Вслед за войной (Кондурушкин)/От Новороссийска до Батума
← Рассказ женщины | Вслед за войной — От Новороссийска до Батума | Батум → |
Источник: Кондурушкин С. С. Вслед за войной. — Пг.: Издательское товарищество писателей, 1915. — С. 83. |
I
[править]Я меняю «фронт», переезжаю с запада на далёкий кавказский юг.
Когда удобно едешь, качаешься в вагоне двое и трое суток, поневоле настраиваешься созерцательно как индус на молитве. И великие передвижения армий, разгромы городов, вытоптанные поля, пропитанная по широким «линиям» военных столкновений кровью земля — всё это представлялось мне в вагоне как бы уже давно прошедшим, историческим: вот была великая европейская война, возникла стихийно и закончилась как борьба стихий: обе ослабеют, но победит которая-нибудь одна…
Я вспомнил, как в 1908 году летней июльской ночью на о. Капри у М. Горького мы сидели несколько человек. Яркие созвездия на южном небе и яркие созвездия рыбацких огней на море. Разговор на террасе шёл о растущем человеческом братстве, о великой самобытности, красоте и силе русской литературы. Но почему-то зашла речь о войне, и Горький упорно твердил:
— А всё-таки война скоро будет в Европе. Больша-ая война, страшная!
Даже пари держали, Горький с кем-то, кажется на книги, что в течение пяти лет в Европе будет-не будет война.
Тогда я только что впервые проехал по немецким странам и находился под неприятным впечатлением тупого самодовольства и гордости немецкой культуры. Нескладное могущество камня, стали, бронзы и железа и ничтожество духовных запросов. Был моей душе враждебен весь немецкий мир, и в этом внезапном споре о войне людей мирных и не воинственных я тогда внутренне охотно склонялся к утверждению, что «великая война скоро будет». В этой войне я не представлял себе иных противников как русские и немцы. Это — самые несходные народы на земном шаре.
Вот как думал и вспоминал я в вагоне, забывая об ужасах сегодняшнего дня, даже вот этих часов и минут. Но одно во мне было уже несомненно, и это я везу с собой, в этом живу и буду жить до смерти: я уже не могу по старому воспринимать европейскую культуру, её, казалось до сих пор, такие надёжные слова и духовные ценности. Все европейские народы предстали мне в новом свете, и я смутно предчувствую, что эта страшная война перевернёт все наши старые понятия о жизни и людях, заставит наново переоценить все ценности философии, морали, даже религии…
И вот как отклик моих дум я с волнением слышу, как после долгих разговоров и споров о войне мой сосед по вагону, старый чиновник с прокуренными табаком белыми усами, возбуждённо кричит, ударяя кулаком по коленке:
— В переплёт! Теперь надо всеё жизнь наново в переплёт!..
Мне кажется, что старика волнует та же самая новизна жизнеощущения, вызванная войной. Мне хочется подробнее узнать о порядке его «переплёта».
— Да что же переплести? — спрашиваю его.
Он в подробностях путается — чем дальше, тем больше.
— Всё переплести! — кричит он сердито. — Немцев переплести, — будет уж, долго им верили, как на людей, сукиных сынов, надеялись. Довольно!.. Самим жить дружнее надо — вот оно что. А то велики мы, а нескладны. «Га-а, го-о!» Каждый орёт своё, а дела не делает… Ах, до чего мне эти политические слова надоели!.. — поморщился он и замотал головой, точно проглотил что-то отвратительное. — Ну, и за духовенство надо приняться! — неожиданно перескочил он.
— Да почему же духовенство? — спрашиваю я, стараясь понять тёмную связь его мысли.
— Духовенства-та?! — раскрыл он на меня изумлённые в красных складках век глаза. — Э-э, не говорите! Духовенства много значит! Ну, и учителя тоже… Всех надо переплести!
В Тифлис на войну едет несколько юношей-студентов. К этим-то я внимательно присматривался, прислушивался к их речам. Особенно один мне понравился: милое, открытое лицо, располагающий голос и всегда улыбается, точно не может забыть что-то очень радостное.
— Почему на войну поехали? — спрашиваю его.
Начинает рассуждать о выгодах. Вот он пробудет четыре месяца в военной школе, а потом три месяца прапорщиком на войне — так и отбудет воинскую повинность. Семь-восемь месяцев — не два года… А в общем оставил институт потому, что «нельзя заниматься».
— Даже совсем невозможно. Пробовал усердно учиться, — ничего не выходит. Написал отцу — хочу на войну пойти. Он ответил — согласен. Вот и еду…
Но, по-видимому, и сам он чувствует, что чего-то главного не объяснил. Помолчав немного, добавляет:
— В прошлом году было как-то серо, скучно. А теперь всё оживилось. Интересно стало жить! Даже и смерть не страшна.
Ближе к Новороссийску пустели вагоны. Проснувшись утром за Екатеринодаром, я увидел, что остался в спальном вагоне один. Тихи железнодорожные станции, и звонко отдаются в горах свистки паровоза.
Видели ли вы, как громыхающая телега распугает на токовине голубиную стаю? Завернётся пологом стая, разлетится во все стороны, и потом робко по одиночке собираются птицы на прежние места… Так и война по всем границам пугает мирное население.
Вначале из приморских городов Чёрного моря выезжали жители и дачники ещё в июле месяце, когда только что началась война. Второй испуг — обстрел Новороссийска, Феодосии, Севастополя и Одессы, 16 октября. И третий, самый последний испуг — обстрел Поти, 26 октября. Каждый раз встревоженно поднимались с насиженных мест стаи мирных жителей.
Но «после битвы храбрых больше», — говорит арабская пословица. Жители собираются на свои места, и жизнь входит в старую колею.
