Ганя (Сенкевич; Лавров)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Ганя
автор Генрик Сенкевич, пер. Вукол Михайлович Лавров
Язык оригинала: польский. Название в оригинале: Hania. — Дата создания: 1876. Источник: Сенкевич Г. Повести и рассказы. — М.: Редакция журнала «Русская мысль», 1893. — С. 140.Ганя (Сенкевич; Лавров) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


I[править]

Когда старый Николай оставил Ганю на моё попечение, мне было шестнадцать лет, а она, на год моложе меня, только что выходила из детских лет.

От постели угасшего деда я оттащил её почти насильно, и мы оба вместе отправились в нашу домовую часовню. Двери её были открыты, пред старым византийским образом Матери Божией горели две свечи, свет которых еле-еле разгонял мрак, царящий в глубине алтаря. Оба мы опустились на колени. Надломленная горем, измученная долгою бессонницей, девочка прижалась своею бедною головкой к моему плечу — и мы так и застыли в молчании. Время было позднее; в зале, прилегающей к часовне, кукушка на старых данцигских часах хрипло прокуковала два раза; повсюду царила глубокая тишина, прерываемая только отдалённым шумом метели, да нервными всхлипываниями Гани. Я не смел обратиться к ней со словом утешения, я только прижимал её к себе; как опекун или старший брат. И молиться я не мог, — столько впечатлений я испытал сегодня. Разнообразные картины проходили перед моими глазами, но мало-помалу из этого хаоса выяснялась одна мысль, заговаривало одно чувство, что эта маленькая головка с закрытыми глазами, припавшая к моему плечу, это беззащитное, бедное существо становится мне дорого, как родная сестра, за которую отдал бы жизнь и, если б было нужно, бросил бы перчатку всему миру.

Тем временем пришёл Казь и стал на колени рядом со мной, потом ксёндз Людвик, в сопровождении прислуги. Мы читали молитвы, по установившемуся у нас обычаю. Потемневший лик Божией Матери милостиво взирал на нас, точно Она принимала участие в наших треволнениях, огорчениях, счастье и несчастье, и благословляла всех, собравшихся у Её стоп. Когда ксёндз Людвик начал поминать усопших, по которым мы всегда говорили «вечная память», и прибавил к ним имя Николая, Ганя вновь зарыдала, а я дал себе в душе клятву, что обязательства, которые возложил на меня покойник, исполню свято, хотя бы мне пришлось окупить их ценою величайших пожертвований. Это был обет экзальтированного мальчика, не сознающего ни важности принятия на себя ответственности, ни размеров пожертвований, какие могут представиться ему, но не лишённого благородных побуждений.

После молитвы мы разошлись спать. Венгровской, нашей старой экономке, я поручил отвести Ганю в комнатку, в которой она должна была отныне поселиться, поцеловал бедную сиротку, а сам, вместе с Казем и ксёндзом Людвиком, отправился в свой флигель. Разделся я и лёг в постель. Несмотря на мысль о бедном Николае, которого я сердечно любил, я чувствовал себя гордым и чуть не счастливым в роли опекуна. Меня поднимало в собственных глазах, что я, шестнадцатилетний мальчик, должен быть опорою слабого и бедного существа. Я чувствовал себя мужчиной. «Ты не ошибся, добрый старик, — думал я, — в своём паниче, — в хорошие руки ты отдал будущность своей внучки и можешь спокойно спать в могиле». Действительно, за будущность Гани я был вполне спокоен. Мысль, что со временем она вырастет и её надо будет отдавать замуж, в то время не приходила мне в голову. Я думал, что она навсегда останется возле меня, окружённая попечениями, как сестра, любимая, как сестра, печальная, может быть, но спокойная. По обычаю, издавна установившемуся в нашей фамилии, старший сын получал впятеро больше, чем все остальные члены семьи; младшие сыновья и дочери уважали этот обычай и никогда не восставали против этого, хотя в нашем роде и не было майората. Я был старший сын, и потому большая часть наследства в будущем принадлежала мне, и я, хотя ещё гимназист, смотрел на неё как на свою собственность. Отец мой был одним из самых состоятельных обывателей околотка. Правда, род наш не отличался богатством магнатов, но наших средств было достаточно для безбедного старошляхетского существования и тихой жизни в родном гнезде. Я мог считать себя богатым и потому ещё, что спокойно взирал как на свою будущность, так и на будущность Гани, зная, что какая бы участь ни ждала её, она всегда найдёт возле меня и покой, и защиту, если будет нуждаться в ней.

С этими мыслями я заснул, а на утро тотчас же принялся за осуществление порученной мне опеки. Как смешно и по-детски это было сделано! Но и до сих пор я не могу вспомнить об этом без трогательного чувства. Когда мы с Казем пришли завтракать, то застали уже всех наших домашних; ксёндза Людвика, madame[1] д’Ив, нашу гувернантку, и двух моих маленьких сестрёнок, сидящих, по обыкновению, на высоких плетёных стульях. Я с необыкновенною важностью уселся на стуле отца, диктаторским оком окинул стол, потом повернулся к прислуживающему казачку и сухо и повелительно сказал ему:

— Прибор для панны Ганны.

На слове «панна» я сделал особое ударение.

До сих пор этого никогда не бывало. Ганя всегда завтракала и обедала в гардеробной, и как мать моя ни желала усадить её вместе с нами, Николай ни за что не соглашался на это и обыкновенно повторял: «На что это похоже? Пусть питает уважение к господам. Ещё что!» А теперь я вводил новый обычай. Добрый ксёндз Людвик улыбнулся, скрыв свою улыбку за складками фулярового платка, madame[1] д’Ив поморщилась, потому что, несмотря на своё золотое сердце, гордилась своим аристократическим происхождением; казачок, Франци́шек, широко разинул рот и с изумлением смотрел на меня.

— Прибор для панны Ганны! слышишь ты? — повторил я.

— Слушаю, вельможный пан, — ответил Францишек, на которого мой тон, видимо, сильно повлиял.

Теперь я признаюсь, что даже и «вельможный пан» едва мог удержать улыбку удовольствия, которое он испытывал, когда его в первый раз возвеличили таким титулом. Только важность положения не дозволила вельможному пану улыбнуться. Тем временем прибор был готов, двери отворились и вошла Ганя в чёрном платье, которое за ночь сшили ей горничная и пани Венгровская. Ганя была бледна, глаза её носили следы слёз, в длинные, золотистые косы её были вплетены ленты из чёрного крепа.

Я вскочил с места, подбежал к ней и проводил к столу. Мои старания и вся эта церемония, казалось, ещё более конфузили и мучили бедную девочку, но тогда я не понимал ещё, что в минуту горя тихий, одинокий уголок и покой дороже сто́ят, чем шумные приветствия друзей, хотя бы и истекающие из лучших побуждений. Я мучил Ганю, сознавая всю важность своей опеки и думая, что таким образом великолепно исполняю свои обязанности. Чего она хочет? Скушать что-нибудь, выпить? Ганя молчала и только от времени до времени отвечала на мои вопросы:

— Ничего, если будет ваша милость, панич.

Это «ваша милость, панич» — очень огорчило меня, тем более, что Ганя обыкновенно была со мной не так церемонна и говорила просто «панич». Но роль, которую я играл со вчерашнего дня, и чрезвычайные условия, в которые я поставил Ганю, делали её тем более несмелою и покорною.

Тотчас же после завтрака я отвёл её в сторону и сказал:

— Ганя, помни, что отныне ты — моя сестра. С этих пор не говори мне никогда: если будет ваша милость.

— Хорошо, если будет ваша… хорошо, панич.

Положение моё было довольно странно. Я ходил с Ганей по комнате и решительно не знал, что говорить. Я с удовольствием стал бы утешать её, но для этого нужно было бы коснуться вчерашнего дня, смерти Николая, и это вызвало бы новый поток слёз и разбудило бы её горе. Кончилось тем, что мы сели на низенький диванчик, стоящий в углу комнаты; девочка снова прижалась головкой к моему плечу, а я начал гладить её золотистые волосы.

Она прижималась действительно ко мне как к брату, и может быть это сладкое чувство доверчивости, возникающее в её сердце, вновь вызвало слёзы на её глаза. Плакала она долго, а я утешал, как умел.

— Опять плачешь, Ганя моя… — говорил я. — Дедушка твой на небесах, а я буду стараться…

И я не мог говорить далее, — и у меня сжималось горло.

Я знал, что теперь именно принесли гроб и кладут в него Николая, поэтому и не хотел отпустить Ганю к телу деда прежде, чем всё будет готово. Зато я пошёл сам. По дороге я встретил madame[1] д’Ив и просил её подождать меня, — мне с нею нужно поговорить по важному делу. Помолившись у гроба Николая и сделав кое-какие распоряжения насчёт похорон, я возвратился к француженке и после вступительных слов спросил её, не захочет ли она, когда пройдут первые недели траура, давать Гане уроки французского языка и музыки.

Monsieur Henri![2] — ответила старая француженка, которую очевидно сердило, что я так властно распоряжаюсь всем, — я с удовольствием сделала бы это, тем более, что сама очень люблю бедную девочку, но не знаю, как посмотрят на это ваши родители, не знаю, как они отнесутся к той роли, в которую вы хотите поставить сиротку среди вашего семейства. Pas trop de zèle, monsieur Henri![3]

— Она под моей опекой, — возвышенно ответил я, — и я отвечаю за неё.

— Но я-то не под вашей опекой, — ответила madame[1] д’Ив, — а поэтому позвольте мне дождаться возвращения ваших родителей.

Упрямство француженки рассердило меня, но, к счастью, дело с ксёндзом Людвиком пошло на лад без затруднения. Добрый ксёндз, который до тех пор учил Ганю, не только согласился на более обширную программу преподавания, но даже ещё похвалил меня за моё рвение.

— Вижу, — сказал он, — что ты искренно берёшься за исполнение своей задачи. Молод ты, ребёнок ещё, но я хвалю тебя; помни только, будь и постоянен так же.

И я видел, что ксёндз доволен мною. Роль господина дома, которую я присвоил себе, скорее забавляла, чем сердила его. Видел старичок, что во всём этом было много ребяческого, но гордился и утешался тем, что его посев, брошенный в мою душу, не пропал. Любил меня старый ксёндз сильно; сначала, в детские годы, он наводил на меня страх, а теперь, когда я начинал подрастать, сам мало-помалу подчинялся мне. Ганю он любил также и готов был, для улучшения её судьбы, сделать всё, что зависело от него, поэтому моё предложение не встретило никакого сопротивления с его стороны. Madame[1] д’Ив, существо в сущности добрейшее, хотя и поворчала на меня, но окружила Ганю всевозможными попечениями. Сиротка могла пожаловаться на что угодно, только не на недостаток любящих сердец. И дворня наша начала относиться к ней иначе, — не как к своей сестре, а как к паненке. К требованиям старшего сына, хотя бы даже и ребёнка, у нас относились с большим уважением. Этого требовал и мой отец. Апелляция на эти требования была возможна, к старшему пану или старшей пани, но противиться им не дозволялось без разрешения свыше. Точно также старшего сына нужно было величать непременно «паничем» со дня его рождения. Дворне, как и младшим членам семьи, внушалось почтение к старшему сыну, и этим почтением он пользовался всю свою жизнь. «Тем и стоит семья», — говаривал мой отец, и действительно, благодаря этому, добровольный, не основанный ни на каких законных актах, договор, в силу которого старший сын получал гораздо большее наследство, чем младший, держался с давних времён. То была семейная традиция, переходящая от поколения к поколению. Дворня привыкла смотреть на меня как на будущего барина, и даже покойник Николай, которому дозволялось всё и который мог называть меня по имени, не мог сопротивляться установившемуся обычаю.

Мама держала в доме аптечку и сама посещала больных. Во время холеры она проводила целые ночи в крестьянских хатах вместе с доктором, подвергала себя величайшей опасности, а отец, который дрожал при одной мысли об этом, не оказывал никакого сопротивления и только повторял: «что делать, долг долг!» Да и сам отец, несмотря на свою кажущуюся строгость, не всегда проявлял её, — прощал барщину, легко извинял провинившегося, платил долги за крестьян, справлял свадьбы и крестил детей, нам приказывал уважать людей, старикам на их поклон отвечать поклоном, даже призывал их к себе советоваться. Зато и крестьяне были привязаны к нам и впоследствии не раз доказывали это на деле. Я говорю это для того, чтобы, во-первых, обрисовать, как у нас шли дела, во-вторых — объяснить, что для превращения Гани в «паненку» я не встретил больших затруднений. Больше всего сопротивления, — пассивного, конечно, — я встретил в ней самой, потому что девочка была настолько робка и настолько Николай напичкал её уважением к «господам», что ей не легко было примириться со своей новой участью.

II[править]

Похороны Николая были на третий день после его смерти. На печальную церемонию съехалось много наших соседей; старик хотя и был слугою, но пользовался всеобщим уважением и любовью. Похоронили его в нашем склепе, рядом с дедом моим, полковником. За всё это время я не терял Ганю из виду ни на минуту. Приехала она со мною в одних санях; я хотел, чтоб она вместе со мной и домой возвратилась, но ксёндз Людвик приказал мне идти просить соседей заехать с кладбища к нам обогреться и подкрепить силы. Тем временем Ганя поступила на попечение моего коллеги и приятеля Мирзы-Давидо́вича, сына Мирзы-Давидовича, соседа моего отца, по происхождению татарина и магометанина, по принадлежащего к старой дворянской фамилии, которая поселилась здесь с давних времён. Я должен был сесть вместе с Устшицкими, а Ганя вместе с madame[1] д’Ив и молодым Давидовичем поместились в других санях. Я видел, как добрый мальчик окутал Ганю своею шубой, потом вырвал у кучера вожжи, гикнул на лошадей и они помчались как стрела. Возвратившись домой, Ганя пошла плакать в комнату деда, а я, несмотря на моё желание, не мог последовать за нею, потому что должен был вместе с ксёндзом Людвиком принимать гостей. Наконец разъехались все, остался только Мирза-Давидович, который должен был провести у нас конец Рождественских праздников и до некоторой степени позаниматься со мною вместе, потому что мы были уже в седьмом классе и нас ожидал экзамен зрелости, но больше для того, чтоб ездить верхом, стрелять в цель из пистолетов, фехтовать и охотиться, — а это мы оба предпочитали переводам анналов Тацита и Киропедии Ксенофонта. Мирза был весёлый малый, сорванец и школьник великий, вспыльчивый как порох, но милый в высочайшей степени этого слова. У нас в доме его любили все, за исключением отца, которого сердило то, что молодой татарин стрелял и фехтовал лучше меня. Зато madame[1] д’Ив восторженно восхищалась им, потому что по-французски он говорил как парижанин, болтал, острил и забавлял француженку так, как нам и во сне бы не приснилось. Ксёндз Людвик с своей стороны питал лёгкую надежду, что присоединит его к католической религии, тем более что мальчик порою шутил над Магометом и вероятно скоро бросил бы Коран, если бы не боялся отца, который, в силу фамильных традиций, обеими руками держался магометанства и повторял, что, как старый шляхтич, он предпочитает быть старым магометанином, чем свежеиспечённым католиком.

Вообще-то у старого Давидовича не было никаких ни турецких, ни татарских симпатий. Предки его поселились здесь чуть ли не со времён Витольда. То была шляхта состоятельная, и сидела она издавна в одном гнезде. Часть имений, которыми они обладали, ещё Ян Собеский даровал Мирзе-Давидовичу, полковнику лёгкой конницы, который под Веной оказал чудеса храбрости и портрет которого до сих пор ещё висит в Хоже́лях. Помню, портрет этот производил на меня странное впечатление. Полковник Мирза был человек страшный; лицо его было исписано сабельными ударами, как таинственными литерами Корана. Цвет лица его был смугло-серый, виски выдавались вперёд, косые глаза с диким и угрюмым блеском обладали тою особенностью, что и с портрета всегда смотрели на тебя, как бы ни стал — прямо, или с какого-нибудь бока. Но коллега мой, Селим, ни в чём не был похож на своих предков. Его мать, на которой старый Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а кажется грузинкой. Я не помню её, но знаю, что о ней говорили, будто это была красота необычайная и что Селим как две капли похож на неё.

Ах, и какой прелестный мальчик был этот Селим! Глаза его ещё сохраняли чуть-чуть заметный косой разрез. Но то не были татарские глаза, а большие, чёрные, задумчивые и меланхолические глаза, которыми отличаются грузинки. Я во всю свою жизнь не видал ничего более прелестного. Когда Селим попросит чего-нибудь и посмотрит на человека, то кажется, что он берёт его прямо за сердце. Черты лица его были правильные, благородные, точно иссеченные художественным резцом, цвет лица смуглый, но мягкий, слегка выдающиеся, ярко-красные губы и зубы как ряд жемчугов. Но когда, например, Селим повздорит с товарищем, — а это случалось довольно часто, — то вся кротость его исчезала, как обманчивый мираж; тогда он становился почти страшен: глаза его вытягивались как-то вкось и светились, как у волка, на лбу выступали жилы, кожа лица темнела, — в нём пробуждался настоящий татарин, такой, с какими привыкли ведаться наши предки. Но длилось это недолго. Через минуту Селим плакал, просил прощения, целовал недавнего врага, — и ему всегда прощали. Сердце у него было отличное, склонность к благородным поступкам огромная. Но он был какой-то растрёпанный, слегка легкомысленный и непоседа самого высшего сорта. ездил верхом, стрелял и фехтовал он бесподобно, а учился посредственно, потому что, несмотря на свои огромные способности, был отчасти лентяем. Мы любили друг друга как братья, часто дрались, мирились так же часто, что, конечно, не влияло на нашу дружбу. Половину вакации и праздников он проводил у нас, другую — я у него в Хожелях. И теперь он должен был пробыть у нас до конца Рождественских праздников.

Гости после обеда разъехались рано, — часа в четыре. Короткий зимний день окончился, к нам в комнату заглядывала яркая вечерняя заря, на деревьях, стоящих перед окнами и облитых красным блеском, неуклюжие воро́ны хлопали крыльями. Было видно, как целые их стаи плавают над прудом и точно тают в кровавых отблесках зари. В зале, куда мы перешли после обеда, царило молчание. Madame[1] д’Ив пошла в свою комнату раскладывать, по своему обыкновению, пасьянс; ксёндз Людвик мерным шагом прохаживался из угла в угол и нюхал табак; мои маленькие сестрёнки возились под столом на ковре и переплетались русыми прядями своих волос; Ганя, я и Селим сидели на диване у окна и смотрели на пруд, на лес и на догорающий свет зимнего дня. Наконец почти совсем стемнело. Ксёндз Людвик пошёл читать молитвы, одна из моих сестёр погналась за другою в соседнюю комнату. Селим начал что-то болтать, как вдруг Ганя прижалась ко мне и прошептала:

— Панич, мне что-то страшно, — я боюсь.

— Не бойся, Ганя моя, — сказал я и привлёк её к себе. — Прижмись ко мне, вот так. Пока ты около меня, тебе нечего бояться, ничего дурного с тобой не будет. Смотри, я ничего не боюсь и всегда сумею защитить тебя.

Это была неправда: мрак ли, царящий в зале, был этому причиной, слова ли Гани, или недавняя смерть Николая, — но и я был под каким-то странным впечатлением.

— Может быть приказать принести огня?

— Хорошо, панич.

— Мирза, прикажи Франку дать огня.

Мирза вскочил с дивана и вскоре мы услыхали за дверями необыкновенный шум и топот. Дверь с треском распахнулась, в неё как вихрь ворвался Фра́нек, а за ним держащий его за плечи Мирза. Лицо у Франка было глупое и испуганное, потому что Мирза вертел его как кубарь, а иногда и сам вертелся с ним. Таким же винтообразным движением он довёл его до дивана и сказал:

— Пан приказывает тебе принести огня, потому что паненка боится. Что ты хочешь, — принести огонь, или чтоб я голову у тебя оторвал?

Франек через минуту возвратился с лампой, но оказалось, что свет режет заплаканные глаза Гани. Мирза погасил лампу, мы опять остались в таинственном мраке и опять воцарилось между нами молчание. Но теперь луна заглянула своим серебристым серпом в наше окно. Ганя, видимо, всё боялась ещё, потому что прижалась ко мне ещё крепче, да, кроме того, я должен был держать её за руку. Мирза сел напротив нас и, по своему обыкновению, из шумного настроения перешёл в задумчивость, а через несколько минут и совсем размечтался. Тихо было всё, ужасно тихо, нам страшно, но всё-таки хорошо.

— Пусть Мирза расскажет нам какую-нибудь сказку, — проговорил я. — Он так отлично рассказывает. Хочешь, Ганя?

— Хорошо, — ответила девочка.

Мирза поднял глаза кверху и на минуту задумался. Луна ярко освещала его красивый профиль. И через минуту он начал рассказывать своим чудесным голосом:

«За лесами, за горами, жила в Крыму одна добрая волшебница, но имени Лала. А раз проезжал мимо её хаты султан, который назывался Гарун и который был очень богат: у него был коралловый дворец с бриллиантовыми колоннами, крыша на этом дворце была из жемчуга, а весь дворец такой большой, что нужно было идти целый год, чтобы пройти его из конца в конец. Сам султан в тюрбане носил настоящие звёзды, тюрбан был из солнечных лучей, а на верху его был лунный серп, который один волшебник отсёк у луны и подарил султану. едет султан мимо волшебницы Лалы и плачет, да так плачет, так плачет, что слёзы падают на дорогу, а куда упадёт слеза, там тотчас же вырастает белая лилия.

— Что ты плачешь, султан Гарун? — спрашивает его волшебница Лала.

— Как же мне не плакать, — отвечает султан Гарун: — одна у меня только и есть дочка, прекрасная как заря утренняя, да и ту я должен отдать чёрному Девсу с огненными глазами, который что ни год…»

Вдруг Мирза оборвался и замолчал.

— Спит Ганя? — шепнул он мне через минуту.

— Нет, не сплю, — сонным голосом отвечала девочка.

«— Не плачь, султан, — говорит Лала, — садись на крылатого коня и поезжай в пещеру Бора. Злые облака будут преследовать тебя по дороге, но ты брось им вот эти маковые зёрнышки, и облака уснут как раз…»

И так дальше рассказывал Мирза, а потом снова оборвался и посмотрел на Ганю. Девочка теперь действительно спала. Измучена она была ужасно, настрадалась вволю и потому уснула крепко. Мы с Селимом оба почти не смели перевести дыхания; чтобы не разбудить её. А Ганя дышала спокойно, ровно. Селим подпёр голову рукою и глубоко задумался, я поднял глаза кверху и мне казалось, что я на крыльях ангелов улетаю в небесное пространство. Я не сумею передать сладкого чувства, которое охватило всего меня, при сознании, что это маленькое, дорогое мне существо спит спокойно и так доверчиво на моей груди. Какая-то дрожь пробегала по моему телу, какие-то новые, незнакомые, не земные голоса начали пробуждаться в моей душе и слагаться в стройный хор. О, как я любил Ганю! Как я любил её ещё любовью брата и защитника, но без границы и меры!

Потихоньку я приблизил губы к выбившемуся локтю Гани и поцеловал его. В этом не было ничего земного, потому что и её и мой поцелуй были одинаково невинны.

Вдруг Мирза вздрогнул и пробудился от задумчивости.

— Какой ты счастливый, Генрик! — прошептал он.

— Да, Селим.

Но, однако, не могли же мы вечно оставаться в таком положении.

— Не станем будить её, а перенесём в её комнату, — сказал мне Мирза.

— Я и один перенесу, а ты только отворяй двери, — ответил я.

Я осторожно взял Ганю на руки. Хотя я был ещё мальчик, но принадлежал к породе сильных людей; кроме того, девочка была так мала и слаба, что я поднял её как пёрышко. Мирза отворил двери в соседнюю освещённую комнату и таким образом мы добрались до зелёного кабинета, который я назначил Гане спальнею. Кроватка была уже приготовлена, в камине трещал весёлый огонь, а у камина сидела и поправляла угли старая Венгровская, которая испуганно закричала, увидав меня с моею ношею:

— Господи, Боже мой! Панич несёт девчонку! Нельзя было разбудить её, чтоб она сама пришла?

— Тише, пожалуйста!.. — гневно крикнул я. — Паненка, а не «девчонка» я говорю… слышишь? Паненка измучилась. Прошу не будить её. Раздеть и осторожно положить в кроватку. И помни, что она сирота, что её нужно утешать после смерти деда.

— Сиротка, бедняжечка… правда, сиротка, — разжалобилась и Венгровская.

Мирза поцеловал за это старушку и мы ушли пить чай.

За чаем Мирза расшалился ужасно и забыл обо всём, но я не вторил ему, во-первых потому, что был грустен, а во-вторых, думал, что человеку почтенному (опекун!) уж нельзя вести себя по-мальчишески. В этот вечер Мирза получил ещё головомойку и от ксёндза Людвика за то, что во время нашей молитвы в часовне он взобрался на низкую крышу ледника и начал выть. Конечно, дворовые собаки сбежались со всех сторон и, аккомпанируя Мирзе, подняли такой содом, что мы не могли окончить наших молитв.

— Что, ты ошалел, что ли, Селим? — спрашивает ксёндз Людвик.

— Извините, я молился по-магометански.

— Ах ты скверный мальчишка! не шути ни над какой религией.

— А если я хочу сделаться католиком и сделался бы, если б не боялся отца? Что мне за дело до Магомета!

Ксёндз, затронутый с слабой стороны, замолчал и мы пошли спать. Мне и Селиму отвели особую комнату, потому что ксёндз знал, что мы любим болтать, а мешать нам не хотел. Когда я разделся и заметил, что Мирза собирается ложиться спать без молитвы, то спросил:

— Ты, Селим, действительно, никогда не молишься?

