Перейти к содержанию

1812-14 годы и их возможное идейное значение (Розанов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
1812-14 годы и их возможное идейное значение
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1812. Источник: az.lib.ru

Розанов В. В. Собрание сочинений. Признаки времени (Статьи и очерки 1912 г.)

М.: Республика, Алгоритм, 2006.

1812-14 ГОДЫ И ИХ ВОЗМОЖНОЕ ИДЕЙНОЕ ЗНАЧЕНИЕ

[править]

Исторические дела, сложные судьбы народов полны таких же печалей и неудач, несовершенств и бессилия, как и жизнь единичного человека; и только изредка этот серый свет будней прорезывается полным солнцем, и в воздухе стоит голубой день. Годовщина 12-го года и ее центр — Бородино — именно есть такой голубой день русской истории. Оглядываясь на него, всякий русский человек радуется. Всякий чувствует себя сильнее, всякий надеется на большее в будущем для своей родины, для своего потомства. Что же такое наш Бородинский бой и вся та годовщина?

Это наш Марафон, и как эта битва, так и все меньшие 1812—1814 гг. удивительно напоминают, и единственно они напоминают, борьбу эллинского народа и эллинской цивилизации с полчищами Дария Гистаспа, двинувшего с собою на Запад все силы тогдашней исторической Азии. Германия, боровшаяся с Наполеоном за независимость, вопреки попыткам их историков к аналогии с эллинскою борьбою, на самом деле не имеет с нею никакого сходства, ибо греки все побеждали, а германцы все бывали разбиты, унижались, просили и были выведены из беды только русскими. Напротив, русские, поставленные в такой же риск, имея перед собою такой же напор народов, имея такую же малую вероятность победить, напрягли все силы, как и тогдашние греки, и победили не числом, но мужеством, победили тем, что их вера и преданность старине и всему родному оказались сильнее, устойчивее, самопожертвованнее, нежели преданность обновленной революциею Франции и Европы этим обновительным началам новой гражданственности. В «Войне и мире» Толстого, особенно в сценах оставления Москвы и в рассуждениях самого Толстого по поводу этого оставления, очень хорошо показано, что тут не две армии боролись, но как бы в едином человечестве боролись два враждующих духа, две несовместимые стихии, из которых одна должна была выжить и другая погибнуть. Боролись, в сущности, две разные цивилизации: и вот это-то и придает особенную близость нашей борьбе с эллино-персидскою, где тоже боролись не армии только, а разные стихии истории, разные цивилизации.

Наполеон вел в Россию то, что можно бы назвать новым варварством. Он вел то, что Конст. Леонтьев так удачно назвал «вторичным упрощением», по виду сходным с простотою всего элементарного и младенческого, но внутри содержащим предсмертное гниение. Труп так же «прост», содержа лишь химические элементы и химические процессы в себе, как и «земля, из которой взят человек»; напротив, живой и здоровый человек сверх химии несет в себе и биологию, и психику. Революция, рванувшись к «равенству и свободе», рвалась к свободе древних лесов германцев и кельтов, к равенству одинаковых дикарей в этом лесу. Единое социальное человечество, без сословий, без классов, без рыцарей, без королей, без духовенства, без схоластиков и без миннезингеров, — с талантом единой еды и единой работы, — было не «помолодевшим» человечеством, а, напротив, предсмертно-заболевшим человечеством. Болезненна и смертна была самая мечта революции, ее утопия, двигавшая все реальные дела в ней. Наполеон, который в своем «императорстве» не нес никакого принципа, был на самом деле нигилистом с императорскою властью, и под единством его власти на Восточную Европу, молодую и здоровую духовно, сложную социально и по принципу сложную, — опрокинулась вся эта упростившаяся предсмертно Европа, могучая пока по факту, могучая железом, порохом и людьми, но идеалистически вся бессильная, опустелая, выеденная трупными червями. И Русь вся уперлась в землю и победила. В 12-й год победил здоровый, неразвращенный мальчик дряхлого старика-исполина, с его многодумностью, с его опытом и ветхими знаниями, с его старческим цинизмом, мастерством управления и техникою побед, которая на этот раз не помогла. Вот собственно краткий смысл дела. Победили именно дух и доблесть, как и у эллинов; ведь и эллины, особенно тех-то времен, были мальчиками сравнительно со старою Мидо-Персидскою монархиею, со всеми углубленностями ее религии Светлого Духа и Темного Духа (Аурамазда и Ариман); а если принять во внимание, что при Ксерксе на Грецию обрушился вместе с персами и подвластный им Древний Египет, то борьба между архаическим миром и новым миром в греко-персидских войнах станет совершенно очевидною. И аналогия их с русскою борьбою — еще полнее.

