А. П. Чехов (Лазаревский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

А. П. Чехов
автор Борис Александрович Лазаревский
Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография Н. И. Гросман и Г. А. Вендельштейн, 1906. — Т. II. — С. 1 А. П. Чехов (Лазаревский) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


На свет и тепло, которые даёт солнце, не все люди реагируют одинаково. Один наслаждается, другой досадливо щурится, третий опускает на окне занавеску. И если каждый, по совести, расскажет о своих ощущениях, то рассказы эти не будут похожи между собою.

В литературном мире Антон Павлович Чехов был солнцем, которое вызвало к жизни, обогрело, приласкало и даже переформировало не одного писателя.

В июле месяце 1904 года всё внимание русского общества захватила война с её ужасами. Но даже и громада зла, волнами катившегося с Дальнего Востока, не могла осилить интереса публики к добру, которое не умерло вместе с телом замечательного писателя и человека.

После смерти Чехова в газетах было так: пол-листа о его жизни и кончине, а пол-листа о войне. В две недели о нём составилась целая литература, и тем не менее, сказано было мало. Люди, действительно его знавшие и любившие, ещё долго не были в силах взяться за перо, чтобы спокойно говорить о несчастье, которое случилось в Баденвейлере. Статьи же, появившиеся в течение этих двух недель только потому, что их «следовало» написать, — цены не имели.

Невыносимо больно сознавать, что значение деятельности всех действительно необыкновенных людей выясняется только через много лет после их смерти. Но это правда. Для современников же слово «знаменитый писатель», в большинстве случаев, означает господина, который одевается так-то, волосы стрижёт так-то и ухаживает за такою-то.

Антон Чехов нарисовал огромную картину жизни русского общества за последние двадцать пять лет. Особенность этой картины заключается в том, что на ней и главные фигуры, и детали выполнены одинаково художественно. Значение такой картины чрезвычайно важно как для историков, так и для художников. Вся колоссальная работа была выполнена совсем по новому. Это новое состояло в том, что автор никому не вбивал в голову своих личных симпатий и антипатий к общественным явлениям или отдельному типу, а давал читателю думать над ними самому.

Если писателя можно сравнить с педагогом, в высшем значении этого слова, то Чехов похож на профессора, который читает лекции, не стараясь заручиться популярностью у своих слушателей, но читает их так, что не заинтересоваться и не проникнуться его словами нет никакой возможности.

Вдумываясь в самые разнообразные отзывы публики о произведениях Чехова, я был глубоко убеждён, что рано или поздно личностью и творчеством этого писателя заинтересуются даже узко-мыслящие и те, которые говорят: «Я беллетристики не читаю»; и многие из них ужаснутся, потому что увидят, кто они такие, как увидели себя крепостники, современники Гоголя

С пятнадцати лет я мечтал познакомиться с А. П., но увидеть его и говорить с ним мне пришлось только в сентябре 1899 года.

Чехов уже переехал в Ялту и жил на своей ещё недостроенной даче. Я только что поступил на службу в один из крымских городов и бывал в Ялте довольно часто.

Всё слышанное от Чехова я записывал в тот же день в дневник и так делал после каждой встречи.

В 1899 году вышла первая книжка моих рассказов. Местная газета их беспощадно высмеяла. Я решил спросить мнения Чехова, написал ему письмо и послал мою книжку, а через несколько дней отправился к нему сам.

Я ждал сухого приёма и наставительного тона большого писателя и поэтому волновался. Но услышал я от человека, который видел меня в первый раз, совсем другое.

— Послушайте, ну как же можно было так убиваться из-за того, что в газете кто-то там написал эту статейку? Мало ли какой чепухи о нас не пишут…

Слова «о нас» прозвучали в моих ушах особенно сладко, и я понял, что со стороны Чехова они прежде всего акт его доброты.

— Нет, это пустяки, — продолжал А. П., — и обращать на них внимания не стоит. Худо, если о книге совсем не пишут. А вы разве не на железной дороге служите? — вдруг спросил он.

Вопрос этот был задан потому, что большинство моих рассказов касалось жизни железнодорожных машинистов.

— Теперь нет, — ответил я и объяснил, где служу.

— Гм… Ваши рассказы, как рассказы… Послушайте, вы сделали громадную ошибку, что издались в провинции. Этак нельзя. Останетесь незамеченным. Издавать нужно непременно в столице. И для рецензий нельзя посылать так, зря. Ведь вы знаете, как в редакциях? Придёт какая-нибудь барышня, заведующая объявлениями, увидит, что получена новая книжка, и возьмёт её почитать… Вот вам и рецензия! Вы пошлите в «Жизнь»[1], к Поссе. А зимой обождите посылать до тех пор, пока я не буду в Москве… Вы уроженец какой губернии?

— Я родился в Полтаве.

— Это слышно. Я тоже южанин. Только я вырос возле моря, хоть и возле паршивенького, но моря…

Боясь помешать Чехову, я спросил:

— Может быть, вы, Антон Павлович, собираетесь в город?

— Да, да. Сейчас пойду. У нас сегодня обед, на котором будет Максимов. Выйдем вместе…

Чехов стал собираться, а я ходил по комнате и глядел на него. Уже и тогда приходилось читать в газетах, что он болен, но заметно этого не было. Его слегка загорелое лицо не казалось измождённым, а движения были сильны и уверены. Внимательные глаза не смотрели грустно. Слушая его голос, можно было заключить, что он обладает великолепным певучим басом. За всё это время Чехов кашлянул всего один раз, — как будто у него запершило в горле. Сравнительно со всей его стройной фигурой, только ноги были несколько худы в коленях.

Антон Павлович надел летнее пальто, мягкую шляпу, взял в руки зонтик и показался мне таким изящным. Мы вышли и стали спускаться вдоль грязных татарских домиков. По небу ходили тучи, а далёкое море казалось серым. Тёмными пятнами выступили на нём броненосцы пришедшей в этот день в Ялту эскадры. Хорошо дышалось влажным, чуть пропитанным хвоей кипарисов, воздухом. Внизу раскинулся город.

Я сказал, что вся Ялта мне представляется великолепным, но сильно подгнившим цветком магнолии, и что, вероятно, люди здесь живут только богатые и счастливые, но бессердечные и развратные. Чехов поднял голову и, посмотрев на меня, вдруг быстро и отрывисто заговорил:

— Что вы, что вы?.. Как можно… Здесь очень много несчастных, много больных… Большинству здесь живётся очень тяжело.

— Но вы всё-таки один из счастливейших.

— Почему вы так думаете?

