В сороковых годах (Авдеев)/Глава XXIV

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
В сороковых годах : Повесть — Глава XXIV
автор Михаил Васильевич Авдеев
Источник: «Вестник Европы», 1876, кн. 9—12 (сканы: 9, 10, 11—12)

Осень надвигалась сильнее. В деревне страда кончалась и хлеб был сжат. Старик Махмуров мог уже приблизительно определить урожай и доход с хлеба и, соображаясь с ним, делал окончательные распоряжения по винокурению и другим отраслям хозяйства.

Григорию Махмурову с непоседливостью молодости, желающей движения и перемены и с нетерпением влюбленного, давно уже хотелось ехать, и он с радостью думал, что скоро полетит в Петербург тем полетом на почтовых, который только один еще и существовал в ту пору на Руси. Ждал он с нетерпением и известия о Лизе: как здоровье её, не вернулась ли она в Петербург? И вот раз, когда почтарь возвратился из «города», т. е. ближайшего и несчастнейшего городишка, в котором два раза в неделю получалась почта, Гриша вышел сам ему на встречу, схватил сумку и убежал с ней к себе в комнату. Иван Григорьевич в то время был в поле, чтобы, как пушкинский скупой рыцарь, наедине насладиться сокровищем.

Гриша откинул несколько подмоченных нумеров «Московских Ведомостей», выписываемых стариком Махмуровым и еще менее теперешних газет отражавших настоящее настроение жизни, но все-таки выражающих сочувствие или несочувствие хотя к выборам депутатов в национальное собрание, бегло пересмотрел письма, и откинул те, которые были к отцу.

— От Елабужского ничего нет! — сказал он, и вдруг увидал одно с заграничным штемпелем и иностранными почтовыми марками, (русских тогда еще и не было), посмотрел на адрес, и сердце забилось у него: почерк адреса был незнакомый! Но письмо было адресовано ему, Грише, в Петербург, в их собственный дом, откуда, переадресованное управляющим, было прислано в деревню.

«От кого бы это?» подумал Григорий Махмуров. Русских за границей в то время путешествовало немного, и Гриша не припоминал никого, кроме одной, и мысль его, разумеется, остановилась на Лизе. Дрожащей рукой Гриша разорвал заклеенный наглухо конверт, выдернул письмо и разочаровался: почерк был не её, не Лизы!

«Однако, от кого же это?» подумал Гриша с неменьшим нетерпением, и стал отыскивать подпись.

Письмо было большое. Несколько топких листиков почтовой бумаги были исписаны плотно, и Гриша насилу нашел подпись. Он прочел ее: — А. Полярский!

— Полярский! — воскликнул Гриша и почувствовал, что холод сжал его сердце. Имя Лизы как-то неразрывно связалось в его уме с письмом Полярского и пришло ему на ум прежде, нежели он подумал: «что бы это значило!»

Быстро перевернул Григорий Махмуров письмо к первой странице и прочел:

Suisse. Vernex sous Montreux
8 (20) сентября 184* г.

«Мужество, молодой человек, мужество! Я вам должен сообщить печальную весть! (Гриша Махмуров побледнел как полотно, ноги подкосились у него, сердце забилось сто раз в минуту, он опустился на стул и продолжал читать). Прежде всего следует вас ввести на место действия. Я поместился с женой в самом теплом, скромном городке Швейцарии, куда барыни и девы, понесшие следы неосторожности, приезжают родить, в уголке Женевского озера за Вевей (Vevey). Летом здесь довольно тихо и уютно, к осени собирается масса путешественников, кто отдыхает от вод, кто лечится виноградом. Весь заслоненный с севера горами берег, между Вевей и устьем Роны, усеян местечками, почти сплошь состоящими из отелей, пансионов, не воспитательных пансионов, а тех же гостиниц, где за известную плату путешественник получает комнату, прислугу, обед, чай, завтрак. Это очень выгодно и покойно.

