармане у него отпускная, его хартия вольности, он выймет ее и целует, перекрестится и поцелует, и уже выводит каракули на каких-то клочках, — и вчитайтесь в эти строки, что у него написались сейчас же в ближайшие месяцы, когда был он спасен:
...Бо я одинокий
Сирота на свiтi в чужому краю...
Вот что он пишет на этих страницах. И снова:
«Тяжко менi сиротою на сiм свiтi жити».
И снова:
«Сиротинi сонце свiтить, свiтить та не грiє»... «Люди б сонце заступили, щоб сиротi не свiтило».
О, конечно, он до слез благодарен этим приласкавшим его! Он посвящает им чуть не все свои «вирши»: Жуковскому — «Катерину», Григоровичу — «Гайдамаков»[8]; но в этих виршах он говорит им одно: все о той же своей сиротливости: как страшно ему жить среди чужих на чужбине. «Чужие люди» — обычное слово в тогдашних его стихах. Кто же чужой ему был тогда? Граф Яков де
Бальмен? Петровский? Гребенка? Штернберг? Или Сошенко? С ним они делят последнее, работают с ним и голодают, и вообще друзей у него столько, что, как писал он потом, «бросишь в собаку, а попадешь в друга», и не просто «приятелей», а преданнейших, задушевнейших, — и сколько потом на Украйне: Кулиш, Костомаров, Белозерский, княжна Репнина, Козачковский, Тарновский, — и все же в каждой строке он только и жалуется, только и плачется на жестокое свое сиротство:
«Кругом мене, де не гляну, не люди, а змiї».
И вглядитесь в самые первые петербургские его песни за первые годы творчества: все те же, такие же образы все той же, такой же покинутости: девушка бродит над морем рыдая, — «коли ж згинув чорнобривий, то й я погибаю»... И другая, точно такая же, и тоже над морем, — «нехай плаче сиротина, нехай лiта тратить»; и третья, такая же: «минув i рiк, минув другий, козака немає».
И вечные эти повторения; «я сирота, мiй голубе». «Я сирота з Вильшаної, я сирота без матерi, сирота, бабусю».
Удивительно. Со всех сторон пред ним раскрытые объятия, а он их будто не видит. Щепкин, Кухаренко, Бодянский, Максимович, — неужели он не вспомнил о них, позабыл, когда писал впоследствии в казарме: «нiхто любив мене, вiтав, i я хилився нi до кого». Сам такой ласковый, к ласке других не чувствителен. То есть чувствителен, но не здесь, в «Кобзаре». Откуда же в нем такое? Я долго не мог объяснить себе это, но теперь, мне кажется, я знаю. Вникните, вслушайтесь в народные украинские песни, возьмите хотя бы того же Максимовича, старинный сборничек, еще тот, которым восхищался некогда Гоголь, — и вы с изумлением увидите, что в творчестве народа украинского покинутость и сиротливость тоже главенствуют над всеми другими чувствами:
Ой, поїхав в Московщину
Та там i загинув.
Свою милу Україну
На вiки покинув.
Это в первой же песне — и, не правда ли, это будто из «Кобзаря»? И вслед за этим другая песня: сын обещает вернуться к матери лишь тогда, когда взойдет посев песку, поливаемый ее слезами; и третья: он вернется, когда павлинье перо погрузится на дно, а мельничный жернов поплывет... Да и как же песням украинским не быть песнями разлуки и брошенности?
Вспомните жену Тараса Бульбы: «она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, и уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества»... «Оба пола виделись между собою самое короткое время, и потом разлучались на целые годы. Годы эти были проводимы женщинами в тоске, в ожидании своих мужей, любовников, мелькнувших пред ними, как сновидение, как мечта», и не отсюда ли та туга, та журба, тот беспрерывный «плач Ярославны», плач о ладе ее, Святославе, который слышится в напевах украинских?
В классических книгах Чубинского о юго-западном крае[9] я нашел лишь 14 песен о ревности, только 30 о несчастной любви, — но 240 посвящено разлуке!
И вот замечательно, что Шевченко возлелеял в себе и проявил, даже независимо от своей биографии, даже иногда наперекор своей биографии, исключительно эти народные чувства; все же другие, его народу не свойственные, он хоть и переживал, хоть и страстно порою испытывал, но как-то они не вмещались в «Кобзаре», как-то оставались за обложкою «Кобзаря», для них как бы не было даже слов у Шевченка, — ни образов, ни ритмов, ни лирики! Эти не народные чувства и мысли, — сколько бы ни отдавался им Шевченко, — как-то гасли в нем, потухали, чуть только он брался за перо.