— Как не молюсь! Хочешь сейчас начну?

Он стал у окна, поднял глаза на луну, простёр к ней руки и начал взывать певучим голосом!

— О, Аллах! Акбар Аллах! Аллах Керим!

Весь в белом, с глазами поднятыми к небу, он был так прекрасен, что я не мог свести с него глаз.

Потом Селим начал объяснять мне.

— Что я сделаю? В нашего пророка, который другим не позволяет иметь больше одной жены, а сам имел их столько, сколько ему хотелось, — я не верю. Притом, ты знаешь, что я люблю вино. Никем другим как магометанином мне быть нельзя, а так как я в Бога всё-таки верую, то иногда и молюсь, как умею. Впрочем, разве я знаю что-нибудь? Знаю, что Бог есть, вот и всё.

И через минуту он заговорил совсем о другом:

— Знаешь что, Генрик?

— Что?

— У меня есть великолепные сигары. Мы уже не дети, можем курить.

— Давай.

Мирза соскочил с постели и достал пачку сигар. Закурили мы, улеглись и только старались сплёвывать так, чтобы это было незаметно.

Через минуту Селим заговорил опять:

— Знаешь что, Генрик? Я тебе завидую. Ты так вот уж действительно взрослый.

— Надеюсь.

— Потому что ты опекун. Ах, если б и мне отдали кого-нибудь под опеку!

— Это не так легко, да, кроме того, откуда же возьмётся другая Ганя?.. Но вот что, — продолжал я вполне убеждённым голосом, — я думаю, что более уж не поеду в гимназию. Человек, у которого такие обязанности дома, не может ходить в школу.

— И… всё-то ты бредишь. Что ж, ты совсем, значит, не будешь учиться? А Главная Школа?

— Ты меня знаешь, что я учиться люблю, но долг прежде всего. Разве отец отпустит со мною Ганю в Варшаву…

— Ему это и во сне не приснится.

— Пока я в гимназии, конечно, нет; но как сделаюсь студентом, то мне отдадут Ганю. Как, разве ты не знаешь, что такое студент?

— Да, да… А, может быть. Ты будешь надзирать за нею, а потом женишься на ней.

Я так и привскочил на кровати.

— Мирза, да ты с ума сошёл!

— Да почему же бы и нет? В гимназии человеку жениться нельзя, но студенту можно. А студент может иметь не только жену, но и детей. Ха, ха, ха!

Но в это время прерогативы и все привилегии студенчества не интересовали меня ни на каплю. Вопрос Мирзы как молния осветил ту часть моей души, которая и для меня оставалась ещё тёмною. Тысяча мыслей, точно тысяча птиц, промелькнуло в моей голове. Жениться на моей дорогой, милой сиротке! Да, это была молния, новая молния мысли и чувства. Казалось мне, что во мрак моего сердца кто-то внёс огонь. Любовь, хотя и глубокая, но до сих пор братская, от этого огня окрасилась розовым светом и загорелась до сих пор незнакомым мне теплом. Жениться на ней, на Гане, на этом светлокудром ангеле, на моей дорогой, любимой… И я слабым, тихим голосом, как эхо, повторил свой последний вопрос:

— Мирза, да ты с ума сошёл?

— Я побился бы об заклад, что ты уже влюбился в неё, — ответил Мирза.

Я не отвечал ничего, погасил огонь, потом схватил угол подушки и начал целовать его.

Да, я уже любил.

III[править]

На другой или третий день приехал мой отец, вызванный телеграммой. Я дрожал, чтоб он не отменил моих распоряжений относительно Гани, и предчувствия мои до некоторой степени оправдались. Отец похвалил меня и обнял за рвение и добросовестное исполнение обязанностей, — это видимо радовало его. Он даже повторил несколько раз: «наша кровь», что случалось только тогда, когда он бывал очень доволен мною, зато распоряжения мои не особенно понравились ему. Быть может на него повлияли немного преувеличенные рассказы madame[1] д’Ив, хотя действительно, после ночи, когда я уяснил себе свои чувства, Ганя сделалась первою особой в доме. Точно также отцу не понравился мой проект обучения Гани наравне с моими сёстрами.

— Я не изменю ничего. Это дело твоей матери, — говорил он мне. — Пусть она решает, как хочет, — это уж по её части. Но нужно подумать, как будет лучше для самой девочки.

— Да ведь образование, папа, никогда повредить не может. Я сам не раз слышал это от тебя.

— Да, мужчине, — отвечал отец, — потому что мужчине образование даёт известное положение; но женщина — дело другого рода. Для женщины образование должно соответствовать тому положению, какое она займёт впоследствии. Такой девочке не нужно ничего другого, кроме образования среднего, — не нужно ни французского языка, ни музыки и тому подобного. Со средним образованием Ганя скорей найдёт себе мужа, какого-нибудь честного мелкого чиновника…

— Папа!

Отец с удивлением смотрел на меня.

— Что с тобою?

Я был красен, как свёкла. Кровь так и залила, моё лицо, в глазах потемнело. Сопоставление Гани с мелким чиновником представилось мне таким кощунством, таким оскорблением моих мечтаний и надежд, что я не мог сдержать крика негодования. А кощунство это уязвило меня тем сильнее, что вышла из уст отца. Действительность в первый раз обливала холодною водой горячую веру моего младенчества; это был первый залп, направленный жизнью на волшебный за́мок мечты, первое заблуждение и разочарование, от горечи которых мы впоследствии ограждаемся пессимизмом и неверием. Но как раскалённое железо, когда на него упадёт капля холодной воды, только зашипит и сейчас же обратит воду в пар, так и горячая человеческая душа. Под влиянием первого прикосновения холодной руки действительности, она, правда, содрогнётся от боли, но тотчас же и самую действительность согреет своим жаром.

Слова отца уязвили меня, и уязвили странным образом. Я чувствовал обиду, но обижался не на него, а как будто на Ганю, но тем не менее скоро, со всею силой внутреннего сопротивления, свойственного молодости, выбросил свою обиду из души раз навсегда. Отец волнения моего не понял и приписал его чересчур горячему отношению к принятым на себя обязанностям, что, впрочем, в мои лета было вполне естественно и что скорее льстило его самолюбию, чем раздражало и ослабляло его недоброжелательное отношение к высшему образованию Гани. Мы сговорились с отцом, что я напишу письмо к матери (она должна была ещё долго прожить за границей) и попрошу её постановить своё окончательное решение по этому делу. Не помню, чтоб я когда-нибудь написал письмо такое длинное и такое искреннее. Я передал во всех подробностях обстоятельства, сопровождавшие смерть Николая, привёл его последние слова, выразил свои желания, опасения и надежды, затронул струну сострадания, которая так слабо была натянута в её сердце, обрисовал мучения совести, которым я подвергся бы непременно, если бы мы не сделали для Гани всё, что возможно, — одним словом, по моему тогдашнему мнению, это письмо было верхом искусства и должно было вызвать желательные последствия. До некоторой степени успокоившись, я терпеливо ожидал ответа, и ответ скоро пришёл в двух письмах: ко мне и к madame[1] д’Ив. Я выиграл битву по всей линии. Мать не только согласилась на высшее образование Гани, но даже усиленно настаивала на этом. «Я желала бы, — писала мне добрая мама, — если это согласно с волею твоего отца, чтобы Ганя во всех отношениях считалась членом нашего семейства. Мы обязаны сделать это в память старика Николая, в память его заслуг и преданности к нам». Триумф мой был полный, а вместе со мной торжествовал и Селим, который ко всему, что касалось Гани, относился так, как будто сам был её опекуном.

Правда, что симпатия, которую он выказывал бедной сиротке, начинала меня немного сердить, тем более, что с той знаменательной ночи, когда мне открылось истинное состояние моей души, отношения мои к Гане значительно изменились. В её присутствии я чувствовал себя как будто связанным. Прежняя искренность моя и ребяческая фамильярность исчезли совершенно. Прошло немного дней, когда девочка уснула на моей груди, а теперь, при одной мысли об этом, волоса мои становились дыбом. Ещё четвёртого дня, видаясь с ней утром и прощаясь вечером, я как брат целовал её в бледные губки, а теперь прикосновение её руки обжигало меня палящим огнём. Я начинал обоготворять её, как обыкновенно обоготворяют предмет первой любви, а когда девочка, не знающая ничего и ни о чём не догадывающаяся, по-прежнему прижималась ко мне, я в глубине души сердился на неё, а себя считал святотатцем.

Любовь принесла мне неизведанное доселе счастье, но также и незнакомые до сих пор страдания. Если б я мог кому-нибудь поверить свою тревогу, если бы мог поплакать на чьей-нибудь груди (а к этому у меня теперь развилась необыкновенная охота), то, несомненно, половина тяжести свалилась бы с моей груди. Правда, я мог рассказать всё Селиму, но боялся его характера. Я знал, что в первую минуту он горячо примет все мои слова к сердцу, но кто мне мог поручиться, что на другой день он не осмеёт меня со свойственным ему цинизмом и легкомысленными словами не осквернит мой идеал, к которому я и в мечтах своих относился чуть ли не с благоговейным трепетом? Мой характер, наоборот, был скрытный и, кроме того, у меня с Селимом была одна огромная разница. Разница эта заключалась вот в чём: я был всегда сентиментален, а у Селима сентиментальности не было ни на грош. Я мог любить только грустно, Селим — только весело. Любовь свою я скрывал ото всех, почти от самого себя, и, действительно, её никто не замечал. В несколько дней, никогда не видав никаких примеров, я инстинктивно выучился имитировать все проявления любви: задумчивость, румянец, которым покрывалось моё лицо, когда кто-нибудь вспоминал при мне имя Гани, — одним словом, я проявил необыкновенную ловкость, — ту ловкость, при помощи которой шестнадцатилетний мальчик иногда сумеет обмануть самого опытного человека, наблюдающего за ним. Признаваться Гане я не имел ни малейшего намерения. Я любил её, и мне этого было совершенно достаточно. Только по временам, когда мы оставались одни, меня подмывало сделать что-нибудь, например — стать перед нею на колени или поцеловать край её платья.

А Селим тем временем куролесил, смеялся, острил и был весел за нас обоих. Это он в первый раз вызвал улыбку на уста Гани, когда однажды за завтраком предложил ксёндзу Людвику перейти в магометанскую веру и жениться на madame[1] д’Ив. Ужасно обидчивая француженка и ксёндз даже сердиться на него не могли, и как только он приласкался к ним, как только посмотрел на них своими чудными глазами, так дело всё и кончилось лёгким выговором и всеобщим смехом. В отношениях его к Гане чувствовалось неподдельное участие, но и её пересиливала врождённая весёлость Селима. С ней он был более на короткой ноге, чем я. Видно было, что и Ганя его любит, потому что как только он войдёт в комнату, так и её лицо прояснится. Надо мной, а в особенности над моею грустью он издевался постоянно, называя её искусственною важностью мальчика, которому во что бы то ни стало хочется казаться взрослым человеком.

— Вот вы увидите, он ксёндзом сделается, — говорил Селим.

Тогда я ухватывался за первый попавшийся повод, чтобы свести на него разговор и скрыть румянец, выступавший на мои щёки, а ксёндз Людвик нюхал табак и отвечал:

— Дай-то Бог… дай-то Бог!

Рождественские праздники кончились. Мои слабые надежды, что я останусь дома, не осуществились ни на йоту. Важному опекуну однажды вечером объявили, чтобы завтра утром он был готов в дорогу. Ехать нужно было рано, потому что по дороге мы должны были завернуть в Хожели, где Селим простится со своим отцом. Встали мы в шесть часов, ещё в темноте. Ах, моя душа была тогда так же уныла, как то тёмное и угрюмое зимнее утро. Селим тоже находился в дурном расположении духа и, вставая с постели, заявил, что весь свет глуп и устроен самым скверным образом. Я с этим вполне согласился, потом мы оделись и отправились из нашего флигеля в дом завтракать. На дворе было темно, мелкие и острые снежинки больно били нас по лицу. Окна столовой были освещены, перед крыльцом стояли сани, куда укладывали наши пожитки, лошади потряхивали бубенчиками, собаки лаяли и суетились вокруг саней, — всё это вместе взятое представляло, по крайней мере для нас, такую грустную картину, что даже сердце сжималось при одном взгляде на неё. В столовой мы застали отца и ксёндза Людвика, — оба они с важными минами расхаживали взад и вперёд, — но Гани не было. С бьющимся сердцем поглядывал я на двери зелёного кабинета, выйдет ли она оттуда, или я так и уеду не простившись. Тем временем отец с ксёндзом Людвиком начали давать нам советы и читать нравоучения. Начали они с того, что мы теперь уже в таком возрасте, когда нам не нужно повторять, что такое значит труд и наука, а вместе с тем только и распространялись, что такое труд и наука. Я слушал всё это через пятое на десятое, со стеснённым горлом грыз гренки и прихлёбывал тёплый бульон. Вдруг сердце моё забилось так сильно, что я едва мог усидеть на месте, потому что в комнатке Гани послышался какой-то шелест. Двери отворились и вошла… одетая в утренний капот, с папильотками в волосах, madame[1] д’Ив, которая нежно обняла меня и в которую я с удовольствием бросил бы чашкою с бульоном за разочарование, испытанное мною. И она также выразила надежду, что такие умные молодые люди, конечно, будут учиться хорошо, а Мирза ответил на это, что воспоминания о её папильотках придадут ему силы и терпения. Но Ганя всё ещё не показывалась.

Но мне не было предназначено выпить эту чашу горести до конца. Когда мы вставали из-за стола, Ганя вышла из кабинета, ещё полусонная, вся розовая, со спутанными волосами на голове. Когда я пожимал её руку, рука эта была горяча. Сейчас же пришло мне в голову, что Ганя захворала по случаю моего отъезда, и я уж разыграл в душе чувствительную сцену, но это объяснилось тем, что Ганя только что встала с постели. Отец с ксёндзом Людвиком пошли за письмами, которые предполагалось отослать с нами в Варшаву, а Мирза выехал за двери на огромной собаке, только что вбежавшей в комнату. Я остался с Ганей один наедине. В глазах моих навёртывались слёзы, из уст готов был хлынуть поток горячих и нежных слов. Я не имел намерения сказать ей, что люблю её, но мне непременно нужно было сказать что-нибудь вроде этого: моя дорогая, моя возлюбленная Ганя, и при том поцеловать её руку. Момент для подобного излияния был удобный, потому что и при других я мог это сделать, да не посмел бы. Но возможность эту я проморгал самым позорнейшим образом. Вот-вот я уже приблизился в ней, протянул ей руку, но сделал это как-то неуклюже и ненатурально и голосом настолько непохожим на свой голос изрёк: Ганя! — что тотчас же отступил назад и умолк. У меня являлось желание поколотить себя. А Ганя тем временем заговорила сама:

— Господи, как скучно будет без вас!

— Я приеду на Святую, — ответил я грубо, низким и тоже не своим басом.

— До Святой далеко.

— Вовсе не далеко, — пробурчал я.

В это время вошли Мирза, отец, ксёндз Людвик, madame[1] д’Ив и прислуга. Мы вышли на крыльцо. Отец и ксёндз Людвик обняли меня. Когда пришла моя очередь прощаться с Ганей, я чувствовал непреодолимое желание заключить её в объятия и расцеловать по-старому, но не мог отважиться и на это.

— Будь здорова, Ганя! — сказал я, подавая ей руку; в душе моей плакало сто голосов, а с уст готовы были сорваться сто самых нежных слов.

Вдруг я заметил, что девочка плачет, и также вдруг во мне проснулся тот злой дух упрямства, то непреодолимое желание бередить свои раны, с которыми я не раз должен был считаться впоследствии. И теперь, хотя сердце моё разрывалось на клочья, я сказал холодно и жёстко:

— Не давай волю своим чувствам без всякого повода, Ганя, — и с этими словами сел в сани.

Тем временем Мирза прощался со всеми. Подбежал он в Гане, схватил её за обе руки и начал осыпать их поцелуями, несмотря на то, что девочка сопротивлялась всеми силами. Наконец и он вскочил в сани. Отец крикнул: «пошёл!» Ксёндз Людвик осенял нас крёстным знамением. Лошади дёрнули, бубенчики загремели и снег завизжал под полозьями саней.

— Негодяй! разбойник! — мысленно громил я себя. — Так-то ты простился со своей Ганей: наговорил ей глупостей, обругал за слёзы, которых ты не стоишь, — за сиротские слёзы!..

Я расплакался как малый ребёнок и поднял воротник шубы, потому что боялся, как бы меня на этом занятии не поймал Мирза. Оказалось, что Мирза заметил всё отлично, но так как и сам был взволнован, то не хотел показать мне этого сразу. Но не доехали мы до Хожелей, как он заговорил:

— Генрик!

— Что?

— Ревёшь?

— Оставь меня в покое!

И снова между нами воцарилось молчание. Но через минуту Мирза начал вновь:

— Генрик!

— Что?

— Ревёшь?

Я не отвечал ничего. Вдруг Мирза наклонился, захватил горсть снегу, приподнял мою шапку, посыпал мне голову снегом, опять нахлобучил шапку и прибавил:

— Это тебя освежит.

IV[править]

На Пасху домой я не приехал, потому что путь мне преградил экзамен зрелости. Притом отец мой требовал, чтоб я перед началом академического года сдал вступительный экзамен в Главную Школу. Он знал, что во время вакации я заниматься ничем не стану и непременно перезабуду половину того, чему выучился в гимназии. Заниматься пришлось усиленно. Кроме обыкновенных гимназических уроков, мы брали ещё специальные уроки у одного молодого студента, который только что поступил в Главную Школу и хорошо знал все тамошние порядки. То было памятное для меня время. Тогда-то и рухнуло всё здание моих понятий и верований, — здание, с таким трудом возведённое ксёндзом Людвиком и моим отцом в тихой атмосфере нашего гнезда. Молодой студент был великим радикалом во всех отношениях. Излагая нам римскую историю, он так хорошо, при описании реформ Гракхов, сумел привить ко мне своё отвращение и презрение ко всякой олигархии, что мои архи-шляхетские убеждения рассеялись как дым. С какою глубокою верой внушал нам наш новый учитель, что человек, который вскоре должен был занять высокое и во всех отношениях важное место студента университета, должен быть свободным ото всех «предрассудков» и смотреть на всё с презрительным снисхождением истинного философа. Вообще он придерживался мнения, что для управления миром и руководительства человечеством самый лучший возраст от восемнадцати до двадцати трёх лет, а после человек постепенно делается идиотом или консерватором.

О людях, не состоящих ни профессорами, ни студентами, он отзывался с сожалением, но и у него были свои идеалы, которые не сходили с его уст. В первый раз я узнал о существовании Бюхнера и Молешотта, двух учёных, которых наш учитель цитировал очень часто. Нужно было слышать его, с каким энтузиазмом он говорил о научных завоеваниях последних времён, о великих истинах, мимо которых проходило слепое и суеверное человечество и которые новейшие учёные с неслыханной отвагой извлекли из «праха забвения» и огласили перед лицом всего мира. Излагая свои мнения, он потряхивал своею густой курчавою гривой и выкуривал неимоверное количество папирос, уверяя при этом, что дошёл до такого искусства, что ему всё равно, чем ни выпускать дым — носом или ртом, и что в Варшаве нет человека, который бы так затягивался. Потом он обыкновенно вставал, надевал пальто, у которого не хватало большей половины пуговиц, и объяснял, что ему нужно спешить, так как сегодня ему предстоит одно «маленькое свиданьице».

Несмотря на особенности, которые вероятно очень не понравились бы нашим родителям, у молодого студента было много хороших сторон. Он хорошо знал то, чему обучал других, и притом был истинным фанатиком науки. Сапоги он носил дырявые, пальто потёртое, шапку — как старое гнездо, за душой у него не было ни гроша, но мысль его никогда не направлялась в сторону личных неприятностей, невзгод, бедности, доходящей почти до нищеты. Он жил страстью к науке, а о своей участи не заботился. Мы с Мирзой считали его за какое-то высшее, сверхъестественное существо, за океан мудрости, и веровали свято, что если кто и спасёт человечество от какой-нибудь грозящей ему опасности, то конечно он, этот гений, который, впрочем, вероятно и сам был того же мнения. И мы прилепились к его мнениям, как птица — к птичьему клею. Что касается меня, то я заходил может быть дальше, чем наш учитель. То была естественная реакция против моего прежнего воспитания, и кроме того молодой студент действительно распахнул передо мною двери в неизвестный мне мир знаний, в сравнении с которым область моих понятий казалась до невозможности узкою. Ослеплённый этими новыми истинами, я не имел ни времени, ни возможности посвящать свои мысли и мечты Гане. Сначала. немедленно по приезде в Варшаву, я не расставался со своим идеалом. Письма, которые я получал от неё, ещё более разжигали этот огонь на алтаре моего сердца, но в сравнении с океаном идей молодого студента весь наш деревенский мирок, такой тихий, спокойный, начал всё больше и больше мельчать в моих глазах, а вместе с тем не исчез, а как бы покрылся лёгкою мглой и образ Гани. Что касается Мирзы, тот шёл со мной наравне по пути отчаянных реформ, а о Гане думал тем меньше, что напротив нашей квартиры было окно, у которого часто сидела одна прехорошенькая пансионерка, Юзя. Селим начал вздыхать перед нею, и они по целым дням переглядывались, как две птицы в разных клетках. Селим утверждал с непреодолимою решимостью, что или «она или никто». Иногда, бывало, ляжет он навзничь на кровать, долбит, долбит урок, потом шваркнет книгу на пол, схватит меня и закричит, как сумасшедший:

— О, моя Юзя! как я люблю тебя!

— Убирайся ты к чёрту, Селим! — говоришь ему.

— Ох! так ты не Юзя! — ухарски ответит Селим и возвратится к книжке.

Наконец, подошло и время экзаменов. Сдали мы их — и экзамен зрелости, и вступительный, и сдали очень хорошо. Теперь мы были свободны, как птицы, но пробыли в Варшаве ещё три дня. Время это мы употребили на приготовление студенческих мундиров и на совершение обряда, который наш учитель считал необходимым, то есть на попойку в первом попавшемся погребке.

После второй бутылки у меня и Селима уже шумело в голове, а на щёки нашего учителя, а теперь коллеги, выступил румянец. Чувствовалась необыкновенная потребность в сердечных излияниях, и учитель наш заговорил:

— Ну, теперь вы вышли в люди, мои мальчики, и свет стоит перед вами открытым. Можете теперь веселиться, разбрасывать деньги, играть в баричей, влюбляться, но я вам скажу, что всё это глупости. Такая жизнь напоказ — без мысли, для которой только и можно жить, трудиться и бороться — тоже глупость. Но чтобы жить разумно, бороться за дело, нужно трезво смотреть на вещи. Что касается меня, то я думаю, что смотрю трезво. Я ни во что не верю, до чего не прикоснусь сам, и вам рекомендую то же самое. Ей-Богу, для жизни и мысли столько доро́г, но всё это так перепутано, что нужно обладать чёрт знает какою головой, чтобы не заблудиться! Но я держусь науки — и баста. На пустяки меня не приманишь; что жизнь вообще глупа, за это я никому не хвачу бутылкой по лбу, но есть знание. Если бы не то, я застрелился бы. На это, по моему мнению, каждый имеет право, и я сделаю это непременно, если мой взгляд на знание окажется несостоятельным. Но тут несостоятельности никакой быть не может. Разочаруешься во всём: любишь, — женщина тебе изменит; веришь, — наступит минута сомнения; а над исследованием инфузорий ты можешь сидеть спокойно до смерти, и даже и не оглянешься, как дотянешь до того дня, когда тебе сделается как-то скверно, — а тут и конец: песочные часы, портрет в иллюстрации, более или менее глупый некролог, — finita comedia[4]! А потом ничего: даю вам слово, мои птенчики. Можете смело не верить в разный вздор. Наука, голубчики мои, это — всё. А кроме того, здесь есть и та хорошая сторона, что, занимаясь подобными вещами, ты смело можешь ходить в дырявых сапогах и спать на соломе. Понимаете?

— В честь науки! — крикнул Селим, глаза у которого разгорелись как уголья.

Учитель откинул рукою со лба волосы, выпил свою рюмку, затянулся, пустил носом две огромных волны дыма и продолжал:

— Рядом с точными науками, — Селим, ты уже готов! — рядом с точными науками есть ещё философия и есть идеи. Этим также можно наполнить жизнь до краёв. Над философией я смеюсь, по правде сказать. Всё это — болтовня. Гоняется она как будто бы за правдой, но гоняется как собака за собственным хвостом. А я вообще болтовни не люблю: я люблю факты. А вот насчёт идей — это другое дело. За идею и головой можно пожертвовать, но вы и отцы ваши ходите по глупым дорогам. Я вам говорю это. Да здравствуют идеи!

Мы выпили ещё по рюмке. В голове у нас кружилось. Тёмная комната погребка казалась нам ещё более тёмною, свеча на столе горела каким-то неясным светом, табачный дым расплывался по стенам какими-то странными рисунками. За окном, на дворе, старик нищий пел духовную песню: «Святая, Пречистая», а в интервалах наигрывал печальную мелодию на разбитой скрипке. Странное чувство наполняло мою грудь. Я верил словам учителя, но чувствовал, что он не перечислил всего, что может наполнить жизнь. Чего-то мне недоставало, какое-то грустное чувство невольно овладело мною; и вот, под влиянием мечты, вина и экзальтации, я тихо проговорил:

— А женщина? А женщина любящая, преданная, — разве она ничего не значит в жизни?

