В. В. Розанов
[править]200 лет «делопроизводства»…
(В. К. Саблер прежде, теперь и в будущем)
[править]В «событиях дня» можно усматривать и казусы, около которых есть повод посмеяться или поплакать недолгим плачем; но можно усматривать в них и «принцип» или продолжение «принципа», около которого, как около веревки, протянутой неизмеримо далеко взад и вперед, трется и трется русский корабль… И тут возможны более долгие размышления.
Собственно, надо удивляться, отчего так долго не назначался «на свое место» В. К. Саблер. «Свое место» для него есть обер-прокуратура Синода. Кому же не известно, что во все время управления Синодом К. Н. Победоносцевым им управлял, собственно, не Победоносцев, очень редко появлявшийся в Синоде, никуда ни на какие ревизии не выезжавший, с личным составом духовенства почти не взаимодействовавший, в «делопроизводство» духовного ведомства совершенно не вмешивавшийся, а управлял изо дня в день, из месяца в месяц и из года в год В. К. Саблер. И потому если раз было решено вообще «вернуться паки на прежняя», то какой смысл имело появление в должности обер-прокурора Синода кн. Оболенского, Извольского, Лукьянова? Появление их здесь до такой степени явно случайно и «преходяще», что удивительно, как им самим не приходила на ум эта мысль, что их берут только «пока» и… из осторожного соображения, что «нельзя же вдруг»… Все три лица эти были совершенно чужды Синоду, чужды вообще церкви, и в ее великом, и в ее малом, в ежедневном и вековом. Идей они никаких не могли обнаружить, по самой отчужденности для них всей этой области; а сверх этого, они и не знали вовсе самого «делопроизводства», т. е. ежедневности текущих дел, практических дел, которые надобно знать, по крайней мере, с формальной стороны. Время управления этих трех обер-прокуроров кажется просто «междуцарствием»… Так как они явно не имели и не могли иметь власти, веса и авторитета, присущих уже целых почти два века лицу и должности обер-прокурора, то единственный интерес и ценность времени их управления заключались в ответе на вопрос: что же именно может делать русское духовенство, когда почувствует наконец себя развязанным? Какие новые события начнутся в церкви, когда пресс обер-прокуратуры будет с нее снят?
Вот этот вопрос интересен. Не будем, однако, останавливаться на нем.
Победоносцев был слишком литературный ум, слишком философствующий ум и, наконец, как все философы, был лично и практически слишком ленивый человек, чтобы входить в «черную работу» Синода и его необозримых канцелярий. Он только клал свой «перст» на чашу весов в таких вопросах, как духоборы или пашковщина, как католичество в Северо-Западном крае, как крещение детей не в православие в случаях смешанных браков. Здесь он выступал страстно, настойчиво и обыкновенно добивался «своего». Он держал высоко «знамя церкви», или, соответственнее, «хоругвь церкви», — даже не столько по вере в эту хоругвь, сколько «к досаде века». Вот «подосадовать свой век», «оспорить свой век» везде, где можно, склонить «чашу весов» против ожиданий века, к мучению века, к озлоблению человечества, — в этом состоял его пафос, вовсе не консервативный в собственном смысле, отнюдь не ретроградный, а какой-то мучительно спорящий и вечно спорящий. «Мне, при изучении истории земства в России, пришлось ознакомиться с массою секретных документов о нем и, между прочим, с воззрениями великих сановников государства на самое существо земства и его целесообразность в России, так как об этом иногда подымался вопрос в высших сферах. И что же мне открылось? Открылось, что единственно Победоносцеву земство обязано своим сохранением в России. Гр. Д. А. Толстой, назначенный министром внутренних дел в начале царствования Александра III и будучи в апогее своей силы и влияния, решил совсем покончить с земством. Энергия его известна, упрямство его еще никогда не поворачивало назад, а время было такое, что против него и не смел никто поднять голоса. Не Делянов же стал бы отстаивать земство против Толстого и Каткова. Восстал один Победоносцев, и тоже с такой решительностью и горячностью, что Толстому пришлось помириться на урывках. Я привожу только один пример, но, прочтя массу секретных бумаг, я с изумлением увидел, до какой степени действительная и именно секретная роль Победоносцева светлее того представления о нем, какое имелось».
Эти слова (я привел их почти буквально) были сказаны г. Сазоновым, соиздававшим «Россию» вместе с А. В. Амфитеатровым, в небольшом славянофильском собеседовании у А. В. Васильева, не терпевшего Победоносцева в такой степени, как я еще не видывал. Т. е. слова эти были сказаны против общего течения беседы и, следовательно, «не в угоду» никому.
Вот эти и подобные предметы, т. е. только обширного и принципиального государственного значения или церковного значения, занимали Победоносцева. А «черную работу», собственно, в Синоде делал всю Саблер.
Как делал? Что делал?