— У вас есть средства, есть имя…

— Какие же у меня средства? Кроме бездоходной дачи, — ничего. И где же моё счастье? Я не могу даже жить там, где хочу, и только благодаря своему здоровью должен сидеть в Ялте. Вы Ялты не знаете…

— Да, не знаю, — согласился я.

— Вот то-то же и есть.

Я замолчал и подумал, что Чехов всё понимает; а я от радости, что вижу его, говорю, не взвесив предварительно своих слов.

Во второй раз я был у Чехова в ноябре. А. П. был очень озабочен устройством в Ялте санатории для лёгочных больных и готовил целый ряд писем к разным людям по этому поводу.

Запечатав один из конвертов, Чехов спросил о том, что я теперь пишу, и, внимательно выслушав, заговорил.

— Так. Только вот что… Избегайте вы всяких терминов, особенно скоропроходящих. Некоторые слова через пять-шесть лет совсем уничтожаются и потом звучат в рассказе или в пьесе ужасно дико. Вы знаете, не так давно, в Воронеже, я смотрел свой водевиль «Медведь» и от слова «турнюр» пришёл в ужас. Теперь это слово уже не существует, и в новом издании я его вычеркнул.

Мы помолчали. Затем я рассказал Антону Павловичу о сильном впечатлении, которое произвела на меня только что вышедшая тогда книга Мельшина «В мире отверженных». Мне казалось, что всё произведение выиграло бы от большего беспристрастия автора в изображении всякого рода тюремщиков, потому что поступки говорят сами за себя сильнее, чем комментарии к ним.

— Что же делать? Ведь нельзя, в самом деле, требовать от человека, который пробыл столько лет на каторге, хладнокровной оценки своих мучителей…

— Да, это трудно…

В тот же день вечером я зашёл к Чехову попрощаться. Антон Павлович ходил по кабинету взад и вперёд и, увидев меня, сказал взволнованным голосом:

— Знаете, скверная новость…

— А что такое?

— Последние известия, что Толстому хуже. Умрёт, должно быть. Ведь этакий он колосс в искусстве! Знаете, есть люди, которые боятся делать гадости только потому, что жив ещё Толстой. Да, да, да…

Потом Чехов снова стал жаловаться на гнетущую тоску, которую на него нагоняет Ялта. Помолчав, он спросил:

— Вам нравятся рассказы Горького?

— Да. Особенно «Старуха Изергиль».

— Он не только писатель, а ещё и поэт. Большой поэт… и какой хороший человек; а между тем многие этого не понимают… — добавил Антон Павлович и прошёлся взад и вперёд.

Я облокотился на его письменный стол, на котором лежала какая-то рукопись.

— Меня интересует, много ли вы перечёркиваете, когда пишете. Можно посмотреть? — спросил я.

— Можно.

Я подошёл к столу с другого конца. Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан ровными, мелкими, широко стоящими одна от другой строчками. Слов десять было зачёркнуто очень твёрдыми, правильными линиями, так что под ними уже ничего нельзя было прочесть. Мне бросилась в глаза фраза: «Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили ещё по рюмке»…[2]

Чехов сказал, что готовит этот рассказ для журнала «Жизнь», а потом улыбнулся и добавил:

— А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают.

— Ну, ваше-то всё напечатают…

Не помню по какому поводу, мы заговорили о процессе Дрейфуса. Чехов надолго задумался и, наконец, проговорил глухим баском:

— Знаете, вот у Гоголя кто-то выражается: «Это всё француз гадит». Так вот и евреи гадят в деле Дрейфуса. Евреи здесь не причём. Если бы дело это было не правое, то такой человек как Золя не вступился бы. Я как раз в это время был во Франции, — там вся интеллигенция была на его стороне.

Мне хотелось ещё и ещё сидеть у Чехова и слушать его полные беспристрастия и правды слова. Но я знал, что ему вредно много говорить, и что он ложится рано спать, а потому пожелал всего хорошего.

Чехов всегда настаивал на необходимости для молодого писателя работать как можно больше и однажды сказал мне:

— Печатать можно и немного, но писать следует как можно больше. К тридцати годам обязательно нужно определиться: все определялись к этому времени. Исключение составляет Сервантес… Да и невозможно было ему раньше писать, а потом тоже очень трудно, — в тюрьме бумаги не давали. Знаете, как нужно писать, чтобы вышла хорошая повесть? — В ней не должно быть ничего лишнего. Вот как на военном корабле на палубе: там нет ничего лишнего, — так следует делать и в рассказе…

В апреле 1900 года в наш город приехал Московский Художественный театр. Для глубокой провинции это было огромным событием. Я отправился к зданию театра с целью во что бы то ни стало достать для себя и для жены билеты хоть на «Чайку», которая была анонсирована на 13 число. С трудом, но места были куплены, и я довольный вышел из кассы. Смотрю, на лавочке, у самого входа в театр, сидит Антон Павлович. Мы поздоровались. Чехов спросил, отчего я так плохо выгляжу. Я ответил, что устал, и что у меня было сильное разлитие жёлчи.

— Вы на «Дяде Ване» были? — спросил он.

— Нет. Нельзя было достать билета, но на «Чайку» идём.

— Что «Чайка»! Нужно непременно, чтобы вы пошли на «Одиноких» Гауптмана, — вот это пьеса! Как бы это сделать?.. Вы Немировича не видали?

— Нет.

— Ну, пойдём, поищем его.

— Вон, в цилиндре ходит. Это он? — спросил я.

— Он самый.

Чехов нас познакомил и сейчас же обратился к Немировичу:

— Вот что: есть у тебя два билета на «Одиноких»?

— Для тебя лично? — недоверчиво спросил Немирович.

— Для меня лично.

— Посмотрю.

Немирович ушёл и скоро вернулся с билетами.

— Ну, вот вам — непременно пойдите! — сказал Антон Павлович, передавая мне билеты.

Я не знал, как и благодарить его. Денег у меня уже не было, и купить их сам я не мог бы. Мы прошлись по аллее, возле гостиницы Киста. Я спросил Чехова, что он думает об одном из моих рассказов. Он похвалил.

— Чудесный рассказ, отличный рассказ…

Каждый пишущий знает, как болезненно относится автор к мнениям дорогих людей. В голосе Антона Павловича мне послышалось желание не по заслугам приласкать меня своим отзывом. Я помолчал и сказал:

— Знаете, в вашем «Острове Сахалине» описан один ссыльнокаторжный, бывший персидский принц, который клеит «неуклюжие» конверты. Дальше вы пишете, что поглядели на его работу и сказали: «Очень хорошо», чем доставили ему большое удовольствие. Вот так и со мной…

Чехов нахмурился.