К великому несчастию, русские войска, затем двинувшиеся на Запад, в Германию и Францию, начали проникаться теми самыми началами, в борьбе с которыми заключалась сущность дела. Случилось то, что позднее случилось и с эллинами при Александре Македонском: победитель заразился от побежденного началами его духа и цивилизации. Мальчик бросился жадно и любопытно на старческие сладости и пороки, на старческую мудрость, на старческую расслабленность и изнеженность. Уже к концу царствования Александра I русское общество было совсем не то, что было оно в начале этого царствования; и чем далее, тем изменение духовной физиономии общества шло все быстрее. В великой Отечественной войне кроме вещественной стороны, победы оружия, заключалось и идеалистическое зерно: нужно было его посадить в землю и вырастить. Конечно, это могли сделать не воины, а мудрецы, это была задача литературы, поэзии и мыслителей русских. Вот тут-то хотя и естественно, но плачевно русские обнаружили поразительную слабость, уменье только перенимать и подражать, а не созидать. Русская мысль могла бы опереться на 12-й год и произвести всю ту духовную работу, какая, например, в той же «Войне и мире» происходит у Пьера Безухова и Ник. Ростова или, без этих псевдонимов, — какая произошла у самого Толстого под впечатлением картин 12-го года и размышлений о 12-м годе. Конст. Леонтьев в «Анализе, стиле и веяниях в романах графа Толстого» правильно замечает, что в этом пункте творец «Войны и мира» не был верен истории, именно — что он вложил Пьеру Безухову те славянофильские мысли 40-х и 50-х годов о народности, каких в 1812—1814 годах вовсе еще не зарождалось у русских, не зарождалось вовсе и ни у кого. Это указание Конст. Леонтьева и договаривает то, что мы хотим сказать здесь. Русский воин, русский человек, взятый от земли и вызванный из поместья, победил французов и шедшую с ними Европу, но русский мыслитель ничего не вывел из этой победы, не сумел с нею справиться, не смог взять этого факта основанием для построения сложнейших умозаключений. Славянофильство явилось только в 40-х годах: и, зная литературу, мы как-то чувствуем, что в первую четверть XIX века и не было у нас вовсе умов такого закала, такой серьезности тона и строя, каковы братья Киреевские, Хомяков и Константин Аксаков. Это было естественно, но плоды этого были в высшей степени печальны. Славянофильство запоздало родиться на 30 лет: а если бы оно родилось одновременно с 12-м годом как духовный плод физических усилий, мы, очевидно, не имели бы декабристов, Герцен не отправлялся бы в эмиграцию, русские вместо запоздалой Г. Думы имели бы уже к поре освобождения крестьян Земский Собор, с плеядой великих умов и характеров того времени. Едва я назвал эти факты, как всякий почувствует, до чего запоздалость славянофильства имела действительно роковые последствия, — общественные и государственные. Между тем славянофильство уже было дано в 1812 годе. «Записка о старой и новой России» Карамзина была первым движением сюда, увы не получившим дальнейшего развития. Русские вернулись из-за границы, из Франции и Германии, «пересмешниками», — с маленькой детскою мыслью, которая принялась осмеивать все родное, забыв великий труд 12-го года, не вспомнив и не задумавшись: да чем же Россия победила в 12-м году?

Смех бывает тоже талантлив, как и вообще пороки имеют в себе даже иногда гений. Прошло немного лет, и в «Сожженной Москве» увидали только, или миру показана была только, кунсткамера, каких-то уродцев, с Фамусовым, Молчалиным, с беззубыми «бабушками» и идиотичными «внучками»; прошло еще немного лет, и на месте 12-го года была показана тупая, хохочущая, циничная фигура генерала Бетрищева. Не говорилось прямо, но подразумевалось: «Вот они, победители Европы». Здесь принадлежит великая и героическая услуга Толстому, — увы, не доведенная им до конца, не поддержанная им самим до гроба, как хотелось бы, как нужно бы. Великая эпопея «Войны и мира» отодвинула в сторону и закрыла, как что-то несерьезное, — гениальное, но несерьезное — и «Горе от ума», и «Мертвые души», с их историческою недалекостью, с их бедностью, идеализмом.

