Вслед за войной (Кондурушкин)/Под снежными вершинами
← Батум | Вслед за войной — Под снежными вершинами | Тифлис → |
Источник: Кондурушкин С. С. Вслед за войной. — Пг.: Издательское товарищество писателей, 1915. — С. 133. |
I
[править]Через два дня после этого происшествия я выехал на передовые позиции по реке Чорох.
Чем дальше еду в горы, тем теснее ущелье Чороха. Дорога лепится по каменному выступу отвесной скалы. Встретили двух солдат — гонят стадо заблудшего турецкого скота: коровы, телята, козы и один осёл. Скот дик и пуглив, трудно разминуться, и солдаты издалека кричат нам остановиться. Стояли, пока стадо просочилось между экипажем и скалой.
Пусты придорожные кофейни, лавки, домики. Около одного стоит без шапок с ружьями взвод солдат, все обратили лица в одну сторону, в глубину долины, за Чорох. На экипаж мой и не посмотрели, только один крайний солдат покосился серым глазом. В первый момент я не понял, в чём дело. Смотрю на дно ущелья — трогательная картина. Сегодня суббота. За Чорохом на серой гальке аналой; священник в епитрахили служит всенощную. За ним плотным полукругом как серая скала стоят солдаты, штыки вверх. Когда эта скала оседает в поклоне, глубже обнажается над ней щетина штыков. Напев вторит гулу горной реки.
«Го-осподи, поми-илуй!»
Слышат ли этот молитвенный напев турки? Может быть, они тоже в этот закатный час творят свои вечерние молитвы? Люди и горы молятся одному Непостижимому и Предвечному.
Рядом бивак: палатки, огни, лошади, кучи кукурузы. Через зелёный Чорох переправляется лодка, тоже как ёж, вся в колючках штыков. За лодкой плывут две лошади. Одна оторвалась, вернулась; на берегу отряхнулась и закашляла от ледяной воды.
На обрыве дороги я долго стоял, смотрел и слушал.
Через несколько вёрст дальше я уже слышу гул ружейной перестрелки. Глубины долин темнеют, но верхи гор светлы. Турецкие выстрелы отрывочны и глухи, наши — звонче и нежнее. Иногда по ущелью пронесётся вихрь выстрелов, точно подрубили большое дерево, и оно хлестнуло по камням тысячами звонких ветвей.
Вжик-та-тах!
Уж пора бы прекратить, почти и не видно ничего.
На том месте, где сливаются реки Чорох и Аджарис-Цхали, за каменным краем шоссе полегли передовые отряды. Пулемёт как курносый пёс уставился носом через каменную стенку шоссе, смотрит вдоль враждебного ущелья, точно нюхает, — а где турки? Пряча головы за камень, лежат на шоссе солдаты. Захолодавшие руки сцепились рукав в рукав, кренделем висят на винтовках. Молчат, под рокот выстрелов ушли, каждый в свои далёкие думы и мечты. Может быть, нигде так далеко не летят мечты как на передовых позициях под гул вражеских выстрелов.
— Там турки? — спрашиваю одного, показывая в глубину поперечного ущелья.
Он утвердительно качнул головой, и без того согнутой и лежащей на груди. Когда я остановился, чтобы вглядеться в призрачные сумерки ущелья, солдат ласково сказал:
— Проезжайте, господин… Угодит шальная. Вон с того склона турок палит.
Штаб N-ского полка и перевязочный пункт расположились в пустом селении. Несколько каменных домов вдоль реки заняты офицерами, врачами, солдатами. Горели костры, дымились и парились борщом походные кухни, ржали на выстрелы лошади. Уже прижились к солдатам молчаливые, лобастые псы. Всё в сумеречном ущелье мирно на вид: но по голосам людей, по взглядам, вопросительным и удивлённым, сразу чувствовались здесь неустанное напряжение войны и тревога близкой опасности.