Селим начал напевать:

La donna è mobile![5]

Учитель посмотрел на меня каким-то растерянным взглядом, точно в настоящую минуту думал о чём-нибудь другом, но потом встряхнулся и заговорил:

— Ого! показался-таки конец сентиментального уха. — Знаешь, что Селим гораздо прежде выйдет в люди, чем ты. С тобой беда будет. Берегись, берегись, говорю тебе, чтоб на твоей дороге не стала какая-нибудь юбка и не испортила тебе жизнь. Женщина, женщина!.. (здесь учитель, по своему обыкновению, закрыл глаза) знаю я этот товар. Я не могу жаловаться, ей-Богу не могу, но знаю я и то, что чёрту не нужно подавать палец, а то он и всю руку схватит. Женщина! любовь!.. всё наше несчастье в том, что мы из глупостей делаем что-то важное. Хочешь забавляться этим, как я, так забавляйся, но жизнь в это не вкладывай. Имейте же ум и за фальшивый товар не платите настоящими деньгами. Вы думаете, что я клевещу на женщину? Мне это и во сне не снилось. Напротив, я её очень люблю, но не позволяю своему воображению поймать себя на мякине. Помню, когда я в первый раз был влюблён в некую Лёлю, то думал, например, что её платье — это святыня, а то был простой ситец. Вот что! Разве она виновата в том, что ходила по грязи, вместо того, чтобы пари́ть в небе? Нет, это я, глупец, насильно привязывал ей крылья. Мужчина — это довольно ограниченное животное. И тот, и другой носит в сердце Бог весть какой идеал, да при этом ещё чувствует потребность любить, а как встретит какую-нибудь сороку, так и заверяет самого себя: «это — она!» Потом он узнает, что ошибался, и вследствие этой маленькой ошибочки или отправляется к чёрту, или делается идиотом на всю жизнь.

— Однако согласитесь, — перебил я, — что мужчина чувствует потребность любить, да вероятно и вы сами ощущаете это так же, как и другие.

Едва заметная улыбка промелькнула по губам нашего учителя.

— Каждую потребность, — ответил он, — можно удовлетворить разными способами. Я управляюсь по-своему. Я уже говорил вам, что из глупостей не делаю важных вещей. Я трезв… ей-Богу, трезвее чем теперь. Но я видал многих людей, у которых жизнь вся запуталась и в конце концов порывалась из-за одной бабы, и повторяю, что всю жизнь вкладывать в это не сто́ит, что есть вещи высшие и более достойные, а любовь — это вздор… За трезвость!

— За здоровье женщин! — крикнул Селим.

— Хорошо, пусть будет так! — ответил учитель. — Это приятные существа, если только к ним не относиться серьёзно. За здоровье женщин!

— За здоровье Юзи! — сказал я и чокнулся с Селимом.

— Постой, теперь и моя очередь. — Здоровье… здоровье твоей Гани! одна сто́ит другой.

Кровь моя вспыхнула, из глаз посыпались искры.

— Молчи! — сказал я. — Не произноси в кабаке этого имени.

И я бросил рюмку на пол, так что она разбилась на тысячу кусков.

— Что ты, с ума сошёл что ли? — испугался наш учитель.

Но я с ума не сошёл, только гнев клокотал во мне и палил меня, как огонь. Я мог слушать всё, что о женщинах говорил наш учитель, — это даже могло нравиться мне, — мог шутить над ними, но всё это потому, что шутки и издевательства не касались никого лично. Мне и в голову не приходило, чтобы общая теория могла быть приложима к дорогим мне существам. Но, услыхав имя моей чистой сиротки, произнесённое в этом кабаке, среди клубов табачного дыма, грязи, пустых бутылок и циничных речей, я вообразил, что слышу такое возмутительное кощунство, такое оскорбление, нанесённое Гане, что почти потерял всякое самообладание.

Мирза с минуту смотрел на меня недоумевающим взглядом, но потом и его лицо вдруг потемнело, глаза заискрились, на лбу выступили жилы, лицо как-то вытянулось и стало похоже на лицо настоящего татарина.

— Ты мне запрещаешь говорить то, что мне хочется! — проговорил он глухим, прерывающимся голосом.

К счастью, учитель тотчас же вмешался в наше дело.

— Вы недостойны своих мундиров! — крикнул он на нас. — Ну, что ж, будете вы драться, или за уши друг друга схватите, как школьники? Вот так философы, которые рюмками бросаются. Стыдитесь! И вам ещё разговаривать об общих вопросах! От борьбы понятий — к драке на кулачки… Довольно! А я вам вот что скажу: я поднимаю тост за университет, и вы будете дрянь, если дружно не чокнетесь и оставите хоть каплю в рюмках.

Мы оба остыли. Селим, хотя и более пьяный, опомнился первый.

— Прости меня, — сказал он мягким голосом, — я дурак.

Мы горячо обнялись и до дна выпили рюмки за университет. Потом учитель затянул Gaudeamus[6]. Сквозь стеклянные двери погребка к нам начали заглядывать любопытные лица окрестных торговцев. На дворе смеркалось. Мы были пьяны совершенно. Весёлость наша дошла до зенита и начала мало-помалу склоняться к закату. Учитель первый впал в задумчивость и сказал:

— Всё это хорошо; но если мы возьмём это вместе, то жизнь не что иное как глупость. Всё это искусственные средства, а что там в душе творится, это дело другое. Завтра то же, что сегодня: та же самая нужда, четыре голые стены, соломенный матрац, дырявые сапоги и… так без конца. Работа и работа, а счастье… эх! Человек обманывает себя, как может, и заглушает… Прощайте!

Он надел фуражку с оборванным козырьком, сделал несколько механических движений, с целью застегнуть мундир на отсутствующие пуговицы, закурил папиросу и, махнув рукою, прибавил:

— Ну, заплатите там, потому что я гол, как сокол, и будьте здоровы. Можете обо мне помнить или нет, как хотите. Мне всё равно, я человек не сентиментальный. Будьте здоровы, мальчики мои милые!

Последние слова он проговорил голосом мягким и взволнованным, совершенно противоречащим его недавнему заявлению. Бедное сердце требовало любви, способно было любить, как и всякое другое, но нужда с детских лет и равнодушие людское научили его замыкаться в самом себе. То была душа гордая, хотя и горячая, всегда полная опасения, чтоб её не оттолкнули, если она первая чересчур сильно склонится к кому-нибудь.

Мы остались одни под влиянием какого-то грустного чувства. Может быть это было смутное предчувствие, что нашего бедного учителя мы более уже не увидим в жизни. Ни он сам, ни мы не догадывались, что в его груди уже давно таились зачатки смертельной болезни, от которой не было спасения. Нужда, чрезмерное напряжение, горячечная работа над книжками, бессонные ночи и голодовка приблизили развязку. Осенью, в начале октября, наш учитель умер от чахотки. За гробом его шло не много товарищей, потому что вакации ещё продолжались и только мать, бедная торговка образками и восковыми свечами, громко рыдала над гробом сына, которого она часто не понимала, но любила, как всякая мать любит своего сына.

V[править]

На другой день после нашей попойки пришли лошади из Хожелей и мы с Селимом утром пустились в путь. Езды нам предстояло двое суток, и поэтому мы вскочили с постели чем свет. В нашем доме всё ещё спали, но в противоположном окне, из-за гераней, желтофиолей и фуксий выглянула рожица Юзи. Селим, нацепивший на себя дорожную сумку, со студенческою фуражкой на голове, стоял у окна, чтобы дать знать, что он уезжает, на что из-за гераней последовал меланхолический взгляд. Но когда он приложил одну руку к сердцу, а другою послал воздушный поцелуй, личико Юзи вспыхнуло и быстро скрылось в мрачной глубине комнаты. На дворе загремели колёса брички, запряжённой четвернёй лошадей, пора было садиться и ехать, но Селим всё стоял у окна и ждал, не увидит ли ещё чего-нибудь. Увы, надежда обманула его и окно оставалось пустым. Но, спустившись вниз и проходя мимо сеней противоположного флигеля, мы увидали на лестнице пару белых чулочек, платьице орехового цвета и плутовские глазки, зорко выглядывающие из сеней на ярко освещённый двор. Мирза тотчас нырнул в сени, я уселся в бричку, которая стояла невдалеке, и начал прислушиваться к долетающему до меня шёпоту и ещё каким-то странным звукам, очень похожим на поцелуи. Потом вышел Мирза, разрумянившийся, полусмеющийся, полувзволнованный, и уселся со мной рядом. Кучер стегнул лошадей, и я и Мирза невольно подняли голову кверху; личико Юзи снова мелькнуло между цветами; минута ещё — из окна высунулась рука с белым платком; ещё минута — бричка выехала на улицу, увозя меня и прекрасный идеал бедной Юзи.

Стояло раннее утро, — город ещё спал; розовая заря играла своими весёлыми лучами в окнах спящих домов; только кое-где редкий прохожий будил своими торопливыми шагами уснувшее эхо, да дворники лениво подметали улицы. Было тихо и ясно, весело и свежо, как всегда бывает летним утром. Маленькая наша бричка, запряжённая четвернёй низеньких татарских лошадок, подпрыгивала по мостовой словно орех, который навязали на нитку. Наконец в наше лицо пахнуло свежее и холодное дыхание реки, под копытами наших лошадей застучала деревянная настилка моста и через полчаса мы были уже за заставой, среди простора полей, лугов и лесов. Грудь наша широко вдыхала благоухающую свежесть утра, а глаза разбегались по сторонам. Земля пробуждалась от сна; жемчужная роса висела на влажных листьях деревьев и искрилась на хлебных колосьях. В живых изгородях весело прыгали птички и шумным щебетаньем приветствовали пробуждение дня. Леса и луга сбрасывали с себя пелену утреннего тумана. Из деревенских труб выходили столбы дыма и прямо направлялись к небесам; чуть-чуть заметный ветерок колыхал волны дозревающих колосьев и стряхивал с них ночную влагу. Повсюду была заметна радость: казалось, что всё пробуждается, живёт и всё сливается в один гармонический гимн.

Что делалось в наших сердцах, легко представит себе всякий, кто возвращался домой в юные свои лета в такое чудное летнее утро. Годы детства и школьной зависимости были уже позади нас; перед нами широко раскрывалось время молодости, словно широкая степь, усеянная цветами, с безграничным горизонтом, — незнакомый и манящий край, куда мы вступали под добрым предзнаменованием: молодые, сильные, почти ощущающие присутствие орлиных крыльев за плечами. Изо всех сокровищ на свете величайшее сокровище — это молодость, а из этого сокровища мы ещё не истратили ни гроша.

Ехали мы быстро, — на всех главных станциях нас ждали подставные лошади. На другой день, после безостановочной езды, мы увидали Хожели, или вернее — готическую крышу домашнего минарета, светящегося в лучах заходящего солнца.

Вскоре мы въехали на плотину, обсаженную вербами и бирючиной. По обеим сторонам плотины широко расстилались два огромных пруда. Нас встретило сонное и ленивое кваканье лягушек, гнездящихся около заросших травою берегов в воде, согретой дневным зноем. По всему было видно, что день клонится к концу. По всей плотине, по направлению к хутору, тянулись стада коров и овец, окутанных клубами пыли. И там и здесь кучки людей с серпами, косами и граблями на плечах с протяжными песнями возвращались домой. Наконец солнце склонилось ещё больше к западу и до половины скрылось за прибрежными тростниками. Только золотистая широкая лента горела ещё по середине пруда. Мы повернули направо и вдруг, из-за зелени лип, тополей, пихт и ясеней, перед нами блеснули белые стены хожельского дома. На дворе прозвонил колокол, призывающий людей ужинать, а вместе с ним с башни минарета раздался грустный и певучий голос домового муэдзина, провозглашающего, что звёздная ночь спускается с неба на землю и что Аллах велик.

Как бы вторя муэдзину, аист, стоящий на подобие этрусской вазы в своём гнезде, на самом верху дерева, осеняющего кровлю дома, вышел на минуту из своего невозмутимого спокойствия, поднял клюв к небу и закричал, точно приветствуя нас.

Я посмотрел на Селима: в глазах его, полных слёз, светилось неподдельное, искреннее чувство. Мы въехали на двор.

На стеклянной террасе сидел старый Мирза и, потягивая голубой дымок из длинного чубука, радостными глазами наблюдал за тихою и работящею жизнью, кипящею на этой благодатной равнине. Увидев своего мальчика, он живо вскочил на ноги, обнял его и долго прижимал к своей груди, — старик хотя и был суров к своему сыну, но любил его больше всего на свете. Последовали вопросы об экзамене, потом — новые объятия. Сбежалась вся многочисленная дворня приветствовать панича, собаки радостно скакали вокруг него. С крыльца крупными прыжками сбежала приручённая волчица, любимица старого Мирзы. — «Зуля! Зуля!» — крикнул ей Селим; она опёрлась огромными лапами на его плечи, лизнула его в лицо и потом, как бешеная, начала бегать вокруг него, визжа и показывая от радости свои страшные зубы.

Потом мы пришли в столовую. Я смотрел на Хожели и на всё заключающееся в них как человек, который всему желает обновления. Но здесь не изменилось ничего; портреты предков Селима, — ротмистров, хорунжих, — висели на стенах, как и прежде. Страшный Мирза, полковник лёгкой кавалерии времён Собеского, смотрел на меня, как и прежде, косыми зловещими глазами, но иссеченное саблями его лицо показалось мне ещё более отвратительным и страшным. Больше всего изменился Мирза, отец Селима. Чёрные волосы его сделались серыми, густые усы почти совсем поседели, а татарский тип лица выступал ещё сильнее. Какая разница была между старым Мирзой и Селимом, между этим костлявым, суровым, даже строгим лицом — и кротким, прелестным лицом моего друга. Но мне трудно описать любовь, с которою старик смотрел на мальчика и следил за каждым его движением.

Не желая мешать им, я держался в стороне, но старик гостеприимный, как приличествует польскому шляхтичу, начал упрашивать меня остаться на ночь. На это согласиться я не мог, — мне самому скорей хотелось домой, — но ужинать я должен был остаться. Выехал я из Хожелей поздно, и когда подъехал к дому, то на дворе уж стояла глухая ночь. В деревне окошки уже не светились, только издали у окраин леса мелькали огоньки смолокурни. В липовой аллее, которая вела к нашему дому, было темно — хоть глаз выколи; какой-то человек проехал мимо нас и вполголоса напевал песню, но я не узнал его лица. Вот и знакомое крыльцо: в окнах было темно, вероятно все спали, только собаки сбежались со всех сторон и начали охаживать около моей брички. Я вылез и постучался в двери, но долго не мог ни до чего достучаться. Мне сделалось неприятно, — я думал, что меня будут дожидаться. Только немного спустя в окнах замелькали огоньки и заспанный голос (я узнал голос Франка) спросил:

— Кто там?

Я сказал. Франек отворил двери и тотчас же припал к моей руке. Я спросил у него, все ли здоровы.

— Здоровы, — ответил Франек, — только старый пан уехал в город, вернётся завтра утром.

Он проводил меня в столовую, зажёг лампу, висящую над столом, и пошёл ставить самовар. На минуту я остался один, с моими мыслями и сильно бьющимся сердцем, но минута эта продолжалась недолго, — вскоре прибежал ксёндз Людвик в халате, потом добрая madame[1] д’Ив, тоже в ночном костюме, в чепце, со своими обычными папильотками, и Казь, который за месяц до меня приехал из гимназии. Добрые друзья радостно приветствовали меня, удивлялись моему росту, говорили, что я возмужал, а madame[1] д’Ив находила даже, что я покрасивел. Ксёндз Людвик, бедняжка, только спустя много времени, несмело начал расспрашивать меня об экзамене и гимназическом аттестате, а когда узнал о моих успехах, то даже расплакался, обнял меня и назвал своим дорогим мальчиком. А тут из соседней комнаты послышался топот босых ножек и мои сестрёнки в одних рубашках и ночных чепчиках прибежали с радостным криком и вскарабкались ко мне на колени. Напрасно madame[1] д’Ив стыдила их, убеждала, что это неслыханное дело, чтобы две таких взрослых панны (одной было восемь лет, другой девять) показывались людям в таком déshabillé[7], девочки не расспрашивали ни о чём и только обнимали меня своими крошечными ручками и осыпали поцелуями. Наконец, я решился спросить о Гане.

— О, она выросла! — ответила madame[1] д’Ив, — сейчас придёт сюда. Вероятно одевается.

Ждать мне пришлось не долго; не прошло пяти минут, как на пороге показалась Ганя. Взглянул я на неё, — о Боже! что сделалось за эти полгода из шестнадцатилетней девочки, худой и слабой. Предо мною стояла почти взрослая девушка. Она пополнела, сделалась крепче, сильнее. На щеках её горел румянец, как отблеск утренней зари, от неё веяло здоровьем, молодостью, свежестью, как от расцветающей розы. Я заметил, что она с любопытством смотрела на меня своими большими голубыми глазами, но вместе с тем вероятно поняла, какое впечатление производит на меня, потому что по губам её пробежала какая-то странная улыбка. В любопытстве, с которым мы смотрели друг на друга, крылась уже стыдливость юноши и девушки. Простые, сердечные отношения брата и сёстры ушли куда-то вдаль, чтоб уже никогда не возвращаться. Ах, как она была прелестна с этой улыбкой и тихою радостью в глазах.

Свет висячей лампы прямо падал на её волосы. Одета она была в гладкое чёрное платье, а рукой у самой белой шейки придерживала небрежно наброшенную мантилью, — видно было, что она торопилась одеваться. От неё ещё веяло теплотою сна. Когда я пожал её мягкую нежную руку, то одного этого прикосновения было достаточно, чтобы заставить меня вздрогнуть. Ганя изменилась как наружно, так и внутренне. Уезжая, я оставил её чуть ли не дворовой девочкой, а теперь это была девушка с осмысленным выражением лица и приличными манерами. Из её глаз смотрела пробудившаяся умственно и нравственно душа. Она перестала быть ребёнком, — это доказывало и её неопределённая улыбка, и оттенок невинного кокетства, — было видно, что она понимает, как далеко изменились наши отношения. Вскоре я удостоверился, что в некоторых отношениях она берёт надо мною верх. Я был ученей, но в понимании жизни, каждого положения, каждого слова, представлялся малым ребёнком в сравнении с нею. Моя важность опекуна и панича ушла куда-то далеко. Дорогой я придумывал, как мне повидаться с Ганей, как заговорить с ней, как снисходительно относиться к ней, но все эти планы рухнули окончательно. Положение вещей начинало складываться как-то так, что не я был добр и ласков к ней, а она казалась ласковой и доброй ко мне. Сначала я не отдавал себе в этом отчёта и скорее чувствовал, чем понимал это. Я решил, что буду расспрашивать её, чему она учится и чему научилась, довольны ли ею madame[1] д’Ив и ксёндз Людвик, а тем временем она, с тою же улыбкой, допрашивала меня, что я делал, чему учился и что думаю делать в будущем. Да, странно как-то это всё устроилось, совсем не так, как я рассчитывал. Короче сказать, наши отношения изменились в совершенно обратном порядке.

Я ушёл к себе в комнату отчасти удивлённый, отчасти обманутый в своих ожиданиях, под влиянием разнообразных впечатлений. Старая любовь снова начала проглядывать, как огонь сквозь щели горящего здания, и вскоре покрыла собой все эти впечатления. Просто-напросто, фигура Гани, чистая, полная прелести, ещё дышащая теплотою сна, её белая ручка, придерживающая мантилью, её небрежный наряд и распустившиеся волосы — взбудоражили моё воображение и заслонили передо мною всё окружающее.

С её образом перед глазами я так и заснул.

VI[править]

На другой день я встал очень рано и выбежал в сад. Утро было чудесное, росистое, благоуханное. Я шибко шёл к грабовой шпалере, сердце шептало мне, что там я застану Ганю, но оказалось, что моё сердце, чересчур расположенное к предчувствиям, ошибалось, — Гани у шпалеры не было. Только после завтрака я остался с нею наедине и спросил, не хочет ли она пройтись по саду. Ганя охотно согласилась, побежала в свою комнатку и через минуту возвратилась в широкой соломенной шляпе, которая бросала тень на её лоб и глаза, и с зонтиком в руках. Из-под этой шляпки она так плутовски улыбалась мне, как будто бы хотела сказать: «смотри, как это идёт ко мне». Мы вместе вышли в сад. Я направил путь к грабовой шпалере, а сам всё время думал о том, как бы мне начать разговор, о том, что Ганя, конечно, сумела бы сделать это лучше меня, да не хочет помочь мне, или, вернее, забавляется моею неловкостью. И я шёл около неё молча, сбивая хлыстиком головки цветков, растущих на рабатках. Вдруг Ганя рассмеялась, схватила мой хлыстик и сказала:

— Пан Генрик, чем провинились перед вами эти цветы?

— Э, Ганя, какие там цветы! Видишь, я не умею начать с тобою разговора, — очень ты изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!

— Допустим, что так. Это сердит вас?

— Я не говорю этого, — ответил я с оттенком грусти, — но я не могу освоиться с этим, мне всё кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал раньше, и ты — два различных существа. Та сжилась с моими воспоминаниями, с… моим сердцем… как сестра, Ганя, как сестра, а эта…

— А эта (она показала пальцем на себя) чужда вам? — спросила она тихо.

— Ганя, Ганя! как ты можешь думать что-нибудь подобное!

— А ведь это очень естественно, хотя и грустно, — ответила она. — Вы ищите в сердце прежних братских чувств ко мне и не на ходите их: вот и всё.

— Нет, Ганя! я не в сердце ищу прежней Гани, потому что она там всегда, но ищу её в тебе, а что касается сердца…

— Что касается вашего сердца, — весело перебила она, — то я догадываюсь, что с ним стало. Осталось оно где-нибудь в Варшаве при другом сердце. Это легко отгадать.

Я пытливо заглянул ей в глаза. Я сам не знал, испытывает ли она меня, рассчитывая на впечатление, которое произвела на меня вчера и которого я скрыть не умел, или играет мною, и играет довольно жестоко. Но вдруг и во мне проснулось желание сопротивления. Я подумал, что должно быть представляю в высшей степени комическую фигуру с моим взором умирающей лани, пересилил себя и ответил:

— А если б и вправду так?

Едва заметная тень удивления и как будто бы неудовольствия промелькнула по ясному личику Гани.

— А если и вправду так, — ответила она, — то значит, что вы изменились, не я.

Она слегка нахмурилась и, поглядывая на меня искоса, шла в молчании, а я старался всеми силами скрыть то радостное впечатление, какое охватило меня после её слов. Она говорит, думал я, что это я изменился, значит она-то не изменилась, значит она меня…

И я не смел закончить это мудрое умозаключение.

Но, несмотря на всё это, не я, не я, а она изменилась. Год тому назад ещё такая маленькая девочка, которой и в голову бы не пришло говорить о чувствах, для которой подобный разговор показался бы китайскою грамотой, теперь она вела его так свободно и искусно, как будто бы отвечала хорошо заученный урок. Как развился, каким гибким стал её, ещё так недавно детский, ум! Но с девочками всегда творятся подобные чудеса. Не одна из них вечером засыпает девочкой, а утром просыпается девушкой, с новым миром чувств и мысли. Для Гани, по природе умной, тонкой и впечатлительной, полгода времени, переход от грани, отделяющей шестнадцать лет от семнадцати, новое общество, ученье, может быть украдкой прочтённые книжки — этого было совершенно достаточно для полной метаморфозы.

Итак, шли мы рядом и молчали. На этот раз первая заговорила Ганя.

— Так, значит, вы влюблены, пан Генрик?

— Может быть, — ответил я с улыбкой.

— И вы будете скучать по Варшаве?

— Нет, Ганя. Я с радостью не уехал бы отсюда.

Ганя быстро взглянула на меня. Она, видимо, хотела что-то сказать, но удержалась и только через минуту ударила себя зонтиком по платью и проговорила, точно отвечая на свои мысли:

— Ах, как я ещё глупа!

— Почему ты это говоришь, Ганя? — спросил я.

— Нет, так, ничего. Сядем здесь, на скамейку, и поговорим о чём-нибудь другом. Правда, отсюда чудесный вид? — вдруг спросила она со своею загадочной улыбкой.

Она села на скамью, не вдалеке от грабовой шпалеры, под огромною липой, откуда, действительно, открывался красивый вид на пруд, на плотину и лес, тянущийся за прудом. Ганя указывала на это зонтиком, но я, хотя и большой любитель красивых видов, не имел ни малейшего желания любоваться развёртывающейся передо мною картиной, во-первых потому, что и так знал её во всех подробностях, а во-вторых потому, что передо мною была Ганя, во сто раз более красивая, чем то, что её окружало. Кроме того, думал я совсем не о видах.

— Как хорошо вот эти деревья отражаются в воде! — говорила Ганя.

— Я вижу, что ты артистка, — ответил я, не глядя ни на воду, ни на деревья.

— Ксёндз Людвик учит меня рисовать. О! я много училась в то время, когда вас не было здесь; я даже хотела… но что с вами? вы сердитесь на меня?

— Нет, Ганя, я не сержусь, потому что не умею сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мои вопросы и… что тут толковать! мы играем с тобой в прятки, вместо того, чтобы говорить искренно и прямо, как говорили когда-то в прежнее время. Может быть ты этого не чувствуешь, но мне не по себе, Ганя!..

Результатом этих слов было то, что мы стали ещё в более нелепое положение. Правда, Ганя протянула мне обе руки, я сжал их (может быть сильнее, чем следовало) и — о, ужас! наклонившись поцеловал их так, как опекуну не следовало бы. Потом мы сконфузились до последней степени, — она раскраснелась до самой шеи, я также, наконец мы замолкли, не зная, как начать разговор, которому надлежало быть и прямым, и искренним.