— Видите ли, то был ссыльнокаторжный и нуждался в ласковом слове, а вы ведь свободный человек…

Антон Павлович сейчас же улыбнулся. Улыбнулся и я от сознания, сколько чуткости и доброты живёт в этом человеке.

Вечером мы с женой были на «Одиноких». Впечатление получилось огромное, потрясающее. В антрактах я был или возле Чехова за кулисами, или прислушивался в вестибюле к тому, что говорила публика. Два господина хвалили постановку и негодовали по поводу репертуара: «Дядя Ваня», «Одинокие», «Эдда Габлер» и «Чайка»…

Один из них с красной, самодовольной физиономией размахивал руками и вопил:

— Помилуйте, помилуйте, что это, я вас спрашиваю? Чем это они нас угощают? Чёрта ли мне в этой самой декаденщине?

— Я тоже ничего не понимаю. Какая-то чепуха, — ленивым, низким тенором ответил другой.

Я не выдержал и вступил с ними в лёгкий спор, говоря, что во всех этих пьесах отразились более тонкие чувства новых людей. Увидев потом Чехова, я попросил его объяснить, почему сравнительно образованные господа не реагируют на содержание таких действительно художественных произведений.

— Потому что они ещё живут в сороковых годах прошлого столетия… — ответил Антон Павлович и потом с укором добавил. — А вы зачем с ними об этих вещах разговариваете?..

«Чайка» прошла с ошеломляющим успехом. Чехов сидел в последнем ряду партера, ноздри его чуть расширялись, и видно было, что он сильно волнуется.

Автора вызывали бесконечное число раз. Наконец он появился на сцене, беспомощный, удивительно скромный, и кланялся немножко боком.

И публика, умевшая до сих пор волноваться лишь за картами, застонала от восторга. Это был необыкновенный день для умственной жизни тогдашнего Севастополя.

В июне я провёл в Ялте несколько чудных дней. Трудно их забыть. Как-то вечером я сидел в столовой Чеховых. Чувствовалось искренно, просто и хорошо. Заговорили об «Эдде Габлер». Я сказал, что понимаю всякую месть со стороны женщины, оскорблённой в своих чувствах, — можно убить, можно облить серной кислотой; но сжечь неизданную рукопись, над которой столько работал любимый человек, — как сделала героиня пьесы, — это уж не совсем естественная подлость.

— А иметь рукопись большого, серьёзного сочинения только в одном экземпляре разве естественно? — спросил Антон Павлович.

— Да, конечно. Очевидно, Ибсен не принял во внимание, что такие рукописи редко бывают в одном экземпляре…

Затем разговор стал общим. Говорили об отдельных актёрах Художественного театра и об их талантах. После чая Чехов ушёл вместе со мною в кабинет. В этот день он много говорил и казался бодрым. Я ловил, а потом, вечером, записал каждое его слово.

— Теперь к писателю предъявляются огромные требования и выбраться из рядовых очень трудно. Мопассан взял мировую славу и известность в области короткого рассказа. Публике всё остальное кажется уже повторением и слабым повторением…

Вспомнили о Гаршине.

— Гаршин… — Что же Гаршин? — сказал Антон Павлович. — Большим талантом его назвать нельзя. «Четыре дня» и «Записки рядового Иванова» — это вещи хорошие, а всё остальное наивно.

— А «Художники»? — спросил я.

— По-моему, очень наивная вещь… Гаршин был чудесный человек и писал в очень выгодное для беллетриста время, — после войны. Книги всегда имеют огромный сбыт и читаются особенно охотно после окончания больших народных бедствий.

Не помню, по какому поводу, разговор перешёл на тему о браке.

— Счастливы или несчастливы данные муж и жена — этого сказать никто не может. Это тайна, которую знают трое: Бог, он и она… — произнёс прищурившись Чехов.

Позднее мы вдвоём отправились в город. По дороге я сознался, как гнетёт меня невозможность издаться так и там, где хотелось бы.

— Обождите, обождите! Нужно прежде всего, чтобы вас узнали все свои, — пишущие. Года три обождите…

В следующий раз я совершенно случайно встретился с Чеховым на пароходе, шедшем в Ялту. После третьего гудка, когда отдали концы, мы вышли на верх. Здесь у пароходного книгопродавца была выставлена масса открытых писем, были и с портретами писателей.

— Есть у вас портрет Чехова? — спросил я.

Антон Павлович зацыкал на меня, чтобы я громко не произносил его имени. Я кивнул головою в знак того, что отлично это понимаю, и опять подошёл к книгопродавцу. Тот усиленно перебирал карточки и потом сказал:

— Нет, — Чехова нет. Теперь самый большой спрос на Чехова и на Сенкевича, и потому все открытки с ними проданы.

Антон Павлович косился на открытки порнографического содержания и, когда мы отошли, сказал:

— Вы знаете, даже во Франции продажа этих вещей карается уголовным законом. Эта мерзость окончательно портит вкус у молодёжи.

В четыре часа вместо пяти прозвонили к обеду. Пассажиров было слишком много и их разделили на две очереди. Мы попали в первую. Чехов был доволен, что на пароходе его никто не узнал и весело «балагурил».

— А после обеда, — говорил он, — пойдём наблюдать бешенство буфетчика, который по выходе из Севастополя ожидал, что будет качать, и теперь должен подать по крайней мере ещё пятьдесят обедов, за которые деньги уже получены, непременно пойдём…

Подавали медленно. Когда принесли жареного барашка, Антону Павловичу попался плохой кусок с костью, и он сказал мне по этому поводу что-то неодобрительное.

Сидевшая vis-à-vis[3] старушка протянула ему свою тарелку и несмело выговорила:

— Вот у меня мягкий кусочек… Будьте добры, возьмите мою порцию, а я вашу, я люблю с косточкой.

Они обменялись тарелками. Антон Павлович не захотел лишить старушку сделать любезность «Чехову». Лицо его стало серьёзным и задумчивым. Инкогнито было открыто.

После обеда мы подошли к борту. Чехов стал расспрашивать меня, как я распределяю свой день и пью ли водку.

— Берегите, берегите здоровье и не пейте каждый день водки. Ничто не тормозит так работы писателя как водка; а вы только начинаете…

— Да я и не пью водки. Меня заедает другое — это вечный самоанализ. Благодаря ему бывали отравлены лучшие моменты…

— Отучайтесь от этого, отучайтесь. Это ужасная вещь.

На берегу мы простились.