В уличной толпе Новороссийска почти нет женщин; снуют школьники, оживляя как птицы зимний лес опустевшие тротуары. Много семей ещё вне города, но деловое мужское население вернулось к своим занятиям. И дневное впечатление от Новороссийска — город как город. Только вид сгоревших и свернувшихся как бумага керосиновых и нефтяных цистерн у вокзала и на участке «Русского стандарта» напоминает о том, что военная гроза прошлась по Новороссийску вплотную.
Между старым и новым городом по набережной громыхают возы, снуют люди, поглядывая в туманные дали зелёного враждебного моря. У пристаней от неприятельских выстрелов осели в воде два торговых парохода: «Николай» — Русского о-ва лежит на боку; «Friderix» — английский грузно опустился на дно по самые борта. Большой голландец не тронут как пароход невоюющей державы, а за ним укрылся тогда от выстрелов и русский.
Ночью жутки тёмные улицы; по тротуарам почти сталкиваются друг с другом прохожие. Тёмная гавань и тёмный амфитеатр города над шумным тёмным зимним морем.
II
[править]Из Новороссийска на Геленджик, Джубгу, Туапсе выехал я 7 ноября, как потом выяснилось, — в то самое утро, когда турецкий броненосец «Гамидие» обстреливал Туапсе. И это обстоятельство наложило особый отпечаток на настроение всего моего пути по черноморскому берегу: я ехал навстречу тревожным слухам, идущим от станицы к станице.
Война! Всё и всюду полно войной. Ничтожное и великое, трагическое и смешное — всё от войны и к войне. И в нашей четырёхместной коляске как в малой капле вод отражаются те же настроения и мнения, какие волнуют и весь русский народ. Нас четверо: отставной чиновник с молодым персом — на передней скамейке; мы с дамой, торговкой из Геленджика — в кузове коляски. Кучер изображает пугливую толпу: не успели мы за город выехать, ему показался в море миноносец. Даже лошадей приостановил.
— Миноноска турецкая! Гляньте, господа!
— Пшёл-пшёл, чего тут — миноноска! Где миноноска? — сердится чиновник.
Он раздражён, что не имеет места в кузове.
— Я тебе говорил, чтобы мне в кузове сиденье!..
— Да, ведь, нет же, вашбродь! — почтительно наклоняется к нему кучер, стараясь тоном украсить неудобства переднего сиденья.
Бакинский перс едет из Константинополя. Он вырвался оттуда дня за два до объявления войны; направляется домой, но ему зачем-то надо заехать в Туапсе. Чёрными влажными глазами он весело смотрит на море, горы, усмехается своим мыслям и щёлкает языком:
— Ну вот уж и война! — восклицает он, оглядывая пустое море. — Ни одного парусочка не белеет! Ть-ть-ть.
Шоссе вьётся по крутым склонам гор над морем, ныряет в ущелья. Виноградники, сады, пустые дачи. Опали леса, и шоссе усыпано дубовым, буковым и кленовым листом. Море, насколько видит глаз, пустое. И от пустоты — неприветливо как Ледовитый океан.
У перса много мыслей и планов о войне, ему хочется их высказать. Он гибок, восторжен и общителен как молодой сеттер, и, обращаясь то ко мне, то к чиновнику, рассуждает:
— И очень просто сейчас эту Турцию разбить. России самой и ручки марать не надо. С одной стороны — Румыния, с другой — Болгария. Турции капут!
— А ты поди-ка, заставь их! — сердито оборачивается к нему чиновник.
Коричневая просторная кожа натягивается у него вдоль глотки косыми складками, и нижняя губа отвисает презрительным ковшичком.
— И очень просто! — обрадовался перс. — Болгарии сказал — вот тебе Македония и Адрианополь. Румынии сказал — вот тебе Бессарабия за это. Турции конец, завтра конец!
— Эдак ты всю Россию раздашь! — презрительно отвернулся чиновник. — То-оже, министр иностранных дел, граф Ламсдорф…
Перс забеспокоился от невысказанных мыслей.
— Зачем отдать? Совсем отдать — никак нельзя! Потом отнять, непременно отнять!..
Такого оборота мысли никто не ожидал. Даже кучер качнул шапкой. Старик засмеялся, точно засипели старинные стенные часы, только посипели, а не ударили.
— Ах ты, вот так дипломат! Это, значит по-персидски! — уже ласково обернулся он к персу.
В фаэтоне стало весело и дружно. Женщина жалуется на своё положение: муж на войне, осталась одна; дети, торговля. Недавно письмо писала матери в Екатеринодар:
«Милая матушка! Приезжайте, поглядите, как живу одна с детьми, наведите порядок. Как вы больше моего жили, а я, молодая, жить не умею (плачет). И одна осталась на морском берегу. Турецкие корабли мимо нас ходят, с пушками!.. Совсем я несчастная (рыдает). Но только турок вы, матушка, не бойтесь (успокаивается, утирая слёзы). Мне и муж пишет с войны: „Сиди на своём месте, турка не бойся и никуда не бегай. Турок не страшен нам; побьём немца, а турецкое озорство — два дня работы, и духу его не станет!“ Есть которые глупые люди, — убежит, потом назад едет. И сам не знает, куда деваться. А я уж так и сижу на своём месте, никуда не уезжала, да и не уеду, хоть вот он совсем близко подходи, турок. Не может быть, чтобы он на берег осилился сойти. Женщина я, может, глупая, а этому поверить никак не могу»…
Насчёт турецкого десанта чиновник сначала возражает даме, потом соглашается. Вообще, сначала он на всё возражает и не признаёт выше своего никаких авторитетов. У него имеются фантастические сведения о делах и разговорах лиц высоких, и передаёт он это так уверенно, точно сам всё видел и слышал. Он подавляет нас важностью сообщений и от удовольствия шутит с кучером:
— Ну что, Фёдор, обгоняет нас миноносец?