Потом Ганя посмотрела на меня, я на неё, и снова мы оба вывесили на лицах красные флаги. Сидели мы рядом как две куклы; мне казалось, что я слышу учащённое биение собственного сердца. По временам я чувствовал, что какая-то рука берёт меня за ворот и хочет бросить к ногам Гани, а другая держит за волосы и не пускает; вдруг Ганя вскочила и пробормотала торопливым, неверным голосом:

— Мне нужно идти; в это время я занимаюсь с madame[1] д’Ив; скоро одиннадцать.

Мы пошли домой тою же самой дорогой. Как и прежде, и она и я молчали, я сбивал, как прежде, хлыстом головки цветов, но она уж не жалела об их участи.

Прекрасно восстановились наши прежние отношения, нечего говорить!

Господи ты Боже мой! что это со мной творится! — подумал я, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблён так, что у меня чуть волоса дыбом не становились.

Но тут пришёл ксёндз Людвик и повёл меня по хозяйству. По дороге он рассказывал мне множество вещей, касающихся нашего имения, но это ни на каплю не интересовало меня, хотя я и старался сделать вид, что слушаю внимательно.

Брат мой, Казь, который, пользуясь вакацией, целые дни пропадал в конюшнях, в лесу с ружьём или в лодке, теперь на дворе хутора объезжал молодых лошадей. Увидав нас, он подскакал к нам на каком-то вороно́м, который метался под ним, как бешеный, пригласил нас полюбоваться его формами, горячностью и ходом, потом соскочил с седла и пошёл с нами. Мы осмотрели конюшни, амбары, сараи и собирались идти в поле, как нам дали знать, что приехал отец. Нужно было возвращаться домой. Отец встретил меня так горячо, как никогда, а когда узнал о результатах экзаменов, то обнял меня и объявил, что с этих пор хочет считать меня взрослым. И действительно. в его обращении со мной произошла заметная перемена. Теперь он относился ко мне с большею доверчивостью и сердечностью. Тотчас же начал говорить о делах нашего имения, посоветовался, покупать или не покупать соседнюю землю. Я понял, что он говорит об этом нарочно, чтобы показать мне, как серьёзно смотрит сам на моё положение уже взрослого человека, да ещё старшего сына. Притом я знал, как действительно он утешается мною и моими успехами в науках. Никогда он не смотрел на меня с такою любовью, как сегодня. Его отцовской гордости необычайно льстили отзывы учителей, которые я привёз с собою. И ещё я заметил, что он исследует мой характер, способ мышления, понятия о чести, и нарочно задаёт мне разные вопросы, чтобы составить обо мне ясное понятие. И видимо этот экзамен сошёл для меня благополучно. Хотя мои философские и социальные понятия были уже совершенно несогласны с понятиями отца, но я их не старался особенно ярко высказывать, а в остальном у нас не могло быть разногласия. И суровое лицо моего отца стало ясным так, как никогда не бывало. Он осыпал меня подарками, отдал мне пистолеты, на которых ещё недавно стрелялся с паном фон Цолль. Потом я получил великолепную лошадь восточной породы и старую прапрадедовскую саблю, с рукоятью, осыпанною драгоценными каменьями, и с широким дамасским клинком, на котором было изображение Божией Матери и надпись: Иисус, Мария. Сабля эта составляла одну из самых больших наших фамильных драгоценностей и, кроме того, предмет воздыханий моих и Казя, потому что железо она перерубала как щепку. Отец, отдавая мне саблю, вынул её из ножен, взмахнул так, что она засвистела, потом начертил ею крест над моею головой, поцеловал образ Божией Матери и сказал: «В добрые руки! Я не опозорил эту саблю, не опозорь и ты!» Мы бросились друг другу в объятия, а Казь в это время схватил саблю и с горячностью пятнадцатилетнего мальчика начал проделывать такие удары, которых не постыдился бы самый опытный учитель фехтования. Отец с довольной улыбкой посмотрел на него и сказал:

— Вот это так будет рубака. Но ведь и ты можешь, да?

— Могу, папа. С Казем-то я ещё потягаюсь. Изо всех товарищей, с которыми я учился фехтованию, только один пересиливал меня.

— Кто такой?

— Селим Мирза.

Отец поморщился.

— Ах, Мирза! Но ты сильней его.

— Вот поэтому-то я и могу ещё кое-как ладить с ним. Да ведь, впрочем, мы с Селимом никогда не подерёмся.

— Ну, всё бывает! — протянул отец.

После обеда мы все сидели на широком балконе, откуда открывался вид на огромный двор и на тенистую дорогу, обсаженную липами. Madame[1] д’Ив вязала крючком кружева для церковных полотенец, отец и ксёндз Людвик курили трубки и потягивали чёрный кофе, Казь вертелся у балюстрады и следил за полётом ласточек, которых хотел стрелять пулями, но не получил отцовского позволения, а мы с Ганей рассматривали картинки, причём ни я, ни она не думали о них; по крайней мере мне картинки помогали только скрывать от посторонних взгляды, которые я от времени до времени кидал на Ганю.

— Ну, что, как ты нашёл Ганю: очень подурнела, а? Господин опекун? — спросил меня отец, шутливо посматривая на девочку.

Я внимательно уставился глазами в какую-то картинку и ответил из-за широкого бумажного листа:

— Не скажу, пока, чтобы подурнела, но выросла и изменилась.

— Уж пан Генрик упрекал меня за это, — свободно вставила Ганя.

Я удивлялся её отваге и присутствию духа: я ни за что так свободно не упомянул бы об упрёках.

— Что там, подурнела ли, похорошела ли, — сказал ксёндз Людвик, — а вот учится она хорошо и усердно. Пусть мадам скажет, скоро ли она выучилась по-французски?

Нужно знать, что ксёндз Людвик, человек очень образованный, не умел по-французски и не мог научиться, хотя и провёл много лет под нашей кровлей вместе с madame[1] д’Ив. Но бедняга питал слабость к французскому языку и знакомство с ним считал необходимым условием высшего образования.

— Я не могу ни в чём упрекнуть Ганю, учится она хорошо и охотно, — ответила madame[1] д’Ив, — но я должна вам пожаловаться на неё, — и француженка обратилась ко мне.

— О! в чём я провинилась? — воскликнула Ганя, сложив руки.

— В чём провинилась? а вот я сейчас объясню. Представьте себе, что эта девочка, как только ей представится свободное время, хватается за какой-нибудь роман, и я имею основание предполагать, что когда она идёт в свою комнату, то, вместо того, чтобы погасить свечу и лечь спать, она ещё читает по целым часам.

— Это очень нехорошо, но я знаю из другого источника, что она подражает своей учительнице, — сказал отец, который любил подтрунить над madame[1] д’Ив, когда находился в хорошем расположении духа.

— О, извините меня, мне сорок пять лет! — ответила француженка.

— Скажите, я никогда бы этого не подумал! — сказал отец.

— Вы очень злы.

— Не знаю; я знаю только одно, что Ганя романы берёт не из библиотеки, потому что ключ от неё у ксёндза Людвика. Поэтому вся вина падает на учительницу.

Действительно, madame[1] д’Ив всю свою жизнь читала романы, любила всем рассказывать их содержание, — конечно, рассказывала и Гане, — потому в словах отца крылась частица правды.

— Посмотрите-ка, кто-то к нам едет! — вдруг крикнул Казь.

Мы все обратились к липовой аллее. Действительно, в самом начале её, — а она тянулась на целую версту, — мы увидали облачко пыли, которое приближалось с необыкновенною быстротой.

— Кто же может быть? К чему такая поспешность? — спросил отец, вставая. — Пыль такая, что ничего не разглядишь.

Действительно, жара стояла страшная, дождя не было целых две недели, поэтому на дороге целые тучи пыли вставали при малейшем движении. Облачко всё приближалось к нам, всё росло и в нескольких десятках шагов от балкона вдруг вырисовалась конская голова с красными, раздувающимися ноздрями, с горящими глазами и развевающеюся гривой.

Белая лошадь шла самым крупным галопом, едва касаясь земли копытами, а на ней, низко припав к самой гриве, по татарскому обычаю, сидел не кто иной как мой друг Селим.

— Селим едет, Селим! — закричал Казь.

— Что этот сумасшедший делает, ворота заперты! — взволновался отец.

Отворить ворота времени не было, а Селим мчался как сумасшедший и можно было почти ручаться, что он наткнётся на высокий забор с заострёнными верхушками выдающихся кольев.

— Боже, смилуйся над ним! — прошептал ксёндз Людвик.

— Ворота, Селим, ворота! — кричал я изо всей мочи, махая платком и стремясь к нему на встречу.

Вдруг Селим, в каких-нибудь пяти шагах от ворот выпрямился на седле и взглядом смерил расстояние, отделяющее его от забора. Потом до меня долетел крик женщин, сидящих на балконе, учащённый топот копыт… Лошадь взвилась на дыбы, взмахнула передними ногами и сразу перескочила через забор, не останавливаясь ни на минуту.

Только перед балконом Селим осадил её так, что она чуть не пала на задние ноги, снял с головы шляпу, победоносно махнул ею, как знаменем, и крикнул:

— Как поживаете, дорогие, как поживаете? Моё глубокое почтение, — кивнул он в сторону отца, — моё почтение милый ксёндз Людвик, madame[1] д’Ив, панна Ганна! Мы опять все вместе. Ура, ура!

Он соскочил с лошади, бросил поводья Франку, который в эту минуту выбежал из сеней, потом начал обнимать отца, ксёндза и целовать руки у дам.

Madame[1] д’Ив и Ганя были ещё бледны от страха и встретили Селима как человека избежавшего верной смерти, а ксёндз Людвик сказал:

— Ах, сумасшедший, сумасшедший! сколько страху ты на нас нагнал. Мы уже думали, что ты погиб.

— Как так?

— Да так, с этими воротами. Можно ли скакать так, сломя голову?

— Сломя голову? Да я ведь видел, что ворота заперты. Ого! у меня хорошие, татарские глаза.

— И ты не боялся?

Селим расхохотался.

— Нет, ни крошечки, ксёндз Людвик. Да, наконец, это заслуга моей лошади, не моя.

Voilà un brave garçon![8] — сказала madame[1] д’Ив.

— О, да! не всякий бы решился на это, — прибавила Ганя.

— Ты хочешь сказать, — сказал я, — что не всякая лошадь перескочит через такой забор? А людей настолько храбрых найдётся не мало.

Ганя остановила на мне долгий взгляд.

— Я не советовала бы вам пробовать.

Потом она посмотрела на татарина, потому что, если даже и не считать последней отчаянной выходки Селима, которая принадлежала к числу тех рискованных подвигов, какими всегда можно женщину привести в восхищение, — на него стоило, действительно, посмотреть в эту минуту. Густые чёрные волосы его в беспорядке спускались на лоб, щёки разгорелись от быстрого движения, глаза горели весельем и радостью. Когда он теперь стоял около Гани, с любопытством заглядывая ей в лицо, более красивой пары ни один художник не мог бы представить себе. А я… я был страшно уязвлён её словами. Мне казалось, что это «я не советовала бы вам пробовать» — она произнесла с оттенком величайшей иронии. Я пытливо посмотрел на отца, который в это время гладил лошадь Селима. Я знал его родительскую гордость, знал, что он недоброжелательно относился ко всякому, кто превышал меня в каком бы то ни было отношении, а на Селима сердился за это давно. Я рассчитывал, что он не будет противиться, если я захочу показать, что и я не хуже Селима.

— Эта лошадь, действительно, хорошо скачет, папа, — сказал я.

— Да и этот дьявол хорошо сидит, — пробурчал отец. — А ты сумеешь сделать так?

— Ганя сомневается, — ответил я с некоторою горестью. — Попробовать мне?

Отец поколебался с минуту, посмотрел на забор, на лошадь, на меня, и сказал:

— Отстань…

— Конечно, — горестно воскликнул я. — Лучше мне считаться за бабу в сравнении с Селимом.

— Генрик! что ты городишь? — сказал Селим и обнял меня одною рукой.

— Скачи, скачи, мальчик, да смотри, — хорошенько! — вспыхнул отец, гордость которого была затронута за живое.

— Лошадь мне сюда, скорее! — крикнул я Франку.

Ганя быстро вскочила с места.

— Пан Генрик! — закричала она, — это я всему виною. Я не хочу, не хочу! Вы этого не сделаете… для меня.

И она смотрела мне в глаза, как будто бы хотела договорить глазами то, что не могла выразить словами.

Ах! за этот взгляд я отдал бы последнюю каплю крови, но не мог и не хотел отступать назад. Оскорблённая моя гордость превозмогала все остальные чувства, поэтому я сделал над собой огромное усилие, чтобы не выказать волнения, и сухо ответил:

— Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что ты виною всему. Я перепрыгну забор для своего удовольствия.

Меня удерживали все, кроме отца, но я не слушал никого, сел на лошадь и поехал по липовой аллее. Франек отворил ворота и тотчас же запер их за мною. В душе моей кипела горечь и я перепрыгнул бы через забор, если б он был даже вдвое выше. Отъехав на триста шагов, я повернул лошадь, пустил её рысью, а потом тотчас же перевёл на галоп.

Вдруг я заметил, что седло подо мною съезжает на сторону. Что-нибудь одно: или подпруга ослабела во время моей скачки, или Франек нарочно отпустил её, чтобы дать лошади вздохнуть, и потом, по глупости, не предупредил меня своевременно.

Теперь уже было поздно. Лошадь самым быстрым карьером приближалась к забору, а я не хотел возвращаться назад. «Разобьюсь, так разобьюсь», — подумал я про себя. Мною овладело какое-то отчаяние. Я конвульсивно стиснул бока лошади, ветер свистал мне в уши. Вдруг предо мною мелькнул забор… Я взмахнул хлыстом, почувствовал, что что-то приподнимает меня кверху, до ушей моих долетел крик с балкона, в глазах моих потемнело и… Не знаю, когда я пришёл в себя уже на газоне, во дворе.

Я вскочил на ноги.

— Что случилось? — торопливо спросил я. — Я свалился с седла? Лишился чувств?

Около меня стояли отец, ксёндз Людвик, Селим, Казь, madame[1] д’Ив и Ганя, бледная, как полотно, с глазами полными слёз.

— Что с тобой, что с тобой? — тормошили меня с разных сторон.

— Решительно ничего. Я свалился с седла, но не по своей вине. Подпруга лопнула.

Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя совершенно здоровым, только мне как-то не хватало воздуха. Отец начал ощупывать мои руки, ноги и плечи.

— Не больно? — спрашивал он.

— Нет. Я совсем здоров.

Вскоре я и дышать мог, как следует. Только я был зол, мне всё казалось, что я был очень смешон. Да и правда: свалившись с лошади, я стремительно пролетел во всю ширину дороги, идущей вдоль газона, и здесь растянулся. Локти и колени моего светлого костюма были окрашены в тёмный цвет, волоса растрепались. Но, как бы то ни было, моё несчастное приключение отчасти послужило мне и в пользу. Несколько минут тому назад предметом интереса нашего кружка был Селим, как гость, да ещё гость недавно прибывший сюда, а теперь героем сделался я, — правда, ценою моих колен и локтей. Ганя, признающая себя (и, но совести говоря, совершенно справедливо) виновницею моей сумасбродной выходки, которая могла для меня окончиться так плохо, старалась всевозможнейшею лаской и добротой искупить свою неосторожность. При таких условиях я вскоре развеселился и заразил своего весёлостью всё наше общество, едва опомнившееся от недавней тревоги. Подали полдник, во время которого Ганя играла роль хозяйки, а потом мы все вышли в сад. Селим расшалился как мальчишка, смеялся, проказничал, а Ганя помогала ему от всей души. Наконец Селим сказал:

— Ах, как нам теперь будет весело втроём!

— Интересно знать, — перебила Ганя, — кто из нас самый весёлый.

— Конечно, вы должны отдать предпочтение мне, — ответил я.

— А может быть и я? О, по природе я — весёлая.

— Только не Генрик, — добавил Селим. — По природе он солиден и слегка меланхоличен. Если б он жил в средние века, то сделался бы бродячим рыцарем и трубадуром… Ах, как жаль, что он не умеет петь! Но мы — я и панна Ганна — два одинаковые зёрнышка из целой четверти мака, которые искали, искали и нашли друг друга.

— Я не согласен с тобой, — сказал я. — Самый лучший союз — это союз противоположных характеров: чего недостаёт одному, то есть у другого.

— Благодарю тебя, — ответил Селим. — Допустим, что ты любишь плакать, а панна Ганна смеяться. Ну, так что же: обвенчайтесь…

— Селим!

Селим посмотрел на меня и расхохотался.

— А что, панич? Ха, ха, ха! Помнишь ты речь Цицерона Pro Archia[9]: commoveri videtur juvenis, что по-польски значит: юноша кажется смущённым. Но это не значит ничего, потому что ты и без причины своим пламенным румянцем можешь поджечь любое здание. Панна Ганна! вот вам и даровое отопление…

— Селим!..

— Ничего, ничего. Возвратимся к моей теореме. Итак, ты, господин плакса, и вы, госпожа хохотунья, обвенчались. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать; друг друга вы не понимаете никогда, не сходитесь никогда, расходитесь постоянно, — вот так подходящая пара! О, со мной дело другого рода! Мы просто смеялись бы всю нашу жизнь и конец!

— Что вы говорите! — попробовала было воспротивиться Ганя, но и сама засмеялась вместе с Селимом.

А мне смеяться не было ни малейшей охоты. Селим и не знал, какой вред наносит мне, вселяя в Ганю убеждение в разнице её характера и моего. Я был страшно зол и потому сказал Селиму не без ехидства:

— Странные у тебя воззрения, и они тем более удивляют меня, что, по моим наблюдениям, ты имеешь склонность к особам меланхолического темперамента.

— Я? — спросил он с неподдельным изумлением.

— Да, ты. Вспомни одно окошечко, несколько фуксий на окошечке и личико, выглядывающее из-за фуксий. Даю тебе слово, что более меланхолического лица я не видал.

Ганя захлопала в ладоши и закричала, заливаясь смехом:

— Ого, тут что-то открываются новые тайны!.. Отлично, пан Селим, отлично!

Я думал, что Селим смешается и замолкнет, но он только сказал:

— Генрик!

— Что?

— А ты знаешь, что делают с теми, у которых языки чересчур длинны?

Тут уже мы засмеялись все втроём.

Но Ганя начала приставать к нему, чтоб он хоть назвал имя свой возлюбленной. Селим, не долго думая, брякнул: «Юзя», но, как потом оказалось, дорого заплатил за свою откровенность. Ганя потом не давала ему покоя до самой ночи.

— Хороша ваша Юзя? — спрашивала она.

— Так себе.

— Какие у неё волосы, глаза?

— Красивые, но не такие, какие мне больше всего нравятся.

— А вам какие нравятся?

— Волосы светлые, а глаза, если позволите, голубые, — такие, в которые я гляжу теперь.

— О, пан Селим!

И Ганя нахмурилась, а Селим сложил руки и заговорил своим удивительным голосом, в котором звучали такие ноты, против которых никто не мог бы устоять:

— Панна Ганна! Вы гневаетесь? Чем провинился перед вами бедный татарчонок? Ну, не гневайтесь! ну, улыбнитесь!

По мере того, как Ганя смотрела на него, облачко, покрывающее её чело, всё таяло и таяло. Селим просто очаровывал её. Кончики её губ начали дрожать, глаза прояснились, на лицо выступил румянец и наконец она мягко ответила:

— Хорошо, я не буду сердиться, но только будьте приличны.

— Буду, — клянусь Магометом, буду!

— А вы очень любите своего Магомета?

— Как дворовые собаки нищего.

И они оба опять рассмеялись.

— Ну, а теперь скажите мне, — снова завела Ганя прерванный разговор, — в кого влюблён пан Генрик? Я спрашивала его, но он не хотел мне ответить.

— Генрик?.. Знаете что (тут Селим посмотрел на меня искоса) он ещё ни в кого не влюблён, но будет влюблён, и скоро. О, я отлично знаю, в кого! И будь я на его месте…

— И будь вы на его месте?.. — переспросила Ганя, стараясь скрыть своё замешательство.

— Я сделал бы то же самое. Но впрочем… подождите… может быть он уж и любит.

— Нет, пожалуйста, Селим, оставь свои глупости!

— Мальчик ты мой хороший! — и Селим крепко обнял меня. — Ах, если б вы знали, какой он хороший!

— О, я знаю! — ответила Ганя. — Я помню, чем он был для меня после смерти дедушки…

Лёгкая тень пробежала между нами.

— Я говорю вам, — вновь начал Селим, желая обратить разговор на другую тему, — я говорю вам, что после экзамена Главной Школы мы напились вместе с нашим учителем…

— Напились?

— Да. О, это такой обычай, который нарушать нельзя. И вот, когда мы напились, то я, — а я человек шальной, — провозгласил тост за ваше здоровье, Как видите, я сделал глупость, но Генрик как вскочит: как, говорит, ты смеешь упоминать имя Гани в таком месте? А место было неподходящее — винный погребок. И мы чуть-чуть не подрались. Но он не даст вас в обиду, — что нет, то нет.

Ганя протянула мне руку.

— Пан Генрик, какой вы добрый!

— Ну, хорошо, — ответил я, растроганный словами Селима, — но скажи, Ганя, а Селим разве не достоин уважения, если сам рассказывает такие вещи?

— О, какое мужество! — смеясь ответил Селим.

— Да, да! — заметила Ганя, — вы оба сто́ите друг друга и нам всем вместе будет хорошо.

— А вы будете нашей царицей! — воскликнул Селим.

— Господа! Ганя! идите чай пить! — раздался с садового балкона голос madame[1] д’Ив.

Мы пришли к чаю все трое в самом отличнейшем расположении духа. Стол был поставлен по середине балкона, свечи, ограждённые стеклянными колпаками, светились мерцающим светом, ночные бабочки целым роем кружились под белою скатертью, листья дикого винограда еле слышно шептались под дуновением лёгкого ветерка, а из-за тополей выплывала золотая луна. Последний наш разговор и меня, и Ганю, и Селима настроил на удивительно мягкий и приязненный лад. Тихий и мягкий вечер благотворно повлиял и на старших. Лица отца и ксёндза Людвика прояснились, как погожее небо.

После чая madame[1] д’Ив начала раскладывать пасьянс, а отец пришёл в самое отличное расположение духа и начал рассказывать о старых временах, что у него служило самым лучшим знаком.

— Помню я, — начал он, — около какой-то деревушки; ночь была тёмная, хоть глаз выколи (тут он потянул дым из трубки и пустил его на огонь свечки); измучены мы были, как жидовская лошадь, стоим себе тихо, и вдруг…

Тут шло описание странных и удивительных случаев. Ксёндз Людвик, который слыхал это не раз, мало-помалу переставал однако курить, прислушивался к рассказу всё более внимательно, всё выше поднимал очки на лоб и повторял: «гм! гм!» или вдруг восклицал: «Иисус, Мария! — ну, и что же?» Мы с Селимом, прижавшись друг к другу, с жадностью ловили всякое слово отца, но впечатление ни на чьём лице не выражалось так ярко, как на лице Селима. Глаза его светились как угли, лицо покрылось румянцем, — его горячие, восточные инстинкты выступили наружу, как масло выступает на верх воды. Ему почти не сиделось на месте. Madame[1] д’Ив, посмотрев на него, усмехнулась, показала на него глазами Гане и потом обе почти не сводили с него глаз. Старая француженка любовалась лицом Селима, на котором, как в зеркале, отражается всё, что только приблизится к нему.

Теперь, когда я припоминаю подобные вечера, то не могу удержаться, чтобы не расчувствоваться. Много воды в реке и облаков на небе протекло с того времени, а крылатая память всё воскрешает перед моими глазами эти картины деревенского дома, тихой летней ночи и любящей, тесно сплочённой семьи. Старый ветеран рассказывает о случаях своей жизни, у молодых глаза искрятся, а там, подальше, одно личико — как полевой цветок… Эх, много воды в реке, много облаков на небе уплыло с того времени!

Пробило десять часов. Селим вскочил с места, — ему было приказано к ночи вернуться домой. Мы решили всем обществом проводить его до креста, стоящего у конца липовой аллеи, а я верхом намеревался доехать с ним до луга.

Вышли мы все, кроме Казя, который совсем разоспался.

Я, Ганя и Селим пошли вперёд, — мы с лошадьми на поводах, Ганя между нами, по середине. Старшие, втроём, следовали за нами. В аллее было темно, луна едва-едва пробиралась сквозь густую листву и серебряными пятнами пестрила тёмную дорогу.

— Запоём что-нибудь, — сказал Селим, — какую-нибудь старую, хорошую песню, — ну, хоть о Филоне.

— Теперь этого уже нигде не поют, — ответила Ганя, — я знаю другую песню: «Осень, осень, вянут листья»…

Уговорились мы так, что сначала споём о Филоне (эту песню очень любили и мой отец и ксёндз Людвик, потому что она напоминала им старые времена), а потом «Осень, осень». Ганя опёрлась своего белою ручкой о гриву Селимовой лошади и мы начали петь:

«Месяц зашёл; из-за тёмного леса
Чей-то призыв раздаётся:
То мой Филон, нетерпения полный,
Всё меня ждёт, не дождётся…»[10]

Когда мы кончили, за нами раздались рукоплескания и голоса: «Браво! браво! Спойте ещё что-нибудь!» Я подтягивал, как мог, но петь не умел, а у Гани и Селима были отличные голоса, в особенности у Селима. Потом мы пропели ещё несколько песен, во время которых я всё думал: почему это Ганя опёрлась рукой на Селимову лошадь, а не на мою? Эта лошадь как-то особенно понравилась ей. Она то прижималась к её шее, то трепала её по плечу и повторяла: «милая лошадка, милая!» — а ласковое животное фыркало и ловило её руку губами. В конце концов я нахмурился опять и смотрел только на белую ручку, опирающуюся о конскую гриву.

