Великий раскол (Мордовцев)/Часть 2/XV. Морозова в заточении

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

XV. Морозова в заточении

Воротынский доложил царю о безуспешности «розыска» над Морозовой и ее сестрой. Он доложил это с такими потрясающими подробностями, что Алексей Михайлович невольно побледнел.

— Палачей в трепет привела своим неистовством и стрельцов к своему суеверию наклонила,— пояснил Одоевский.

— Волосы ходили у меня, великий государь, по голове, аки живы — доложил и Волынский.— Дьяк Алмаз, великий государь, занеможе от виду твоей муки.

Царь оглянулся кругом: дьяка Алмаза Иванова действительно не было среди приближенных.

— Что же делать с ними?— обратился царь к сонму князей и бояр.— И церковь, и земная власть бессильны над ними!

Все потупились, страшно было отвечать на такой вопрос…

— Огонь осилит,— послышался чей-то мрачный голос… Все поглядели на говорившего: это был краснощекий

Павел, митрополит крутицкий. Алексей Михайлович долго молча глядел на него.

— Огонь? — как бы не понимая этого слова, спросил он.

— Огонь небесный, великий государь.

— А в наших ли руках огонь-ат небесный? — качая головой, снова спросил царь.

— В твоих, великий государь: сказано бо, сердце царево в руце божий…

— А бог милостив.

— Милостив к верным, а на Содом и Гомору он сослал с небесе огнь и жупел.

Бояре безмолвно переглядывались. Долгорукий, князь Дмитрий, отец вдовы Брюховецкой, раздумчиво качал головой. Он вспомнил Морозову на свадьбе своей дочери, когда ее выдавали за Брюховецкого. Морозова была посаженой матерью и утешала плакавшую Оленушку… Сердце сжалось у Долгорукого при этом воспоминании: обеим не задалось счастье… та там, эта здесь…

— Прикажи, великий государь, сруб поставить на Болоте,— продолжал жестокий митрополит-«оладейник»,— затепли свечу пред господом, свеча эта будет Морозова…

Многие невольно вздрогнули от этого предложения…

— Из живова тела свечу господу, ах!—отозвался кто-то.

— И свеча та спасет православный народ,— настаивал Павел.

Долгорукий не вытерпел! Морозова и его бедная погибшая дочь живыми стояли перед ним… одна горела, другая так таяла…

— Али тебе, митрополит, мало свечново сбору, что ты вздумал нас свечами поделать? — с дрожью в голосе заговорил он.— Спасай словом, а не огнем… Христос не жег огнем неверующих, а молился за них, не ведают бо, что творят…

Царь ласково посмотрел на Долгорукого: ему самому тяжелы были эти пытки да казни.

Но так на этот раз ни на чем и не порешили.

Как бы то ни было, на другой день за Москвой рекой, на Болоте, как раз против теремных окон, с раннего утра ставили какое-то странное здание. Это был четырехугольный сруб из сухих сосновых бревен с одною дверью, но без окон. В срубе складены были костром дрова, а пол устлан был соломой и уставлен снопами, которые доходили до самых верхних венцов сруба.

Любопытствующие толпились около этой странной горенки.

— Мотри-мотри, братцы, мышь бежит из сруба! — кричал парень с лотком на голове.

— То-то, подлая, знает, что в горенке-ту тепло будет,— осклабился другой малый.

— А вон и другия, ах ты курова дочь! Н-ну!

К горенке подошли две монашки. В старшей, с низко опущенным на глаза клобучком, можно было, хотя с трудом, признать мать Меланию, отыскать которую не могли никакими средствами. Другая была молоденькая, и бледное, изящное округленное лицо ее обнаруживало, что не простого роду эта монашка. Это и была боярышня сестра Анисья, которой писал когда-то Аввакум из своей тюремной кельи у Николы на Угреше, чтобы она забыла свое боярство и «сама месила хлебы да варила шти для нищих».

Мелания грустно покачала головой, глядя на странную горенку…

— Уготована, уготована… постель брачная,— тихо бормотала она.