Переговорив, казалось, всё о войне, но не высказав и тысячной доли того, что есть в душе, мы молчим.
— Всё генера-алы! — задумчиво говорит чиновник.
— Какие генералы?
— Да вот владельцы дач здесь генералы. Пусто теперь… Чай, многие на войну пошли.
И в связи своих соображений через несколько минут добавляет:
— Поди, которые усадьбы после войны и в продажу пойдут…
В Геленджик приехали вечером. Широко и плоско легло по берегу большой круглой бухты селение, защищённое со всех сторон горами. Среди садов и лесов разбросаны нарядные дачи. Уткнувшись носом в мель, одиноко во всём заливе дымит пароход Русского общества. Когда я подъехал к дверям гостиницы, уже плотно закрывались выходящие на море окна и двери. В комнате пустой гостиницы численник оторван по 16 октября — день бомбардировки Новороссийска. Очевидно, после того здесь никто не был.
В Геленджике ещё ничего определённого не знали о событиях в Туапсе, но настроены были тревожно. Они учуяли беду. Говорят, даже некоторые слышали утром гулы орудийной стрельбы, и утверждают, что это — турецкие броненосцы около Туапсе. Трудно допустить, чтобы были столь явственны гулы орудий за сто вёрст по прямой линии, но здесь угадали событие даже до подробностей. Это какая-то особая, почти звериная чуткость людей, сжившихся с горами и морем.
Люди сходились на улицах группами, рассуждали долго и страстно, — как может он напасть, как можно его отразить, задать ему…
— Да он ночью к нам не придёт!
— Почему?
— Потому… Нельзя ночью. Придёт так утром, когда и не ждём…
В средине группы священник и старик с седой бородой. Говорят о немцах, как и в России и у себя дома они набирались силе, готовясь к войне с нами. Окружающие слушают жадно, подтверждают. Встревожены, но не угнетены, а скорее возбуждены к деятельности, такой же деятельности как и у немцев.
Становилось нестерпимо от этого непрерывного напряжения народной души, ожидания, раздражения, надежд, почти — помешательства на одной мысли — о войне. Не сиделось в гулкой пустой гостинице, и я несколько раз выходил на тёмные улицы.
Широкая бухта в раковине высоких гор темна. Только редкие, сквозь занавеску огоньки, — как светлая паутина во мраке. Зловеще шурша галькой, вставала и билась о берег редкая волна, давая звук отдалённых пушечных выстрелов. На берегу стоял парень и озабоченно всматривался в сумрак морских далей.
— Говорят, с берега по ночам сигналы бывают, — пояснил он своё наблюдательное состояние. — Красный, зелёный, голубой свет… Только бы мне углядеть, я бы его, стерву, накрыл. У меня не ушёл бы…
Восьмого ноября утром — дальше на почтовых. На станции Михайловский Перевал затруднение номер первый: в ожидании больших почт не дают лошадей. Справились у начальника почтового отделения — говорит, нельзя. Вот и сам он пришёл на станцию. Я назвался. Он смилостивился, разрешил отправить. Крикнул кучерам-татарам, которые возились около лошадиного копыта:
— Чья очередь?
— Моя! — отозвался один, выглядывая из-за лошади.
— Запрягай, отвези господина! Только к четырём часам быть здесь…
Пухлым пальцем, перетянутым золотым кольцом, он показал перед собой в землю. Татарин вытянулся из-за хвоста, поглядел, куда направил палец чиновник, и пошёл запрягать.
Чем дальше, тем настойчивее и тревожнее были слухи о бомбардировке Туапсе. Дорога глуше в горы — темнее и пугливее слухи. У моря яснее и как бы не так страшно: можно издали заметить приближающуюся беду.
Последнюю станцию до Джубги ехал я ночью на обывательских лошадях. Тёмные горы кругом, серая лента шоссе. Изредка дорога ныряет в решётчатые тоннели мостов, переброшенных через горные потоки. Лошади топорщатся, не хотят идти. Около Джубги на мосту остановил нас часовой.
— Кто такие?
— Свои, — испуганно ответил кучер.
Часовой опросил подробно — кто, откуда, куда едет, пощупал в телеге багаж и пропустил. Выехали на улицу к морю. Там ходили вооружённые дозоры. Море шумело. И было почти ощутимо, что где-то, грузно качаясь на волнах, ходят в холодном тумане, ищут друг друга броненосцы, пугают по берегам население, разрушают города. Холодная каменная чашка Чёрного моря стала ненадёжной и тревожной повсюду.
Ночлег нашли в армянской кофейне. Хозяин провёл меня в дом со двора, потому что передняя дверь к морю не открывается ночью совсем, чтобы даже на секунду не блеснул огонь в тёмные дали. Выл в ставнях ветер, шумело море. И хозяин испуганным голосом рассказывал о бомбардировке Туапсе (здесь уже знали об этом). Спрашивал совета, уезжать ему с семьёй или нет? Я понимал, что ему не хочется покидать дом, лавку, сказал:
— Зачем же уезжать? Ведь по частным домам турки не стреляют.
— И я то же говорю! — радостно согласился он. — Вот это верно! Куда поедешь? На всём свете война, — где спрячешься? Уф! Страшно стало жить на земле.
Долго молчим, слушая шум моря. В тишине с потолка к освещённому столу спустился на паутинке паучок. Хозяин заволновался вопросом — какое добро предвещает он этому дому? Осторожно перевёл за паутинку паука на пол и раздавил его ногой. И от этого наивного суеверия в душу пахнуло холодом первобытной человеческой беззащитности и неуюта. Почему ему не порадоваться появлению паука, если всё человеческое на земном шаре стало тревожно и непрочно?..