Мы дошли до креста, у которого кончалась липовая аллея. Селим пожелал всем доброй ночи, поцеловал руку у madame[1] д’Ив, хотел было поцеловать у Гани, но та ему не позволила и как-то боязливо посмотрела на него при этом. Зато, когда Селим сидел уже на лошади, Ганя подошла к нему и начала разговаривать. При бледном свете луны, которую здесь не заслоняли липы, я мог видеть её глаза, устремлённые на Селима, и кроткое, улыбающееся личико.

— Не забывайте же о пане Генрике, — говорила она. — Мы будем всегда и болтать вместе, и петь, — а теперь доброй ночи!

Она подала ему руку, потом, вместе со старшими, пошла домой, а мы с Селимом поехали вперёд. ехали мы по совершенно открытому месту и молчали. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все иглы на низких кустарниках можжевельника, растущего у дороги. Тихо; только от времени лошадь фыркнет, или стремя ударится о стремя. Я посмотрел на Селима, — он впал в глубокую задумчивость. Меня разбирала непреодолимая охота поговорить о Гане; мне необходимо нужно было говорить о ней, необходимо исповедаться перед кем-нибудь во впечатлениях целого дня, обсудить каждое её словечко, а тут ни с места, — я вовсе не мог начать говорить об этом с Селимом. Но Селим сам начал первый, — вдруг ни с того, ни с сего наклонился ко мне, обнял меня, поцеловал в щеку и закричал:

— Ах, Генрик! какая прелестная и милая твоя Ганя! Пусть Юзя хоть сквозь землю провалится!

Восклицание это заморозило меня, как дуновение зимнего ветра. Я не отвечал ничего, только сбросил руку Селима со своей шеи, холодно оттолкнул его самого и молча поехал вперёд. Я видел, что Селим сильно смешался, также вдруг замолчал, но через минуту повернулся ко мне и сказал:

— Ты сердишься на меня за что-нибудь?

— Ты ребёнок.

— А ты может быть ревнив?

Я придержал лошадь.

— Покойной ночи, Селим!

Было видно, что он не имеет желания расставаться со мной, но, тем не менее, машинально протянул мне свою руку. Он хотел было даже сказать мне что-то, но я быстро повернул лошадь и поскакал домой.

— Прощай! — крикнул мне Селим.

Я сдержал лошадь и поехал шагом. Ночь была чудесная, тихая, тёплая; покрытые росою луга казались огромными озёрами; где-то затрещат коростель, выпь загудела в отдалённых тростниках. Я поднял глаза к расстилающейся надо мною звёздной выси; мне хотелось молиться и плакать.

Вдруг позади меня раздался конский топот. Я оглянулся, — Селим. Он догнал меня, поравнялся со мною, перегородил мне дорогу и сказал взволнованным голосом:

— Генрик, я вернулся, потому что с тобою что-то творится. Сначала я подумал: сердится, так и пусть сердится! Но потом мне стало жалко тебя. Я не мог удержаться. Скажи мне, что с тобой? Может быть я чересчур много разговаривал с Ганей? Может быть ты её любишь? А, Генрик?

Слёзы стиснули мне горло и я не мог ответить сразу. Если б я последовал первому побуждению, припал бы к честной груди Селима, выплакался бы на ней и высказал бы всё… Но, я говорил уже, сколько раз в жизни мне ни приходилось сталкиваться с сердечным излиянием и самому открывать своё сердце, какая-то непобедимая, упорная гордость, которую нужно было пробовать, как скалу киркою, замораживала моё сердце и останавливала готовое вырваться слово. Сколько счастья испортила мне эта гордость, сколько раз я проклинал её, но всё-таки в первую минуту я не умею бороться с ней.

Селим сказал: «мне стало жалко тебя!» — значит смиловался надо мною, — этого было достаточно, чтобы замкнуть мои уста.

Я молчал, а он смотрел на меня своими прелестными глазами и заговорил с оттенком просьбы и раскаяния в голосе:

— Генрик! Может быть ты любишь её? Видишь ли ты, она мне понравилась, но на этом и делу конец. Хочешь, я не скажу ей ни слова больше? Скажи: может быть ты её уже любишь? Что ты имеешь против меня?

— Её я не люблю, а против тебя ничего не имею. Мне что-то нездоровится. Я упал с лошади, разбился. Я вовсе не люблю её, я только упал с лошади. Покойной ночи!

— Генрик! Генрик!

— Я повторяю тебе, что упал с лошади.

И мы расстались. Селим поцеловал меня на дорогу и уехал успокоенный, потому что легко можно было предположить, что падение отозвалось на мне. Я остался один, с угнетённым сердцем, с каким-то затаённым чувством горя, со слезами, стискивающими моё горло. Я был взволнован добротою Селима, зол на себя и на свою глупую гордость, которая заставила меня оттолкнуть его. Я пустил лошадь в галоп и скоро был дома.

Окна гостиной были ещё освещены; оттуда доносились звуки фортепьяно. Я отдал лошадь Франку и вошёл в гостиную. То Ганя наигрывала какую-то песенку, которую я не знал, наигрывала фальшиво, с полною смелостью человека только что начавшего учиться, но однако так, что этого было достаточно, чтобы восхитить мою более пылкую, чем музыкальную, душу. Когда я вошёл, она улыбнулась мне, не переставая играть. а я бросился в кресло, стоящее напротив, и стал смотреть на неё. Сквозь пюпитр мне был виден её спокойный ясный лоб и правильно вырисованные брови. Ресницы её были опущены, потому что она смотрела на пальцы. Поиграла она немного, потом, видимо, утомилась и, подняв глаза на меня, сказала вкрадчивым мягким голосом:

— Пан Генрик!

— Что Ганя?

— Я хотела у вас спросить о чём-то… Ах, да! Вы пригласили завтра пана Селима?

— Нет. Папа хочет, чтобы мы завтра поехали в Устшицы. Мама прислала что-то пани Устшицкой.

Ганя замолкла и взяла несколько тихих аккордов, но, видимо, совершенно машинально, думая о чём-то другом, потому что через минуту снова подняла на меня глаза:

— Пан Генрик!

— Что, Ганя?

— Я хотела у вас спросить о чём-то… Ах, да! Очень хороша эта Юзя, что живёт в Варшаве?

А! этого было уж чересчур достаточно! Гнев, с примесью горечи, стиснул мне сердце. Я быстро подошёл к фортепьяно и губы мои дрожали, когда я говорил:

— Не лучше тебя. Будь спокойна. Ты можешь смело испытывать силу своих прелестей на Селиме!..

Ганя вскочила с табурета и горячий румянец залил её щёки.

— Пан Генрик! что вы говорите?

— То, что ты понимаешь.

С этими словами я схватил шляпу, поклонился Гане и вышел из комнаты.

VII[править]

Легко понять, как я провёл ночь после волнений, какими был наполнен весь этот день. Лёжа в постели я прежде всего спрашивал сам себя, что такое случилось и почему я совершил ряд таких деяний? Ответ был не труден: ничего не случилось, то есть ни Селима, ни Ганю я не мог упрекнуть ни в чём, что бы не могло быть объяснено или вежливостью, для всех одинаково обязательною, или любопытством, или взаимною симпатией.

Что Селим понравился Гане, а она ему, — это было более чем очевидно, но какое же право имел я беситься по этому поводу и нарушать всеобщее спокойствие? Они ни в чём не провинились, — виноват только я один, — эта мысль должна была успокоить меня, но вышло как раз наоборот… Как бы я ни объяснял их взаимные отношения, как бы ни повторял себе, что ничего не произошло, как бы ни сознавал, что не раз и совершенно незаслуженно доставлял им неприятность, — всё равно, я чувствовал, что над головой моей висит какая-то беда. Беда эта была неясная, неопределённая, — я не мог её прицепить ни к обвинениям против Мирзы, ни против Гани, — и от этого мне становилось ещё тошнее. Кроме того, в голову мне пришло ещё одно, что обвинять-то их мне основания достаточного нет, но для опасений поводов довольно. Во всём этом было столько тонкостей, вещей почти неуловимых, посреди которых мой доселе бесхитростный ум запутывался и мучился, как в тёмном лесу. Я чувствовал себя утомлённым и разбитым, как после длинного путешествия, и кроме того ещё одна очень горькая и очень больная мысль неотступно вертелась в моей голове: это то, что я сам, — да, именно, я, — сам, своею ревностью, своею неловкостью деятельно сближаю этих двух людей. О! настолько понимания моего хватило, хотя опытности не было ни малейшей. Такие вещи сами собой угадываются. И даже больше: я знал, что в лабиринте этих запутанных тропинок я и вперёд буду идти не туда, куда хочу, а туда, куда толкнёт меня чувство, а то и простая и незначительная случайность, которая иногда может привести к важным результатам, от которой иногда зависит человеческое счастье. Что касается до меня, то я был очень несчастлив, и хотя кому-нибудь мои терзания могут показаться смешными, но я скажу, что размеры несчастья зависят не от его величины, а от того, как оно отзывается на человеке.

А ведь на самом-то деле ничего не случилось, ничего не случилось! — повторял я себе до тех пор, пока мысли мои не начали расплываться — путаться и складываться вновь в какие-то странные формы. Отцовские рассказы, лица и факты этих рассказов сплетались с теперешнею минутой, с Селимом, Ганей и моею любовью. Может быть у меня маленькая лихорадка, потому что я порядочно разбился. Вдруг фитиль догоревшей свечки провалился в подсвечник. Потемнело, потом выскочил синий огонёк, потом умирающий свет ярко вспыхнул ещё раз и потух. Должно быть было уже поздно, — за окном пели петухи. Я уснул крепким и нездоровым сном, и заснул надолго.

На другой день оказалось, что я проспал завтрак, а вместе с тем и возможность видеться с Ганей вплоть до обеда, потому что до двух часов она занималась с madame[1] д’Ив. Но зато, выспавшись основательно, я приободрился и не так мрачно смотрел на свет Божий. Я буду добр к Гане, любезен и тем вознагражу её за свою вчерашнюю резкость, — думал я. А того я и не предвидел, что Ганю не только удивили мои последние слова, но даже и оскорбили её. Когда Ганя с madame[1] д’Ив пришла обедать, я бросился к ней со всех ног, и вдруг меня как водой холодной облили! Я вновь замкнулся в себя, вместе со своими добрыми чувствами, и не потому, что хотел сделать это по капризу, а потому, что меня оттолкнули. Ганя сказала мне «добрый день» очень вежливо, но так холодно, что у меня сразу пропала охота к сердечным излияниям. Потом она села рядом с madame[1] д’Ив и в течение всего обеда более не обращала внимания на моё существование. Признаюсь, что теперь это существование казалось мне таким ничтожным и плачевным, что если бы кто-нибудь давал мне за него три гроша, то я сказал бы, что это дорого. Однако что же мне было делать? Во мне пробудилось желание отместки и я решил отплатить Гане тою же монетою. Странное отношение к существу, которое любишь больше всех! Я поистине мог сказать: «уста мои поносят тебя, а сердце моё плачет по тебе!» Весь обед мы не говорили прямо, а соотносились при помощи третьих лиц. Когда, например, Ганя говорила madame[1] д’Ив, что перед вечером соберётся дождь, я обращался тоже не к Гане, а к madame[1] д’Ив, и говорил, что дождя не будет. Такое пререкание и придирки для меня не были лишены даже какой-то прелести. «Интересно мне знать, моя паненка, как это мы будем обращаться друг с другом в Устшице, потому что мы должны ехать туда», — думал я про себя. Нарочно в Устшице я спрошу её о чем нибудь в присутствии всех, она должна будет мне ответить, — и лёд растает! От этой поездки в Устшицы я ожидал многого. Правда, с нами должна была ехать madame[1] д’Ив, но мне-то что за дело? А тем временем самое главное мне нужно было, чтобы за столом никто не заметил нашей размолвки. Если кто-нибудь заметит и спросит, то всё выйдет наружу, всё объяснится. При одной мысли об этом кровь приливала к моим щекам и сердце сжималось опасением. Но — о чудо! — я заметил, что Ганя боится гораздо меньше меня и, мало этого, видит мою боязнь и в глубине души насмехается над нею. Я чувствовал себя обиженным, по делать мне пока было нечего. Меня ожидала Устшица и за эту мысль я ухватился, как утопающий за соломинку.

Но, очевидно, и Ганя думала о том, потому что после обеда она поцеловала руку у отца и спросила:

— Могу я не ехать в Устшицу?

«Ах, какая негодница, какая негодница эта милая Ганя!» — подумал я в глубине души.

Но отец (он был немного глух) сразу не расслышал, поцеловал девочку в лоб и переспросил:

— Чего ты хочешь, милая?

— У меня к вам просьба.

— Какая?

— Можно мне не ехать в Устшицу?

— Отчего?.. Разве ты больна?

Если Ганя скажет, что больна, снова подумал я, то всё пропало, тем более что отец в хорошем расположении духа.

Но Ганя не лгала никогда, даже в самых невинных вещах, и поэтому, вместо того чтоб отговориться головною болью, ответила:

— Нет, я здорова, но мне что-то не хочется.

— Ну, тогда поедем. Нужно, чтоб и ты ехала.

Ганя присела и, не сказав ни слова больше, ушла. Что касается меня, то я был обрадован до глубины души, и если бы можно было, то с каким бы удовольствием показал Гане нос!

Через минуту, когда мы остались с отцом наедине, я всё-таки спросил его, зачем он приказал ей ехать.

— Я хочу, чтоб соседи привыкли видеть в ней члена нашего дома. Ганя до некоторой степени представляет твою мать. Понимаешь?

Я не только понимал, но мне хотелось расцеловать доброго отца.

Выехать мы должны были в пять часов. Ганя и madame[1] д’Ив одевались наверху, а я приказал заложить лёгкий двухместный шарабан, потому что сам намеревался ехать верхом. До Устшицы было полторы мили, — при хорошей погоде это очень приятная прогулка. Когда Ганя сошла сверху, — одетая, правда, в чёрное платье, но старательно и даже щёгольски (таково было желание отца), — я не мог оторвать от неё глаз. Она казалась такою прелестною, что я тотчас же почувствовал, как смягчается моё сердце, а упрямство и искусственная холодность улетают куда-то за тридевять земель. Но царица моя прошла мимо меня почти по-царски, даже не взглянув на меня, хотя и я также принарядился, как умел. Говоря к слову, она была немного сердита, потому что действительно ей не хотелось ехать, — не потому, чтобы сделать это мне на зло, а по другим, гораздо более важным соображениям, как я убедился впоследствии.

Ровно в пять часов я сел на свою лошадь, дамы поместились в шарабане, и мы двинулись в путь. Всю дорогу я держался по стороне Гани, желая всеми правдами и неправдами обратить на себя её внимание. Действительно, один раз она посмотрела на меня, когда моя лошадь взвилась на дыбы, смерила меня взглядом с головы до ног и даже, кажется, улыбнулась, что преисполнило меня радостью, но затем тотчас же повернулась к madame[1] д’Ив и завела с ней такой разговор, в который я никаким образом не мог вмешаться.

В Устшицах мы застали Селима. Пани Устшицкой дома не было, — был только хозяин, две гувернантки, немка и француженка, и две панны: Лёля, ровесница Гани, красивая и по природе кокетливая барышня, и Мариня — ещё почти девочка. Дамы, после первых приветствий, сейчас же отправились в сад за клубникой, а меня и Селима пан Устшицкий утащил к себе, чтобы похвастаться новым оружием и новыми собаками на кабанов. Я говорил уже, что пан Устшицкий был самый страстный охотник во всём околотке и, вообще, человек хороший, добрый, деятельный и богатый.

Потащил он нас к себе на псарню, не подумав ни на минуту, что может быть мы предпочитали идти в сад. Долго и терпеливо мы выслушивали его описание какой-то собаки, наконец я вспомнил, что мне необходимо сказать что-то madame[1] д’Ив, а Селим и попросту отрезал:

— Всё это очень хорошо, собаки чудесные, но что же нам делать, коли нам больше хочется идти к дамам?

Пан Устшицкий ударил себя ладонью по животу и воскликнул:

— Вот так штука! Ну, что делать, идите, и я с вами.

Мы пошли. К сожалению, вскоре оказалось, что я напрасно так горячо стремился сюда. Ганя, которая как будто нарочно держалась вдалеке от своих подруг, не перестала игнорировать меня и может быть тоже нарочно обратила внимание на Селима, а мне пришлось занимать панну Лёлю. О чём я говорил с панной Лёлей, каким образом не нагородил ей какого-нибудь вздора и мог отвечать на её любезные вопросы, — не знаю, потому что ушами следил за разговором Гани с Селимом, а глазами — за их малейшими движениями. Селим не замечал этого, но Ганя замечала, нарочно понижала голос и кокетливо посматривала на своего собеседника, который так и таял от этого. «Подожди, Ганя, — подумал я про себя, — ты делаешь это мне на зло, и я тебя угощу тем же». И я обратился к своей даме. Я забыл сказать, что панна Лёля питала особую слабость ко мне и выказывала это чересчур уже явно. И я начал любезничать с нею, говорить комплименты и смеяться, хотя мне больше хотелось плакать, а Лёля, вся раскрасневшаяся, посматривала на меня своими влажными, тёмно-синими глазами и начала впадать в романтическое настроение.

Ох, если б она знала, как я ненавидел её в эту минуту! Но я до такой степени проникся своею ролью, что дошёл до гадости. Когда панна Лёля в течение нашего разговора сделала какое-то ядовитое замечание насчёт Селима и Гани, я, хотя и вздрогнул от гнева, не отвечал, как следовало бы, а только глупо улыбнулся и промолчал. Таким образом мы гуляли в течение часа, потом нам подали полдник под плакучим каштаном, ветви которого своими концами спускались до самой земли и образовывали зелёный свод над нашими головами. Только теперь я понял, что Ганя не потому только не хотела ехать в Устшицы, чтобы сделать мне неудовольствие, а руководствовалась гораздо более основательными соображениями.

Дело было такого рода: madame[1] д’Ив, как француженка, происходящая из старой дворянской фамилии, считала себя существом более высшего сорта, чем француженка, а тем более немка пана Устшицкого, а эти последние в свою очередь относились точно так же к Гане, потому что её дедушка был чем-то вроде дворового человека. Благовоспитанная madame[1] д’Ив не давала этого понимать, но устшицкие учительницы относились к Гане с явным пренебрежением, доходящим почти до невежливости. Это были обыкновенные бабьи скверненькие историйки, но я не мог допустить, чтобы моя Ганя, которая стоила во сто раз больше, чем вся Устшица, сделалась жертвой двух иностранок. Ганя пренебрежение сносила с тактом и кротостью, делающими честь её характеру, но было видно, что это ей доставляет мучение. когда пани Устшицкая бывала дома, ничего подобного никогда не происходило, но в настоящее время обе гувернантки пользовались удобным случаем. Как только Селим сел около Гани, так тотчас же пошли в ход перешёптывания и колкости, в которые и панна Лёля, завидующая красоте Гани, вносила свою лепту. Я отразил эти колкости до некоторой степени резко, даже может быть очень резко, но вскоре меня заменил Селим, — впрочем, помимо моего желания. Я видел, как молния гнева промелькнула по его лицу, но вскоре он опомнился и окинул спокойным, саркастическим взглядом обеих гувернанток. Ловкий, остроумный и находчивый, как мало кто бывает в его годы, он скоро так сбил с толку обеих гувернанток, что они не знали, куда деваться. Селиму помогали и солидная madame[1] д’Ив, и я, который с удовольствием поколотил бы обеих иностранок. Панна Лёля не захотела обидеть меня, также перешла на нашу сторону и, хотя не искренно, начала оказывать Гане вдвое более внимания, чем этого требовалось. Одним словом, триумф наш был полный; но, к моему великому огорчению, и тут главная заслуга принадлежала Селиму. Ганя, которая, несмотря на весь свой такт, с усилием сдерживала слёзы, готовые брызнуть из глаз, начала поглядывать на Селима, как на своего избавителя, с признательностью и уважением. Когда мы встали из-за стола и снова начали прохаживаться по саду, я слышал, как Ганя взволнованным голосом сказала Селиму:

— Пан Селим! я так вам благодарна…

И она оборвалась, точно боялась, как бы не расплакаться, а волнение брало над ней верх, помимо её желания.

— Панна Ганя! не будем говорить об этом. Не обращайте на это внимания и… не огорчайтесь.

— Видите ли, мне так трудно говорить об этом? но я хотела поблагодарить вас.

— Да за что, панна Ганя, за что? Я не могу видеть ваших слёз. Я для вас охотно…

Тут пришла и его очередь замолчать; он не мог найти подходящего слова, а может быть вовремя заметил, что чересчур даёт волю чувствам, которые волнуют его грудь. Селим смешался, повернул голову в другую сторону, чтобы не дать заметить своего волнения.

Ганя смотрела на него глазами полными слёз, а я уже не спрашивал, что такое случилось.

Я любил Ганю всеми силами своей юной души, обоготворял её, любил так, как любят только на небе; любил её глаза, каждую прядь волос, каждый звук голоса; любил её платье, воздух, которым она дышит, и эта любовь гнездилась не только в моём сердце, — она пронизывала меня насквозь, только ею и только для неё я и жил; она текла в моих жилах, она согревала меня. Для других может быть существует что-нибудь другое наряду с любовью, — для меня весь мир сосредоточивался в ней. Для всего остального я был слеп, глух и глуп, потому что весь мой разум и мысли были заняты только этим чувством. Я сознавал, что горю, как зажжённый факел, что меня истощает этот пламень, что я гибну, умираю. Чем была эта любовь? — Громким голосом, громким зовом, исходящим от одной души к другой: «моя любимая, боготворимая мною, моя святая, услышь меня!» Я не спрашивал себя, что случилось, — я понял, что не мне, не мне отвечала Ганя на призыв сердца. Среди равнодушных людей, человек истомлённый жаждой любви ходит как в лесу, кричит и аукает как в лесу, ожидая, не ответит ли ему дружеский голос. Поэтому-то я и не спрашивал себя, что случилось, — любовь одарила меня чутким слухом, я слышал, как в окружающем меня лесу перекликаются другие голоса, — Селима и Гани. Перекликались они голосами своих сердец, — на погибель мою перекликались, сами не сознавая этого. Один голос отвечал другому, как эхо, и шёл за ним, как эхо идёт за голосом. Что я мог сделать с тем, что они могли назвать своим счастьем, а я — своим несчастьем? Как я мог восставать против этого закона природы, против этого фатального порядка вещей? Как мне завоевать сердце Гани, коль скоро какая-то непреодолимая сила склоняет её в другую сторону?

Я отделился от общества и сел на уединённой скамье, а мысли шумели в моей голове, как взбудораженная стая птиц. Мною овладело безумие отчаяния. Я чувствовал, что в своей семье, посреди расположенных ко мне людей я совсем одинок; свет представился мне таким пустым и угрюмым, широко раскинувшееся небо таким равнодушным к человеческой неправде, что невольно одна мысль завладела мною, поглотила все остальные и покрыла всё своим леденящим покоем. И имя этой мысли было: смерть. И, кроме того, выход из этого заколдованного круга, конец всех страданий, развязка этой грустной комедии — отдых после стольких мучений, — ах! этот отдых, которого я так жаждал, отдых небытия, обитель мрака, но зато тихий и вечный!

Я был как человек, которого истомили слёзы, страдание и бессонница. «Уснуть мне, уснуть! — твердил я себе, — за какую бы то ни было цену, хотя бы за цену жизни». Потом со спокойной, безграничной небесной лазури, куда ушла моя прежняя, детская вера, спустилась ещё одна мысль и засела в моём мозгу. Мысль эта заключалась в двух коротких словах:

А если?..

Новый заколдованный круг, в который я попал в силу неумолимой логики. О! я страдал сильно, а из соседней аллеи до меня долетали весёлые слова или тихий шёпот разговаривающих, около меня благоухали цветы, на деревьях щебетали птицы, усаживающиеся спать; надо мною — ясное небо, окрашенное вечернею зарёй. Всё было спокойно, радостно, и только я один, стиснув зубы, жаждал смерти посреди блеска и красоты жизни. Я вздрогнул, — передо мною зашелестело женское платье. То была панна Лёля. Она как-то особенно мягко и сочувственно смотрела на меня, — даже может быть более чем сочувственно. Посреди ярких красок и густых теней вечера она казалась бледной, её распущенные волосы густою волной сплывали на плечи.

В эту минуту я не чувствовал к ней ненависти. «Одна, одна добрая душа! — подумал я. — Утешить меня пришла ты, или…»

— Пан Генрик, вы какой-то скучный? может быть вы больны?

— О да, я болен, болен! — вскрикнул я, схватил её руку, приложил к своему пылающему лбу, потом горячо поцеловал её и пустился в бегство.

— Пан Генрик! — тихо позвала она меня.

Но тут, на завороте аллеи, показались Селим и Ганя. Оба они видели, что я делал, как прикладывал руку панны Лёли к своему лбу и потом целовал её; оба они обменялись взглядом, как будто хотели сказать:

— Понимаем, что это значит.

Нам пора было уезжать домой. Селиму путь лежал в другую сторону, но я боялся, как бы он не вздумал провожать нас. Поспешно сел я на лошадь и нарочно громко сказал, что уже поздно, что и нас и Селима давно ждут дома. При прощании панна Лёля наградила меня необыкновенно горячим рукопожатием, на что я, впрочем, не ответил тою же монетою.

Селим тотчас же за околицей повернул к себе, но на прощание поцеловал у Гани руку, и на этот раз Ганя не воспротивилась.

Она перестала сердиться на меня. Расположение её духа было не таково, чтобы помнить вчерашнюю обиду, но я придавал этому самое дурное толкование.

Madame[1] д’Ив сейчас же заснула и начала кивать головой. Я посмотрел на Ганю: она не спала; глаза её были широко открыты и светились счастьем.