— Да, снопами уложена, как подобает на свадьбе,— добавила Анисья.

— Так-так, Анисьюшка, эти хоромы краше царских… Они заглянули и внутрь горенки…

— Да-да… чинно, зело чинно устроено…

Молодая монашка дотронулась рукой до снопов, до бревен… Руки ее дрожали…

— Ох, Федосьюшка! Помолись за нас!

Мелания перекрестила все четыре угла страшной горенки. Все это она делала тихо, плавно; бесстрастное лицо ее выражало спокойствие, и только крысьи глазки светились ярче обыкновенного из-под своих навесов. Зато лицо ее молодой спутницы отражало на себе все волновавшие ее душу движения.

— Пойти утешить Федосьюшку,— сказала наконец Мелания.

— Чем, матушка?

— Да вот, горенкой новой.

— О-ох! Помилуй господи!

— Да письмом Аввакумовым.

— Точно, точно, матушка… утешь ее, горемычную, порадуй… Вон она, мученица, что ту ночь вытерпела на пытке, Онисимко стрелец сказывал…

Молодая монашка нагнулась, выдернула из одного снопа небольшой пучок соломы и поцеловала его. Затем они поклонились ужасной горенке и пошли в город. Молодая монашенка шла с пучком соломы, словно бы она возвращалась с вербой от вербной заутрени… Она сама думала об этом…

— И точно верба… И под Христа ваий метали пред распятием…

— Только некого нам будет «плащаницею чистою обвить»,— многозначительно сказала Мелания.

Ночью Мелании удалось пробраться в темницу к Морозовой. Как она проникла в это никому не доступное место, это была тайна ее неотразимого влияния на всю поголовно подчиненную ей, притом тайным подчинением, Москву. Меланию все знали, начиная от князей и бояр и кончая последними стрельцами, тюремщиками и палачами. Ей все повиновались, она проникала всюду, перед ней расступалась стража, отмыкались замки; но когда царь требовал сыскать эту опасную женщину, грозил опалой за неотыскание ее, Мелания точно сквозь землю проваливалась…

Стража Морозовой пропустила к ней мать Меланию Морозова стояла у тюремного окошечка и, держась руками за железную решетку, смотрела на бледные, слабо мерцающие звезды. Ей казалось, что кто-то смотрит к ней в темничное оконце, смотрит с того далекого, неведомого неба… Ей представлялось оно населенным живыми, светлыми, родными ей существами: и Ванюшка, сынок ее, и тот княжич, что полег давно на литовских кровавых полях, и добрый муж ее Глебушко, и тот сильный, страшный, но не смирившийся Степанушко Разин… Где подели его голову, его кости? Куда ворон занес их?.. Дверь тихо визгнула и отворилась…

— Федосьюшка! Дочка моя,— послышался знакомый голос.

— Матушка! Мати моя! Радость моя!

Морозова бросилась на землю и восторженно целовала руки своей учительницы. Мелания блатословила ее. Слышны были только не то радостные, не то горькие всхлипывания…

За окном завыл протяжный оклик часового…

— Словно ангел, дверем затворенным, пришла,— захлебывалась и радостью, и слезами Морозова.

— Не плачь, дочь моя, а радуйся,— внушительно сказала Мелания.— Уж дом тебе готов, весьма добр, чинно устроен и соломою целыми снопами установлен, сама ходила на Болото посмотреть… Радуйся! Уже отходишь ты в блаженство ко Христу, а нас, сирых, оставляешь…

Что чувствовала при этих словах своей наставницы Морозова, это знают только те немногие, которые решались идти на вольную смерть за идею… Они чувствуют то, что чувствовал Христос в саду Гефсиманском, когда молился о чаше: страшна эта чаша, хоть избранники своею волею тянутся испить содержимое в ней, в этом сосуде смерти, хоть и сладко утешение там, глубоко где-то, в пламенеющей восторгом душе…

Морозова снова упала на колени и подняла руки к небу, которое слабо мерцало звездами сквозь тюремную решетку: она тихо молилась…

— А я тебе еще радость принесла,— сказала Мелания, когда она поднялась с земли.