Скорее спать, отдохнуть от тревог, сомнений и вопросов.
От Джубги до Туапсе восемьдесят с лишним вёрст ехал я на крестьянской телеге круглые сутки. Шёл дождь. Маленькие лошадки, высотой с телегу, плетутся шагом, семенят вынужденной рысью только под гору. Ночью стало холодно и темно. Стучат по шоссе колёса, а куда едем — ничего не видать. Дремлет кучер и, просыпаясь, кричит на лошадей испуганным и жалостным крестьянским голосом всегда одни и те же слова:
— Но-ка, вы, вперёд!
От этого повторения дорога кажется бесконечной.
В палатке на телеге тихо, можно даже зажечь свечу, почитать старую газету о войне, о подвигах, о великом волнении народов всего мира. Но вдали щёлкнул ружейный выстрел. Не по нашему ли странному, движущемуся в горах огню? Затушил свечу и дремлю, весь во власти явлений пережитого. И уже кажется, что это мне кто-то кричит испуганным и жалостным голосом: «Но-ка, вы, вперёд!» Я тороплюсь, делаю усилия бежать вперёд и просыпаюсь. Крякает от холода кучер. Слышит, что я не сплю, спрашивает:
— А как, по вашему, господин, победим мы этого немца али нет?
Говорю — непременно победим!
— Мне и сын с войны пишет, что победим. Вот тогда наше сердце будет весёлое…
В Туапсе приехали десятого к полудню. Падал снег, и расстроенный нападением неприятеля городок выглядел неприветливо. Повреждений турецкие выстрелы причинили мало. Было на море большое волнение, и «Гамидие» не мог брать прицела, торопливо и беспорядочно разбрасывал снаряды по городу и окрестностям.
В «Метрополе» нельзя было останавливаться: холодно в номерах. Один снаряд попал в крышу гостиницы, разрушил часть задней стены и одну комнату третьего этажа, пробил потолок на второй этаж и ранил сестру милосердия, денщика и собаку.
Остановился в «Европе» на самом берегу порта. Зелёное море, снежные берега. До самого горизонта перекатываются на просторе тяжёлые валы.
В Туапсе, конечно, только и разговоров, что о недавнем событии. Говорят, рассказывают и сами ещё не могут вполне поверить в то, что было.
— Своего ждали. Глядим — катит! Обрадовались. А он обернулся боком, да как бахнет! По улицам дзы-нь…
— Шашнадцать буша-ак! С одного боку шашнадцать, да с другого боку шашнадцать. Хах ты, Азия!
III
[править]Черноморское побережье Кавказа — природная крепость, у которой есть лишь несколько узких входов по линиям железных дорог и высоких перевалов. И даже слабая защита обеспечивает этой естественной твердыне полную неприступность. Особенно зимой. Вон они, белки гор! Совсем близко придвинулись к морю, спустились до зелени лесов. И ледники, и голые скалы покрылись вчерашним слоем чистейших снегов. От их сверкания белеют волны моря.
На внешней стороне этой величественной крепостной стены протянулась узкой лентой Черноморская губерния, губерния дачников.
Несмотря на свою почти полную для мирного населения безвредность, выстрелы устрашают шумом и грохотом, устрашают так же, как впервые устрашает всякая новая опасность: чума, холера, редкая новая болезнь. И в первый месяц войны на Чёрном море нервная дачная губерния испугалась.
Из Туапсе в Сочи хотел я выехать пароходом, он отправлялся вдоль побережья с продуктами. Но в ночь на 13 ноября в городе произошла тревога: в море показались огни, и пароход отложил на сутки свой отход. Неуверенный в сроке отъезда с пароходом, я выехал автомобилем.
Никогда черноморское шоссе не знало такого движения как в эти дни. Мы постоянно встречаем телеги, коляски, дилижансы, линейки, полные людьми и вещами. Едут и везут на лошадях, на буйволах, коровах, в автомобилях, едут верхом, идут пешком.
В с. Лазаревском встретили больше десятка казённых и частных автомобилей из Сочи: едет отряд сестёр милосердия, командированный в Екатеринодар; постоянные жители Сочи и Гагр, владельцы дач и имений выезжают во внутренние губернии.
С нами в автомобиле едет к мужу в Сочи дама. Настроена героически и восторженно. Она не боится никаких турок, будет жить в Сочи всю зиму. Она болтает наивный и приятный вздор. Речь идёт почти о войне, но как будто и не о войне.
Кончился светлый день, наступил лиловый вечер. На дорогу выходят зайцы.
После первого же зайца дама стала молиться: «Господи, только бы не к худу!» И уж недалеко от Сочи встретила с возом мужа.
— Петя, ты? — закричала она в сумрак; скорее учуяла, чем увидела мужа.
— Я! — слышится озябший сердитый голос Пети.
В настроении разочарования и отчаяния, что в Сочи жить не придётся, дама в первую минуту даже не хочет пересаживаться на мужнин воз.
— Я озябла. Завтра тебя в автомобиле догоню.
Но, конечно, это она от неожиданности. С охами, ахами указывает шофёру развязать вещи.
— Да ведь я же тебе писала — приеду!
— Так я тебе телеграфировал — не приезжай!..
Слышим мы перекоры, оставляя на дороге взволнованных супругов. Всю дорогу до Сочи молчим, дремлем, убаюканные упругой летучестью автомобиля. Очнулись только у залитого электрическим светом подъезда гостиницы.
— Всё дело заяц испортил! — говорит, потягиваясь, один из спутников.
Среди кипарисов, тополей, пальм и лип белеют осиянные луной стены сочинских домов. Окна на море темны. На улицах пусто. Только за закрытыми дверями кофеен, в облаках табачного дыма, за домино, трик-трак и чашкой кофе сидят, шумят, проводят вечер те, коим некуда, не на что, да и незачем уезжать. Это — странная смесь и помесь казаков, греков, армян, грузин, турок и всех народов Кавказа.