Она не нарушала молчания, — должно быть настолько наполняли её мысли о сегодняшнем вечере. И только перед самым домом она посмотрела на меня и спросила:

— О чём вы так задумались? О Лёле?

Я не отвечал ни слова, только стиснул зубы и подумал: терзай, терзай меня, если это тебе доставляет удовольствие, но ты не вырвешь от меня ни звука.

Но Гане, в действительности, и не снилось терзать меня. Задала она этот вопрос потому, что имела право задать. Удивлённая моим молчанием, она ещё раз повторила свой вопрос. И снова я не отвечал ничего. Ганя подумала, что я всё продолжаю дуться на неё, и тоже умолкла.

VIII[править]

Несколько дней спустя первые лучи румяной утренней зари ворвались в мою комнату чрез сердцеобразную вырезку ставня и разбудили меня. Вскоре кто-то постучал в раму и в окне показалось не лицо Мицкевичевой Зоси, которая таким образом будила Тадеуша, не личико моей Гани, а усищи лесника Ваха.

— Панич! — послышался его грубый голос.

— Что тебе?

— Волки гонятся за волчицей в Погоровых кустах. Нам бы нужно собраться на охоту.

— Сейчас!

Я мигом оделся, взял ружьё, нож и вышел. Вах стоял весь мокрый от утренней росы с длинною заржавевшей одностволкой, из которой, между прочим, почти никогда не промахивался. Утро было раннее; ни солнце не вышло на небо, ни люди на работу, ни скот в поле. Старик сильно торопился.

— У меня тележка. Поедем к ямам.

Мы сели и поехали. Сейчас за амбарами заяц выскочил из овса, перебежал нам дорогу и помчался по лугу, пестря своим следом его росистую поверхность.

— Заяц через дорогу! Плохая примета! — сказал старик и через минуту прибавил: — Поздно уж. Вот, вот уж земля и тень схватит.

Это значило, что вскоре взойдёт солнце, потому что при свете зари тело не отбрасывает тени на землю.

— А при тени плохо? — спросил я.

— При большой ещё туда-сюда, а при маленькой — пропащий труд.

Это нужно было объяснять так: чем позже, тем хуже, — известно, чем ближе к полудню, тем тень становится меньше.

— Откуда мы начнём? — спросил я.

— С ям, от самых Погоровых кустов.

Погоровы кусты — это была самая заросшая часть леса, где находились ямы от вывороченных с корнем старых деревьев.

— Ты думаешь, Вах, он пойдёт на нас?

— Я стану подвывать как волк, — может быть какой-нибудь волк и выйдет.

— А может и нет.

— Ну, вот нет! Выйдет.

Мы доехали до хаты Ваха, оставили лошадь и тележку мальчику, а сами пошли пешком. Через полчаса, когда солнце уже начинало всходить, мы сидели уже в ямах.

Около нас была непроходимая чаща мелкой заросли, только кое-где возвышались крупные деревья. Наша яма была настолько глубока, что мы спрятались в ней с головой.

— Теперь плечами! — сказал Вах.

Мы сели друг к другу спинами. Наружу выходили только наши шапки, да ружейные стволы.

— Слушай! — сказал Вах. — Начинаю.

Вложив два пальца в рот, Вах протяжно завыл, как волчица, призывающая волков.

— Слушай!

И он приложил ухо к земле.

— Слышно, только далеко. С полмили будет.

Он подождал с четверть часа, потом опять завыл, перебирая пальцами во рту. Жалобный и зловещий голос огласил заросли и далеко, далеко прокатился по мокрой земле, перебегая от сосны до сосны.

Вах снова приложил ухо к земле.

— Подал голос! Теперь не дальше как за полторы версты.

Действительно, теперь и я услыхал точно отдалённое эхо воя, едва слышное, но такое, какое можно было различить среди шума листьев.

— Откуда он выйдет? — спросил я.

— На вас прямо.

Вах завыл третий раз; ответный вой теперь послышался ближе. Я крепко сжал ружьё в руках и затаил дыхание. Тишина была полнейшая, только с лещины скатывались крупные капли росы, которая падала вниз, шурша по листьям. Издали, с другой стороны леса, доходило до нас токование глухаря.

Вдруг, в каких-нибудь трёхстах шагах, что-то мелькнуло, кусты можжевельника раздвинулись и посреди тёмных игл показалась серая треугольная голова с остроконечными ушами и глазами, налитыми кровью.

Стрелять я не мог, потому что волк был ещё чересчур далеко, и ждал терпеливо, хотя сердце у меня так и билось. Вскоре зверь весь вышел из кустов и несколькими прыжками приблизился к кустарнику, осторожно обнюхиваясь со всех сторон. В полуторастах шагах волк остановился, как будто что почуял. Я знал, что ближе он уже не подойдёт и потянул курок.

Звук выстрела смешался с болезненным визгом волка. Я выскочил из ямы. Вах за мною, но волка мы не нашли на месте. Вах всё-таки внимательно осмотрел всю полянку и сказал:

— Ранен!

Действительно, на траве были следы крови.

— Не промах, — нет, хоть и далеко. Ранен; да, ранен, — нужно идти за ним.

Мы пошли. Кое-где мы натыкались на помятую траву и более ясные следы крови, — было видно, что раненый волк от времени до времени отдыхал. Прошёл один час, прошёл другой; солнце взошло уже высоко, мы прошли много, а следы становились всё менее и менее заметными и, наконец, привели нас к болоту, заросшему тростником и аиром. Дальше без собаки идти было нельзя.

— Он тут и останется, а завтра я его найду, — сказал Вах и мы вернулись домой.

Я скоро перестал думать и о волке, и о Вахе, и не особенно счастливом исходе охоты и вновь вступил в круг своих горестных мыслей. Когда мы подходили к лесу, заяц выскочил почти из-под моих ног, а я, вместо того чтобы выстрелить по нем, только вздрогнул, как человек пробуждённый от глубокого сна.

— Ах, панич! — негодующе воскликнул Вах, — я бы в родного брата выстрелил, если б он подошёл ко мне так близко.

Но я только усмехнулся и молча зашагал вперёд. Проходя по лесной тропинке, которая называлась «Тёткина дорожка» и вела к Хожельской дороге, я вдруг увидал на влажной земле следы подкованных конских копыт.

— Не знаешь, Вах, что это за следы? — спрашиваю я.

— Кажется, это хожельский панич проехал к вам, — ответил Вах.

— Ну, так и я пойду домой. Будь здоров, Вах.

Вах робко начал просить меня завернуть на минуту в его хату, закусить что-нибудь. Я знал, что обижу его, если откажусь, и всё-таки отказался, — впрочем обещал, что приду завтра утром. Я не хотел, чтобы Селим и Ганя долго оставались друг с другом, да ещё и без меня. За шесть дней, которые прошли после нашей поездки в Устшицу, Селим навещал нас каждодневно. Любовь молодых людей быстро развивалась перед моими глазами. Но я оберегал их, как зеницу ока, а сегодня в первый раз вышло так, что они могли надолго оставаться с глазу на глаз. А ну, подумал я, дело между ними дойдёт до признания? — и я чувствовал, что бледнею, как человек, который утрачивает последнюю надежду.

Я боялся этого, как какого-нибудь несчастья, как неизбежного смертного приговора, о котором всякий знает, что он должен рано или поздно совершиться, и что отвратить его нет никакой возможности.

На дворе нашего дома я застал ксёндза Людвика с мешком на голове и с проволочною маской на лице. Ксёндз Людвик собирался идти на пасеку.

— Селим здесь? — спросил я его.

— Здесь; часа полтора как приехал.

Сердце моё забилось тревогой.

— А где он теперь?

— Собирались идти на пруд с Ганей и Евой.

Я стремглав бросился к берегу пруда, где стояли лодки. Действительно, одной из самых больших лодок не оказалось на месте; посмотрел я на пруд, но сразу ничего не мог увидать. Я догадался, что Селим должен был повернуть направо, к ольшняку, вследствие чего лодку, вместе с едущими на ней, должны были заслонять прибрежные тростники. Я схватил весло, вскочил в маленькую одиночную лодку, выбрался в пруд, но придерживаясь тростников, так чтобы видеть всё и вместе с тем не быть замеченным.

Вскоре я увидал их. На широком пространстве, свободном от тростников, стояла неподвижная лодка, — вёсла были подняты кверху. На одном конце сидели Селим и Ганя, на другом, повернувшись к ним спиною, моя сестрёнка, Ева. Ева наклонилась к воде и радостно шлёпала по ней руками; Селим и Ганя сидели почти плечо к плечу и о чём-то горячо разговаривали. Ни малейшее дуновение ветерка не морщило гладкой поверхности воды, — лодка, Ганя, Селим и Ева отражались как в огромном зеркале.

Может быть это была прекрасная картинка, но при виде её я почувствовал, как кровь ударила мне в голову. Я понял всё: они взяли с собой Еву потому, что девочка не могла помешать им и понять их любовных объяснений. Они взяли её для отвода глаз. «Свершилось!» — подумал я про себя. «Свершилось!» — зашумели тростники. «Свершилось!» — прошептала волна, ударяющаяся о край моей лодки, и в глазах моих потемнело; меня попеременно бросало то в жар, то в холод; я чувствовал, как бледнеет моё лицо. «Потерял ты Ганю, потерял!» — кричали какие-то голоса и вокруг меня и во мне самом. А потом кто-то шепнул мне: «придвинься поближе и спрячься в тростниках, тогда ещё и не то увидишь»… Я послушался и ещё больше придвинулся со своею лодкой. Но и отсюда услыхать я ничего не мог, — я только видеть мог лучше. Они сидели рядом, на одной скамье, но за руки не держались. Селим подвинулся к Гане. Одну минуту мне представилось, что он стоял перед ней на коленях и смотрел на неё умоляющими глазами, она же беспокойно оглядывалась вокруг и потом подняла глаза к небу. Я видел, что она была взволнована; я видел, что он умолял её о чём-то; я видел, наконец, как он сложил руки, как она медленно, медленно повернула к нему голову, как начала было склоняться к нему, но вдруг опомнилась, вздрогнула и отодвинулась к самому краю лодки. Тогда он схватил её за рукав, точно боясь, чтоб она не упала в воду. Я видел, что потом он уже не выпускал её руки, а потом не видал уже ничего, потому что какая-то туча заволокла мне глаза. Я выпустил весло и упал на дно лодки. «Ко мне… на помощь!.. Боже, человека убивают!» — кричал я в глубине души. Я чувствовал, что мне не хватает дыхания. О, как я любил и как был несчастен! Лёжа на дне лодки и от бешенства разрывая своё платье, я вместе с тем чувствовал всё бессилие этого бешенства. Да, я был бессилен, бессилен как атлет со связанными руками; что я мог бы сделать? Я мог бы убить Селима, самого себя, мог бы ударить своею лодкой в их лодку и потопить их обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани её любовь к Селиму и завладеть ею всецело, безразрывно.

Это чувство бессильного гнева, убеждение, что средства поправить дело нет, в настоящую минуту терзало меня более всего. Я всегда стыдился плакать, даже перед самим собою, и чем сильнее боль выжимала слёзы из моих глаз, тем сильнее удерживала их гордость. Но теперь бессильное бешенство сломило меня, и я зарыдал спазматическим рыданием.

Долго рыдал я, потом на меня напало какое-то оцепенение. Мысль моя почти перестала работать, оконечности рук и ног похолодели. Мне делалось всё хуже и хуже. Как-то смутно я сознавал, что может быть это приближается смерть, холодное, ледяное спокойствие. Мне казалось, что она берёт меня в своё обладание, и я бестрепетно приветствовал её. «Кончено!» — подумал я и словно огромная тяжесть свалилась с моей груди.

Но оказывается, что ничего не кончилось. Сколько времени я пролежал на дне лодки, я не могу сказать. По небесному своду перед моими глазами по временам скользили лёгкие, пушистые облачка, пролетали с жалобным криком чайки и журавли. Солнце взошло высоко и изливало на землю потоки огня. Ветер стих совершенно, тростник умолк и стоял совершенно неподвижно. Я очнулся точно от глубокого сна и оглянулся кругом. Лодки с Селимом и Ганей уже не было. Тишина и радость, разлитые во всей природе, представляли странный контраст с состоянием моего духа. Вокруг всё было спокойно, всё улыбалось. Только тёмно-сапфирные водяные стрекозы садились на края моей лодки и на круглые, щитообразные листья кувшинок; маленькие серенькие птички колыхались на стеблях тростника и что-то тихонько чирикали; где-то слышалось испуганное жужжание каким-то образом залетевшей сюда пчелы; чирки выводили своих птенцов на открытое водное пространство. Семьи птиц посвящали меня во все тайны своей домашней жизни, но я не обращал внимания ни на что. Моё оцепенение ещё не прошло. День был знойный, я чувствовал нестерпимую головную боль и жажду и, наклонившись, зачерпнул рукою воды. Это до некоторой степени придало мне силы. Я взял весло и поплыл вдоль камышей домой. Было уже поздно и меня, вероятно, давно хватились.

Дорогой я попробовал успокоиться. Если Селим и Ганя объяснились в любви друг с другом, то может быть это и лучше, думал я. По крайней мере кончились эти проклятые дни сомнения и ожидания. Горе приподняло своё забрало и стоит передо мною с открытым лицом. Я уже знаю его и должен с ним бороться. Странное дело, эта мысль доставила мне даже что-то вроде удовольствия. Но уверенности у меня всё-таки ещё не было, и я решил подробно расспросить Еву, по крайней мере настолько, насколько это возможно.

Домой я попал к обеду, Селиму поклонился холодно и молча сел за стол. Отец посмотрел на меня и спросил:

— Что с тобою? ты болен?

— Нет. Я здоров, только утомился. Я встал в три часа.

— Зачем?

— Ходил с Вахом на волков. Одного подстрелил. Потом лёг спать.

— Посмотрись-ка в зеркало, каков ты.

Ганя перестала есть и внимательно посмотрела на меня.

— Может быть последняя поездка в Устшицу так подействовала на вас, пан Генрик? — спросила она.

Я посмотрел ей прямо в глаза и резко спросил:

— А ты как думаешь?

Ганя смешалась и пробормотала что-то невнятное. Селим поспешил ей на помощь.

— Ну, это очень естественно. Кто любит, тот худеет.

Я попеременно окинул взглядом несколько раз и Ганю и Селима и ответил медленно, ясно, отчеканивая каждую букву:

— Не вижу, чтоб вы похудели, — ни ты, ни Ганя.

Щёки и у того и другой вспыхнули ярким румянцем. Наступила минута очень неловкого молчания. Я сам сомневался, не зашёл ли я очень далеко; к счастью, отец слышал не всё, что говорили, а ксёндз Людвик принял это за обычную ссору молодых людей.

— Ишь ты оса с жалом! — воскликнул он и понюхал табаку. — Досталось вам? Вперёд наука, не задевайте его.

О, Боже, как мало этот триумф радовал меня!

После обеда, проходя по гостиной, я посмотрелся в зеркало. Действительно, вид у меня был нехороший. Лицо моё как-то осунулось, вокруг глаз появились синие круги; я подурнел страшно, но теперь мне было всё равно. Я пошёл разыскивать Еву. Обе мои сестрёнки, — они обыкновенно обедали раньше нас, — были в саду, около детской гимнастики. Ева сидела на деревянном кресле, привязанная к поперечной балке, и раскачивалась взад и вперёд. Увидав меня, она улыбнулась мне и протянула ручонки. Я снял её с качелей и унёс в глубину аллеи.

— Что ты делала сегодня весь день? — спросил я.

— Ездила гулять с мужем и Ганей, — ответила девочка (Селима она называла своим мужем).

— А вела себя хорошо?

— Хорошо.

— Хорошие дети прислушиваются всегда к тому, что говорят старшие, и замечают, чему бы научиться. Ты помнишь, что Селим говорил Гане?

— Забыла.

— Да может быть хоть немного помнишь?

— Нет, забыла.

— Значит ты нехорошая. Припомни сейчас, а то я тебя любить не стану.

Девочка посмотрела на меня глазами полными слёз и ответила дрожащим голосом:

— Я всё забыла!

Что могла ответить мне бедняжка? Я показался сам себе дураком, да кроме того мне сделалось стыдно, что я фальшивил с этим невинным существом. Ева была фавориткой всего дома, — и моею в том числе, — и я не хотел больше огорчать её. Я поцеловал её, приласкал и отпустил домой. Девочка сейчас же побежала на качели, а я остался один, с тем же запасом сведений, как и прежде, но с более и более крепнущим убеждением, что объяснение между Ганей и Селимом уже наступило.

Вечером в этот же день Селим сказал мне:

— Мы не увидимся с неделю: я еду.

— Куда? — равнодушно спросил я.

— Отец приказывает мне навестить дядю в Шумной; я там и пробуду с неделю.

Я посмотрел на Ганю. Весть эта не произвела на неё никакого впечатления. Очевидно, Селим уже заранее сказал ей об этом.

Напротив, она даже улыбнулась, кокетливо посмотрела на Селима и спросила:

— А вы с удовольствием едете туда?

— Как собака на цепь! — выпалил Селим, но сейчас же опомнился, и увидав, что madame[1] д’Ив поморщилась, прибавил:

— Извините меня за тривиальное выражение. Я дядю люблю, но мне… здесь… возле madame[1] д’Ив… лучше.

И он бросил на madame[1] д’Ив такой романтический взор, что все расхохотались, не исключая и самой француженки, которая, несмотря на свою обидчивость, питала к Селиму особую нежность. Однако она взяла его за ухо и с добродушной улыбкой проговорила:

— Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.

Селим поцеловал у неё руку и спокойствие вновь водворилось, А я тем временем думал: какая однако разница между мной и Селимом! Если б я пользовался взаимностью Гани, то только бы мечтал и смотрел в небо. Мне было бы не до шуток, а Селим смеялся, дурачился и был весел, как будто ничего не случилось. Впрочем, когда он и сиял от счастья, то и это делал весело. При самом отъезде он сказал мне:

— Знаешь, что я скажу тебе: поедем со мной!

— Не поеду. Не имею ни малейшего намерения.

Холодный тон моего ответа поразил Селима.

— Ты какой-то стал странный, — сказал он. — Я не узнаю тебя с некоторого времени, но…

— Доканчивай.

— Но влюблённым всё прощается.

— За исключением того, если становятся нам на дороге, — ответил я тоном статуи командора.

Селим проницательно посмотрел на меня и его взгляд проник до глубины моей души.

— Что ты говоришь?

— Во-первых, что я не поеду, а во-вторых, что не всё прощается.

Если бы при этом разговоре не присутствовали все наши домашние, то Селим, конечно, постарался бы разъяснить дело. Но я разъяснений не хотел, пока у меня в руках не было более ясных доказательств. Я заметил только, что последние мои слова обеспокоили Селима, а Ганю встревожили. Селим ещё оттянул время своего отъезда под разными более или менее неосновательными предлогами и потом, улучив минуту, шепнул мне тихо:

— Садись верхом и проводи меня. Мне хочется поговорить с тобой.

— В другой раз, — громко ответил я. — Сегодня мне немного нездоровится.

IX[править]

Селим, действительно, уехал к дяде и пробыл у него не неделю, но десять дней. Печально протекли для нас эти дни в Литвинове. Ганя видимо избегала меня и смотрела на меня с тайным опасением. Правда, я не имел ни малейшего желания разговаривать с ней ни о чём, потому что гордость останавливала всякое слово, готовое сорваться с моих уст, но я не знаю, для чего Ганя устраивала так, что мы ни на минуту не оставались наедине. Видимо, она тосковала. Побледнела она и похудела сильно, а я с дрожью смотрел на её тоску и думал: нет, это не мимолётная ребяческая вспышка, а, к несчастью, глубокое и истинное чувство! Напрасно отец, ксёндз и madame[1] д’Ив допытывались, что со мной, не болен ли я, — я отвечал отрицательно, а их заботливость раздражала меня ещё больше. Целые дни я проводил один, то на коне в поле, то в тростниках на лодке. Я жил как дикий человек и, однажды, даже провёл целую ночь в лесу у костра с ружьём и собакой. Иногда я делил время с нашим пастухом, который считался знахарем, одичал от вечного одиночества, вечно собирал зелья, исследовал их особенности и посвящал меня в тайны колдовства. Но бывали минуты, когда я, — кто бы мог поверить? — и сам скучал по Селиме.

Раз пришла мне в голову мысль навестить старого Мирзу в Хожелях. Старик, тронутый тем, что я приехал к нему для него самого, принял меня с распростёртыми объятиями. Но я приехал совсем с другою целью. Мне хотелось посмотреть в глаза портрета страшного полковника лёгкой кавалерии времён Собеского. И когда я смотрел в эти зловещие глаза, повсюду поворачивающиеся за человеком, мне на память пришли и мои деды, изображение которых висело у нас в зале, — и те такие же суровые, железные.

Под влиянием таких впечатлений ум мой дошёл до состояния какой-то странной экзальтации. Одиночество, немая тишина, общение с природой — всё это должно успокоительно влиять на меня, но я точно носил в себе самом отраву. По временам я предавался мечтаниям, которые ещё больше ухудшали моё состояние. Не раз, лёжа в каком-нибудь глухом уголку леса или на лодке, меж тростниками, я воображал себя в комнате Гани, у её ног, — будто я целую её руки, платье, называю её самыми ласковыми именами, а она кладёт свою ручку на мою горящую голову и говорит: «довольно уж ты натерпелся, забудь обо всём; то был только тяжёлый сон. Я люблю тебя, Генрик!» Но потом наступало пробуждение, и эта серая действительность, эта будущность угрюмая, как осенний день, без Гани, до конца дней без Гани, казалась мне ещё более страшною. Я дичал всё более и более, — избегал людей, даже отца, ксёндза Людвика и madame[1] д’Ив. Казь, со своею болтливостью подростка, со своим любопытством, вечным смехом и вечными дурачествами, надоел мне до невозможности. А всё-таки добрые люди старались меня развлечь и в тайне сокрушались, не умея понять, что. меня так удручало. Ганя, — догадалась ли в чём дело, или нет, потому что имела сильное основание предполагать, что я интересуюсь Лёлей Устшицкой, — тоже делала что могла, чтоб утешить меня. Но я был резок и с нею так, что она не могла избавиться от некоторого опасения, когда обращалась ко мне. Отец, — сам отец, обыкновенно суровый и холодный, — пробовал развеселить меня, заинтересовать чем-нибудь и проникнуть в мою тайну. Не раз начинал он со мной разговор, который, по его мнению, должен был занять меня. Однажды, после обеда, он вышел со мною на двор и сказал, пытливо смотря на меня:

— Что, ты не думал об одной вещи? Я давно хотел спросить у тебя: тебе не кажется, что Селим уж чересчур ухаживает за Ганей?

При обыкновенных условиях я должен был бы смешаться и дать себя поймать, как говорится, на месте преступления. Но я был в таком настроении духа, что ни малейшим движением не выказал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и ответил спокойно:

— Нет, я знаю, что это не так…

Мне было ужасно неприятно, что отец вмешивается в это дело. В этом деле заинтересован только один я, и я один буду судить его.

— Ты ручаешься за это? — спросил отец.

— Ручаюсь. Селим влюблён в какую-то пансионерку в Варшаве.

— Видишь ли, ты опекун Гани, — ты должен смотреть за нею.

Я знал, что добрый отец говорит это для того, чтобы возбудить моё самолюбие, занять меня чем-нибудь и извлечь мои мысли из того заколдованного круга, в котором они были замкнуты, но я отвечал ему равнодушно и сухо:

— Какой я опекун! Тебя не было, когда старик Николай оставил мне её, но настоящим опекуном меня никто не считал.

Отец нахмурился; он увидал, что таким путём он не добьётся от меня толку, и переменил тактику. Седые усы его шевельнулись, на губах появилась улыбка, он по-военному прищурил один глаз слегка, дёрнул меня за ухо и полушутливо, полуфамильярно спросил:

— А может быть Ганя и тебе вскружила голову? Ну, скажи, мальчик?

— Ганя? — ни капли. Вот это было бы забавно!

Я лгал бессовестно, но дело у меня шло на лад лучше, чем я мог бы ожидать.

— Так может быть Лёля Устшицкая, а?

— Лёля Устшицкая — кокетка.

Отец рассердился.

— Так какого же тебе чёрта нужно! Не влюблён ни в кого, а ходишь словно рекрут после первой муштровки.

— Почём я знаю. Ничего мне не нужно.

Но подобные расспросы, на которые, ради заботливости обо мне, не скупились ни отец, ни ксёндз Людвик, ни даже madame[1] д’Ив, мучили меня и выводили из терпения всё более и более. Наконец мои отношения к домашним стали невыносимыми, я раздражался и выходил из себя из-за всякого пустяка. Ксёндз Людвик видел в этом первые черты выбивающегося наружу деспотического характера и, поглядывая на отца, усмехаясь говорил: «Тоже из петушиной породы!» Но при всём этом и у него по временам не хватало терпения. Между мною и отцом несколько раз дело доходило до стычки. Однажды, за обедом, во время спора о шляхетстве и демократии, я взволновался до такой степени, что объявил, что предпочитал бы родиться не шляхтичем; отец приказал мне выйти из комнаты. Дамы расплакались и весь дом в течение целого дня был в очень кислом настроении. Что касается меня, то я в эту минуту не был ни аристократом, ни демократом, — я был только влюблён и глубоко несчастлив. Никаким теориям и социальным убеждениям во мне не было места, и если я поднимал своё оружие в защиту одних теорий против других, то делал это только в силу раздражения, на зло неизвестно кому и чему, точно так же, как на зло я вступал с ксёндзом Людвиком в религиозные диспуты, которые обыкновенно кончались громким хлопаньем дверей. Одним словом, я отравил жизнь не только себе, но и всему дому, и когда Селим возвратился наконец после десятидневного отсутствия, у всех как бы камень с плеч свалился. Когда он приехал к нам, меня дома не было: я блуждал верхом где-то по окрестностям. Вернулся я домой уже перед вечером, бросил поводья конюху, а тот сказал мне:

— Панич из Хожелей приехал.