Дня через два я поехал к Чехову. Он сидел в нише, на своём любимом диване, и показался мне совсем другим человеком, чем на пароходе: жёлтый, серьёзный, как будто сильно тоскующий. Он рассказал мне подробности о смерти скончавшегося 14 августа 1901 г. в Ялте писателя Г. А. Мачтета, а потом стал меня расспрашивать о дуэли между лейтенантом Р. и мичманом И., которого знал ещё мальчиком. Эта тяжёлая драма не только интересовала его, но и мучила.

Видя, что Антон Павлович нервничает, и боясь утомить его, я посидел у него всего минут двадцать.

3 сентября, по просьбе Чехова, я был у него очень рано, — в 7 часов утра. Я прошёл прямо в столовую и увидел здесь Антона Павловича и Евгению Яковлевну, его мать. И по тону голоса, и по движениям Чехова было видно, что он чувствует себя лучше. Он много шутил и рассказывал о ялтинских нравах. Перешли к литературным темам. Чехов заговорил о Тургеневе и Достоевском. Было слышно, что сочинения Достоевского производят на него тяжёлое впечатление. Имя же Тургенева и заглавия его произведений он произносил другим голосом и с задумчивым выражением на лице.

— Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошёл к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственною целью причинить боль. Ну зачем такие выходки? — с грустью проговорил Антон Павлович.

— Мне кажется, Достоевский был нервнобольной человек, а иногда просто психически ненормальный. Ведь сколько он пережил… — сказал я.

— Да, его жизнь была ужасна… Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил «Карамазовых» этими речами прокурора и защитника, — это совсем-совсем лишнее.

— Скажите, — спросил я, — имеет ли какое-нибудь отношение личная нравственность или безнравственность автора к его таланту?

— Да, имеет. Вот точно такое же, как большой или небольшой нос у этого автора.

Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это — дурные.

Прожил он сорок пять лет и сказал в это время и устно, и письменно очень много, но всё это была только одна кристаллизированная, сверкающая правда.

Я уверен, что если бы, например, и Л. Н. Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: «Да, это дурно». И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: «Да, он поступил хорошо». Мне кажется, что в своих недоброжелателях Антон Павлович должен был возбуждать чувство, подобное тому, которое заставило греков изгнать Аристида.

15 сентября 1901 года я снова видел Чехова в Севастополе. Он ехал в Москву и остановился у своего знакомого, г-на Ш. Как и всегда перед поездкой в Москву он был очень весел. Говорили о новой газете. Антон Павлович, между прочим, сказал:

— Издавать хорошую газету в провинции может только тот, у кого есть столько денег, сколько требуется, чтобы поставить перед своим домом электрический дуговой фонарь… Иначе говоря, есть деньги, можно издавать газету, а нет — и говорить не о чем, — это будет уже не газета, а вырезки…

Когда заговорили о таланте Мопассана, Чехов сказал:

— Таланту подражать нельзя, потому что каждый настоящий талант есть нечто совершенно своеобразное. Золота искусственным путём не сделаешь. Поэтому никто и никогда не мог подражать Мопассану. Как бы об этом ни говорили, будет то, да не то…

— Как же всё-таки формулировать талант? — спросил я.

— А никак. Талант есть талант и больше ничего.

Вечером на вокзале Антон Павлович продолжал быть таким же жизнерадостным. Провожали государственного контролёра. Было много полиции и чиновников в парадной форме. Чехов и г-н Ш. приютились на платформе, возле одного из столиков. Пассажиров скопилось тоже так много, что в этот раз на север отправляли два курьерских поезда подряд.

Для Чехова были приготовлены билеты и плацкарты на первый поезд.

Наконец, подали состав Николаевской железной дороги. После первого звонка Чехов, г-н Ш. и я вошли в вагон, прямо в купе с нумерованными местами. Но к нашему удивлению, эти места были уже заняты двумя молодыми людьми.

Антон Павлович спокойно полез в жилетный карман, вынул билеты, осмотрел их при свете фонаря и сказал, что это купе куплено им.

— Да, но вы едете один, и вам всё равно, а мы вдвоём и поэтому хотели бы поместиться вместе, а в соседнем купе тоже есть пассажир.

Чехов ещё раз посмотрел на свои билеты и беспомощно оглянулся, ничего не возражая. Г-н Ш. отвёл в сторону развязного молодого человека и что-то прошептал ему на ухо. Претенденты на чеховское купе сейчас же скрылись.

— Ведь это же нахальство… — сказал я по их адресу.

— Нет, не нахальство, а молодость, — отвечал Антон Павлович. — Когда я был гимназистом старших классов, то однажды сидел в театре в первом ряду. В антрактах товарищи кричали мне с верхов: «Антон, Антон!..», и я был ужасно доволен. Возможно, что и этим друзьям представляется весьма заманчивым ехать только вдвоём, в отдельном купе первого класса, — ну, они и рассудили по-своему…

Мы снова вышли на платформу.

— Как я завидую тому, что вы едете в Москву! — вырвалось у меня.

— Да, вам непременно нужно побывать в Москве, и не только побывать, а пожить, — сказал Чехов.

— Мария Павловна, когда уезжала, то шутила, что Москва вероятно представляется мне так же, как и Ферапонту в «Трёх сёстрах». Помните: «Подрядчик сказывал, будто поперёк всей Москвы канат протянут»…

Чехов засмеялся.

— Да, да. Вам непременно нужно пожить там.

Резко ударил второй звонок. Чехов стал на площадку вагона. Наконец, третий. Поезд поплыл. Антон Павлович ласково и счастливо щурился и улыбался.

Как-то в ноябре 1901 года Чехов был в отличном расположении духа. Говорилось хорошо, мешал только постоянно звонивший телефон. Я вспоминал темы его прошлых рассказов, иногда цитируя их, и между прочим спросил:

— Скажите, пожалуйста, когда вам приходится описывать чьи-либо сновидения, чем вы руководствуетесь, своими ли собственными снами или вероятностью того, что такому-то субъекту может присниться такой именно сон.

— Никогда и ни в одном рассказе я не описывал снов…

— Позвольте. А в «Учителе словесности», а в «Попрыгунье», а в «Гусеве»?..

— Да, да, да. Я уж и забыл. Вы знаете, что я, например, не помню содержания своего рассказа «Огни»[4].

— Как вы думаете, любой автор-беллетрист в своих суждениях о беллетристике же — публика или компетентное лицо?

— Когда он говорит о своих вещах, то не публика, а когда о чужих, то публика…

— Вас как беллетриста легко изучить, но как человека трудно. Иногда мне кажется, что вы суровый…

— Нет, я не суровый…

— Так, значит, вы очень-очень добрый, но боитесь эту доброту показать и маскируете её суровостью.