Невелик офицерский домик. Высокое крыльцо от реки, в передней — телефон, над которым согнулся дежурный телефонист; комната тесно заставлена кроватями. На кроватях и стенах шинели, оружие, корзины, коробки. Собрались офицеры, врачи. Рады новому человеку, — какие новости, как доехал, и что было в Батуме во время бомбардировки? Входили денщики, вестовые с докладом, с вопросом. Худой и нервный поручик собирался на разведки, разговаривал с штабом отряда в телефон, волновался, торопил солдат. В торопливых сборах вспыхивали и быстро гасли между офицерами недоразумения. И я удивлялся способности быстро забыть размолвку, даже через минуту забыть и снова сказать друг другу ласковое слово. Без этого, очевидно, была бы невозможна жизнь людей в тесноте, неудобствах, постоянных волнениях, лишениях и опасностях.
Уже больше часа денщик ставил самовар и всё не мог вскипятить воду. Сердились на него, бранили «кубышкой» и мгновенно забывали, отвлекаемые множеством новых дел. Отовсюду постоянно гудел телефон.
— Немедленно надо идти, установить связь с разведчиками. Они на 371, и без связи их могут отрезать.
— Да чего же они раньше думали?! — волновался поручик. — Довели до ночи… Гудков! Позови мне Гудкова.
Связь — это телефон. Цифры — высоты гор в саженях. Начальник обоза, штабс-капитан В., высокий, размашистый, голосистый, шумно распоряжался, выходил на крыльцо и зычно кричал:
— Петренко! Петренко! Так скорее откликайся, коли зовут, чёрт полосатый!
Наконец, подали самовар, поставили на стол стаканы, кружки, чашки. Коробка сахару, яблоко, хлеб, нарезанный большими солдатскими ломтями.
— Уж постарался! — сердито таращит на денщика чёрный глаз шт.-кап. В. — Напахал ломтей! У-у, кубышка!
Пили чай, разговаривали о товарищах — офицерах, убитых вчера, при взятии высоты 502, Володьке и Кольке.
— От самолюбия погиб Володька! Не разберёшь в горах, какая высота. Занял он 461, а показалось ему — 502. Доносит — занял 502. Выяснилось — ошибка. Просто дело, оставил бы на утро! Утром артиллерия обстреляет высоту, подготовит атаку, а потом бы спокойно заняли. Так нет: нате же вам: донёс и возьму! Пошёл и вот…
Некоторые ещё не видели убитых, и старший врач, Иван Павлыч, пошёл показать. В пустой комнате на столе лежали тела капитана В-о и поручика В.; в чистом белье, чулках, омытые от грязи окопов, они лежали рядом — прямые, застывшие трупы. Иван Павлыч осветил их лица. Поручик — молодой, с лицом бритым, сухощавым, орлиным. Оно слегка запрокинулось и было прелестно. Я не могу иначе назвать впечатления, ибо я любовался лицом. И это первый раз в жизни, когда я смотрел на мёртвое лицо с любованием, без жути и брезгливости. У капитана подбородок прижат к груди, и борода, подстриженная со щёк, казалась лишней на восковом лице точно чуждый придаток. Капитан Г. ласково дотронулся ладонью трупа и сказал:
— Эх, Володька, напрасно, брат, напрасно! От самолюбия погиб. Жалко тебя!
Пошли допивать чай.
— Может быть, ночуете у нас? — приглашал Иван Павлыч. — Попили бы чайку, побеседовали бы, как следует…
— Если можно, я уж поехал бы.
— Трудновато, а можно. Я телефонировал в штаб отряда, там ждут вас. Через час поедут солдаты, проводят.
Капитан Г. только что приехал с высоты 521, приглашает к себе:
— Поедемте завтра ко мне, вот и увидите, как мы воюем. Есть наука военного дела, стратегия. В этой науке всё рассчитано на то, что люди могут передвигаться большими массами в известном порядке… Чтобы воевать на Кавказе, нужно всякие стратегии позабыть. Здесь не ходят, а лазят как обезьяны. Если не скалы, так перевитой колючим плющом рододендрон — не продраться. Выше — снега. А он сверху жарит!.. Великое вдохновение нужно для такой войны!
В дымной от табаку комнате пели вперемежку песни и молитвы. Это так отвечало переходам настроения потревоженной души. Было это искренно, потому — естественно. Стоило начать песню или молитву, — и вот уже все входили в её настроение, и пение волновало и захватывало глубоко.
«Нам каждый гость даётся Богом,
Какой бы ни был он среды,
Хотя бы в рубище убогом,
Алла верды, Алла верды».