Весь XIX русский век вообще оказался недостойным, оказался мал перед 12-м годом; он покатился в сторону от этого года, обходя его, торопливо забывая его, наконец попытавшись даже пересмеять его. Весь русский ум и дух, — увы, приходится сказать, ничтожный дух и ум, — фатально потащил за собою как общество, так наконец и государство к падениям и падениям. Дар смеха может создать превосходную литературу, но не может дать самой маленькой победы. Совершенно правильно несколько раз указывалось, что после 12-го года Россия не вела ни одной большой войны с ярким и быстрым успехом; мы побеждали только персов, но уже едва осиливали турок, а с армиями европейского строя и совсем не справлялись. Японская война — вся плод векового смеха над собою русских. Смеющийся над собою народ вообще не побеждает, и это было бы даже странно. Такой народ есть не субъект победы, а объект завоевания. Что такое война в Манчжурии, с хохотом демона за спиною армии, с попытками того же демона развратить армию и бросить ее обратно на Россию, с «интеллигентными» телеграммами воюющему врагу, «поздравляющими его с победой» (вероятно, «дано» было за телеграмму). Россия начала или, вернее, решилась на японскую войну, как бы забыв о русской литературе XIX века, как бы еще с идеализмом XVIII века. А вела ее в цинических условиях Щедрина и нигилистов, Нечаева и нечаевцев. В японской войне было побеждено не русское правительство и не русский солдат: ибо в 12-м году положение их было тяжелее, но за правительством и солдатом стояло героическое общество. И результат войны был другой. Японская война выяснила, что страна с разложившимся культурным слоем вообще есть уже объект завоевания, покорения соседями, а отнюдь не сколько-нибудь стойкой борьбы с ними. Замечательно, что, посылая телеграмму микадо, русские «культурные люди» посылали ее царю-завоевателю, шедшему наступательною войною и даже предпринявшему именно ту же «Манчжурскую авантюру», как мы; они осуждали «завоевание» и «Манчжурию» только у себя, у просмеянного и проклятого (ими) отечества. Трудно ли им было победить? Могли ли мы не быть побеждены? Щедрин и Нечаев «сорвали свой реванш»…

*  *  *

И ответ один на это, вернее, осветить это можно только из одного факта: победитель 12-го года заразился всеми гнилостными началами разложения от побежденного; вместо того, чтобы сознать великое здоровье победы и почерпнуть в ней силы для всего наступившего века, для векового духовного развития (Толстой, славянофилы), — мы побежали за зараженными веселостями Запада, за его литературой, публицистикою, за его злобой, смехом, остроумием; за его вообще отрицанием, а не за великими утверждениями Запада, которые тоже есть, вернее, были, но все были подъедены революцией. Кроме «кафе с газетами», в Европе есть и церкви; но с 12-го года никто (кроме единого Чаадаева) не вошел в европейскую церковь, а в кафе бежали все. Кроме Гейне и Байрона или Берне и Поль-Луи-Курье, в Европе есть и Данте, и Мильтон: но когда же русское общество увлекалось Данте? Его переводами — любители-филологи, не больше. Россия бросилась на легонькое в Европе, обходя все массивное и фундаментальное. Это легонькое, вот именно гниение сверху, оно жадно хватало и поглощало. С Европою был флирт, а не любовь; с Европою «брака» вовсе не было. Не Европа-супруга соблазняла молодого русского юнкера, а Европа-горничная, обокравшая, разорившая госпожу свою и отбившая мужа у нее.

Не торжественное и великое в ней, не ее соборы, не ее старое искусство, не ее крестовые походы, не рыцарство и рыцарские нравы долго потом — обольщали нас; нас поманила песенка Беранже, ярость и злоба Берне; поманил вообще смех, поманил вообще гнев; поманил европейский нигилизм, который был, конечно, раньше русского и был, конечно, сильнее русского. Вот за что мы схватились и что «молодой офицер заграничных войск» принес на родину. Это есть отдельная интересная глава истории русской литературы, глава, еще никем не начатая: взвесить, оценить и изучить в подробностях, изучить в биографиях и в книгах, борьбу увлечений серьезным в Европе с увлечением легоньким в ней. Конечно, — легонькие увлечения победили! Конечно, значительная сущность русской литературы XIX века и заключается в победе легонького европеизма над фундаментальным европеизмом; и, наконец, в ненавидящем растоптании ногами серьезного не только у себя, но и серьезного в Европе! В этом «эврика» и «душа» литературного XIX века.