Две недели назад перед вечером я возвращался пешком вдоль берега из Вевея. Погода была тихая, вид на гладкое и прозрачное, как стекло, и словно выкрашенное лазурью озеро, на снеговые горы в углу и светлые миловидные отели в зелени олеандров и родендендров среди виноградников с дозревающими гроздьями, был бесподобен. Миновав уже Кларанс (припомните „Новую Элоизу“ Руссо)…»

Но тут Гриша, нечитавший Элоизу и насилу разобравший это слово, не выдержал и воскликнул: «Какая несносная писательская привычка, точно повесть сочиняет!» и продолжал:

«Я проходил мимо одного из лучших пансионов с террассами и балконами, уставленными зеленью и выходящими на озеро, когда вдруг на мою шляпу упала ветка мирты. Я, как вы знаете, не принадлежу по наружности к Аполлонам и по профессии к ловеласам и, разумеется, очень удивился. Подняв голову, я увидал на небольшом балкончике бельэтажа молоденькую девушку, как мне показалось, в белом платье. Всматриваюсь: миленькое прелестное личико мне улыбалось.

— Лизавета Николаевна, неужели это вы? — воскликнул я.

Она кивнула мне головой и рукой пригласила войти. Разумеется, я не заставил просить себя и почти вбежал в пансион. Спрашиваю m-me Елабужскую, не знают! Объясняю место комнаты; говорят, тут генеральша Козенштейн. Смотрю, и на доске: „M-me la générale Kosenstein“, да уже подвернувшаяся горничная, к счастью, объяснила, что m-me „Желябиска“, это бедная молоденькая больная, которая живет с генеральшей. Признаюсь, одно это вступление, эта неизвестность и второстепенность Лизаветы Николаевны мне уже не понравились, хотя эпитет „бедная“ выражал соболезнование, а не бедность. Дальнейший ход приема подтверждал первое впечатление: когда слуга доложил обо мне, то послышались какие-то споры, расспросы, как будто затруднения и, наконец, дверь отворилась и сама Лизавета Николаевна выглянула и сказала:

— Здравствуйте, Александр Петрович! идите, идите. Я вошел, она протянула мне руку и закашлялась.

— Мой старый знакомый — m-r Полярский, — сказала она, оправляясь и представляя меня какой-то высокой, сухой и не только чинной, но торжественной особе, лет за сорок, в чепце.

Особа, подозрительно осмотрев меня, когда я входил, кажется, несколько успокоилась и не нашла во мне ничего особенно зловредного.

— Очень рада, — благосклонно сказала она, — но все-таки зачем вы, милая, сами вышли в сырой коридор: вы знаете, что вам это запретил доктор.

— Что же делать, — несколько вспыхнув, сказала Лиза, когда вы так долго расспрашиваете и не решаетесь… — Пойдемте сюда ко мне, Александр Петрович, — сказала она, вводя меня в небольшую комнату, выходившую на балкон с альковом, заставленным ширмами.

Я вошел, скрепив сердце и делая величайшие усилия, чтобы лицо не выдало моих чувств, потому что при одном взгляде на эту милую, прелестную Лизу, которую я знал такой веселой и свежей, я готов был разрыдаться, как ребенок. Да! сквозь легкую белую ткань, которая одевала узенькие плечи Лизы, обрисовывалось такое худенькое существо, осунувшееся, но все хранившее еще свою прелестную и теперь печальную доброту; личико, как будто ставшее прозрачным, горело таким зловещим румянцем, что не нужно было быть доктором, чтобы заметить, что жизнь догорала в этом нежном молодом создании, что какой-то недобрый огонь пожирал её последние силы, и еще одно дуновение — и этот очаровательный ребенок-женщина разобьется и истает, как льдина.

— Лизавета Николаевна! Милая моя, какими судьбами вы здесь? — спросил я.

— Лечиться прислали меня, — сказала она, опускаясь в кресло и показывая мне место напротив: — а я думаю умирать!..

— Полноте! — отвечал я: — в ваши-то годы! Один воздух поправит вас здесь.

Мне так хотелось этому верить, что я думаю, я говорил искренне.