И тут же шт.-кап. В. возгласил великую ектенью: «Миром Господу помолимся о плавающих, воюющих, путешествующих, недугующих, страждущих и плененных»… На всякий возглас хор отвечал проникновенно и необычно: «О, дай, Господи!»
Новизна ли обстановки или, действительно, эти люди, оторванные от семьи, живущие каждый час, каждую минуту в великих трудах и опасностях войны, вкладывали в песни и молитвы лучшее, неизрасходованное за день чувство любви, веры, молитвы, что пение глубоко волновало. Капитан Г. несколько раз украдкой сталкивал из-под очков пальцем слезу умиления и восторга и, отвернувшись в угол, гудел взволнованным басом.
Пели: «Плачьте красавицы в горных аулах», «Хвалите Имя Господне», «Может статься, в эту пору нас на ружьях понесут» и «Се жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща»…
— Эх, Колька, Володька! — качая головой, вспомнил один в перерыве пения. — Какие офицеры были, орлы! Жалко, ведь, вас, черти!.. Да откачнись ты в угол!
Капитан Г. сидел на линии между двух угловых окон. Вчера турецкий выстрел с горы прострелил сразу оба окна; на огонь легко целиться.
Вышли мы с Иван Павлычем на крыльцо. Почти прекратилась перестрелка, только изредка как хлопанье бича звенели вблизи отдельные выстрелы. На ущелье легла туча, было темно как в гробу. Кто-то ходил, топали лошади, слышался невнятный разговор, шумела река.
— Завтра у нас работа будет, — задумчиво говорит Иван Павлыч. — Завтра предполагается взять несколько турецких позиций… Николаев, ну что же, готово?!
Кряхтя и что-то делая около лошадей, Николаев ответил — готово. Но это означало, что он торопится, готово же было нескоро. Николаев сердился и бранил Рыжего, Игренего, Гнедого, толкал их локтями, уговаривался. Кричал детским голосом Артамонова. И прошло ещё полчаса, пока мы сели на лошадей.
Взяли фонарь, но падает и гаснет свеча. Артамонов поехал за другим фонарём, не нашёл. Тронулись во тьме. Через сто сажень упал в грязь вьюк моих вещей. Николаев долго возился, бранил вьючных, всхлипывая и жалуясь как ребёнок. Устроились, проехали несколько десятков сажень — опять та же история.
Доверяем больше чутью лошадей. Дорога извилиста и в гору. Крутизны, камни, сучья в лицо. Внезапные домики: то внизу, под ногами, то прямо над головой, и свет пробивается сквозь щёлку.
— Да что же ты не окликнешь, Артамонов, кто там?
Артамонов долго молчит и глухо скажет:
— Наши! Чего окликать.
С тёмной горы над нами точно сияющий меч архангела протянулся в неприятельское ущелье белый луч прожектора, ползает, щупает крутые склоны. Иногда останавливается и настойчиво сверлит в одном месте. В бинокль видно, как по ярко освещённому пятну меж скал и деревьев начинается мышья беготня турок. В тишине гор звонким горохом рассыплется несколько выстрелов, и опять тихо.
Едем мимо сторожевых постов: двор, костёр, чёрные силуэты людей. И те не окликают нас — кто едет? Я опять к Артамонову.
— А отчего они нас не окликают, Артамонов?
— Слышат, что свои…
«Да что это за слух такой? — думаю себе. — Просто — беспечные русские мужики! Думают, что Кавказ — Тамбовская губерния»…
Раза два теряли тропу. Усталый от дороги, измученный тьмой, я сердился, но молчал. Николаев упрекал.
— А ещё говорил, — зна-аю! Вот и знаешь! Завёл к кошке под хвост. Чёрт, Артамонов!..
Кое-как на стук электрической машины выбрались к прожектору, а там уж и штаб рядом.
— Ну, чего скулил?! Ведь, вот привёл же! — отомстил Артамонов.
II
[править]Штаб отряда помещается в покинутом турецком доме. Дом каменный, на крутом скате горы, передняя стена высока, а задняя почти вся в скале.
— Кругом заходите, с горы! — крикнули мне с высокого балкона.
Темно. Слепит глаза яркий луч прожектора. Теперь он ниже меня, протянулся десятивёрстной белой лентой в ущелья. Глубину этих ущелий я чувствую под собою. Мрак внизу зыбок и бездонен и полон текучих шорохов и звуков.