Между Туапсе и Сочи вёрст сто по прямой линии, а в Сочи совсем иной климат. Синее морские дали, теплее горы. Здесь ещё не все деревья отряхнули листья. Зеленеют граб и липа, наполовину зелен дуб. Листья бананов пожухли от ночных заморозков, но кедры длиннолисты и свежи, и, кажется, курятся сизым дымком их пушистые ветви. Цветут розы. Светло, тепло, и уже с утра припекает.
Этой зимой черноморское побережье Кавказа ожидало громадного съезда публики. Но вот бич войны — испуг разогнал малодушных.
Помню я минувшим летом как музыкальный ящик гудел полный народом городок, разбросавший по лесистым холмам белые дома, дачи. Роскошная у моря гостиница с садом тропических растений, беседками, дорожками, площадками. Отдыхали, лежали в качельках, длинных креслах, ходили по саду, берегу моря в лёгких светлых одеждах светлокудрые люди-боги. Наслаждались музыкой, шумом тёплого моря и ответным гулом гор… Радость и нега тёплых утр и вечеров, жаркая истома дней, дали моря и гор…
Теперь боги разбежались. И в светлом уединении застыл тёплый городок на берегу пустого моря. Вероятно, испуг скоро пройдёт, и к весне оживёт снова тёплый и светлый край.
Черноморская губерния и без шальных турецких выстрелов переживала бы некоторое затруднение. Из ста тысяч рабочего населения здесь было до десяти тысяч турок. Турки на девять десятых уехали, около тысячи арестовано и выслано во внутренние губернии в качестве военнопленных. Прекратилось движение пароходов, и нужно наладить сухопутное движение людей и товаров.
Путь от Сочи до Гагр прелестен. Я иначе не могу назвать состояние природы как теплой прохладой. Такие дни зимою помню я только в дамасской равнине и по склонам Ливана к Средиземному морю.
В сёлах копошится народ; отсюда мало кто выехал. Вдоль шоссе кое-где положено каменное основание железнодорожного полотна, сделаны насыпи, срезаны откосы гор, начаты тоннели.
Недалеко от Гагр каменоломни железной дороги испортили сегодня шоссе. Человек пятьдесят рабочих спешно делают обходный путь. С той и другой стороны обвала столпились люди. Ходят кучера с кнутами, ссорятся, не знают, что делать. Обход будет готов не раньше утра.
— Переноси вещи! — говорю нашему кучеру.
Он долго не может понять, смотрит в обвал, оцепенел. Надо было требовать, шуметь, чтобы он это сделал. Перенесли вещи, сели в гагринские экипажи. А пассажиры из Гагр пересели в наши. И все удивились, что это просто, удобно и требует небольших лишних расходов.
— Вот спасибо! Вот хорошо! — радуется турецкий армянин, усаживаясь удобнее на новом месте. — Сейчас в Гагры приедем. А то без вас мы сидели бы здесь всю ночь.
И от радости близкого отдыха вспомнил самую большую свою злобу.
— Это всё немец дурака-турка в войну потащил. У-у, проклятый девдон, весь свет перевернул!..
Он погрозился на закат кулаком; по жёлтому горизонту точно далёкие броненосцы цепью плыли над морем тёмные облачка.
В Гаграх всё идёт своим порядком. В ущелье, на реке Жоэкваре, так сказать, на заднем дворе Гагр, людно как и всегда. Светятся рабочие бараки, мастерские, базар, работают все учреждения гагринской климатической станции. По переднему фасаду, на крутом склоне горы к морю темно и тихо. Здесь дворец принца Ольденбургского и ряд казённых гостиниц. Чист роскошный парк с озёрами, фонтанами, лебедями, тополи, пальмы, цветники и беседки.
В гостиницах почти пусто, но на местах слуги. Комнаты с белоснежными постелями, глухие телефоны по комнатам, отсутствие звонков, всюду порядок, чистота. Созданный неутомимой волей принца уютный, тёплый уголок на черноморском побережье ещё не нарушил мирного порядка жизни.
В большом зале ресторана вынесены почти все столы, два-три заняты немногими гостями. Хризантемы на столах, тихие шаги девушек с белыми наколками. За большим столом к обеду собрались «свои»: инженер-полковник, заведующий технической частью гагринской климатической станции; доктор; морской офицер; крупный подрядчик; агент пароходного общества.
— Ну, как живёте?
— Да, ведь, отлично живём! — объясняет полковник. — Удивляемся, до чего пугливы люди: услыхали про выстрелы и разбежались. Со дня на день ждём — пароходы к нам придут, привезут продукты, рабочих.
Уходя спать, я почувствовал, что меня охватила расслабляющая лень, навеянная удобством обстановки, покоем, тёплой тишиной: пожить бы здесь и поглядеть в пустые синие дали моря.
Гагринское утро прохладное, двукрылое: светлое крыло моря и тёмное бархатное крыло горы. И так — долго, пока поднимется над горами солнце и осветит море и берег, леса и сады. В зелёной листве спелые мандарины — цвета утреннего солнца. Точно тысячи маленьких солнц рассыпаны по ветвям.
IV
[править]Недалеко от Гудаут, пока отдыхали на станции лошади, я пошёл вперёд. Было тепло и тихо над горами и морем. Абхазы собирали по ольхам виноград сорта «изабелла». Это ещё старики садили лозы около деревьев; лоза разрасталась и разбрасывала по ветвям чёрные грозди. Везут возами, несут в корзинах.