Чехов засмеялся. Я стал прощаться.

— Ну, до свидания! Вот что, если вы завтра не уедете, то приходите к трём часам.

— А что будет в три часа?

— Ничего не будет, так приходите.

На следующий день, не помню по какому поводу, мы заговорили о современных женщинах-писательницах.

— Нет уж, — сказал Чехов, — лучше я прочту что-нибудь из физики или по электротехнике, чем женское писание. Вот госпожи такая-то и такая-то, пишут, пишут, а когда умрут, ничего от них не останется…

За всё моё знакомство я только раз слышал, как он хорошо отозвался о рассказе «Серёжка», напечатанном в декабрьской книжке «Журнала для всех» за 1901 год, хотя автором его была женщина.

— Вы знаете, — сказал потом Антон Павлович, — как женщины относились к Лермонтову, пока он был жив? Считали его шалопаем и хлыщом…

— Из них, кажется, только одна Варечка Лопухина понимала, с кем имела дело, — добавил я.

Мы помолчали. Потом у меня вырвался вопрос:

— Скажите, отчего вас считают олимпийцем или нелюдимом, между тем как с вами так легко и так просто говорится?

— Олимпийцем я никогда не был. А нелюдимом меня считают потому, что я никуда не показываюсь. Показываться же мне мешает болезнь…

Прошёл почти год. Я опять сидел в знакомом кабинете. За это время Антон Павлович очень похудел, но дух писателя был бодр. Он только что получил известие о том, что завтра приезжает В. Г. Короленко. Предстоящая встреча его радовала и волновала. Сам он через два дня должен был ехать в любимую Москву. В этот день Чехов был вообще оживлённее обыкновенного. Его лицо приняло мрачный оттенок только, когда он заговорил о приезде одного одесского фельетониста, с напоминанием относительно сотрудничества в газете.

— Я чувствовал себя ужасно плохо в этот день… — рассказывал А. П. — У меня сил мало, и желудок совсем не варит. Настойчивость этого господина меня измучила и рассердила. Я принял его чрезвычайно сухо…

В последней фразе прозвучало как будто сожаление. Чехов органически не любил доставлять кому бы то ни было неприятные минуты.

— Но ваше сотрудничество было бы для газеты просто кладом. Кроме того, нельзя сердиться на человека за то, что он плохой психолог…

— Дело не в психологии. Там ведь не мальчики сидят и знают, что по заказу я писать не могу. Ну, да теперь уже с ними кончено…

В нём был оскорблён прежде всего художник, от которого требовали произведения не с целями прочесть и подумать над ним, а с единственною целью увеличить тираж газеты. В этот тяжкий месяц нервы Чехова и без того были окончательно издёрганы. Быстро делала своё дело и чахотка.

В январе 1903 года Чехов сидел на диване, перебирая и сортируя письма за минувший год.

— Идёт дождь? — спросил он, здороваясь со мною.

— Нет, теперь перестал.

Антон Павлович подошёл к окну, постоял и оглянувшись произнёс:

— Вот в такую бы погоду застрелиться…

Я постарался перевести разговор на другое и рассказал ему новый малороссийский анекдот, после которого он долго хохотал. Мне было приятно, что я развеселил Антона Павловича, и в то же время страшно тех хрипов, которые слышались иногда в его смехе.

Он снова сел на диван и, всё ещё улыбаясь, продолжал перекладывать письма. Я заметил на столе небольшую брошюрку со стихами.

— Разве вы любите стихи? — спросил я.

— Не часто и некоторые — да; вот, например.

Он перевернул несколько страниц в этой книжке и указал рукою на следующие строки:

Шарманка за окном на улице поёт…
Моё окно открыто. Вечереет.
Туман с полей мне в комнату плывёт,
Весны дыханье ласковое веет.


Не знаю почему, дрожит моя рука,
Не знаю почему, в слезах моя щека.
Вот голову склонил я на руки. Глубоко
Взгрустнулось о тебе. А ты… ты так далёко.[5]

— Часто к вам авторы присылают свои книги?

— Часто. Почти каждый день что-нибудь получаешь. Я не люблю лишних книг и сейчас же отправляю их в Таганрог.

Я заговорил о том, как нравится мне его литературная техника.

— Вы поняли, что простота и объективизм усиливают впечатление гораздо больше, чем восторги и проклятия. В этом ваша сила. Особенно хороши сравнения, по Тригоринской системе, только иногда они повторяются, и ещё некоторые ваши любимые слова.

— Например? — спросил Антон Павлович.

— Да, например, силуэт дерева или камня вы часто сравниваете с тёмной фигурой монаха.

— Где?

— Да вот в «Степи» и в «Чёрном монахе», в «Красавицах»… А из московских гостиниц вы очень любите «Славянский базар».

— Как так? Где?

— В «Чайке», в «Даме с собачкой», в повести «Три года»…

— Это оттого, что я москвич. В «Славянском базаре» можно было когда-то вкусно позавтракать…

Я спросил Чехова, из действительной ли жизни его рассказ «Перекати-поле». Начинается он так: «Я возвращался со всенощной»…

— Да, из действительной… — ответил Антон Павлович и добавил. — Вот этот мой сожитель по монастырской гостинице оказался потом сыщиком…

— Как это неприятно было, вероятно, вам узнать, — ведь вы так его обласкали…

— Да, но что же делать…

Был уже девятый час, и я стал прощаться.

— Если не уедете, то приходите завтра в три часа.

— Хорошо.

Надев в передней пальто, я всё ещё не мог отделаться от мысли о сыщике и спросил:

— Зачем же этот сыщик был приставлен к вам? Чтобы выведать ваш образ мыслей?

— А Бог их знает… Это что!.. Вот в Ницце возле меня всё ходил господин и потом познакомился, элегантный такой, и тоже оказалось…

Антон Павлович горько усмехнулся.

В сентябре 1903 года, на возвратном пути из Москвы, я заехал в Ясную Поляну. Меня очень интересовало, как относится Л. Н. Толстой к творчеству Чехова. Л. Н. с тревогой в голосе расспрашивал о его здоровье, а потом сказал:

— Чехов… Чехов — это Пушкин в прозе. Вот как в стихах Пушкина каждый может найти отклик на своё личное переживание, такой же отклик каждый может найти и в повестях Чехова. Некоторые вещи положительно замечательны… Вы знаете, я выбрал все его наиболее понравившиеся мне рассказы и переплёл их в одну книгу, которую читаю всегда с огромным удовольствием…

Меня всегда интересовало, могли ли быть случаи, когда редакции отказывали Антону Павловичу в приёме его рукописей, и я как-то спросил его об этом.