Ведь это же какое-то чудо! Шевченко живет в Петербурге шестнадцать лет, на Васильевском Острове, он до мозга костей петербуржец, но где же в его «Кобзаре» этот Васильевский Остров? — где же он хоть в малейшей черте психологии? Где в «Кобзаре» Брюллов, где Академия художеств? Шевченко может прожить с Брюлловым десятки лет, пред ним благоговеть, подражать ему всячески, в живописи, в одежде, в прическе, толковать с ним о Дюрере, Гвидо-Рени, Тенирсе, но вот он взялся за перо, и где ты тогда, Брюллов! Где тогда ресторан Юргенса, где Излер, Александринский театр, и Каратыгин, и «Северная Пчела», и «Золотой якорь», и Николай Полевой и граф Яков де Бальмен и Даль, и Перовский, и Плетнев, и растегаи, и «Адольфинка» — все спадает с него, как какой-то внешний покров, и нет у Шевченка тогда, в тот изумительный миг, ни единого жеста, ни одной полумысли, ни одной самомалейшей черточки, которой бы не было и в том днепровском Остапе, Максиме, Яреме, все он сбросил с себя, как, помните, — Наташа Ростова, графинечка, воспитанная француженкой, когда вдруг заплясала русскую, сбросила с себя и графство и всю обычную свою психологию, и крестьянка Анисья сквозь смех прослезилась, глядя на эту чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять и выразить каждым жестом, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке Анисьи, и в матери Анисьи, и вот этой-то способностью, этим даром отрешения ото всех случайных черт своего личного «я», как никто, обладал Шевченко, и отсюда та особенность его книги, что, сколько в нее ни вглядывайся, в ней почти не найдешь его личности, не найдешь ничего, для него одного характерного, принадлежащего ему одному, и все, что ни отнесешь к нему, как к поэту, как к автору, окажется: нет, не его, а всего народа украинского.
Мы, например, объясняли личным его темпераментом эту его страстную жажду возмездия: «кровi менi, кровi, бо хочеться пить!» — но ведь недаром же история Украины была историей набегов и битв, недаром же был на Днепре этот лицарський остров Хортица, — и Бульба, отмщая за сына, недаром всякий раз приговаривал: «это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» и вырезывал женщинам груди, и сжигал и вешал всех без разбору, именно как мститель, как «местник»; и малороссийские песни (по слову Срезневского) были недаром песнями именно местников, тех, кто, «неравнодушно взирая на погибель своих сподвижников, с отчаянием отмщевали за смерть их врагам».
Мы думали: здесь Шевченко. Но нет, здесь тоже народ!
И эта молитвенность творчества, эти постоянные взывания:
— Ой, тумане, тумане.
— Ой, талане, талане.
Может быть, здесь его личность, самобытная его особенность? Но нет, это опять-таки особенность песен народных, где, как бывало указано, «столь часты беседы с буйным ветром, дробным дождем, черными тучами», и молитвенные обращения Шевченка к людям, к стихиям, к предметам, разве не те же они, что и в этом тоже почти народном, тоже днепровском «Слове о полку Игореве»:
«Вiтрiло-вiтре мiй єдиний!»
«О, мiй Словутицю преславний!»
Недаром «Слово» так легко уложилось у него в «Кобзаре!» И даже эта вечная забота Шевченка о девушках, о Катеринах, Оксанах — казалось бы, такая уж особенная, личная его черта, но, вслушавшись в это его знаменитое «кохайтеся, чорнобривi, та не з москалями», как поневоле не вспомнить народное, точно такое же:
Ой дiвчата, мої голубочки, не дiймайте козакам вiри,
Я молода вiри дiймала, тепер же я на вiки пропала.
Или:
Ой сусiди, пани-маточки, навчайте свої дочки,
Щоб по ночам не ходили, козаченькiв не любили...
У козака гiра, як на морi пiна[10].
и многое множество других.
Покинутость, сирость, мы уже видели, тоже не личное его ощущение, — и нежность, и гневность тоже, и в том-то и чудо, что почти ни одной его личной черты в его творчестве разыскать нельзя, и говоря о нем, против воли говоришь о народе, а говоря о народе — о нем! Тут какая-то небывалая круговая порука. Счастливейший Платон Каратаев! Какое для него было блаженство в этой его почти мистической слиянности с народом. Ему никогда не приходилось искать ни форм, ни идей для своего творчества, он не искал Бога, не искал мировоззрения, не искал оправдания своему бытию, все ему было дано и все определено в народе и народом, и ему незачем было спрашивать: что такое жизнь? что такое смерть? во что мне веровать? что мне делать? куда идти? кто такой я? что такое вселенная? — народ ответил ему еще раньше, чем он об этом спросил, и на всех путях жизни был он водим и спасаем народом, и стоило ему хоть немного отклониться или уклониться хоть на волос в сторону, оторваться на мгновение от народа, он становился неузнаваемо беден и слаб. Ведь поразительно: когда он писал не на родном днепровском своем языке, а «по-московськи», по-великорусски, вдохновение отлетало от него. — «Я не советую вам печатать эту русскую повесть, — писал ему С. Т. Аксаков, — она несравненно ниже вашего огромного стихотворного таланта... Вы имеете пред собою блистательное поприще, на котором вы — полный хозяин». Аксаков не советовал ему писать русскую прозу, но и русские его стихи были нисколько не лучше. Его «Тризна», которая, как он сам утверждал, была написана им для того, «чтобы великоруссы не говорили, что я не знаю их языка», есть как будто плохой перевод какого-то хорошего стихотворения. «Жаль, что я плохо владею русским стихом», — записал он сам у себя в дневнике. По словам Кулиша, редакции русских журналов даже и печатать не хотели русские его произведения. — «Какой черт и за какой грех искусил меня исповедоваться пред кацапами черствым их словом, — писал Шевченко товарищу, сочинивши русскую драму «Слепая невеста». — Виноват ли я, что я родился не кацапом и не французом».