Морозова, казалось, не понимала, что ей говорили: первая «радость» была слишком велика, чтобы тотчас же ува-тило сил принять и вторую…

— Аввакумово послание к тебе принесла я,— пояснила старица,— слово тебе великое, похвальное…

И она вынула из-под рясы сложенную в дудочку бумагу.

— От Аввакума! Господи, благодарю тебя! Сподобил меня!— каким-то подавленным голосом воскликнула узница.— Перед смертью хоть… благословит меня…

Мелания подала ей сверток. У Морозовой дрожали руки, и она не могла развернуть послания…

— Странничек в посохе принес из Пустозерья,— пояснила старица,— просверлили подожок и вложили туда послание страха ради никонианска: а то никониане отняли бы…

Морозова развернула свиток, пригнулась к нему, поцеловала; но читать еще было темно, хотя летняя ночь уже посылала в тюремное оконце бледно-розовую зарю.

— Потерпи мало, миленькая, уже светает,— успокаивала ее старица,— светлый лик господа скоро глянет к тебе в оконце.

Морозова стала расспрашивать ее о том, что делалось в Москве, кого еще взяли, кто цел остался, кого замучили. Старица рассказывала, как плакал и целовал брат Акинфе-юшки кровавое покрывало, которое она прислала ему из застенка, прямо с пытки со стрельцом, как он призвал потом к себе стрелецких сотников, дарил их, угощал…

— А все ухлебливал их для того, чтобы не свирепы были к вам, дети мои,— пояснила старица.

Потом рассказала, как они с Анисьюшкой ходили на могилку к ее сынку, Ванюшке, помолились, панихидку отпели…

— И таково хорошо там у него,— прибавляла старица,— цветики лазоревы, и аленьки, и синеньки посажены на могилке, таково хорошо цветут.

Все эти вести для заключенной казались принесенными из другого, далекого мира, в который для нее уже не было возврата.

— А братца твово Федора царь послал с грамотами в черкасскую землю, к гетману Петру Дорошонку,— сообщила старица.— А тот Дорошонок держит в полону нашу бывшую княжну Долгорукову…

— Оленушка, как же, бедная! Еще я у ей посаженой матерью была,— горько покачала головой узница.

Заря уже ярко глядела в оконце, и хотя с трудом, но читать Аввакумово послание можно было. Морозова перекрестилась, снова поцеловала его, приблизила сверток к оконцу и стала читать.

— «Аввакум протопоп, раб божий, живый в могиле темней, кричит вам, чада мои! Мир вам! — начала она. — Увы! Измолче гортань мой, исчезнете очи мои, свет мой государыня Федосья Прокопьевна! Откликнись в могилу мою: еще ли ты дышишь, или удавили, или сожгли тебя, яко хлеб сладок? Не вем и не слышу. Не ведаю живо, не ведаю, сконча ли чадо мое церковное, драгое? О чадо мое милое! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты!»

Морозова невольно опустила бумагу на колени и утерла катившиеся из глаз слезы, которые, падая на лист, мешали читать…

— Жива еще, дышу благодатию божиею,— тихо сквозь слезы говорила она.

Вытерев глаза, она опять поднесла к свету бумагу.

— «Увы Федосия! Увы Евдокия»,— начала она снова и остановилась.— А что Дуня? — спросила она.

— Вечор я заглянула и к ней,— отвечала старица,— земно кланяется тебе.

— А что руки у нее, как?

— Опадать стала опухоль в плечах, легшает.

— А духом как?

— Бодра… истинный воин Христов…

— «Увы Феодосия! Увы Евдокия,— продолжала читать Морозова.— Два супруга нераспряженная, две ластовицы сладко глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле стояще! Воистину подобии есте Еноху и Илии, женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: „Приидите, телеса наши мечи ссецыте и огнем сожгите, мы бо, радуяся, идем к жениху своему Христу“. О светила великия, солнце и луна русския земли, Феодосия и Евдокия…»

Ах, матушка, мне стыдно читать,— потупилась узница,— я не стою этого…

— Он, свет наш, знает, чего ты стоишь,— успокоила ее старица,— чти дале.