Лиза покачала головой.

— Нет! мне этот воздух не поможет, — сказала она: — доктора не знают, чем я больна, а я знаю.

Я не смел расспрашивать.

Несмотря на то, что Лизавета Николаевна говорила тихо, словно ветерок шелестит, но мой голос был громок, и она, взглянув на дверь, сказала:

— Затворите, пожалуйста, дверь, дует.

Я, разумеется, исполнил её приказание и видел злобный и удивленный взгляд, который на меня кинула генеральша Козенштейн.

— Сквозной ветер, — пояснил я ей, притворяя плотно дверь.

— Ну, расскажите, что́ с вами? отчего? — спросил я Лизу.

— От неосторожности! — отвечала она — и как-то странно улыбнулась.

— Простудились, холодного напились, разгорячившись? — спросил я.

— Нет!.. но все равно… я не могла так жить. Вы знаете, я с детства была избалована… я всегда была окружена такой любовью, лаской, и вдруг… Ах, я не знала, что значит вступить в чужой дом, быть так близкой к человеку… который всегда будет чужим. Ах, это ужасно! Мама уехала…

Лиза зарумянилась и замолчала.

— А родственники Махмуровы, ваш кузен, — сказал я, чтобы придти к ней на помощь.

— И они уехали в провинцию, кузен уехал, и я знала, отец хочет, чтобы он остался служить там… Да если бы и воротился… конечно, видеть его хоть изредка… да нет, не будем говорить об этом, — сказала она, и слезы полились у неё ручьем.

Я не выдержал: у меня у самого навернулись слезы.

— Вы добрый, — сказала Лиза, оправляясь и взяв меня за руку: — ах, как я обрадовалась, что увидала вас! Я давно так не была счастлива, закричать я не могла: слышите, какой у меня голос, и я бросила ветку… Ну, говорите, а вы как здесь?

— Я с женой; она была тоже нездорова, но теперь поправилась и мы здесь останемся надолго… может, очень надолго… Позвольте мне прислать к вам жену: я надеюсь, она понравится вам, и мы оба не дадим вам хандрить.

— Ах, пожалуйста! Вы не можете себе представить, как я рада! Ведь я все одна, все одна… хуже еще, чем одна: m-me Козенштейн, она такая нравственная, но, Боже, как меня терзает и возмущает её выделанная нравственность.

— Да зачем вы выбрали ее? — спросил я: — что́ бы вам с Анной Павловной…

— Ах, не говорите! maman, да это рай бы был! я просилась к ней в деревню… меня не пустили… да, не пустили, как кадета в отпуск, когда он нашалит… Я, вы не знаете, ведь я подозреваюсь в ветрености… да!

Лиза покраснела.

— А между тем этот воздух, который вы хвалите, он мне тяжел, он как-то слишком чист и редок для меня… То ли дело наш липовый садик у мамы, помните! Ах, как хорошо, легко дышалось там.

Слезы опять выступили на глазах у Лизы; она замолчала… Дверь отворили, не постукавши предварительно, как это водится за границей, и вошла m-me Козенштейн.

— Извините, вы не знаете положения Лизаветы Николаевны, — сказала она, обращаясь ко мне: — ей запрещено много говорить и вредно всякое волнение. Я боюсь, чтобы ей не повредила продолжительная беседа…

Вмешательство m-me Козенштейн, мне кажется, произвело именно то вредное влияние, которого она боялась: личико Лизы вспыхнуло.

— Ах, мне так отрадно! Я отдыхаю с вами, — сказала Лиза, обращаясь ко мне.

Мое положение было затруднительно, но я боялся, чтобы спор и волнение действительно не повредили Лизе.

— В самом деле, долгий разговор может утомить вас; мы вас будем посещать часто: завтра же, если позволите, я приведу жену.

— Ах, пожалуйста, — сказала Лиза умоляюще, и протянула мне руку.

— Но вам запрещено общество, — сказала m-me Козенштейн благосклонно внушительным тоном.