В большой комнате собрались офицеры: начальник отряда, полковник П.; начальник штаба, подполковник 3.; его адъютант; доктор; командиры батарей и рот, — всего человек восемь. Горел камин, вдоль стен стояли кровати, застланные кукурузной соломой; посредине стол, скамейки, плетёные стулья. Офицеры благодушествовали в тепле, в блузах, фуфайках. Самовар на столе.
— Это мы уж сами стены замазали. Не глядите, что камни, а щели были — насквозь видно. Вот перегородки и двери отличные: цельный орех и бук. В Москве дорого бы за них дали…
За перегородкой постоянно гнусил телефон; адъютант уходил, приносил известия, спрашивал. С высоты такой-то доносят… Разведчики сообщают… Командир такой-то спрашивает… Адъютант составлял сводку событий прошедшего дня, пополняя её поступающими донесениями. Было странно сознавать, что окружающие снежные вершины, дикие ущелья связаны с этим местом телефоном, и можно сейчас узнать, что делается за десятки вёрст отсюда, на такой-то высоте, в окопах и заставах.
— Объясните пожалуйста, — обращаюсь к полковнику П., — почему дозоры по дороге нас не окликали? Да и те солдаты, что со мной ехали, тоже беспечны. Едем мы — одинокие домики, в щелях свет: кто там, неизвестно. А они не интересуются.
Полковник улыбается.
— А вот пусть бы прошёл тут турок! Недалеко бы он ушёл. Нет, вы посмотрите, где надо быть осторожным, — солдат на одном ухе спит, а другим как собака слушает. А здесь они слышат, что свои идут, вот и молчат. Нет, батюшка мой, будьте спокойны…
Полковник говорит о духе войска.
— Тонкая эта штука — дух войска. Война — дело трудное, особенно в горах, где успех часто достигается порывом. И начальник должен уловить момент. Если он солдата чувствует, он знает, когда и что надо сделать. И всё отражается на настроении солдат! Если я утром приду к ним не в весёлом духе, больной или раздражённый, сам в себе не уверен — плохое дело. Я уже плохой командир, и солдаты мои не воины.
Начальник штаба, Михаил Иванович, объясняет по карте, как завтра пойдёт бой, какие высоты назначено взять, откуда. Отдаются последние распоряжения начальникам батарей: в семь с четвертью утра начать обстреливать шрапнелью высоты а, б, в…, чтобы подготовить их для штурма. На ужин денщик собрал, кому — кусок курицы, кому — котлету. Разошлись. Мы с Михаилом Ивановичем и доктором укладываемся в комнате с камином. Всё ещё гнусил телефонный гудок, входил усталый адъютант и передавал известия; садился на стул и дремал.
Михаил Иваныч вышел на балкон, заглянул в комнату солдат, ощупал часового — тепло ли одет, и, ложась в кровать, распорядился:
— Коваль, ты вставай ночью, в камин дров подкладывай, не давай гаснуть.
Тени полыхали по голым каменным стенам турецкого дома, по кроватям доктора и Михаила Иваныча. Время от времени гнусил за перегородкой телефон, и говорил дежурный телефонист. Огонь в камине рассказывал какие-то древние, без слов, сказки, как жили дикие люди.
Проснулись мы в синем рассвете. Огонь в камине потух, было прохладно. Лениво ворочался под одеялом доктор; одеваясь, ёжился от холода Михаил Иваныч.
— Ну, что же вы, доктор, не поедете с нами?
— Нет, я посплю, а вы поезжайте. Я вам приготовил по бинту на всякий случай… Вон за подсвечником. Йоду бы надо вам пузырёк, рану лучше всего йодом. Ну, чай, на батарее есть.
Послышался гулкий толчок орудийного выстрела. Все посмотрели на часы, было четверть восьмого.
— Точно начали! Ну-ка, Коваль, скорее самовар тащи, какого чёрта возишься!
Спрашиваю у Михаила Иваныча, — какое слово для орудийной стрельбы? Вот если художнику скажешь, что он рисует картину — не годится! Надо сказать — пишет! Стреляют из пушек — тоже не подходит.
— Из пушек бьют! — увесисто говорит Михаил Иваныч.