В одном из мелких рассказов Толстого из кавказской жизни передается об одном офицере, «уже обрусевшем», но с немецкой фамилией, что он до того восхищался всем русским, что другим его слушать было и приторно, и смешно. «Например, эта вещь называется портянкой, — говорил он, разуваясь, товарищу по походной палатке. — Я вас спрошу: есть ли в чужих языках, например в этом неблагозвучном немецком языке, такое красивое слово, как портянка?» Не часто, но, признаюсь, и мне приходилось видывать такое увлечение «русизмом», и почему-то преимущественно немцев. Степени этого бывают разные. Но мы совершенно ничего не поняли бы ни в многолетнем «прилеплении» умного, патетического и нервного Победоносцева к спокойному Владимиру Карловичу, ни в особой роли последнего в Синоде, ни вообще во всей его личности, теперь уже довольно исторической, — если бы не вникли в эту бесспорную и в высшей степени добродетельную его сторону, что он со всей верностью и целомудрием, на какие способен, полюбил и привязался к церковному «делопроизводству», к самому духу и формам этого делопроизводства, к его порядку и беспорядку… как тот офицер Толстого — к «портянке». То, что всем внушило бы и внушает отвращение и скуку, что полно всякой безнадежности, что не движется ни вперед, ни назад и что есть в точности только сумма «личных», «поименных» казусов: «рассудить такого-то попа с таким-то дьяконом», «развести» или «помешать разводу» такого-то супруга с такою-то супругою, «произвести внезапную ревизию такой-то семинарии» или «сменить секретаря в такой-то консистории», — все это, в чем задохся бы всякий свободный и нервный ум, каждый человек с душою и мечтательностью, все это для В. К. Саблера представляет ту сладкую и необходимую «воду», вне которой он задыхается как «рыба». Нет мелочей, — и он не живет; есть мелочи, — и он весел, упоен, сыт.
Как в «делопроизводителе», — это, конечно, — незаменимая способность. Победоносцев мог заснуть или не появляться в Синоде, — просто даже «к лучшему».
Этому отвечают и мелочи, о которых сообщалось в газетах при сообщении об его «опять восшествии»… «В 9½ утра, войдя в церковь при училищном совете (огромная церковь, очень красивая, в старом византийском стиле, но с историческими изображениями и из русской великокняжеской истории), В. К. Саблер попросил случившегося здесь протоиерея отслужить благодарственный молебен. В 10 ч. поехал к митрополиту Антонию, в лавру. А в 11 часов, — так как в этот день было заседание Синода, — он явился в Синод и, сев за обер-прокурорский стол, потребовал текущие дела и повел все заседание». Скоро, быстро, легко, привычно. Все отчетливо. «Какие же сомнения?» И затем, недели через три после назначения, «выехал из Петербурга для обозрения» какой-то далекой губернии. Все точно «по этому фельетону». Ни речей, ни обещаний. «Что же случилось? С 1905 года? Было делопроизводство, — будет делопроизводство. А что показалось между двумя делопроизводствами, то именно только показалось, а на самом деле ничего не было».
Еще при Победоносцеве и до всяких «ожиданий» мне было рассказано о В. К. Саблере:
— Нельзя достаточно изумиться его терпению при слушании разных «дел», огромной памяти, живой, точной и отчетливой, и той быстроте ясных резолюций, которые он кладет на «дела». Он никогда не устает, вечно свеж… И при массе людей, ожидающих «резолюций», которых в былое время приходилось ожидать годы, это качество — благодеяние для людей и честь для всего Синода. Помилуйте, сколько людей от него зависит, сколько «дел» от него зависит.
Русский человек ленив, почти всякий ленив. И эта «немецкая выправка» в делах и деловитости драгоценна. Но идея? Дух? Направление будущего?
— Терпеть я не могу, — сказал он однажды просто и прямо, — когда, читая шестопсалмие (или кафизмы), читают его не полно, с пропусками.
Псаломщик, по-старому дьячок, утомляется читать, но Владимир Карлович не утомляется слушать. Не помню, сказано ли им это было самим, и я случайно услышал, или мне это кто-то передавал, но это, во всяком случае, точно. Нет человека, более преданного всему «обиходу» служб, всей красоте и смыслу богослужения. Лично он двинул в нем только устную проповедь, к чему Победоносцев был равнодушен, почти неприязнен. Но вообще Саблер, «любя все это дело», в высшей степени усиливается внести в него распорядок, просвещение (не очень большое), добросовестность в несении каждым своих обязанностей. Все — «к лучшему». Но именно в «делопроизводстве». Желательно, чтобы завтра мы жили лучше, чем вчера, но по строгому методу этого «вчера».