— «О две зари, освещающие весь мир на поднебесней! Воистину красота есть церкви и сияние присносущныя славы господни, по благодати! Вы забрали церковные и стражи дома господня, возбраняете волком вход во святыя. Вы два пастыря, пасете овчее стадо Христово на пажитех духовных, ограждающее всех молитвами от волков губящих; вы руководство заблудшим в райские двери и вшедшим древа животного насаждение. Вы похвала мучеников и радость праведным и святителем веселие. Вы ангелом собеседницы и всем святым сопричастницы и преподобным украшение. Вы и моей дряхлости жезл, и подпора, и крепость, и утверждение, и что много говорю! Всем вся бысте ко исправлению и утверждению во Христа Исуса…»

Она припала лицом к ладоням и тихо плакала радостными слезами…

— Не заслужила я, ох, не заслужила…

— Полно-ка! Чти, скоро день,— понуждала ее старица.— Он знает, что говорит.

— «Как вас нареку? Вертоград едемский именую и Ноев славный ковчег, спасший мир от потопления. Древле говаривал и ныне тоже говорю: киот священия, скрижали завета, жезл Ааронов прозабший, два херувима одушевленная. Не ведаю, как назвать. Язык мой короток, не досяжет вашей доброты и красоты. Ум мой не обымет подвига вашего и страдания. Подумаю, да лишь руками возмахну! Как так государыни изволили с такие высокие степени сступить и в безсчестие вринутися! Воистину подобны сыну божию, от небес сступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Тому ж и здесь прилично. О вас мне рассудить не дивно: яко 20 лет и единое лето мучат мя…» Двадцать лет! — невольно воскликнула молодая узница, подняв глаза к потолку тюрьмы.

— Двадцать лет и с годом,— тихо поправила ее Меланин.

— А я-то что противу него! Мне и году нет, как я в заключении.

— Добро и то: нынешнюю ночь вспомяни…

— Что, матушка, нонешнюю?

— Вчерашнюю, дочь моя, как на виске-те висела: там миг един годом кажется.

Старица была права: Морозова вспомнила прошлую ночь, ночь в застенке… Да, там минута острой боли казалась годом!.. Она невольно вздрогнула.

— «На се бо зван есмь, да отрясу бремя духовное,— продолжала она читать,— аз человек нищей, непородной и неразумной, от человек беззаступной, одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнен пред господом богом. Но чудно и пречудно о ващей честности помыслити; род ваш Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей день и ночь, покоя не имуще. Он супротив того, царь-от, племянника его родного, Ивана Глебыча, опалою и гневом смерти напрасной предал твоего сына и моего света…»

Дрогнули у несчастной матери руки при чтении этих слов; но она отогнала от себя образ сына и продолжала читать:

— «Увы, чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная твой сын плотский, а мой духовный! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле преклонися и отыде в вечныя блаженства со ангели ликовствовати и со лики праведных предстоит святей троице. Уже к тому не печется о суетной многострастной плоти, и тебе уже некого четками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить…»

Она не могла дальше читать… «Неково по головке погладить». …Эта курчавая головка так и стоит перед нею… стоит, вот тут, в душе стоит, а погладить некого!

— О мой сыночек! О мой крин сельный!..

Она обхватила голову руками и закачалась на месте как бы от нестерпимой боли.

— Не плачь, Федосьюшка-свет, скоро сама с ним увидишься,— бросила ей жестокое утешение мать Мелания.— Он, светик, скоро встретит тебя…

— Ох! Дитятко мое!

— А ты полно, родная, чти… Он утешит тебя… чти, голубка!

Морозова оторвала руки от лица, подняла голову к небу и застонала, крепко стиснув руки.

— Читай же, чти, золотая.