Пришел «разночинец» со своей злобой и отрицанием, пришел «интеллигент» со своим высокомерием, надутостью и презрением ко всему, что не он. «Интеллигент» сделался единственным «духовным лицом» новой Европы, а «разночинец» — единственным ее «сословием». Все сословия исключительно ненавистны ему, ибо он есть пыль, от них отделившаяся, есть часть их же, но не удержавшаяся на прежнем месте и плюющая с нового своего места на то прежнее, где сидели его предки. В «разночинство» сбежались обломки, отбросы, а затем очень скоро и духовные ренегаты, духовные изменники прочих всех классов; вот это-то свое «бегство» они и возвели в принцип, утверждая, что и каждый должен «бежать» из своего места, от своей должности, от своего класса, своего сословия, своего «края» и «родины». Кто откуда больше «бежал», тот более великий человек, вот род «секты» и «святых» ее, состоящих из Бакуниных и Нечаевых. Когда каждый бежит из «своего места» — скажите, пожалуйста, что можно из такого социального строя сделать и даже как можно в таком социальном строе жить? «Интеллигент» же есть тот, кто все «понимает», но, увы, ничего не делает, — о всем рассуждает, но не имеет ни одной унаследованной привычки и никакого унаследованного нрава, обычая. Человек без «обычаев» тоже очень странное явление, на которое очень трудно рассчитывать. На такие рельсы ничего не положишь: все провалится. Вот собственно структура русского общества, да и не одного русского, а и европейского, насколько оно разрушено, стало аморфно, безвидно, тускло, антиисторично. И «интеллигент» и «разночинец» с необыкновенной яркостью выразили «вторичное упростительное смешение» К. Леонтьева; тут мы читаем самые имена тех мертвенных «микробов», которые съедают и почти уже съели строгий кристаллический строй великой Европы и старой Руси.

*  *  *

Но сознание всего этого пришло слишком поздно. Оно опоздало на тридцать лет, на целое поколение. Вот это-то промежуточное поколение, между 1812 годом и 40-ми годами, предупредило возможность самого распространения и самого укрепления славянофильства, которое вынуждено было остаться чисто литературным явлением, не просочившись в жизнь, не овладев событиями. Событиями могуче владело отрицательное, разрушительное движение, которое практически выражал чиновник стиля Сперанского и литератор стиля Герцена. Россия пошла не к самоутверждению, а к самоотрицанию. Нигилист, не победивший нас при Наполеоне, разбил нас в господствующих литературных движениях от 20-х годов до сих пор, имея кульминационный пункт себя в шумной журналистике 60-х годов. Здесь был, по-видимому, пыл молодости; но это был молодящийся старичок. Суть старчества-сомнения, отрицания; суть старчества — желчь воспоминаний и желчь отношений. Все это и есть суть «обличителей» 60-х годов, резонеров 60-х годов, откровенно принявших уже не оставляющее о себе сомнения имя «нигилиста». Но какой же «нигилист» творец истории, созидатель жизни? Он только разрушитель, и откровенно говорит это своим именем.

В нигилисте атрофирован, переродился и умер главный нерв строительства — благородная доверчивость, энтузиазм, наивность, вера. Старики не созидают мифов, старик не может поверить ни в какого Бога; старик, которого вся жизнь прожжена, не может уважать никакой власти, никакого авторитета. Не это ли портрет человека 60-х годов? Он не пойдет ни за каким вождем — если этот вождь не ведет его к дальнейшему разрушению, — да и вождя не выйдет никогда из нигилиста, кроме как вождя к разрушению же. Пойдут за Чернышевским, обоготворят Бакунина, каждый шаг которого есть разрушение, который во время осады австрийцами Дрездена предложил городскому муниципалитету выставить на стенах бомбардируемого города картины Дрезденской галереи, выставить Мадонн Рафаэля и портреты Мурильо и Веласкеза, просто в виде солдатской мишени. Сходство с Атиллой и другими «громилами» истории поразительно. «Вторичный у простительный процесс» дошел до конца: интеллигент есть варвар и дикарь, каковой без «исторических навыков» он и есть в самом себе. «Анархия» — в самом имени своем она дает формулу вторичного упростительного смешения К. Леонтьева. «Расквасить все яйца и сделать из всего всеобщую яичницу» — таков принцип новой зоологии. Яичница будет, но зоологическое царство исчезло бы. Принцип Бакунина — и его личность действительно обоготворена в публицистике — есть принцип всеобщего умерщвления, принцип социально-исторического некрофильства. «Возлюбим труп и поклонимся трупу!» -лозунг времен, ставших нигилистическими. Биология выше психологии, физика властнее биологии, химия выше физики, и мертвая механика венчает все — эти тезисы обняли русскую мысль, как давно обнимают и европейскую. Везде царство смерти; и Смерть — единственный Возлюбленный. Таков смысл и позитивизма, и долговязых увражей Герберта Спенсера, и наших русских Добчинских, бегущих за Контом, и философствующего сопенья Бокля. Все «боги» нового времени, копающие яму человечеству. Не мавзолей, — а простую позитивную глиняную яму. Все — разрушается, все идеи — только разрушительны.