В это время прибежал Казь и сообщил мне ту же новость.

— Знаю я уже об этом, — резко ответил я. — Где Селим?

— Кажется, в саду с Ганей, я пойду поищу.

Мы пошли в сад. Казь побежал вперёд, а я медленно направился за ним. Не прошёл и пятнадцати шагов, как на завороте аллеи опять увидал Казя.

Казь, великий шалун и сорванец, издалека начал мне строить какие-то необыкновенные рожи. Он был красен как рак и едва удерживался от смеха. Приблизился он ко мне и прошептал:

— Генрик! ха… ха… ха… тсс…

— Что ты делаешь? — с неудовольствием спросил я.

— Тсс… ей-Богу! ха… ха… ха!.. Селим стоит перед Ганей на коленях в хмелёвой беседке. Ей-Богу!

Я впился ногтями в его плечо.

— Молчи! останься здесь! Ни слова никому, понимаешь? Останься здесь, я пойду один, а ты… — ни слова никому, если ты во сколько-нибудь ценишь мою жизнь!

Казь, который сначала относился к этому делу с юмористической точки зрения, только теперь заметил мертвенную бледность, покрывающую моё лицо, видимо перепугался и остался на месте с открытым ртом, а я как сумасшедший побежал по направлению к хмелёвой беседке.

Быстро и бесшумно, как змея, проскользнув между барбарисовых кустов, которые окружали беседку, я подполз к самой стене её. Она была сложена из тонких драниц в клетку, поэтому я свободно мог и видеть всё, и слышать. Унизительная роль шпиона теперь вовсе не казалась мне подлою. Я осторожно раздвинул листья и приложил ухо.

— Кто-то здесь близко! — дошёл до меня тихий, прерывающийся шёпот Гани.

— Нет, это листья шелестят, — ответил Селим.

Я взглянул на них из-за зелёной завесы листьев. Селим теперь уже сидел рядом с Ганей на низенькой скамье. Ганя была бледна, как полотно, глаза её были закрыты, головка покоилась на плече Селима. А он обнял её рукою и прижимал к себе с любовью и восторгом.

— Люблю тебя, Ганя! Люблю, люблю! — страстно шептал он и искал своими губами её губы. Ганя отклонялась назад, как бы избегая поцелуя, но уста их сомкнулись… надолго, ах как надолго! мне показалось, что на целый век.

И стало мне легко, — всё, что они хотели сказать друг другу, всё было выражено в этом поцелуе. Какой-то девственный стыд удерживал их слова. Смелости их на поцелуи хватало, — на слова её оказывалось недостаточно. Вокруг царствовала страшная тишина и до меня доходило только прерывистое, страстное дыхание Селима и Гани.

Я ухватился руками за деревянную решётку беседки и боялся, чтоб она не рассыпалась от моего конвульсивного движения. В глазах у меня потемнело, голова кружилась, земля точно уходила из-под ног. Но, хотя бы ценою всей жизни, я хотел знать, что они будут говорить. Я овладел собою, ещё крепче прижался лбом к решётчатой стенке и слушал.

Всё тихо. Спустя несколько времени Ганя заговорила первая:

— Довольно, довольно! Я и в глаза вам смотреть не смею. Пойдёмте отсюда.

И, отворачивая голову, она усиливалась вырваться из его объятий.

— О, Ганя, что со мной делается!.. как я счастлив! — восклицал Селим.

— Пойдёмте отсюда. Кто-нибудь придёт.

Селим вскочил с места, с блестящими глазами и раздувающимися ноздрями.

— Пусть весь свет придёт. Я люблю тебя и скажу это всем прямо в глаза. Я сам не знаю, как это сделалось. Я боролся с собой, я мучился, потому что мне казалось, что Генрик любит тебя, а ты его. Но теперь я не посмотрю ни на что. Ты меня любишь и дело идёт о твоём счастье… О, Ганя, Ганя!

И снова раздался звук поцелуя, а потом Ганя заговорила тихим, как будто ослабевшим голосом:

— Я верю; верю, пан Селим, но должна сказать вам много, много… Вчера madame[1] д’Ив долго говорила с отцом пана Генрика. Madame[1] д’Ив думает, что пан Генрик по моей милости сделался таким странным. Она думает, что он влюблён в меня. Я и сама не знаю, так ли это или нет. Бывают минуты, когда мне кажется, что это так. Я его не понимаю. Я боюсь его. Я чувствую, что он будет мешать, что он разлучит нас, а я…

И она кончила едва слышным шёпотом:

— А я очень, очень люблю вас.

— Слушай, Ганя! — ответил Селим. — Никакая человеческая сила нас не разлучит. Если Генрик запретит мне бывать здесь, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда доставит тебе письмо. И сам я буду приезжать… туда, к пруду. В сумерки выходи всегда в сад. Да ты не выйдешь! Если тебя захотят выслать отсюда, то я не позволю этого, — Богом клянусь. Ах, да не говори ты таких слов, а то я с ума сойду! О, дорогая моя, дорогая!..

Он схватил её руки и страстно поднёс к губам.

Вдруг Ганя вскочила со скамейки.

— Я слышу какие-то голоса, сюда идут! — тревожно промолвила она.

Они вышли из беседки, хотя тревога Гани была напрасна. Вечерняя заря освещала их своим мягким светом, а мне этот свет казался краснее крови.

Поплёлся и я домой и на завороте аллеи увидал Казя.

— Вышли. Я видел их, — шепнул он. — Скажи мне, что я должен сделать?

— Застрели его! — бешено крикнул я.

— Хорошо! — ответил Казь.

— Стой! Не будь дураком. Не делай ничего. Не вмешивайся ни во что и, Казь, честью твоею заклинаю тебя, молчи. Если ты занадобишься мне, я скажу, но другим — ни слова.

— Ни пикну, хоть бы меня зарезали.

С минуту мы шли молча. Казь, проникнутый важностью положения и чуявший что-то необыкновенное, — я, к необыкновенному у него всегда лежало сердце, — посмотрел на меня загоревшимися глазами и сказал:

— Генрик!

— Что?

Мы оба говорили шёпотом, хотя нас никто не мог слышать.

— Ты не будешь драться с Мирзой?

— Не знаю. Может быть.

Казь остановился и потом бросился мне на шею.

— Генрик! голубчик! дорогой мой! если ты хочешь драться с ним, то позволь мне подраться за тебя. Я уж справлюсь с ним. Дай я попробую. Позволь мне, Генрик!

Казю, попросту, грезились рыцарские подвиги, но я, яснее чем когда-нибудь, понял в нём брата, крепко прижал к своей груди и сказал:

— Нет, Казь. Я ещё не знаю. А потом… он и не принял бы твой вызов. Я ещё не знаю, что будет. А пока прикажи мне сейчас оседлать лошадь. Я поеду вперёд, перехвачу его на дороге и поговорю с ним. А ты, смотри, не показывай виду, что знаешь что-нибудь. Прикажи оседлать лошадь.

— Оружие с собой ты возьмёшь?

— Фи, Казь! У него нет с собою оружия, Нет, не возьму. Я хочу только поговорить с ним. Будь спокоен, а пока ступай в конюшню.

Казь бросился исполнять данное ему поручение, а я медленно пошёл домой. Чувствовал я себя так, как человек, которого хватили обухом по лбу. Сказать правду, я не знал что делать, как поступить. Попросту сказать, мне хотелось рыдать и кричать.

Теперь я знал, что утратил сердце Гани. Прежде я добивался возможности воочию убедиться в этом; я думал, что это снимет камень с моего сердца. Теперь горе подняло своё забрало, я смотрел в его холодное, ледяное лицо, в каменные его глаза, и снова неуверенность заговорила в моём сердце, — не неуверенность в несчастьи, но во сто крат горшее сознание собственного бессилия, неуверенность, как с ним бороться.

Сердце моё было переполнено жёлчью, горечью и бешенством. Голос самопожертвования, который прежде не раз звучал в моей душе: «отрекись от Гани для её счастья; ты больше всех обязан заботиться о ней; отрекись!» — этот голос теперь совсем замолк. Ангел тихой грусти, ангел сострадания и ангел слёз далеко отлетели от меня. Я чувствовал себя червём, которого затоптали и о котором забыли, что у него есть жало. Я позволил горю преследовать себя, как гончие собаки преследуют волка, но, притиснутый к стене, опозоренный, и я, как волк, начал показывать свои зубы. Новая деятельная сила, а имя этой силы было мщение, пробудилась в моём сердце. Я начал чувствовать что-то вроде ненависти к Селиму и Гане. Я потеряю жизнь, потеряю всё, что только можно потерять, но не позволю им быть счастливыми. Проникнутый этою мыслью, я схватился за неё, как осуждённый на смерть схватывается за крест. Я нашёл смысл в жизни, горизонт прояснился передо мной, я вздохнул широко и свободно, как давно уже не дышал. Разлетевшиеся во все стороны, растерянные мысли мои снова пришли в порядок и потекли по направлению, грозящему гибелью Селиму и Гане. Возвратился я домой спокойным, холодным. В зале сидели madame[1] д’Ив, ксёндз Людвик и Казь, который уже возвратился из конюшни и ни на шаг не отступал от Селима и Гани.

— Лошадь для меня осёдлана? — спросил я у Казя.

— Осёдлана.

— Ты хочешь проводить меня? — вставил Селим.

— Пожалуй. Я еду на сенокос посмотреть, всё ли там в порядке. Казик, пусти меня на своё место.

Казь уступил мне место и я сел около Селима и Гани на диванчике, у окна. Невольно пришло мне на память, как мы сидели здесь когда-то давно, тотчас же после смерти Николая, в то время, когда Селим рассказывал крымскую сказку про султана Гаруна и волшебницу Лалу. Тогда Ганя, — она была ещё маленькая, — припала ко мне на грудь своей золотистой головкой и уснула; теперь та же самая Ганя, пользуясь темнотой, царящей в зале, потихоньку пожимала руку Селима. Тогда всех нас троих связывало сладкое чувство приязни, теперь любовь и ненависть готовились выйти на единоборство. По наружности всё было спокойно; влюблённые улыбались друг другу, я был веселее, чем обыкновенно, и никто, никто не догадывался, какая это была весёлость. Madame[1] д’Ив попросила Селима сыграть что-нибудь. Он встал, сел за фортепьяно и начал играть Шопена, а я с Ганей остался на диванчике. Я заметил, что она не сводит глаз с Селима, как со святой иконы, на крыльях музыки улетает в область мечтаний, и потому решился свести её на землю.

— Правда, Ганя, — сказал я, — сколько талантов у Селима? Как он играет и поёт!

— О, да! — ответила Ганя.

— Кроме того, какое красивое лицо! Посмотри на него.

Ганя послушалась меня. Селим сидел во мраке, только голова его была освещена последними отблесками вечерней зари, и в этом слабом освещении он, с глазами поднятыми кверху, казался таким прекрасным, таким вдохновенным.

— Правда, как он красив, Ганя? — спросил я.

— Вы его очень любите?

— Это его мало интересует, но вот женщины… те любят его. Ах, как его любит Юзя!

По лицу Гани пробежала тень беспокойства.

— А он?

— Он!.. Он сегодня любит одну, завтра — другую. Он никого не может любить долго. Такова уж его натура. Если он когда-нибудь станет говорить, что любит тебя, не верь ему (здесь я нарочно заговорил с особым ударением): ему нужны будут твои поцелуи, а не сердце твоё. Понимаешь?

— Пан Генрик!..

— Да, правда! Что за вздор я говорю? Ведь это тебя вовсе не касается. Наконец, ты так скромна… разве ты отважишься поцеловать кого-нибудь чужого? Ганя, прости меня! Я обидел тебя даже одним предположением. Ты никогда не отважишься на это. Правда, Ганя, никогда?

Ганя вскочила и хотела уйти, но я схватил её за руку и силой удержал на месте. Я старался быть спокойным, но бешенство, точно клещами, стискивало мне горло. Я чувствовал, что утрачиваю власть над собою.

— Отвечай же, — проговорил я с еле сдерживаемым волнением, — или я тебя не пущу!

— Пан Генрик! чего вы хотите? что вы говорите?

— Я говорю… я говорю… — прошептал я сквозь стиснутые зубы, — я говорю, что стыда нет в твоих глазах, да!

Ганя бессильно опустилась на диван. Я посмотрел на неё: она была бледна, как полотно. Я схватил её руку и, стискивая её маленькие пальчики, продолжал:

— Слушай: я был у ног твоих, я любил тебя больше всего на свете…

— Пан Генрик!

— Тише… я видел и слышал всё. Ты бесстыдная! Ты и он!

— Боже мой, Боже мой!

— Ты бесстыдная! Я не посмел бы поцеловать края твоего платья, а он целовал тебя в губы. Ты сама так и льнула к нему. Я презираю тебя! Я тебя ненавижу!

Голос замер в моей груди. Прошло несколько минут, прежде чем я мог заговорить опять:

— А, ты догадалась, что я разъединю вас! Хотя бы ценою жизни, — я разъединю вас, хотя бы мне пришлось убить тебя, его и себя. То, что я говорил раньше, — неправда. Он любит тебя, он тебя не покинул бы, но я разъединю вас!

— О чём это вы так горячо разговариваете? — вдруг спросила madame[1] д’Ив из другого угла комнаты.

— Мы спорим, какая беседка в нашем саду лучше, розовая или хмелевая?

Селим перестал играть, пытливо посмотрел на нас и отвечал с величайшим спокойствием:

— Я все беседки променяю на хмелевую.

— Недурной вкус, — ответил я. — А Ганя совсем не того мнения.

— Правда, панна Ганна? — спросил он.

— Да, — тихо ответила Ганя.

Я почувствовал, что дальше не выдержу. Какие-то красные круги замелькали перед моими глазами. Я вскочил, выбежал в столовую, схватил графин с водой и вылил себе на голову. Потом, уже не сознавая, что делаю, я бросил графин на землю так, что он рассыпался на тысячу кусков, и выбежал в сени.

Моя лошадь и лошадь Селима уже стояли осёдланными перед крыльцом.

Мне нужно было обтереться после моей ванны, — я завернул в свою комнату и потом прошёл в залу, где застал ксёндза Людвика и Селима в самом растерянном состоянии.

— Что случилось? — спросил я.

— Ганя захворала…

— Что? как? — крикнул я и схватил ксёндза за плечо.

— Сейчас же после твоего ухода она разрыдалась, а потом упала в обморок. Madame[1] д’Ив взяла её с собою.

Не говоря ни слова, я помчался в комнату madame[1] д’Ив. Ганя, действительно, разрыдалась и упала в обморок, но пароксизм уже миновал. Когда я увидал её, то забыл обо всём, как сумасшедший упал на колени перед её кроватью и закричал, не обращая внимания на присутствие madame[1] д’Ив:

— Ганя! дорогая моя! любовь моя! что с тобою?

— Ничего, ничего! — ответила она слабым голосом и попробовала улыбнуться. — Прошло уже. Право, ничего.

Просидел я у них с четверть часа, потом поцеловал руку Гани и возвратился в залу. Ложь! я не ненавидел её. Я любил её, как никогда! Но зато, когда я увидал в зале Селима, то почувствовал желание задушить его. О, его я ненавидел теперь всеми силами своей души. Он, вместе с ксёндзом, подбежал ко мне.

— Ну, что? как там?

— Всё прошло.

И, повернувшись к Селиму, я сказал ему на ухо:

— Поезжай домой. Завтра мы съедемся у границы, на опушке леса. Мне нужно поговорить с тобой. Я не хочу, чтобы ты приезжал сюда. Наша дружба должна прекратиться.

Селим весь вспыхнул.

— Что это значит?

— Завтра я объясню тебе всё. Сегодня не хочу. Понимаешь? — не хочу. Завтра, в шесть часов.

Я пошёл по направлению к комнате madame[1] д’Ив.

Селим вздумал было побежать за мной, но остановился у дверей. Спустя несколько минут я видел, как он сел на лошадь и уехал.

Более часу я сидел в соседней комнате. Войти к Гане я не мог, потому что она ослабела и уснула. Madame[1] д’Ив вместе с ксёндзом Людвиком отправились к отцу на великий совет. Я оставался один вплоть до самого чая.

За чаем я заметил, что отец, ксёндз и madame[1] д’Ив сидят с какими-то полутаинственными, полусердитыми лицами. Признаюсь, меня охватило какое-то беспокойство. Уж не догадались ли они о чём? Это было очень вероятно, потому что между нами, молодёжью, творилось что-то совсем невероятное.

— Сегодня я получил письмо от твоей матери, — сказал мне отец.

— Как её здоровье?

— Здоровье её совсем хорошо. Но она беспокоится о том, что делается в доме. Хочет скоро возвратиться, но я не дозволяю ей этого: пусть ещё месяца два проживёт за границей.

— О чём же мама беспокоится?

— Она знает, что в деревне оспа. Я, по неосторожности, написал ей об этом.

А я так совсем не знал об этом. Может быть при мне и говорили, но в это время внимание моё было занято совсем другим.

— А ты не навестишь маму? — спросил я.

— Увидим. Мы ещё поговорим об этом.

— Вот уж почти год, как она за границей, — вздохнул ксёндз Людвик.

— Лечение требует этого… Будущую зиму она уже может прожить здесь. Пишет, что чувствует себя лучше, только скучает по нас и беспокоится, — ответил отец, и потом, повернувшись во мне, добавил:

— После чаю приди во мне. Я хочу потолковать с тобой.

— Хорошо, папа.

Я встал и вместе со всеми остальными пошёл в Гане. Теперь она уже совсем оправилась, хотела было встать, но отец не позволил. Около десяти часов перед нашими окнами загремели колёса какой-то брички. Приехал доктор Станислав, который с самого полудня ходил по крестьянским избам. Осмотрел он Ганю и объявил, что она совсем здорова, но что ей нужны развлечения и отдых. Учиться он ей запретил вовсе.

Отец советовался с ним, не лучше ли увезти маленьких девочек на время, как эпидемия будет продолжаться, или можно держать их дома? Доктор успокоил отца, сказал, что опасности нет, и потом ушёл спать, — он так и падал от усталости. Я проводил его в свою комнату и сам тоже намеревался раздеться, потому что страшно был измучен впечатлениями сегодняшнего дня, как в комнату вошёл Франек и сказал:

— Панич! старый пан просит вас к себе.

Я тотчас же отправился. Отец сидел за письменным столом, а на соседних стульях — ксёндз Людвик и madame[1] д’Ив. Сердце у меня билось тревожно, как у обвинённого, который должен предстать перед судом, потому что я был почти уверен, что меня станут расспрашивать о Гане. И действительно, отец начал говорить о чём-то очень важном. Сестёр моих, вместе с madame[1] д’Ив, он отправит в Копчаны, к дяде, ради спокойствия матери. Но в таком случае Ганя останется одна среди мужчин. Отец не хотел этого. Притом он заявил, что у нас происходит что-то такое, о чём он расспрашивать не хочет, но чего одобрить не может никоим образом и надеется, что отъезд Гани положит всему конец.

Тут все начали пытливо смотреть на меня и до крайности изумились, когда я, вместо того, чтоб отчаянно сопротивляться против отъезда Гани, радостно одобрил его. А у меня был тот расчёт, что этот отъезд равнялся разрыву всех её отношений к Селиму. Кроме того, какая-то надежда, точно блудящий огонёк, вспыхнула в моём сердце, что я, а не кто-нибудь другой, повезёт Ганю за границу. Я знал, что отец ехать не может, — время жатвы было на носу, — ксёндз Людвик за границей никогда не был, — оставался только один я. Но это была слабая надежда, она угасла, как блуждающий огонёк, когда отец сказал, что пани Устшицкая через два дня уезжает на морские купанья, и что она согласилась взять с собою Ганю. Послезавтра Ганя должна была выехать. Огорчило это меня не мало, но я предпочитал, чтобы Ганя уехала, хотя бы и без меня, чем оставалась бы здесь. Покаюсь, — одно обстоятельство обрадовало меня несказанно: что сделает Селим, и как примет это известие, когда я сообщу о нём на следующий день?

X[править]

На другой день, в шесть часов, я был у границы. Селим ждал уже меня. По дороге я давал себе торжественное слово, что буду спокоен.

— Что ты хотел сказать мне? — спросил Селим.

— Я хотел сказать тебе, что знаю всё. Ты любишь Ганю, а она тебя. Ты поступил бесчестно… Я это и хотел сказать тебе прежде всего.

Селим побледнел и весь содрогнулся. Приблизился он ко мне так, что наши лошади почти встали на дыбы.

— Почему, почему? — прерывающимся голосом спросил он. — Соображай, что ты говоришь.

— Во-первых потому, что ты мусульманин, а она христианка: ты не можешь жениться на ней.

— Я переменю религию.

— Отец не позволит тебе этого.

— О, он позволит! А если бы даже…

— Наконец, есть и другие препятствия. Если бы ты и переменил религию, то ни мой отец, ни я — никогда не дадим Гане своего согласия, никогда! Понимаешь?

Мирза наклонился на своём седле ко мне и ответил, отчеканивая каждую гласную:

— Я у вас не буду спрашиваться… И ты… понимаешь?..

Я был спокоен, потому что весть об отъезде Гани держал в запасе.

— Не только она никогда не будет твоею, — ответил я так же холодно и так же расстановисто, — на ты её никогда и не увидишь. Я знаю, что ты хотел писать ей письма; объявляю тебе, что я буду смотреть за всем и в первый же раз прикажу высечь твоего посланного. Ты сам больше не будешь бывать у нас. Я тебе запрещаю это!

— Посмотрим! — Селим так и пылал гневом. — Позволь и мне в свою очередь сказать что-нибудь. Не я, а ты поступаешь бесчестно. Теперь я вижу ясно. Я спрашивал тебя: любишь ли ты её? Ты отвечал: нет! Я хотел отступить, пока ещё было время, — ты отверг мою жертву. Кто тут виновен? Ты солгал, что не любишь её. Из-за самолюбия, из-за эгоистической гордости ты стыдился сознаться, что любишь Ганю. Ты любил её впотьмах, я — при свете белого дня. Ты отравлял её жизнь, я хотел её осчастливить. Кто виноват? Я отступился бы, видит Бог, отступился бы! Но теперь уже поздно. Теперь она уже любит меня, и слушай, что я скажу тебе: вы можете воспрещать мне бывать в вашем доме, можете перехватывать мои письма, но я клянусь вам, что от Гани не откажусь, не забуду её, буду любить вечно и отыщу её повсюду. Я действую прямо и честно, но люблю её, люблю больше всех на свете, живу только ею и умер бы без неё. Я не хочу вносить несчастья в ваш дом, но помни, что во мне есть что-то такое, чего я и сам боюсь. Я готов на всё. О, если вы чем-нибудь обидите Ганю!..

Он был бледен и слова с трудом вылетали сквозь его стиснутые зубы. Всесильная любовь овладела этой пылкой восточною натурой, но я не обращал внимания на это и ответил холодно и положительно:

— Я приехал сюда не для того, чтобы выслушивать твои признания. Над угрозами твоими я смеюсь и повторяю тебе ещё раз: Ганя никогда не будет твоею.

— Послушай ещё, — сказал Селим, — как и насколько я люблю Ганю и не пытаюсь говорить, — я не сумел бы этого сделать, но ты должен понять. Клянусь тебе, если б она любила тебя, я не посмотрел бы ни на что, я нашёл бы в душе своей столько силы, чтобы навсегда отказаться от Гани. Генрик, дело идёт о ней. Ты всегда был благороден. Слушай: отрекись от неё, а потом требуй от меня, что хочешь, хоть мою жизнь. Вот моя рука, Генрик! О Гане дело идёт, о Гане!

И он простёр ко мне свои руки, но я осадил свою лошадь.

— Заботы о ней предоставь мне и моему отцу. Имею честь доложить тебе, что Ганя послезавтра уезжает за границу и что ты её больше не увидишь. А теперь позволь мне проститься с тобой!

— А! если так, то увидим!

— Увидим.

Я повернул лошадь и поехал домой не оглядываясь назад.

Скучно было в нашем доме в течение этих двух дней, остающихся до отъезда Гани. Madame[1] д’Ив с моими сёстрами уже уехала. Остались только я, отец, ксёндз Людвик и Ганя. Бедняжка уже знала, что ей нужно будет уехать, и известие это приняла с отчаянием. Видимо она старалась искать защиты во мне, но я заметил это и повёл дело так, чтобы не оставаться с ней наедине ни на минуту. Я хорошо знал себя, знал, что слезами она сделает со мною что угодно, и я не сумею отказать ей ни в чём. Я избегал даже её взгляда, — я не мог выносить мольбы, которая выражалась в её глазах, когда она смотрела на меня или на моего отца.

С другой стороны, если б я даже и вздумал ходатайствовать за неё, то знал, что это было бы совершенно бесполезно, потому что отец никогда не изменял своего решения. Притом ещё и какой-то стыд держал меня вдалеке от Гани. Я стыдился и своего последнего разговора с Мирзой, и своей суровости, и всей моей роли, и наконец того, что, не приближаясь к Гане, я следил за ней издалека. Но у меня были основания следить за ней. Я знал, что Мирза, как хищная птица, день и ночь кружит около нашего дома; на другой день после нашего разговора я увидал, как Ганя поспешно спрятала в карман листок исписанной бумаги, — вероятно, письмо к нему или от него. Я даже догадывался, что они может быть и видятся друг с другом, но как ни подстерегал Селима, поймать его не мог. Несмотря на всё это, два дня пролетели как стрела. Вечером, накануне того дня, когда Ганя должна была отправиться в Устшицу, отец поехал на ярмарку, за лошадьми, а Ганю должны были проводить мы с ксёндзом Людвиком.