Он усмехнулся и сказал:

— Вот N, когда был редактором, как-то держал мой рассказ, должно быть с месяц и потом возвратил с нравоучением, — дескать и то не так и это нехорошо… А теперь, когда вышло полное собрание моих сочинений, тот же N особенно хвалил рассказ, который когда-то возвратил…

— Что ж вы ему не напомнили об этом?

— Нет. Бог с ним…

— Что по вашему обеспечивает приём в редакцию рассказа, талант, с которым он написан, или имя автора? — спросил я.

— В большинстве случаев ценность этого имени на литературном рынке. Все мои непринятые рассказы впоследствии были напечатаны…


22 ноября 1903 года я глядел на Антона Павловича, слушал его голос, и мне не приходило в голову, что я вижу этого необыкновенного, всепонимающего человека в последний раз. К сожалению, мне не пришлось остаться с ним один на один. У него сидели начальница гимназии и молоденькая барышня, жадно ловившая каждое его слово. Чехов был веселее, чем вчера, часто шутил и вспоминал свою прошлую жизнь.

Заговорили о писателях конца девятнадцатого века. О вражде Достоевского с Тургеневым и Тургенева с Некрасовым. О том, как Тургенев помирился с Некрасовым только перед смертью, а Достоевский не мог слышать имени Тургенева, — человека в сущности бесконечно доброго — и жестоко высмеял его в романе «Бесы», хотя в этом не было никакой надобности.

— Ну, и отношения же были между писателями! — сказала начальница.

— Да… — протянул Чехов. — Теперь они живут лучше…

— Все они люди болезненного самолюбия, и каждый из них думает, что его «вера» самая правая. Этим только и можно объяснить вражду таких хороших и талантливых людей как Некрасов, Тургенев и Достоевский, — сказал я.

— У актёров не лучше, — добавил Чехов.

— Скажите, пожалуйста, Антон Павлович, — спросил я, — почему самому писателю решительно не видно, хороший или дурной рассказ он написал?

— Разве? — удивилась начальница. — А мне кажется, что писатель лучше видит достоинства и недостатки своего рассказа, чем всякий другой.

— Нет, нет, нет! — сказал Чехов. — Сам писатель не может судить о своей вещи. Разве лет через пятнадцать, когда читаешь своё как чужое.

Я вышел во двор покурить. Погода была точно летняя, и не верилось, что в Москве, до которой чуть больше суток езды, теперь холод и снег. Вернувшись в кабинет, я спросил Антона Павловича, как он думает устроиться со своей поездкой в Москву.

— Да вот как. Вчера ночью получена…

Он достал телеграмму и дал мне прочесть: «Погоди выезжать — погода испортилась»…

Чехов просил меня узнать о здоровье одного очень талантливого, но едва начинающего поэта, которого он никогда не видал.[6]

— И пожалуйста, протелефонируйте мне, какие доктора его лечат… — добавил он.


Мне хочется восстановить в своей памяти характерные черты внешности и душевных качеств Чехова. Его наружность иногда менялась в зависимости от того, как была подстрижена борода. Поэтому существуют портреты как будто мало похожие между собою. Лучшим из них, по передаче сходства, мне кажется, следует считать снятый в 1902 году в Ялте, в фотографии «Юг». Антон Павлович сидит на садовой скамейке в пальто, шляпе и пенсне. Этот портрет в последнее время стоял на столе в комнате его матери.

Общее выражение его лица носило печать озабоченности. Когда он снимал пенсне, видны были мелкие морщины вокруг его серьёзных и добрых глаз. Глядя на собеседника, он щурился, и казалось иногда, что относится безучастно к его словам. Но потом Чехов вдруг вскидывал голову, на высоком его лбу кожа чуть двигалась, а над носом ложились две глубокие вертикальные морщины, и он начинал говорить сам, не спеша, глухим баском, избегая всяких терминов, гладко и замечательно просто. Если его густые, тёмные волосы были давно не стрижены, то один локон часто двигался в такт речи, а потом спускался на лоб. В последние года у него чуть поседели виски и было несколько белых волосков по краям бороды. Когда он волновался или хохотал, его широкие ноздри шевелились. Сидя Чехов почти всегда клал ногу за ногу и очень редко жестикулировал руками; его крупные, удлинённые пальцы покойно лежали на обострившихся коленях. Славная у него была улыбка, тихая и немного застенчивая. Чтобы сдержать её, он едва заметно пожуёт губами и потом опустит голову.

В ноябре 1901 года это был ещё подвижной, немного исхудавший, но совсем нестарый, высокий человек. Прохаживаясь по кабинету, он чуть гнулся вперёд. Он носил лёгкие, иногда с суконным подъёмом ботинки и ступал уверенно. В однобортном пиджаке, с простым галстуком на крахмальном вороте белой сорочки, в тёмных брюках, Чехов никогда не был похож на человека, особенно заботящегося о своей внешности; но то, что он надевал, всегда ему шло. Чехов казался скорее типичным западно-европейцем, чем москвичом.

Я часто любовался его фигурой. Тогда думалось: «Конечно, он очень болен, но много ещё нужно времени бациллам, чтобы разрушить этот стройный, без малейших признаков вырождения, организм».

Мне кажется, всякий его собеседник должен был чувствовать, что можно рисовать людей и общественные явления и в чёрном, и в белом свете, и всё-таки Антон Павлович, не переспрашивая, угадает, какой свет настоящий. Из душевных качеств Чехова самым выдающимся было терпение. Пребывание в Ялте часто становилось для него равносильным одиночному заключению. К мукам одиночества присоединилась ещё боязнь причинить беспокойство своею болезнью нежно любившим его сестре и матери.

Любопытные незнакомцы и незнакомки, не имевшие ничего общего с литературой, наезжали к нему довольно часто. Но и с ними Антон Павлович бывал всегда вежлив. С хмурым лицом подпишет автограф, поклонится как-то немного боком и молчит. И только после ухода гостя вздохнёт о том, что к нему пристают с пустяками.

За пять лет знакомства с Чеховым я лично знаю только два случая, когда его терпение, по-видимому, лопнуло: один раз, когда приезжал одесский фельетонист, и другой — когда группа захудалых актёров решила поставить «Три сестры». В первом случае его волнение выразилось в том, что начались перебои сердца, а во втором — усилилось кровохарканье. Приезду же Горького, Короленко, Бунина, Куприна Антон Павлович всегда был рад. Любил он Гарина-Михайловского и часто вспоминал И. Н. Потапенко.