Догнал я пешехода. Вид — монастырского странника: сумка, палка, длинные волосы под шапкой, глазки маленькие с хитрецой. Это ярославский мужик, Иван Новиков, вышел из Ярославской губернии в мае месяце и шесть месяцев идёт пеший на Новый Афон. Близко уж, завтра дойдёт.
— А потом-та я, если Бог благословит, дальше пойду, мыслями в Старый Ерусалим решил сухопутьем дойти. Не знай, как Бог…
— Да, ведь, война!? — удивляюсь я.
— А что ж мне война! — раскинулся он в стороны руками. — Я ни с кем не воюю, иду Богу молиться… Зайду и к концулу, — добавил он уступчиво, — разрешенье возьму. Дескать, дозвольте по турецкой стране ко Гробу Христову пройти мирному страннику.
— Консула теперь нету у нас турецкого, — объясняю ему. — На границе только войска, наши и турецкие.
— Не может быть, чтобы без концула! Там между солдатами где-нибудь уж и концул находится… А то и так пройду, без концула! Бог с ими, они сами по себе, я сам по себе.
— А когда же ты сухопутьем в Иерусалим задумал пройти: до войны эта мысль у тебя или уж — когда про войну узнал?
— Нет, до войны. Я ещё как из дома вышел, так себе и решил.
Поглядел я на его сапоги, шапку и палку, покрытое испариной курносое лицо, и почему-то поверилось мне, что дойдёт Иван Новиков до Иерусалима. Так и пойдёт через Армению, Сирию и Палестину, к Пасхе как раз в Иерусалим попадёт.
Пока догоняли нас лошади, он и всю жизнь свою рассказал. Служил в солдатах; на японскую войну был призван из запаса. А в это время его старуха-мать продавала: сарай — «сараем кормилась», избу — «избой кормилась». Теперь она померла, и Иван Новиков пошёл пешим путём в Иерусалим.
В Новый Афон приехал я вечером. Огибая монастырские постройки, к самому морю подходит шоссе. На монастырской пристани ходил дозорный солдат. Пустынно белели монастырские стены, и тихо сияли на тёмном полотне горы главы собора верхнего монастыря.
Гостиница была заперта и отец гостиник читал повечерие. Но по случаю приезда редкого гостя (посетителей мало в монастыре!) вышел из кельи, обеспокоился комнатой и ужином. Пока я ел, они втроём — гостиник и двое молодых послушников — расспрашивали о новостях. Слушали и, позёвывая и крестя рты, ужасались.
— О-о, Господи! Какая смута пошла кругом!
Так и чувствовалось, что вот здесь средина — тишина. А чем дальше от центра, кругом, тем больше шуму, движения и смуты.
— А у вас как в монастыре?
— Живём по прежнему, только вот пришлого народу нет, пусто. В начале войны по городам и сёлам заметался народ ровно мыши, туда-сюда поразбежались, ну и нам, будто, скучно стало. Потом огляделись — ничего, живём. Хлеб у нас есть, и соли запас имеется. Только в Сухум от нас берут, соли там нет. Не знаем, скоро ли будет подвоз… Два раза мимо нас в море пароходы прошли; броненосцы что ли эти… Один постоял немного, да так прямо в море и удалился. Не знаем, как дальше Бог даст…
— Никто из монахов не ушёл?
— Не-эт, как можно! Мы — с настоятелем. Настоятель здесь, и мы с ним. Ну, если он уйдёт, и мы за ним. Вот и солдат прислали в монастырь… Нам хоть бы врага, если какой придёт, не сразу за монастырские стены впустить…
— Да к вам, наверное, не придёт никто.
— Это уж, как Господь. Допустит — Его воля.
— Ну да! Только я говорю, что нет смысла к вам туркам подходить.
— А это уж опять, как Господь расположит…
Было уверенно и спокойно в кряжистых, толстостенных комнатах монастырской гостиницы, где живёт неистребимый запах кипариса, постных щей и тления. Сонный бой монастырских часов, размеренный прибой волн под стенами и ранний покой людей размеренного труда и размеренной молитвы, — всё сообщало настроение жизненного упорства, ощущение того, что одно тянется веками через все времена и народы: смуты были, смуты будут, а в основе — равномерный и упорный труд, и в труде длительный, однообразный подвиг.
После малодушного смятения нервной дачной губернии было приятно провести в Новоафонском монастыре ночь, день и ещё ночь. По горному скату уступами расположились две части монастыря: нижняя с гостиницами и верхняя с собором. Между ними и вокруг — мандариновые сады, масличные рощи, мастерские, виноградники. По скатам горы и по низине тёмный кипарис — монашеское дерево — выстроился длинными рядами аллей.
В живой, немонашеской части своей природы новоафонские монахи как были, так и остались русскими мужиками: упорные строители, скопидомы и кулаки. За сорок лет они хорошо обжили дикое место, обстроились прочно, живут богато, даже красиво. В монастыре мирты, рукарии, магнолии, лавры, олеандры, кокосовые и финиковые пальмы — это для украшения. Виноградники, апельсиновые и лимоновые сады — для дохода. В 1911 году выпал здесь небывалый снег, так что дикие звери приходили к человеческим жилищам. Тогда помёрзли эвкалипты и латании, пропали апельсиновые и лимоновые деревья.
— И послал Господь эту напасть нам к добру, — объяснял садовник, о. Тиверий. — Мы перешли на мандарины. В нынешнем году уже собрали больше тридцати тысяч, да вот вывезти теперь некуда. Самим придётся есть…
Внизу у моря настроили монахи красивые пруды, чтобы было куда на пресную воду с водосвятием ходить: на Крещение, на Преполовение… В прудах — белые утки-шептуны; они шепчут, а кричать не могут; белые и чёрные лебеди. Сопровождавший меня монах рассказал длинную историю борьбы в прудах старого лебедя с молодым. (И весь монастырь эту историю знает). Старый властвовал над молодым. Когда лебёдки сидели на яйцах, они бились друг с другом, и старый побеждал. Наконец молодой вошёл в силу и убил старика.