«Созыв церковного собора», — бумагу о чем он когда-то скрепил своею подписью, — по всему вероятию, был в его «житии» афоризмом, который может и не продолжаться. Он ни из чего не вытекает в его личности и всей предыдущей деятельности. Сказать ли больше? Он не вытекает вообще из «жития» русской церкви. Страстные жалобы, которые иногда несутся здесь, несутся из среды самого духовенства, суть все жалобы на боль существования, на неудобство в существовании, униженность, бедность, несвободу, тяжелую зависимость от архиерея или консистории, застарелость порядков в семинарии или академии, деспотизм черного духовенства над белым и проч., и проч. Боль… Но она устраняется административно еще удобнее, чем при совещании, где будут «споры». Саблер — вершитель, а не диалектик. «Спор» в самом существе своем чужд всей стихии его души. Гораздо легче он устранит «боль» месяцем, годом, годами упорной работы, нежели введет церковный корабль в столь смутное и волнующееся «море», как церковный собор. Последний в яркой нужде своей возникает только там, где церковь вдруг сама в себе начинает что-нибудь не понимать, что-нибудь ей самой становится неясным в собственном учении. Собор вообще возможен в церкви не обрядовой, а философствующей. Но русская церковь обрядовая; самые секты в ней всегда возникали на почве нарушения обряда, искажения обряда, — вернейший признак, что это и есть ее центр, ее суть, ее жизнь. Что же тут поможет собор? К чему он здесь? По духу и традиции всей церкви, всех ее судеб, самый собор станет только обрядом, новым великолепием в ризах церковных, без существенной в чем-нибудь прибавки. «Собор» превратится в «великолепие соборного заседания», особенно пышного и торжественного, особенно умиляющего глаза верующих… Но чтобы «уши» верующих что-нибудь особенное на нем услышали, то этого нельзя ожидать потому уже, что они вообще 200 лет ничего не слышат, кроме «чтения проповеди по тетрадке». Скажите, пожалуйста, как, говоря 40 лет «по тетрадке», я на 41-й год заговорю от себя, от сердца, от души и свободно? Это делается постепенно.
В самой церкви для собора нет условий. Боли устраняются административно, для болей просто смешно «собирать собор». «Собор», — если не копировать бессодержательные московские соборы, — всегда собирается для определения вероучения. Но о «вероучении» сомнения существуют вне церкви, а в самой церкви этих сомнений нет; вне церкви и «соборы» или «соборики» существуют подспудно и тайно, — этим жил и двигался весь русский раскол. Но раскол — не церковь. Церковь в собственном содержании, во внутреннем содержании условий не имеет.
Она держится или, точнее, она зиждется на безусловной, непререкаемой уверенности в совершенной, полной и окончательной истине всех теоретических своих утверждений, принятых еще из Византии, — утверждений, которые даже и не перечитываются, не то чтобы передумываться… Далее — на праведной жизни святых, обширно — на «человеке Божием», всегда лице, всегда светоче. Это — для совести, для душ. И на великолепии культа. Это — для масс, для восхищения народа-художника. Таков внутренний состав церкви, — «иже суть». Что же к этому составу прибавил бы собор? Или что он с этим составом может сделать? Никакой «собор» святого не создаст; к «культу» никакому собору не дадут дотронуться; об «учении» ни у кого никакого сомнения, кроме некоторых капризных светских умов, по поводу которых духовенству нет причины волноваться потому, что народная громада ими не волнуется. Что же «собор» сделает? Назначит жалованье духовенству? Переменит устав семинарий? Введет в семинарии физику или, наоборот, исключит и арифметику? Ревизует суммы и доходы лавр? Еще отяготит или несколько облегчит участь снимающих сан? Реформирует бракоразводный процесс? Но, поистине, не будет ли уничижением самой идеи «собора», — идеи великой в истории и имевшей свою великую историю, если драгоценное имя его приложено будет к тому, что, торжественно заседая, в «пламени и громе возвестит», что семинаристы по воскресеньям могут посещать кинематографы, если в них не содержится ничего соблазнительного или «поколику они не вредят христианской нравственности».
Все это Влад. Карлович может и «сам»… Побережем имя, побережем идею… Не будем касаться их руками в безыдейное время. Я веду речь к тому, что «собор» надо было заработать, и заработать во время предшествующее, вот во все эти двести лет… Заработать чем? Как? Мыслью. Ее-то и не было, и не было все 200 лет. Все «служили», «дослуживались», восходили совсем «наверх»… И когда оказывались совсем «наверху», — раскидывалось такое чванство, точно в Персии или в Китае.
Подите в Щукинский музей, остановитесь перед портретом митрополита Платона, «иже в славе», — еще молодого, опершегося рукою на стол и выставившего как для поклонения грудь, живот и бока, увешанные сверкающими орденами, лентами, звездами… Простойте час, не менее, перед портретом и думайте, все смотря на портрет, о судьбах «христианства на Руси». Много поймете… много нового придет на мысль. Платон на соборе, конечно, «возгремел» бы… о том, что не нужно семинаристов пускать в кинематограф. Или, наоборот, что нужно… Все равно… И «нужно», и «не нужно»… «Нужное» — не нужно, а «ненужное» — нужно. Решительно все равно. Больше никакой мысли, и притом у первенствующих умов. Даже Хомяков не разжеван, не прочитан. Для чего же собор? О чем он станет думать? На бездумной глади Руси собор, так сказать, метафизически невозможен, хотя бы он физически и был возможен и даже осуществился. И «осуществится», — ничего не будет, ибо не потрудилась Русь трудом праведным, трудом духовным…
Впервые опубликовано: Русская слово. 1911. 9 июня. № 131.