А ведь русским языком он владел превосходно, проведя среди великороссов большую часть своей жизни...
Характерно, что то же случилось и с другим национальным гением, с шотландским поэтом Бернсом, когда он пытался писать по-английски. «Хотя Бернс, — говорит Карлейль, — пишет и по-английски с восхитительной силой и даже весьма изысканно, — он далеко не так владеет английской прозой, как он владел шотландским стихом. Когда читаешь его прозу, то кажется, что вот человек всеми мерами силится выразить, высказать что-то такое, для выражения чего он лишен надлежащего органа. Напыщенность и
ходульность его прозы находятся в таком противоречии с суровой простотой его стиха» (Critical Essays).
Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один великий поэт.
- ↑ Встречающиеся здесь цитаты на украинском языке надлежит читать так: букву и как русское ы, букву е после согласной как э, после гласной как е. Все цитаты приводятся по «Кобзарю», 2-е изд. о-ва имени Т. Г. Шевченко для вспомоществования нуждающимся уроженцам южной России. Спб., 1908 г. под редакцией В. Н. Доманицкого. Это лучшее издание «Кобзаря», так как в 1905 г. оно без малейшего пропуска было разрешено цензурой. (Прим. Чуковского)
- ↑ «Ви огласили юродивим святого лицаря, а бивий фельдфебель ваш, Сарданапал, послав на каторгу святого». Здесь подразумевается польский студент, давший пощечину киевскому генерал-губернатору Д. Г. Бибикову. (Прим. Чуковского)
- ↑ Шибениця — виселица. (Прим. Чуковского)
- ↑ У Бодянского в диссертации «О народн[ой] поэзии славянских племен» та же мысль выражается пространнее. Поэзия северян есть «поэзия не борьбы духа с роком, но покорности его своей судьбе, ita tamen, ut flectamur, non frangamur». He то поэзия южная: melius frangi, quam flecti. «Або добуть, або в господi не буть». (Прим. Чуковского)
- ↑ Кстати: как изысканны аллитерации в шевченковском стихе. «У пута кутiї не куй», «Туман, туман, ти пустота»; «неначе ляля в льолi бiлiй»; «гармидер, га́лас, гам у га́и»; «з да́вняго да́вна у га́i над ста́вом»; «нема́ го́лiй школi волi»; «i помоляться на волi невольничi дiти»; «а у селах у веселих i люди весели»; «стала на все село слава»; «отак i iй: однiй единiй ще молодий моiй княгинi», — и это изящнейшее сочетание звуков для передачи шелеста ветра: «„Хто се, хто се по сiм боцi, чеше косу? Хто се?.. Хто се, хто се по тiм боцi рве на собi коси?.. Хто се, хто се?“ — тихесенько спитає-повiє» (Утоплена). (Прим. Чуковского)
- ↑ Три раза во всем «Кобзаре» вернулся к покинутой тот, который покинул ее. Но он вернулся либо слепым («Невольник»), либо мертвым («Хустина»), либо, что хуже, обманутым («Мiж скалами, неначе злодiй»). По «Кобзарю» это как бы вечный закон, что «покинувший» не должен возвращаться. (Прим. Чуковского)
- ↑ В пьесе «Чума»: «Бо дзвона вже давно не чуть, сумують комини без диму». Вообще для этого чувства покинутости характерны: «Чума», «Не кидай матери», «Чигирин» и мн. др. В каждой пьеске до десяти, до пятнадцати заглохших, заброшенных предметов. (Прим. Чуковского)
- ↑ Впоследствии он вспоминал в «Кобзаре» о благодеянии Григоровича: «Якби не вiн спiткав мене при лихiй годинi, давно б доси заховали в снiгу на чужинi». И снова: он «менi на чужинi не дав погибати». (Прим. Чуковского)
- ↑ П. П. Чубинский. Труды этнографическо статистической экспедиции в западно-русский край. 1872—1878. Т. V. (Прим. Чуковского)
- ↑ Через десять лет после «Катерины», когда социальные воззрения Шевченка значительно стали шире, он пишет новый вариант этой песни, заменяя ненависть к москалю ненавистью к пану:
— Кохайтесь хоч і з наймитами,
З ким хочете, мої любі, тiльки не з панами.
(Прим. Чуковского)
|
Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.
Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.
Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.
Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.
|
|