Как-то я сказал об одном уже немолодом беллетристе:

— Так он давно пишет и дальше одного тома и двух рассказов не пошёл, хотя имеет полную возможность работать и издаваться, когда ему хочется.

Мне досталось.

— Не правда, он много написал. Отличный писатель, чудесный писатель, и работает он хорошо! — ответил Чехов.

Вторым основным качеством Антона Павловича была жалость ко всему страдающему. Процессы, в которых возможны были судебные ошибки или неправомерное наказание, его мучили и волновали. Как идеальный юрист Чехов не мог назвать преступлением какой бы то ни было поступок, если он был сделан без умысла принести зло, и мысль, что в жизни это не всегда так бывает, давила его.

Такие вещи как «Беда», «Злоумышленник» и особенно «Рассказ старшего садовника» мог написать только человек, много, упорно и совершенно самостоятельно думавший над этими вопросами.

Страдания детей нагоняли на Чехова ужас. «Гриша» и «Ванька» — это целые драмы. Перечитывая «Остров Сахалин», я часто думал, что должен был переживать Антон Павлович, когда присутствовал при сцене, описанной им так:

«Мальчик Алёшка 3—4 лет, которого баба привела за руку, стоит и глядит вниз, в могилу. Он в кофте не по росту, с длинными рукавами и в полинявших синих штанах; на коленях ярко-синие заплаты.

— Алёшка, где мать? — спросил мой спутник.

— За-а-копали! — сказал Алёшка, засмеялся и махнул рукою на могилу»…

Чехов относился к детям не как к «маленьким дурачкам» и говорил с ними не как с существами, созданными для забавы взрослых, а как с людьми, у которых на всё своя оригинальная точка зрения.

Антон Павлович с любовью рассказывал мне об одном мальчике:

— Сидит он за столом, выводит букву за буквой и сопит…

Чехов прошёлся взад и вперёд по кабинету, посмотрел в окно и добавил:

— И уши у него торчат, — вот так…

Чуждый всякой полемики, он спорил очень мягко. Бывало, только и слышишь его ровный, чуть надтреснутый басок:

— Что вы, что вы, как можно! Полноте…

К сознательному злу Чехов относился с брезгливостью. Чистый душою, он не понимал психологии развратников, и нет в его произведениях ни одного такого типа. Но всякое искреннее, пылкое чувство он оправдывал. Власич в его рассказе «Соседи» — симпатичен. «Дама с собачкой» внушает к себе глубокое сочувствие.

На умственное убожество Антон Павлович никогда не сердился, а скорее был склонен над ним подтрунить. Однажды я принёс Чехову номер «Московских ведомостей» с фельетоном по поводу новой тогда повести Горького «Трое». Статья была озаглавлена «Циничная проповедь бесстыдства». В ней слышалось, что автор больше сердит на личность Горького, чем разбирает психологию его героев.

Антон Павлович внимательно прочёл фельетон, улыбнулся и покачал головою: дескать, тоже критики… Потом этот фельетон был прочитан ещё в обществе нескольких человек, и Чехов говорил, что он и все присутствовавшие искренно хохотали.

Противны Чехову были только люди, будто размеренные циркулем, живущие по расписанию, без всяких вспышек своего личного чувства. Ни в одном из его рассказов нет столько яду как в знаменитом «Человеке в футляре».

Мне кажется, что я не ошибусь, если скажу, что Чехов ценил людей по силе их любви к ближнему.

Однажды, при мне, он спросил, как поживает один господин, тогда власть имущий.

Последовал ответ, что этот господин сильно пьёт, плохо отдаёт долги и вообще симпатий заслуживает мало.

Чехов поднял голову, остановился (он ходил) и сказал:

— Это не всё… Это не так. Вот, вы знаете, в восьмидесятых годах был процесс, и если бы не этот господин, то несколько хороших и ни в чём не повинных людей может быть пошли бы на каторгу… Он добрый, а это много, очень много!..

Антон Павлович обладал исключительною наблюдательностью, — если так можно выразиться, — непроизвольною. Он запоминал характерные черты каждого, кого видел хоть раз. Однажды при мне он изобразил походку и гнусавый голос какого-то субъекта. Присутствовавший здесь гость, знавший этого господина, пришёл в восторг от безусловной верности изображения. Чехов высоко ценил способность талантливых актёров проникать не только в душу изображаемого лица, но и передавать и его голос, и манеру одеваться так, а не иначе.

Сам необыкновенно одарённый, Антон Павлович чутко реагировал не только на настоящее, но и на будущее русского общества. Он понимал, что подходит время, когда у людей не хватит больше сил жить так, как они жили до сих пор… Иногда его чутьё было просто пророческим. Чтобы не быть голословным, я позволю себе привести такой пример.

В его очень большой повести «Три года» написанной, если не ошибаюсь, в средине девяностых годов прошлого столетия, есть такая фраза: «Москва — это город, которому придётся ещё много страдать»…[7]

Через десять с лишком лет в декабре 1905 года слова эти исполнились буквально.

Отмечу ещё маленький, но характерный факт из его жизни.

Питавший отвращение ко всяким значкам и брелокам, Антон Павлович в последние годы своей жизни, однако, не расставался со знаком Художественного театра, — чайка, летящая над морем, — и носил его всегда на часовой цепочке. В этом театре были самые счастливые минуты его жизни.

Здесь было всё ново, не заиграно, не затаскано… Обыденщина и пошлость были его врагами. Может быть, поэтому он никогда не играл в карты. И все ходы в рассказе «Винт», который читается на литературных вечерах, Чехов писал, расспрашивая о них у брата Ивана Павловича.

С каждым месяцем последних годов своей жизни Антон Павлович всё реже и реже бывал весёлым. В этом отношении его биография напоминает биографии Мопассана и Гоголя.

Зато я ни одного раза не видал его хмурым на севастопольском вокзале, перед поездкой в Москву.

Как-то мы ходили с ним взад и вперёд по платформе. Мягкая крымская ночь окутала темнотой и вагоны, и город, и бухту. На небе блестели крупные звёзды.

— Посмотрите на звёзды, — сказал я, — там, куда вы едете, они вряд ли так ясно горят.

— Что вы, что вы… Там звёзды ещё лучше, — быстро произнёс Антон Павлович. — Вы таких и не видали… Вообще я не понимаю, как можно любить и считать лучшим только своё. Есть люди, которые никогда не бывали за границей и совершенно равнодушно относятся к мысли пожить и подышать иначе, чем дома. Так нельзя. Это очень узко. Нужно по возможности всё видеть и всё знать… Поживите в Петербурге, поживите за границей, побывайте в Сибири, на Дальнем Востоке…

Тогда же, я в шутливой форме спросил Чехова, чем окончилась история с двумя молодыми людьми, которые хотели его выжить из собственного купе.