Наскоро пьём по стакану чаю и садимся на лошадей. Доктор плотнее кутается в одеяло.
Было ясно над горами, только кое-где — белые облака как снежные поля горных вершин. Жёлто-розовым светом запылали вершины. Густой, синий сумрак в долинах. Как музыка рассветающего дня, сильнее и сильнее звенит перестрелка. Изредка рокочет пулемёт, точно звонкая швейная машина делает строчку… Долго по горам тянется эта рокочущая строчка звуков, тянется жуткой смертоносной чертой. И божьей грозой грохочут орудийные выстрелы… Чувствую, как подо мной вздрагивает и нервно танцует лошадь.
— Боятся лошади выстрелов! Очень чутки к опасности! — объясняет Михаил Иваныч.
Михаил Иваныч — интересный собеседник, любит меткое слово, кратко выраженную мысль. Он волнуется и торопится с батарейных высот взглянуть, как идёт бой, и будет ли к вечеру закончено всё, что было намечено во вчерашнем плане.
Спустились на шоссе, едем, приближаясь к бою. Вот уж мы на местах ружейного обстрела. Вот за рекой в турецкой деревеньке перевязочный пункт; туда ведёт временный мост, наведённый ночью сапёрами. Увидел нас, вышел на дорогу старший врач. Ему хочется спросить и о себе рассказать, приятно увидеть людей и пригласить их заехать.
— Нет, сейчас не можем. На батарею торопимся.
— Ну, так обратно заезжайте чайку попить. Ждать буду!
Между снежными вершинами прорвался в долину солнечный луч и вымазал розовым желтком тёмные скалы. На скалах жёсткое корявое деревцо самшит; оно твёрдо как железо и бело как слоновая кость; а листья мелкие — зелёная жесть. Под ореховым деревом нападали и очистились от коры грецкие орехи. Ординарец набрал пригоршни и даёт нам.
— А вот мы в М. стояли, так там апельсинов много было. Апельсины ели — у солдат рты заболели! — смеётся Михаил Иваныч.
На батарею поднимаемся уже по ярко освещённому склону. А склоны турецких высот покрыты фиолетовой тенью — невыгодное освещение.
— Вот всё время так приходится! Наши позиции всегда — южные склоны гор, целый день освещены отлично, на пять вёрст всё различишь простым глазом. А ихние всегда или в тени, или освещены косым светом точно кисея, — ничего не видно.
Ухает от выстрелов над нашими головами вершина, вздрагивает вся гора. И как дождь после громового удара сильнее и чаще сыплются ружейные выстрелы. Изредка с шипением шьёт звонкую строчку пулемёт.
Слезли с лошадей и по узкой тропинке, среди перепутанной зелени рододендронов взбираемся на батарею.
Картина перед нами величава и прелестна. Тихое утро, горные снега, тёмная синева ущелий и гроза войны под снежными вершинами. Прекрасно и жутко. Против солнца смотреть трудно. В бинокль видно, как по гребню подснежной высоты в щетине опавших лесов испуганно бегают турки. Отряд наших войск поднимается от реки; идёт жаркая перестрелка около деревни Ч.
Орудие стоит в яме на острой макушке горы. Вся площадка не более десяти квадратных сажень. Солдаты полегли за краями ямки, наводчик сидит на лафете. Командир батареи, молодой жизнерадостный поручик У., возбуждён и сияет. Даёт команду приготовить снаряд. Солдат бережно вынимает из ящика тяжёлый шрапнельный патрон, снимает колпачок.
— Прицел 75, трубка 60! Давай!
После оглушительного удара слышен воющий звон улетающего снаряда. Появилось над гребнем горы белое облачко, и через несколько секунд к нам доносится звук взрыва. Солдат записал в книгу номер снаряда, цифры трубки и прицела.
Михаил Иваныч приладился на рогульке с подзорной трубой и жадно следит за боем. Между двумя выстрелами солдаты сидят молча. Согнулся над трубкой телефонист, передаёт куда-то приказания, но под гул ружейной и пулемётной перестрелки ничего не слышно. Он загораживает рот ладонью, окутал телефон локтями, наконец, свернулся над ним как ёж и кричит.