Не удастся ли XX веку? Что Европа не помолодела в революции, а постарела и приблизилась к какому-то универсальному цинизму, к какому-то царству всемирной пошлости — это не было ясно вначале, но по истечении столетия стало совершенно ясно. Скука собою и пресыщение разрушением — обнимает все, владеет умами и сердцами или готова овладеть. Пессимизм Шопенгауэра и лирические философэмы Ницше — это симптом. Тут уже ничего позитивистического нет, тут нет ничего вообще от духа XIX века. Девятнадцатый век, прошедший нумерационно, должен пройти и духовно. Двадцатый век вправе быть совершенно самостоятельным по отношению к XIX, нимало его не повторять, нимало ему не подражать. Насколько XIX век был полон разрушения, в мечте своей, в делах своих, в зерне своем, — настолько вправе XX век вдохновиться идеей созидания, стать творческим. Довольно разрушать, пора строить. Но строить можно только с строительными идеями, общее — со строительною душою. В XIX веке самые благородные натуры были обращены тем не менее к низкой цели — разрушению; может быть, в XX все повернется так, что не только великие натуры обратятся к созиданию, но ему начнут служить и дефектные натуры, которые вообще неизбежны в каждом живом обществе. Это было бы самым важным показателем. Движение века вовлекает в себя все. Все проникается новым духом, новым веянием, новым ветром. Этот ветер сметает всякое сопротивление. Ждать ли его? Есть ли он? Начинается ли он? Уважение к истории, вникание в историю, вникание в жизнь народную, не в легком абрисе «сегодняшних случайностей» на улице, — а в вековом и тысячелетнем строе ее, — вот первое или, лучше сказать, первый поворот нового ветра. Во главе его — уважение вообще к человеку, вообще совершенно новое представление человека, нежели какое господствовало весь XIX век (физико-химическое: «человек — сумма данных физики и химии»). Почти началом переворота было бы, напротив, представление физико-химического мира под веяниями антропоморфизма: прозрение, что везде в природе уже предносится человек, что до известной степени природа пропахла человеком раньше, чем он родился или сотворился. Как сто лет строили человека «из атомов», как гору из камешков, — так пусть увидят или захотят видеть целый мир, проникнутый тенями человека, образом его, предчувствиями его, возможностью его. Но, во всяком случае, возвращение человеку царственного значения — примат всего, выход из всего, первый шаг в развязывании того возмутительного узла лакейства, в пафосе к которому лежит ключ XIX века. Первым делом должны переместиться все масштабы измерений: не по дециметру, сантиметру и миллиметру, все уменьшаясь, все дробясь в созерцании, а, наоборот, по гектометру и т. д., т. е. все увеличиваясь. Посмотрите: век великих микроскопических открытий есть в то же время век полного отсутствия своей архитектуры, полной неспособности создать памятник или великое здание! В одном и другом мы узнаем поступь нигилизма, процесс все того же мирового саморазрушения! Мир рассыпался; если ему суждено вновь собраться, человек получит вновь страсть к удлинениям, протяжениям, к увеличению против натурального и естественного, — во всех родах к измерениям телескопическим и звездным на место микроскопических и песочных. В науке должны появиться новые вкусы, новые влечения, совершенно новые мысли о мире, как именно произошло на рубеже XVIII и XIX веков, но в обратном порядке… Оставим, однако, гадать: литература измельчания, с культом измельченного, с проникновением во все мелкое, с уважением, любовью и страстью к мелочам, — должна двинуться в обратную сторону, с зовом великого.

Эту задачу задавала героическая борьба юного народа со старыми цивилизациями, с цивилизациею в моменте ее самоотрицания. Но задача не была понята, была отвергнута в самой теме своей рядом гениальных пересмешников. Гений у них был; но гений ко злу, к падению. Вспыхнет ли пафос вверх? к сотворению? Мы спрашиваем, а ответит век.

КОММЕНТАРИИ

[править]

НВ. 1912. 4 сент. № 13104.

По свидетельству С. А. Цветкова, заглавие статьи было изменено редакцией газеты. Первоначальное: 1812-14 годы и потерянные возможности XIX века.

Конст. Леонтьев в «Анализе… Толстого»…-- Леонтьев К. Н. Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого // Русский Вестник. 1890. № 6-8. Отдельное издание — М., 1911.

«Записка о старой и новой России» Карамзина… — была подана А. Н. Карамзиным царю Александру I в марте 1811 г., стала доступна историкам в 1836 г., впервые опубликована в 1861 г. в Берлине и в 1900 г. — в России.