— «Помнишь ли, как, бывало, миленькой мой государь,— читала несчастная, захлебываясь,— в последнее увидался я с ним, егда причастил его. Да пускай! Богу надобно так, и ты не больно о нем кручинься. Хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко царствию небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно: с Федором там себе у Христа ликуйствуют. Сподобил их бог, и мы еще не вемы, как до берега доберемся. Поминаешь ли Федора и не сердитуешь ли на него? Поминай бога для, не сердитуй…» За что ж мне сердитовать на него? Божий был человек,— горестно покачала она головой.— Помню, как он раз со мной в карете к Ртищевым ехал, миленькой… Да что про то вспоминать!

Становилось совсем светло. Восток розовел, и на монастырском дворе и в зелени для мелкой птицы уже настал день радостей и забот, говорливый птичий день. Мать Мелания встала, на лицо ее легла особая тень…

Морозова все поняла чутким сердцем и, казалось, приникла, опустилась всем телом: сердце и лицо Мелании сразу сказали ей, что с нею хотят прощаться, прощаться в последний раз, навеки, прощаться, чтоб уж не свидеться более до страшной трубы ангела…

— Матушка! Ты покидаешь меня! — прошептала она словно бы чужими, дрожащими губами.

— Не я покидаю тебя, а ты нас, отходишь в блаженство,— резанули ее по сердцу беспощадным утешением,— ты, свечечка наша воскоярковая, гаснешь…

— О-о! Мать моя! Матушка!

Мелания незаметно вынула из своей черной рясы что-то блестящее. Звякнули ножницы.

— Матушка! Что это?

— Ножницы, сладкое чадо мое.

— Зачем оне тебе?

— А затем, дочушка моя, что ты отходишь от нас в жизнь вечную, покидаешь нас, сирых… А нас много, что будут вспоминать тебя да плакать по тебе: мы с Анисьюшкой, Анна Амосовна да Степанида Гневная, рабыни твои и сестры по боге, раб твой Иванушка, что злато-серебро твое, все сокровища твои скрыл от царя и никониан и за что ныне взят и мучению предан…

— Так и Иванушку, старого раба дому моего, взяли? — спросила, о чем-то думая, узница.

— Взяли, милая.

— А богатства мои, золото и серебро и камни многоцветные?

— Сокрыты от всех… Иванушка и под пыткой не выдал тебя.

— Кому же открыл он?

— Мне, милая… Одна я, старая грешница, все знаю… Так вот нам на память о тебе хоть по прядочке волосочков твоих шелковых оставь, миленькая, чтоб было чем вспоминать тебя…

— Хоть всю косу мою возьмите!— страстно воскликнула молодая боярыня.

— Зачем всю косу? С косою ты должна предстать жениху твоему, Христу богу…

— Матушка! Святая моя!

— С косою, с косою, дитятко… Эко коса у тебя!

И старая «наставница», распустив роскошную косу своей «послушницы», выбрала одну прядь и отрезала ее ножницами.

— Эко коса невиданная!— бормотала она, навертывая прядь на свой сухой палец.— Так-ту… А то вся бы сгорела, ни волосочка бы не осталось.

Морозова упала на колени, как бы на молитву.

— Благослови меня, матушка! Подкрепи меня!

— Не ноне подкрепа моя нужна тебе, милая, а после… там…

Старая «наставница» не договорила. Морозова глядела на нее заплаканными глазами и, казалось, не понимала, что ей говорили.

— Ну, прощай, дочушка моя любимая,— перекрестила ее старуха.— А ты вот что, слушай: когда возьмут тебя никониане на казнь, и поставят на сруб, и подожгут под тобой солому и дрова, тогда перекрестись истово и покажи народу руку с двумя перстами: тут и меня увидишь… Я тоже подыму руку… по руке меня и узнаешь… Сквозь огонь и дым увидишь меня… тогда я подкреплю тебя…

Где-то за монастырской стеной послышалась песня:


Как журушка по бережку похаживает,
Шелковую травинишку пощипывает!..