Гребень обстрелян достаточно, орудия замолкают. Солдаты предаются отдыху на солнце, лежат на рододендронах и папоротниках мечтательно и тихо. Сидим с одним в стороне рядом, ноги под гору, лицом к ущелью. Он снял фуражку и вынул из тульи письмо, просит прочитать. Я читаю взволнованный любовной нежностью, которой проникнуто письмо.
«А ещё кланяется тебе родной наш сыночек, Пётр Фёдорыч, твоя родная матушка, Анна Захаровна, от белого лица до сырой земли и шлёт тебе, кровинка моя, своё материнское благословение по гроб жизни нерушимое. И дай тебе Бог, дорогой сыночек, послужить и порадоваться на военной службе Царю и Богу, и домой вернуться, родной сыночек, и повидаться с родным батюшкой и родной матушкой, с дорогой женой и родными детками»…
Каждое слово в этом письме нагрето тельной, кровяной теплотой нежной любви. От этих волнующих повторений, «родной», «родная», у Петра Фёдорова закипело в сердце слезами, но он крепится и, чтобы скрыть волнение, прерывает чтение нервным смешком.
— Хах ты, ещё нескоро свидеться-та придётся!..
«А ещё, родной наш тятинька, кланяются тебе твои родные сыночки, Кузьма и Петя»…
— Хах, и Петя! Три года Петьке-та… Мужик!..
«А ещё спрашиваю вас, дорогой муж мой, Пётр Фёдорыч, хочу я к тебе приехать повидаться с тобой хоть на денёчек, хоть на часочек, хоть на одну минуточку… Матушка благословляет, и батюшка отпускает, а ты напиши, можно ли. Писал Семён Трифонов, в чём и руку приложил»…
Пётр Фёдоров побледнел от волнения. Это видно даже сквозь загар его широкого пензенского лица. В картузе у него письмо-ответ. Он писал всем поклоны, но короче и погрубее, а жене приписал:
«Дорогой жене моей Афросинье Ильиничне; как ты сама можешь писать, зачем же Сеньку Трифонова беспокоишь. Мне твоими ручками письмо дороже читать. А приехать тебе сюда никак невозможно, страна дальняя, и можешь ты приехать, а меня в другое место отправят. Не выезжай, Фрося, блюди себя, и Господь даст, увидимся в радости, неужто ж не увидимся»…
Грохот перестрелки иногда мешает читать, ничего не слышно. Но Пётр Фёдоров понимает и по движению моих губ. Оба письма ему известны, но ему надо ещё раз пережить мучительно-сладкое настроение нежной любви и печали, слушая унестись мыслью в своё село, в родной дом.
— К орудию!..
Солдат подобрался, вскочил и, вглядываясь в неприятельские дали, вкатил в отверстие тяжёлый снаряд.
Вот в деревне Ч. загорелся дом, и густой дым тянется столбом, прямым и высоким, равняясь кудрявой верхушкой с горами. Сказочный и жуткий жертвенник богу войны. Михаил Иваныч радуется, — значит, наши взяли деревню. И мы уже видим, как серая колонна наших войск, растекаясь меж скалами и по редкому лесу, поднимается в крутую гору. Выше поднялась и ружейная перестрелка. Только пулемёты по-прежнему шьют в глубине ущелья. Время от времени с нашей площадки летит к снежным высотам громоносный снаряд.
У поручика в домике, за холмом батареи, под грохот выстрелов мы ели «курицу на вертеле». И как большой сюрприз хозяин в конце обеда вынул бутылку кахетинского.
С вьюком хлеба, отыскивая Эн-скую стрелковую роту, забрался на батарею солдат. Ему долго объясняли, как и куда ехать. Он таращил на начальство глаза, говорил: «Так точно, понимаю», но снова начинал спрашивать то же самое.
— Да ты впервые что ли на позиции? — догадывается Михаил Иваныч.
— Так точно, я из лезерва!
— Растерялся… Направьте его, поручик, на дорогу с кем-нибудь из ваших солдат…
Возвращаясь, мы заехали на первый перевязочный пункт. Бой стихал, поступали раненые. Кто мог, спускались с горных высот сами, неся на груди окровавленные руки, хромая пробитой ногой. Тяжелораненых несли в носилках здоровые солдаты. На лицах здоровых выражение мужицкого довольства, какое бывает у косарей, возвращающихся вечером домой с поля.