— Моя жена не утомит Лизавету Николаевну, — сказал я: — она будет осторожна и оставаться с ней, как сиделка, а сиделка не шумное общество.

— Разумеется! Ведь доктор не обрек меня на одиночное заключение, — горячо возразила Лиза и закашлялась от волнения.

— А кто доктор Лизаветы Николаевны? — спросил я.

M-me Козенштейн назвала самого важного, хотя не самого лучшего, доктора.

— Я его знаю! — сказал я: — я сам спрошу его: не вредны ли будут Лизавете Николаевне посещения мои и жены и, разумеется, строго буду согласоваться с его предписаниями.

Я пожал руку Лизавете Николаевне, которая дружески кивнула мне и сказала: „Так до завтра?“ и поклонившись m-me Козенштейн, я вышел.

На другой день в приемный час я был уже у доктора Лизаветы Николаевны. Разумеется, он сказал, что общество лиц, близких больной и осторожных, не только не может быть вредно его пациентке, но даже благотворно: оно развлечет и оживит ее. Я просил его передать это m-me Козенштейн.

— Да, m-me la générale уже слишком щепетильна и строга, — сказал он. — Я посоветую ей быть более снисходительной даже к прихотям больной: я боюсь, что уже ей никакие осторожности не помогут, — зловеще ввернул он.

— Но что́ у неё за болезнь? — спросил я. — Чахотка?

— Нет! Но слабое сложение, которое, вероятно, не могло вынести либо вашего сурового климата, либо было подвергнуто какому-нибудь непосильному, я не говорю, нравственному гнету, этого, конечно, не было, но постоянному стеснению, огорчению, что-нибудь в этом роде. Вообще, знаете, те обстоятельства, которые порождают неуловимые для медицины, но тем не менее гибельные последствия, выражающиеся утомлением, истощением то, что́ мы называем maladie de langueur, потому что не умеем назвать иначе это постепенное увядание.

Этот отзыв ничего не сказал мне нового: я предвидел его.

В это же утро я привел жену к Лизавете Николаевне, и, как ожидал, жена моя понравилась больной. Я ее и оставил у неё, и потом жена приходила к Лизавете Николаевне с работой, а потом я сменял ее.

Но, увы! это длилось только несколько дней! Третьего дня я был занять; жена моя, которая с утра ушла к Лизавете Николаевне, воротилась перед обедом и сказала:

— Лиза просит, чтобы ты пришел к ней. Ей хуже, бедной! Генеральша встревожила ее сегодня, предложив ей после ухода доктора послать в Женеву за нашим священником; она, разумеется, взволновалась, но отказалась и, мне кажется, бедненькая, в пику генеральше: „не беспокойтесь, говорит, я сама распоряжусь, когда вздумаю умирать!“ Но как только вышла, она попросила меня прислать тебя: „мне нужно, говорить, сделать ему последние поручения“, и так грустно улыбнулась, милая! Вообще, — говорила жена, — она с тобой больше любит быть, она тебя больше знает, и потом ты знаешь всех её близких, которых она так любит.

Разумеется, я пошел немедленно. Я застал бедную милую Лизавету Николаевну действительно весьма слабой: она уже не встала с своего кресла и только протянула мне свою исхудалую крошечную ручку.

— Простите! мне так хотелось напоследях поговорить с вами, — сказала она слабым, утомленным голосом: — мне, видно, очень не много остается жить, мне уже предлагают приобщиться! — сказала она, и улыбнулась такой грустной улыбкой, что я закусил губу, чтобы не прослезиться.

— Ну, полноте, мы вас еще поправим. Хотите, я напишу к кому-нибудь из ваших, к Анне Павловне и к кузену Махмурову, чтобы они приехали пособить вам оправиться.

Слабая краска заиграла было на щеках Лизы, но тотчас же исчезла, и Лиза вздохнула.

— Нет! я сама чувствую, что уже поздно! Маме писала я. К чему ее тревожить, и где ей подняться сюда, а Гриша… нет, поздно уже и ему, —сказала она, и заплакала.