— И тут война, Господи помилуй! Вроде, как русские и немцы теперь… А лебёдку убитого мы чёрному лебедю придали. Живёт, только неплодна.
Поднята с воды и стоит в сарае на берегу моря вся монастырская флотилия: парусные барки, моторные лодки. Просили монахи на днях у настоятеля благословения в Новороссийск съездить, запасов привезти, — что-то Господь ему не внушил, не благословил.
— Мы-та проживём, а вот окрест нас трудно народу. Беспечно живёт, запасов никаких.
Всё в монастыре связано крепкою цепью «послушаний», у каждого монаха — своё «послушание». Сила «послушания» сильнее личного страха. Это оно в трудные минуты родит мужество.
Два монаха сидят на «послушании» в образной и книжной лавке у пристани. Покупателей нет, но они непреклонны в своём деле, сидят, смотрят в пустые дали, где до самого горизонта колышутся волны.
Был я на горной площадке над монастырём в виноградниках, на «послушании» отца Садока. Его не было в келье, он хлопотал в виноградниках с рабочими. Из деликатности, чтобы не оставить меня одного, задержался в ожидании Садока монах из нижнего монастыря, о. Иодор. Нервный и тревожный, о. Иодор ужасается о жизни.
— Это что — броненосцы там и неприятель. Тьфу. А вот ужасаюсь я о жизни. Сорок пять лет прожил, двадцать — уже в монахах и, Господи Боже мой, будто вчера пришёл в монастырь! Ничего не сделал, не приготовился к будущей жизни. Ах, ужасаюсь!..
Пришёл о. Садок. Он — сильный, большой, любопытный и весёлый, в полумонашеском одеянии. Поил меня чаем с вареньем и ласковыми глазами глядел, когда я рассказывал. После прихода отца Садока, отец Иодор на полразговоре ушёл. Садок же слушал и смеялся, когда я шутил, что он теперь всему монастырю дозорный — дальше всех в море увидит неприятельские корабли.
— Нет, и выше меня живут монахи. Ещё есть верхние виноградники, и вон, где дрова по жёлобу с горы спускают, — оттуда дальше видать.
Когда я спускался вниз, молочный туман кутал горы, отчего колокола звучали глуше, а глубина под ногами казалась бездонной. Зашёл я в церковь, где монахи творили денно и нощно «послушание» церковной молитвы…
В нижнем монастыре, звонко перекликаясь, солдаты и монахи шли в трапезную на ужин. В столовой гостиницы, выполняя своё «послушание», ждал нас к ужину о. Авенир. Ужин накрыт на троих: для меня и двух афонских чиновников: начальники почты и таможни. Они отправили семейства внутрь страны, а сами исполняют «послушания» службы, может быть, внутренне не так примирённые как монахи, но живут…
Наутро, обгоняя двухколёсные на буйволах возы с монастырской солью, я ехал в Сухум. Я снова вступил в настроение жизни, которая творит лишь в спокойствии и радости и легко распадается в испуге.
А Иван Новиков пришёл утром в монастырь.
V
[править]На сто шестьдесят тысяч населения Сухумского округа здесь проживало до двадцати тысяч турок. Главное богатство края — табак. И табаководство в значительной мере находилось в руках турецких подданных. Понятно, что турецкая война отразилась здесь тяжело как на турецких подданных, так и на русском населении. Некоторые поля табаку не убраны, многие убраны с опозданием, табак обрабатывается кое-как и не имеет прежнего сбыта.
Арестовано в Сухумском округе в качестве военнопленных более трёх тысяч турок. И до сих пор они ещё живут по глухим углам, не в силах расстаться с обжитыми местами, домом, иногда — русской семьёй. Многие мирно и деловито сами приходили под арест. Вскоре по объявлении войны в сухумскую тюрьму привели партию военнопленных турок, триста человек. Наутро начальник тюрьмы с недоумением насчитал при проверке триста пятьдесят. Эти лишние набрались в тюрьму вечером и ночью: приходили, просились, их пускали.
— Откуда вы?
— Мы — турки. Всё равно уж, сами пришли, берите! Война, Бог даст, кончится — отпустите, опять сюда придём.
В Сухуме не было ни обстрела, ни даже попыток к обстрелу. Но город почти опустел.
Путь от Сухума к Поти становится хуже. Здесь горы отошли от моря на несколько десятков вёрст, и на низины упали сотни ручьёв и речек. Равнина покрыта папоротником и редким лесом. Ещё до Очемчири дорога сносна. Но и то пятьдесят две версты четвёрка хороших лошадей тащила нашу линейку ровно целый день. А от Очемчири пришлось переправляться вброд через реки, ехать илистыми низинами. Шёл непрерывный зимний дождь, и полноводные реки растеклись десятками новых рукавов по старым руслам. Горе тому войску, которому пришлось бы проходить здесь с обозом и артиллерией. Судите по тому, как мы ехали.
В линейке нас шесть человек, не считая малых детей. Кроме меня — грузин с женой, старухой-матерью и двумя детьми: грудным и четырёхлетним; старый абхазец; мальчик в одной рубашке и рваных башмаках. Все уезжают в Кутаис по случаю тревоги на побережье. Едут и вздыхают, — зачем уезжаем? И мне казалось, — не было только человека, который сказал бы: «Да куда вы, останьтесь! Вот я остаюсь»… И они остались бы с радостью и благодарностью.