— Всё обошлось очень хорошо. На следующий день они пришли знакомиться и попросили по автографу…


В феврале 1904 года меня экстренно и совсем неожиданно услали на восток. Я не успел даже побывать в Ялте и попрощаться с дорогим Антоном Павловичем. Переживать этот год вдали от близких людей было нелегко. Несколько писем Чехова меня сильно поддержали.

В каждом из них чувствовалось, что он хочет заставить меня не смотреть грустно в будущее, и что и сам рвётся сюда поглядеть, как переживают люди военное время, что думают, что чувствуют?

В первом его письме между прочим говорилось: «Когда Вы приедете во Владивосток, там как раз будет весна, разгар войны, Вам будет очень интересно. Вы не пожалеете, что решили порвать с Севастополем»…

Самое большое письмо было от 13 апреля. Он писал его, видимо, ясно представляя себе Владивосток; «…уже весна, тепло, и знаменитая бухта очистилась ото льда. Когда я был во Владивостоке, то погода была чудесная, (любимое слово Антона Павловича) тепло — несмотря на октябрь; по бухте ходил настоящий кит и плескал хвостищем, впечатление одним словом оказалось роскошное, быть может от того, что я возвращался на родину».

«Когда окончится война, Вы начните разъезжать по окрестностям. Побывайте в Хабаровске, на Амуре, на Сахалине, по побережью, — увидите много нового, неведомого, что потом будете помнить до конца дней»… Дальше Антон Павлович писал: «В июле или августе, если здоровье позволит, я поеду врачом на Дальний Восток. Быть может побываю и во Владивостоке»…

В конце письма он просил: «Если случится бомбардировка или что-нибудь в этом роде, то опишите поскорее, пришлите или для газет, или для „Русской мысли“, смотря по размерам».

Слова письма о том, что он собирается сюда, взволновали меня и чисто эгоистическою радостью и выводом, что теперь он чувствует себя много лучше, если думает пускаться в такую далёкую дорогу. Мне и в голову не приходило, что милый Антон Павлович так скоро уедет в ещё более далёкую дорогу, откуда нет возврата. Помню я спрятал письмо и, поглядев на его портрет, подумал: «Может быть здесь, на краю света, я буду с ним разговаривать»…

Чутьё мне говорило, что этого не будет, и не должно быть, так как слишком утомителен сюда путь, даже и в вагоне первого класса.

И всё-таки я часто думал о возможности его приезда, и, может поэтому он часто мне снился. По давно вкоренившейся привычке, я всякий раз об этом записывал. Тринадцатого июня я видел во сне Антона Павловича худым и жёлтым. Он произнёс глухим и грустным баском: «Вот у меня туберкулёз перешёл уже и в кишечник»…

Снам этим я не придавал особого значения и не верил в них как в явления телепатического свойства. Я писал Чехову довольно часто и посылал ему снимки с пленных японцев, местных видов и сцен. Тринадцатого же июня я написал ему письмо, в котором не советовал рисковать здоровьем и ехать сюда, а лучше укатить куда-нибудь за границу и отдохнуть. (Письмо это вернулось ко мне первого августа «за смертью адресата»). В то же время мне страстно хотелось его увидеть и приходило в голову, что если Чехов побывает на войне, то русская литература обогатится вещами не менее сильными, чем «Севастопольские рассказы» Л. Н. Толстого или «Четыре дня» В. М. Гаршина.

Второго июля я снова увидел Антона Павловича во сне и записал об этом. Чехов молча ходил взад и вперёд по кабинету. Я удивлённо глядел на стены. Кроме картины Левитана в раме и его же этюда, сделанного на камине, здесь висело ещё много других громадных картин, и все они выцвели, так, что ничего нельзя было разобрать. Выражение лица Антона Павловича и его походка запомнились особенно отчётливо.

Пятого июля 1904 года во Владивостоке была жара и носилась пыль. Я купил у китайчонка телеграммы, напечатанные на синей бумаге. Ветер рвал в руках листок, и его трудно было прочесть. Наконец, в числе военных сообщений, я увидел очень короткую телеграмму: «Петербург. В ночь на 2 июля, в 3 часа скончался от паралича сердца на руках жены известный писатель Антон Чехов, в Германии, в Баденвейлере»… Я прочёл и удивился, а потом растерялся и не знал, с кем поделиться напавшим на меня ужасом…

Подробностей катастрофы нужно было ожидать ещё двадцать один день, — пока дойдут к нам столичные газеты. А пока я вспоминал лишь свой сон и старался представить себе неведомый Баденвейлер и всё ужасное, что там произошло.

Мне хотелось использовать всё то, что было записано у меня в дневниках за последние шесть лет жизни в Крыму, о встречах и разговорах с Чеховым. Но все эти тетради остались в далёкой России. Набросав несколько строк, я снёс их в редакцию местного «Дальнего Востока». Обещали напечатать завтра же. На следующий день однако заметка не появилась, и на мой вопрос, почему, ответили: «Не хватило места». Редактор обещал напечатать некролог в следующем номере, (что и исполнил) затем сказал, что я могу и ещё что-нибудь дать о Чехове, «только поменьше, — ведь Чехова и без того знали».

Когда я возвращался домой, мне казалось, что редактор своими несколькими, корректно произнесёнными, фразами страшно выбранил и русскую литературу, и Чехова, и русское общество, и меня…

В «Вестнике Маньчжурской армии», в органе специально военном и во время самого разгара войны, для Чехова нашлось место, а в единственной ежедневной, невоенной газете требовалось дать «поменьше».

Уже больше двух лет прошло с тех пор…

И всё-таки мне трудно представить себе Чехова в гробу. Мне рисуется другая картина. Чуть опустив голову, в летнем пальто и в мягкой шляпе, стоит Антон Павлович во дворе своей дачи, потрагивает палкой какой-нибудь камешек и серьёзным голосом спрашивает мать или сестру, не нужно ли им купить чего-нибудь в городе…

Примечания[править]

  1. Журнал, прекратившийся в 1901 году.
  2. «В овраге». Прим. ред.
  3. фр.
  4. Рассказ этот был напечатан в июльской книжке «Северного Вестника» за 1888 год и не вошёл в полное собрание сочинений Чехова издания А. Маркса.
  5. А. М. Фёдорова.
  6. Скончавшегося в 1905 году от горловой чахотки Ляпунова.
  7. Т. X. Изд. А. Ф. Маркса.