Я молчал и старался незаметно утереть слезы.

— Я не писала ему, — продолжала она, оправившись, — я дала слово… да, пожалуй, мое письмо и не дошло бы, а теперь, силы нет! Да и нечего сказать, чего бы он не знал… но вы напишите ему… скажите, как вы меня видели… что я к нему все та же… та же, что была до свадьбы… и я рада, что все это кончается… Жизнь, что́ вела я в последнее время, а что́ ждало бы меня впереди хуже… Это — медленная пытка…

Лиза остановилась…

— Вы устаете! — сказал я: — отдохните, вам не следует много говорить.

Она поняла, что я хочу ее оставить.

— Ах, погодите! не уходите, — сказала она, протянув мне руку: — мне так хочется поговорить с вами… ведь вы последняя живая связь со всеми моими…

И слезы вновь побежали по её щекам.

— Я не думаю уходить, — сказал я, — но только отдохните. Дайте мне рассказать вам что-нибудь, или хотите я вам прочту что-нибудь… у вас нет чего-нибудь…

— Нет! есть какие-то вздорные, немецкие, которые купила… — Она не договорила, а кивнула по направлению комнаты Козенштейн. — Хотите, я вам прочту что-нибудь из „Новой Элоизы“. Там описываются здешние места.

— Нет, что-нибудь наше… свое бы прочли что-нибудь…

— Нет, мое не годится: я не умею писать розовыми, чернилами… Это вас взволнует. Я вам лучше прочту Пушкина, — сказал я: — хотите?

Она утвердительно кивнула головой с довольной улыбкой, и я написал жене записку, чтобы она прислала книгу и велел записку отправить к ней. Пока я писал и распоряжался отправкой, Лизавета Николаевна отдохнула несколько и освежила лицо одеколоном. Когда я сел на место, она снова начала.

— Я вам не все еще сказала… дайте мне кончить. Так напишите ему, что мне тяжело было бы жить… Я знаю, так или иначе, а мне не дали бы с ним и видеться… Дмитрий Дмитрич человек, по-видимому, мягкий, но он железо согнет… и все так спокойно… вежливо… Где уже мне-то, вот этакой, как вы видите, с ним бороться…

И Лиза печально улыбнулась.

— Так лучше, — сказала она, — напишите же! и скажите, что я все такая же к нему… все та же… вот пошлите ему.

Она протянула руку и сорвала один цветок со стоявшего на окне кустика, усыпанного сотнями мелких розанов.

— Они меня звали часто Веточкой, и я, такая… же… как эта маленькая, — сказала она с своей грустной улыбкой, — и также сорвана, и также увяну… Но цветок счастливее, он сорван на память… а я… — Она печально покачала головой.

— Полноте, к чему такие печальные мысли… у вас сегодня нервы расстроены… А желание ваше исполню: и напишу, и цветок пошлю, — сказал я, взяв его у неё и бережно спрятав его в бумажник… — Я знаю, что он доставит много удовольствия вашему кузену, и когда вы поправитесь и увидитесь с ним, он вам покажет его.

Лизавета Николаевна не ответила, но только отрицательно покачала головой.

— А сегодня у вас нервы расстроены оттого, что дует скверный северо-восточный ветер, — говорил я, чтобы что-нибудь говорить… — Французы называют его мистрайль… в Риме широкко… Это ветер, который действует ужасно скверно на нервы. Позвольте затворить балкон, хоть он и за ветром, а все лучше…

Я делал, что говорил.

— Да! этот воздух, я всем говорила… он как-то редок… „чужой“ он… — сказала Лиза: — знаете, говорят, есть болезнь… тоска по родине?..

— Да, есть, — отвечал я: — и очень определенная: доктора на своем ученом argot называют ее ностальгией.

— Так вот верно я ею болею… — сказала Лиза, как будто обрадовавшись, что открыла свою болезнь. И заболела давно… Я, вероятно, всегда была склонна к ней… Когда меня оторвали от дома, от всех близких, любимых, отдавали чужому, болезнь уже тогда, вероятно, началась… потом мама уехала… мне хуже… потом Гриша… я осталась с чужими, и вот!..