Сначала переезжали мы реки вброд, не слезая с линейки. Но реки становятся глубже. Дама не успела подобрать ноги, намокла по колени. Около часа переодевалась в духане, а мы от скуки ели с мамалыгой свинину (хлеба уже нет здесь), пили вино. Увидел меня, сразу признал русака стекольщик из Рязани. Пьяненький, блаженно улыбается и вздыхает:
— Родной, ведь, рассейский! Хах, ты, Господи!
Он в рваном мокром пиджаке и жалуется, что у него зябнет пиджак. Недоволен низостью своего общественного положения: «Судьба дьячка наградила — подавать попу кадило, потому что не поп, а дьячок». И уж, когда мы уселись снова в линейку, он из духана кричал, что попом будет. А это так, случайная заминка в его жизни вышла, на пьяное место попал.
Дальше путь наш всё труднее. Подъезжая к реке, кучер останавливает лошадей. Мы вылезаем; кучер плывёт с лошадьми и линейкой вброд, а мы переезжаем на лодочках, переходим по жёрдочкам, по зыбким и скользким слегам, положенным на шатких столбиках. Теперь удивляюсь, как никто из нас ни разу не упал.
При таких переходах я несу на руках грудного ребёнка, отец — большого и помогает переходить женщинам. Я, в сущности, рад, что у меня только одна обязанность — нести ребёнка, и никто от меня большего не требует, нравственно не требует. Зато я выполняю свою обязанность добросовестно, кутаю ребёнка от дождя плащом и несу осторожно. Старый абхазец ласково смеётся и тычет в дитя пальцем: «Твой сын это, сын»… А мать при каждом переходе уверенно и благодарно кладёт мне его на руки.
И так был весь наш путь до Зугдид. Чем дальше, тем длиннее приходилось делать переходы, иногда до трёх вёрст. Через Ингур переезжали уже на буйволах. Встали все на высокую двухколеску; старуха завалилась через наклеску и не может подняться на ноги, лежит ничком, не то смеётся над своей слабостью, не то плачет, сотрясаясь всем телом. Заплакал от испуга мальчик и бьёт её хлыстом, чтобы вставала. Поплыли по быстрой воде медлительные буйволы, поднимают широкие носы, при этом опускаются в воду концы загнутых книзу рогов. Льёт непрестанный дождь, звонко падают в реку капли…
Мне вспоминаются обрывки каких-то мифов. И, действительно, поросшие папоротником, пустынные берега, туманы, мутные быстротекучие воды и разлатые головы буйволов в воде, с большими чёрными выпуклыми глазами, — всё это внушает настроение древней, сказочной первобытности. В прорыве туч изредка сверкнут розовые снега Сванетских гор. Вероятно, в горных высотах морозно и светит закатное солнце…
В Зугдиды приехали вечером. Был уютен вид населённого, полного людьми городка, освещённые рестораны и кофейни; был великий соблазн — переночевать здесь. Но уж хотелось добраться до железной дороги и, наконец, почувствовать себя в прочной связи со всем миром. Может быть, сегодня и в Поти попаду?
Но никто в точности не знает, когда теперь ходят поезда на Поти. На Кутаис — всем известно, а на Поти — нет. Плохой признак, — значит туда никто не едет. Один грузин утверждает, что в полночь через Ново-Сенаки проходит поезд на Поти. До железной дороги отсюда сорок одна верста. Шоссе отличное. Извозчик ручается довезти за пять часов. Значит, часов в 11 в Ново-Сенаках.
Пока подавали лошадей, я сидел в ресторане.
За окнами толпился народ. Проходили нарядные женщины, и в этом — признак благополучия места.
Мимо меня в ресторане долго ходит, как маятник качается, господин, наконец, решается подойти.
— Вы из Сухума?
— Из Сухума.
— Какие там новости? — оживился он. — Говорят, будто там бомбардировка…
— Никаких новостей, — отвечаю ему. — Всё благополучно. Народ только разъехался почему-то. Вот скажите, пожалуйста, почему вы из Сухума уехали?
Собеседник счёл мой вопрос за выговор, обиделся, что-то забормотал и пошёл прочь.
В Ново-Сенаках ночного поезда на Поти не оказалось, и попал я в Поти только на другой день. Широко и полно, в уровень с илистыми берегами тёк, рассекая город, мутный Рион. Улицы вровень с Рионом залиты дождём, и весь город производит впечатление потерпевшего от наводнения. Тем более, что и на улицах пусто: две-три одиноких бурки, озябший стражник. Дружно прошёл взвод солдат. Магазины, дома, конторы почти сплошь закрыты. Только правительственные учреждения делают своё дело.
Съезжаются в Поти медленно и пугливо только мужчины. Не зная, за что взяться, толпятся целый день на базаре, около кофеен. И город как большая и сложная, но остановившаяся машина, а люди как мухи ползают по неподвижным частям этой машины и бессильны пустить её в ход.
— А нам же лучше, когда население разъехалось! Свободнее для военных действий! — говорил сегодня за обедом в пустом ресторане офицер. — Только скучно очень; в окопах уж знаешь, что окоп! А то — город!.. Сегодня я от нечего делать с утра до полдня считал, сколько прошло по улице людей. Тридцать два человека и ни одной женщины.
— Интересная драма! — раздался звонкий детский голос. — Тысячу пятьсот метров. Сильно тяжёлая драма!
— А-а, драгоценный! Ну-ка, давай сюда, что там за драма?!
Мальчик побежал по улицам, и каждый житель Поти получил сегодня объявление первого, после бомбардировки, представления в кинематографе. Был весёлый вечер. Все мы были в кинематографе. Двери завешены тёмной бумагой, и только в щели пробивается на улицу свет. И в тёмном зале, на экране двигались бесшумные светотени жизни многолюдной, тёплой и полной. Вы не можете себе представить, как все мы, сегодняшние обитатели Поти, были благодарны кинематографу!