— Ну, а когда воротитесь домой, вот и пройдет! — сказал я: — а теперь берегитесь и поправляйтесь…

— Нет! здесь все чужое… только вот вы… Ах, если бы у мамы, в липовый садик, да братья… сестры, Гриша…

— И все это будет… — сказал я: — а теперь отдыхайте и слушайте (горничная подала мне книгу)… я вам прочту из Онегина… Деревенская жизнь… Лиза кивнула головой, и я стал читать:

В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе.
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе…

Это пятая глава Онегина. Я прочел описание русской зимы, крещенского вечера в деревне, приметы и невинные суеверия Татьяны, прочел её сборы, гадания:

Татьяна поясок шелковый
Сняла, разделась и в постель
Легла… Над нею вьется Лель,
А под подушкою пуховой
Девичье зеркало лежит.
Утихло все. Татьяна спит.

И только что стал я продолжать:

И снится чудный сон Татьяне…

как, взглянув на Лизу, увидал, что она тоже спит. Сладость, мерная музыкальность пушкинского стиха, усыпили ее. Чуть приметно приподнималась белая кисея её платья над узенькой грудью, на углу глаз еще блестели слезы, но не горькие слезы печали; грустная, добрая, все прощающая улыбка вместе с нею тихо заснула на её губах и казалось, что и ей, как Татьяне, снится чудный сон о её далекой родине.

Я тихо встал и вышел. Был час шестой. Генеральша Козенштейн очень любила принятый здесь обычай сходиться всем к обеду, и всегда, как чопорная англичанка, рядилась к этому случаю. Но после обеда она отдавалась уже слабости, единственной слабости привитой к ней русской жизнью: садилась с двумя-тремя русскими же на пульку преферанса; благодаря своей пяте, этот Ахилл нравственности был даже доволен посещениями моими и жены в заобеденное и вечернее время. И на этот раз генеральша ушла, оставив меня с Лизой. Оставив спящую, я позвал горничную, поручил ей сидеть с больной; когда она проснется, сказать, что мы с женой скоро придем, и пошел обедать. Мы живем недалеко, отобедали на́скоро, ко мне приехал из Женевы один книгопродавец и задержал меня. Я послал жену к Лизе, сказав, что сам заеду, как только освобожусь, но через четверть часа жена, бледная, взволнованная, со слезами на глазах, вбежала и сказала:

— Лиза умерла!»

На этом месте письма Григорий Махмуров на минуту откинул голову, вздохнул глубоко, вбирая в себя свежего воздуха, как бы запасаясь им, чтобы поддержать силы, и продолжал читать, уже смутно понимая читанное, но повинуясь той силе, которая заставляет разгорячившегося человека или загнанного зверя бежать еще, хотя бы он был далеко от преследователей.

«Да, она умерла, — писал Полярский, — или, лучше сказать, уснула, так, как я оставил ее с грустной улыбкой на лице и слезами, застывшими на глазах. Сон временный перешел в вечный. О! если бы она унесла с собой и сладкое последнее сновидение… Когда жена вошла, горничная сказала ей, что барыня, кажется, спит, но жену испугала неподвижность лежащей в кресле Лизы: она взяла ее за руку — рука уже застыла…

Что́ вам сказать еще, мой бедный молодой друг! Разве то, что и вы, и я, вы — неопытный, я — глупец и трус, не положившийся на себя и думавший из осторожности указать на житейский смысл тайны; мы оба судили, как лекаря, незнавшие натуры больного, мы судили, не разобрав натуры Лизы, не приняв во внимание свойства женщины. Мы не догадались, что самые слабые, бессильные, по-видимому, женщины в состоянии выдержать страдания, непосильные десятку самых крепких мужчин; что в их физическом устройстве есть способность к страшному пассивному сопротивлению и какому-то непобедимому материальному упорству сил, желающих не поддаться и действительно не поддающихся самому сильному гнету, но все это при одном неизбежном условии — бороться во имя своей страсти, своего желания, своей склонности! Мы вырвали у Лизы её силу, её оружие! Мы сказали: ступай за немилого, откажись от борьбы и любви, и жди забвения и исцеления в удобствах жизни или освобождения в её случайностях!.. Мы сделали то, что́ сделал грубый несведущий садовник: маленькое слабое экзотическое растение, которое способно расти и цвести на коре дерева, но в теплом влажном воздухе родины, он сажает в тучный чернозем, дает в волю своей скверной воды и солнца и удивляется, что оно погибает.

Для Лизы, как тень, тишина и неколеблющийся сырой и теплый воздух девственного тропического леса, необходима была согревающая атмосфера любви, нежности, дружбы, а мы кинули ее в холодные железные руки себялюбца… Мы придержались житейского благоразумия, выработанного массой, и, как масса, были слепы и глухи к тому, что́ лежит на вершок далее её грубого понимания. Вас извиняет неопытность, но для меня будет вечным укором это глупое трусливое преклонение перед рутиной…

Здесь в отелях боятся от смерти квартиранта дурного впечатления, которое производить она на гостей, где может тоже половина больных, и часто эту смерть дорогой ценой ставят на счет, как причиненный убыток. Поэтому по возможности старались в пансионе и просили скрывать смерть Лизаветы Николаевны. Тем не менее русские узнали о смерти молоденькой соотечественницы и много земляков приходило посмотреть и пожалеть эту молоденькую женщину, которая в своем гробу, худенькая и бледная, казалась девочкой и сохранила выражение грустной, тоскующей доброты своих последних дней.

Мы усыпали цветами её белое платье, в руку я ей вложил цветущую ветку роз, приехал священник из Женевы, и сегодня утром толпа русских отнесла и проводила её гробик на кладбище!

Вот вам грустный и подробный рассказ, мой бедный друг: для нас, для всех знавших Лизавету Николаевну, остается грустное утешение, сопровождающее всегда раннюю смерть: вечно молодой и прелестной и нежно доброй будет являться всегда в нашем воображении её милый и дорогой образ. Но она, так достойная счастья и так мало и грустно жившая?! В такой смерти есть что-то беспощадное, презрительное и ломающее гордость личности! Но человечество?! Что́ до неё человечеству: оно имеет право равнодушно относиться к ней!

Крепко жму вашу руку и посылаю цветок, завещанный вам нашим бедным другом. Замечательна случайность: последнее слово, которое слышали от неё, было ваше имя, последнюю мысль, мечту, сон она унесла в могилу, но, по выражению лица, не трудно было угадать, что это была мысль о родине и близких ей милых…

Ваш — А. Полярский»

Бледный Григорий Махмуров торопливо, как драгоценность, стал искать цветок, который незаметно выпал из письма, когда он перевертывал страницу и лежал перед ним на столе; увидев маленький сухой цветок, Гриша упал на него лицом, и подложив руки под голову, остался так недвижно и безмолвно, и только вздрагивающие по временам плечи выдавали его рыдания. Григорий Махмуров не помнил, долго ли он оставался так. Уже совсем стемнело, когда его заставил очнуться вошедший слуга, сказавший, что Иван Григорьевич возвратился и просит прислать ему почту. Гриша отодвинул газеты и письма, адресованные Ивану Григорьевичу и, положив сверху их письмо Полярского, сказал: „отдай и это!“ Он почувствовал злобное удовольствие справедливой мести, которое несло в себе это письмо для его отца, по-своему горячо любившего загубленную им вместе с другими молодую племянницу.

——————


Это произведение находится в общественном достоянии в России.
Произведение было опубликовано (или обнародовано) до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Несмотря на историческую преемственность, юридически Российская Федерация (РСФСР, Советская Россия) не является полным правопреемником Российской империи. См. письмо МВД России от 6.04.2006 № 3/5862, письмо Аппарата Совета Федерации от 10.01.2007.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США, поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.