Я заметил, что, по мере приближения вечера, Ганя впадает в какое-то странное беспокойство. Она вся дрожала, точно испуганная чем-нибудь. Наконец солнце зашло за тяжёлые желтоватые тучи, которые угрожали градом и бурей. На западе послышалось несколько отдалённых ударов, — предвестие приближающейся грозы. Спёртый и влажный воздух был весь пропитан электричеством. Птицы попрятались под крыши, только ласточки продолжали беспокойно сновать взад и вперёд; листья недвижимо висели на деревьях; со скотного двора доносилось жалобное мычание коров, возвращающихся с поля. Какая-то унылая тревога охватила всю природу. Ксёндз Людвик приказал запереть окна. Я хотел ехать в Устшицу до бури, поэтому вскочил и пошёл приказать заложить лошадей. Когда я выходил из комнаты, Ганя также вскочила, но тотчас же опустилась на своё место. Я посмотрел на неё. Она то бледнела, то краснела.

— Ах как душно! — проговорила она и стала обмахиваться платком. Её беспокойство видимо увеличивалось с каждою минутой.

— Подождать бы, — сказал мне ксёндз Людвик, — буря разыграется через каких-нибудь полчаса.

— Через полчаса, — ответил я, — мы будем уже в Устшице; да наконец кто знает, не напрасна ли эта тревога.

Я побежал в конюшню. Лошадь для меня была уже осёдлана, но с запряжкой экипажа возились по обыкновению. Прошло с полчаса прежде, чем экипаж подъехал к крыльцу. Буря должна была вот-вот разразиться, но я не хотел ждать дольше. Ксёндз Людвик ждал на крыльце в белом полотняном кителе и с огромным, тоже белым, зонтиком.

— Где Ганя, готова она? — спросил я.

— Готова; вот уж с полчаса как она пошла помолиться в часовню.

Я побежал в часовню, но Гани там не было, — из часовни — в столовую, из столовой — в гостиную, но Гани нет, как нет.

— Ганя, Ганя! — начал кричать я.

Мне не отвечал никто.

В беспокойстве я побежал в её комнату, — не захворала ли она.

На дороге мне попалась старуха Венгровская.

— Где паненка? — нетерпеливо спросил я.

— Паненка пошла в сад.

Побежал в сад и я.

— Ганя, Ганя! пора ехать!

Тишина.

— Ганя, Ганя!

Как бы в ответ мне беспокойно зашумели листья под первым дуновением бури, на землю упало несколько крупных капель дождя и тишина водворилась снова.

— Что это? — спросил я у самого себя и почувствовал как волоса на моей голове встают дыбом от ужаса.

— Ганя, Ганя!

Мне показалось, что из другого конца сада мне кто-то отвечает. Я вздохнул свободнее. «О, дурак!» — подумал я и побежал в сторону, откуда доносился голос.

Но и там не было никого.

Сад оканчивался решёткой, за которой шла полевая дорога к овчарне. Я ухватился за решётку и посмотрел: на дороге было пусто, только Игнац, мальчик со скотного двора, присматривал за гусями, которые паслись во рву около решётки.

— Игнац!

Игнац снял шапку и подбежал ко мне.

— Не видал ты паненки?

— Видел. Паненка только что проехала.

— Что? как? куда проехала?

— А к лесу, с хожельским паничем. Летели во весь дух.

Господи! Ганя убежала с Селимом!

В глазах у меня потемнело, а потом одна мысль словно молния промелькнула в моей голове. Я вспомнил беспокойство Гани, письмо, которое видел у неё в руке. Значит, всё это было предусмотрено заранее! Мирза писал к ней и виделся с нею. Они выбрали минуту перед самым отъездом, потому что знали, что все в доме будут заняты. Господи, Господи!.. Не помню как уж я очутился на крыльце.

— Лошадь! лошадь! — крикнул я странным голосом.

— Что случилось? — встревожился ксёндз Людвик.

Но ему ответил только удар грома, который прокатился с одного конца неба до другого. В ушах моих засвистал ветер от бешеного галопа моей лошади. Проехав липовую аллею, я свернул в сторону, куда убежали Ганя и Селим, перескочил через один плетень, потом через другой и помчался дальше. Следы были ясны. Но тем временем разразилась буря; вокруг потемнело, по чёрному фону туч зазмеились потоки кровавой молнии, небо сразу вспыхнуло, как бы охваченное огнём, а потом воцарился ещё более густой мрак. Дождь лился сплошными потоками. Придорожные деревья извивались как бы в предсмертных судорогах. Лошадь моя под бешеными ударами хлыста и шпор начала храпеть и стонать, да и я чуть не стонал от овладевшего мною чувства. Я наклонился к гриве и смотрел только на следы на дороге, не сознавая ничего, не думая ни о чём. Таким образом добрался я до леса. Буря рассвирепела; какое-то бешенство охватило небо и землю. Лес наклонялся как хлебная нива, эхо громовых ударов отражалось от сосны до сосны; шум листьев, треск ломающихся сучьев — всё это сливалось в какой-то адский хор. Следов уже я не мог видеть, но летел вперёд как вихрь, только за лесом при свете молнии я увидал их вновь, но вместе с тем, к ужасу моему, заметил, что дыхание моей лошади становится всё более тяжёлым, а бег более медленным. Я опять пустил в ход мой хлыст. Тут же за лесом начиналось целое море песку, которое я мог объехать стороной но которое лежало как раз поперёк дороги Селима. Это должно было замедлить его бегство.

Я поднял глаза к небу: «О, Боже! сделай так, чтоб я нагнал их, а потом убей меня, если хочешь!» — с отчаянием восклицал я. И молитва моя была услышана. Вдруг кровавая молния прорезала тучи и при её свете я увидал невдалеке от себя удаляющуюся бричку. Я не мог рассмотреть, кто сидел в ней, но было видно, что это они. До них было ещё с полверсты, бричка ехала не особенно быстро, потому что в темноте и по дороге залитой дождём Селим должен был ехать осторожно. У меня вырвался крик бешенства и радости. Теперь они уже не могли убежать от меня. Селим также оглянулся, крикнул и начал кнутом хлестать встревоженных лошадей. При свете молнии узнала меня и Ганя. Я видел, как она с отчаянием схватилась за Селима, и как он что-то говорил ей. Через несколько секунд я был уже так близко, что мог услышать голос Селима: «У меня пистолет! — кричал он, среди окружающего нас мрака: — не приближайся, — я выстрелю!» Но я не обращал внимания ни на что и настигал их всё ближе и ближе. — «Стой! — послышался голос Селима. — Стой!» Я был в пятнадцати шагах от них, но теперь дорога становилась лучше и Селим вновь пустил своих лошадей полным галопом. Расстояние между нами сначала увеличилось, но потом я начал нагонять их. Тогда Селим повернулся и начал прицеливаться из пистолета. Он был грозен, но прицеливался спокойно. Ещё минута и я ухватился бы за бричку, но вдруг раздался выстрел, лошадь моя метнулась в бок и потом упала на передние ноги. Я приподнял её, она села на задние ноги и вместе со мной свалилась наземь.

Я тотчас же вскочил и пустился бежать, но это было напрасное усилие. Бричка всё более и более отдалялась от меня и потом я только видел её, когда молния разрывала тучи. Она удалялась от меня, и вместе с тем исчезала и моя надежда. Я пробовал было кричать, но не мог, — у меня не хватало голоса. Стук колёс доходил до меня всё слабей и слабей, наконец я споткнулся на камень и упал.

Но через минуту я всё-таки поднялся.

— Уехали, уехали! исчезли! — повторял я вслух и сам не знал, что делается со мной. Я был один, бессильный, беспомощный… Этот дьявол, Мирза, победил меня. Ох, если б Казь не уехал с отцом, если б мы вдвоём гнались за Селимом…

— А теперь… что будет теперь? — крикнул я громко, чтоб услышать свой собственный голос и не сойти с ума. И сдавалось мне, что ветер насмехается надо мной и свищет мне в уши: «ты сидишь, а он теперь с ней.» И свистел ветер, и гудел, и издевался надо мной… Я подошёл к своей лошади. Из её ноздрей текла струя чёрной крови, но доброе животное ещё жило, дышало и смотрело на меня своими кроткими глазами. Я сел возле неё, приклонил голову к её боку и мне казалось, что и я тоже умираю. А ветер всё свистел надо мною, смеялся и кричал мне в уши: «а он с нею!» По временам мне казалось, что я слышу адский грохот колёс этой брички, скрывающейся во мраке вместе с моим счастьем. На меня нашло какое-то остолбенение. Как долго длилось оно, я не знаю. Когда я очнулся, буря уже прошла. По небу плыли ясные стада белых облачков, но в промежутках их была видна ясная лазурь неба. С полей поднимался влажный туман. Моя мёртвая, окоченевшая лошадь напомнила мне всё, что произошло. Я оглянулся кругом: направо мелькали какие-то огоньки, я и пошёл в эту сторону; оказалось, что я был около самой Устшицы. Я решил повидаться с паном Устшицким. Это было тем легче, что он жил не в большом доме, а в маленьком флигеле. Огонёк светился и в его окнах; я постучался в дверь.

Пан Устшицкий отворил мне сам и в испуге попятился назад.

— Вот так штука! — воскликнул он. — Посмотри, на кого ты похож, Генрик?

— Гром убил мою лошадь под самой Устшицей. Мне ничего не оставалось делать как придти сюда.

— Господи, Боже мой! Ты весь промок, иззяб, да и поздно теперь. Я прикажу тебе дать поесть что-нибудь и переодеться.

— Нет, нет, мне сейчас же нужно возвращаться домой.

— Отчего Ганя не приехала? Жена выезжает завтра в два часа; мы думали, что вы пришлёте Ганю к нам на ночь.

Вдруг мне пришла в голову мысль рассказать ему всё, потому что я нуждался в его помощи.

— Пан Устшицкий, — сказал я, — у нас случилось несчастье. Я рассчитываю, что вы не скажете об этом никому, — ни вашей жене, ни дочери, ни гувернантке. Дело идёт о чести нашего дома.

Я знал, что он не скажет никому, но у меня было мало надежды, чтобы всё это дело осталось в тайне, поэтому я предпочёл предупредить его, чтоб осветить положение вещей. Я рассказал ему всё, за исключением того, что сам любил Ганю.

— Ты думаешь драться с Селимом, а? — спросил он, выслушав меня до конца.

— Да, мы будем драться завтра. Но ещё и сегодня я хочу преследовать их и прошу вас — дайте мне самых лучших ваших лошадей.

— Преследовать их нет никакой надобности, — далеко они не уехали. Ездили, Ездили по разным дорогам и возвратились в Хожели. Да и куда им было убежать? Приехали в Хожели, повалились в ноги старому Мирзе, — другого средства у них не было. Старый Мирза запер Селима в сарае, а панну… панну отвезёт к вам. Какова штука, а?

— Пан Устшицкий!

— Ну, ну, дитя моё, не сердись, я ей в вину этого не ставлю. Но зачем терять время?

И он на минуту задумался.

— Теперь я знаю что делать. Я сейчас же поеду в Хожели, а ещё лучше будет, если ты останешься здесь. Если Ганя в Хожелях, то я возьму её и отвезу к вам. Может быть мне её не отдадут? Посмотрим… Вот беда-то, отец твой уж очень невоздержный человек, — чего доброго, он вызовет старого Мирзу, а тот ни в чём не виноват.

— Отца нет дома.

— Тем лучше, тем лучше!

Пан Устшицкий хлопнул в ладоши.

— Янек, сюда!

В комнату вошёл слуга.

— Заложить мне бричку через десять минут. Понимаешь?

— А мне лошадей? — сказал я.

— Другую для пана Генрика. Вот так штука!

Мы молчали несколько минут, наконец я сказал:

— Вы позволите мне написать Селиму? — я хочу вызвать его письменно.

— Почему так?

— Я опасаюсь, что старый Мирза не позволит ему драться. Запрет его на время и будет думать, что этого достаточно, а мне этого мало, мало! Если Селим уже сидит под замком, вы его не увидите, через старика сделать ничего нельзя, а письмо можно кому-нибудь оставить. Я и отцу также не скажу, что хочу драться. Действительно, он сам может вызвать старого Мирзу, а тот ни в чём не виноват; но если мы подерёмся с Селимом, то всё дело будет кончено, — ведь вы же сами сказали, что я должен драться с ним.

— Я так думаю, — драться, драться! Для шляхтича это всегда самое лучшее средство. А старый ли, молодой ли — всё равно. Кому-нибудь — дело другое, но не шляхтичу. Ну, пиши, ты рассуждаешь правильно!

Я сел и написал вот что:

«Ты негодяй! этим письмом я даю тебе пощёчину. Если ты не будешь завтра утром возле Ваховой дачи с пистолетом или шпагой, то будешь самым последним трусом, — да, впрочем, ты трус и на самом деле».

Я запечатал письмо и отдал его пану Устшицкому, потом мы оба вышли на двор, где нас уже ожидали запряжённые брички.

Вдруг ещё одна ужасная мысль пришла мне в голову.

— Послушайте, — сказал я пану Устшицкому, — а если Селим повёз Ганю не в Хожели?

— Если не в Хожели, тогда он выиграл время: теперь ночь, пятьдесят дорог на все стороны и… и ищи ветра в поле. — Но куда же он мог увезти её?

— В город.

— Шестнадцать миль на одних и тех же лошадях? Будь спокоен! Тогда и я поеду в город завтра, даже сегодня, но сначала в Хожели. Повторяю тебе, будь спокоен.

Через час я был уже дома. Ночь была поздняя, даже очень поздняя, но в окнах повсюду мигали огоньки. Должно быть люди бегали со свечками из комнаты в комнату. Когда моя бричка загремела перед крыльцом, двери отворились и в сени вошёл ксёндз Людвик со свечкой в руке.

— Тише, тише! — прошептал он, приставляя палец к губам.

— Ганя? — тревожно спросил я.

— Говори тише! Ганя здесь, её привёз старый Мирза. Пойдём ко мне, я расскажу тебе всё.

Мы вошли в комнату к ксёндзу.

— А ты что делал?

— Я гнался за ними. Мирза застрелил мою лошадь. Отец дома?

— Возвратился, как только уехал старый Мирза, Ох горе, горе! Теперь у него доктор. Мы боялись, как бы с ним не было удара. Он хотел сейчас же ехать вызывать старого Мирзу. Не ходи к отцу, как бы ему не сделалось хуже, а завтра проси его, чтоб он не вызывал Мирзу. Грех это великий, а к тому же старик ни в чём не виноват. Селима он побил и запер его на ключ, а Ганю сам привёз сюда. Людям своим он приказал молчать. К счастью, твоего отца ещё не было дома.

Оказалось, что пан Устшицкий предвидел всё, что случится.

— А Ганя как?

— Промокла до нитки. У неё теперь жар. Отец страшно разбранил её. Бедное дитя!

— А доктор Стась видел её?

— Видел и приказал сейчас же положить её в постель. Венгровская сидит у неё. Подожди меня здесь. Я пойду к отцу, скажу, что ты приехал. Он уже разослал за тобой гонцов во все стороны. И Казя тоже нет, — и он уехал искать тебя. Боже, Боже всемогущий! что здесь творилось.

С этими словами ксёндз пошёл к отцу, а я не мог усидеть в его комнате и побежал к Гане. Я не хотел её видеть, — о, нет! — это стоило бы ей очень дорого. Мне нужно было только удостовериться, что она действительно возвратилась, что снова находится в безопасности, под нашей кровлей, возле меня, защищённая от бури и страшных случайностей сегодняшнего дня. Странные чувства волновали меня, когда я приближался к комнате Гани. Не гнев, не ненависть, но глубокую жалость я чувствовал к ней, непреодолимое сожаление к этой несчастной жертве безумства Селима. Я думал о ней как о голубке, которую схватил ястреб. Сколько бедняжка должна была вынести унижений в Хожелях в доме старого Мирзы! Я дал себе слово, что не сделаю ей ни малейшего упрёка — ни сегодня, ни завтра, никогда, и буду обращаться с ней так, как будто бы ничего не произошло.

Когда я подходил к её комнате, двери отворились и на пороге показалась старая Венгровская.

— Спит паненка? — спросил я у неё.

— Не спит, не спит, бедняжечка… О, панич мой золотой! если бы вы знали, что тут было, как старый пан кричал на паненку (тут старая Венгровская отёрла фартуком свои глаза), то я думала, что бедняжка умрёт на месте. А промокла-то она как, а как испугалась… о, Господи, Господи!

— Ну, а теперь она как?

— Вот увидите, захворает; к счастью, доктор под рукою.

Я заглянул в комнату Гани. Она сидела на постели, щёки её пылали, глаза горели, — видимо её била лихорадка. Я колебался — войти, или не входить к ней, как ксёндз Людвик ударил меня по плечу.

— Отец зовёт тебя, — сказал он.

— Ксёндз Людвик, она больна?

— Доктор сейчас пойдёт к ней, а ты поговори с отцом. Иди, иди, — уж поздно.

— Который час?

— Половина первого.

Я ударил себя рукой по лбу… А в пять часов мне нужно драться с Селимом.

XI[править]

После получасового разговора с отцом я возвратился в свою комнату, но спать не ложился совсем. Я расчёл, что для того, чтобы к пяти часам мне поспеть к хате Ваха, из дома нужно выйти в четыре, — значит в моём распоряжении оставалось только около трёх часов. Скоро пришёл и ксёндз Людвик посмотреть, не болен ли я после бешеной скачки и переоделся ли в сухое платье. Ксёндз уговаривал меня лечь в постель, но разговорился и просидел у меня более часа.

В особенности подробно он передал мне то, что говорил старый Мирза. Оказалось, что Селим совсем сошёл с ума. Он думал, что после его выходки старику ничего не остаётся, как благословить его, а нам — отдать ему Ганю. После разговора со мной он не только писал к Гане, но и виделся с ней и уговорил её бежать. Девочка, несмотря на то, что не понимала важности и последствий этого рискованного шага, инстинктивно сопротивлялась всеми силами, но Селим опутал её своими мольбами и своею любовью. Кроме того, он представил ей бегство как простую прогулку в Хожели, после которой они соединятся навеки и будут счастливы. Он уверял, что потом сам отвезёт её обратно, но уже как свою наречённую, что отец мой согласится на всё, а я должен буду согласиться, и даже более, скоро утешусь около Лёли Устшицкой. Он говорил, что пожертвовал бы для неё всем, даже самою жизнью, что не переживёт разлуки, — утопится, застрелится или отравится. А потом он бросился к её ногам и дело кончилось тем, что девочка согласилась на всё. Но как только они тронулись с места, Ганя перепугалась и со слезами начала умолять Селима вернуться назад, но он не хотел и слышать этого.

Так рассказывал ксёндзу Людвику старый Мирза, — рассказывал может быть потому, чтобы показать, что у Селима намерения были добрые. Принимая всё это в соображение, ксёндз Людвик не разделял гнева моего отца, которого возмутила неблагодарность Гани. По мнению ксёндза, Ганя не была неблагодарна, — она только сбилась с пути истинного по милости грешной, мирской любви. По этому поводу ксёндз сказал и мне несколько поучительных слов о мирских чувствах, но я-то вовсе не сердился на Ганю за её мирскую любовь, я бы всею жизнью заплатил за то, чтоб она была направлена в другую сторону. К Гане я чувствовал необыкновенную жалость и кроме того сердце моё так приросло к ней, что оторвать одно от другого не было никакой возможности. Я попросил ксёндза предстательствовать за неё перед моим отцом и объяснить ему дело так, как он объяснял и мне, а затем простился с ним, потому что мне хотелось остаться одному.

После ухода ксёндза я снял со стены нашу славную старинную саблю и пистолеты, подаренные мне отцом, чтобы приготовиться для предстоящего свидания. Об этом свидании мне не было ни времени, ни охоты думать. Я хотел только драться на жизнь и на смерть, вот и всё. За Селима я был совершенно спокоен, что он меня не обманет. Я осторожно отёр саблю мягкою ватой; на широком, синеватом её клинке, несмотря на двухсотлетний её век, не было ни малейшего порока, хотя не мало она разрубила шлемов и нараменников, не мало выпила крови шведской, татарской и турецкой. Подпись: «Иисус, Мариа» — блистала своими золотыми буквами. Я попробовал остриё, — оно было тонко, как край шёлковой ленты. Голубые сапфиры на эфесе, казалось, улыбаются, как будто просят, чтобы нашлась рука, которая взяла бы его и согрела своею теплотой.

Покончив с саблей, я взялся за пистолеты, потому что не знал, какое оружие выберет Селим, смазал маслом замки у курка и осторожно зарядил. На дворе уже начинало сереть. Было три часа. Я окончил свою работу, бросился на кресло и начал думать. Из всего, что я видел сам и о чём мне рассказывал ксёндз Людвик, всё яснее и яснее вытекала одна истина, что во всём происшедшем и я был виноват немало. Я спрашивал себя: надлежащим ли образом я исполнил обязанности, которые наложил на меня Николай, и отвечал: нет! О Гане ли я больше думал, или о себе? опять нет! И думал я, и заботился только о себе. Кроме того, Ганя, это кроткое, безоружное существо, была между нами тем, чем голубка в гнезде хищных птиц. Я не мог подавить в себе той мучительной мысли, что мы оба с Селимом разрывали её между собою, как привлекательную добычу, и в той борьбе, где хищники отстаивали только свои личные интересы, более всех пострадала та, которая была менее виновна… А вот через два часа мы должны разыграть последний акт этой борьбы. Тяжкие, угнетающие это были мысли. Оказывалось, что весь наш шляхетский мир был чересчур жесток к Гане. Матери моей, к несчастью, давно не было дома, а мы, мужчины, своими грубыми руками помяли нежный цветок, который судьба бросила посреди нас. Вина тяготела надо всем нашим домом и вину эту нужно было смыть или моею кровью, или кровью Селима.

Я был готов и на то и на другое.

Тем временем рассвет всё сильней и сильней начал заглядывать в мои окна. Я загасил свечу. Часы в доме гулко пробили половину четвёртого. «Ну, пора!» — подумал я, накинул пальто, чтобы прикрыть оружие, и вышел из комнаты.

Проходя мимо дома, я заметил, что главные двери, которые обыкновенно на ночь запирались, теперь стояли настежь. Очевидно, кто-нибудь уж вышел из дома, и я должен был соблюдать величайшую осторожность, чтобы не наткнуться на кого-нибудь. Тихо прокрадываясь к липовой аллее, я осторожно осматривался по сторонам, но вокруг всё ещё спало мирным сном. Только в аллее я смело поднял голову, уверенный, что теперь меня из дома уже никто не увидит. Утро было ясное и светлое, от лип веяло сладким медовым запахом. Я повернул налево, к кузнице, — так вела дорога к хате Ваха. Моё утомление и сонливость под влиянием свежести утра исчезли бесследно. Я был полон какой-то доброй надежды и предчувствие говорило мне, что в этой борьбе я возьму верх. Правда, Селим из пистолетов стрелял мастерски, но и я не хуже его; шпагой он владел лучше, но я был гораздо сильнее его, — настолько сильнее, что он едва мог выдерживать силу моих ударов. «Да, наконец, будь что будет, — подумал я, — по крайней мере конец, развязка того гордиева узла, который так давно давил меня». Кроме того, Селим с дурными ли, с хорошими ли намерениями, а всё-таки нанёс Гане непоправимый вред, и я должен расплатиться с ним за это.

Раздумывая таким образом, я дошёл до берега пруда. Вот уже шлюз и мост и… вдруг я остановился, как вкопанный. На мосту стоял мой отец с руками заложенными назад и с давно погасшею трубкой, стоял, опёршись на перила моста, и задумчиво глядел на воду, в которой отражалась заря со всеми её богатыми красками. Вероятно так же, как и я, он не мог заснуть и вышел подышать чистым воздухом, а может быть и посмотреть на хозяйство.

Я не сразу заметил его, потому что с моей стороны его заслоняли вербы, и подошёл на расстояние каких-нибудь десяти шагов. Я спрятался за вербы и сам не знал что мне делать.

Но отец всё стоял на своём месте и бормотал утренние молитвы. До ушей моих долетело:

«Богородице, Дево, радуйся, Господь с Тобою!» Тут отец начал шептать тихо и потом громко закончил: «И благословен плод чрева Твоего. Аминь».

Надоело мне стоять за вербой и я решил тихонько перейти через мост. Отец стоял, повернувшись к воде, да кроме того, как я упоминал раньше, он был глуховат. Я старался идти как можно тише, но, к несчастью, плохо пригнанные друг к другу мостовины закачались и отец обернулся.

— Что ты делаешь здесь? — спросил он.

Я покраснел, как рак.

— Прогуляться вышел, папа, только прогуляться.

Но отец приблизился ко мне, распахнул моё пальто, в которое я так тщательно закутывался, указал на саблю и пистолеты и спросил:

— А это что?

Делать нечего, приходилось признаться.

— Я вам скажу всё, папа, — я иду драться с Мирзой.

Я думал, что отец вспыхнет гневом, но он только спросил:

— Кто кого вызвал?

— Я его.

— Без совета с отцом, не сказав ему ни слова?

— Я вызвал его вчера, тотчас же после моего преследования. Папа, я не спрашивал ни о чём, и кроме того боялся, что ты мне не позволишь.

— И ты думал правильно. Ступай домой. Всё это дело предоставь мне.

Сердце моё сжалось так болезненно и отчаянно, как не сжималось никогда.

— Папа, — сказал я, — умоляю тебя всем на свете, умоляю памятью деда, не мешай мне драться с татарином. Я помню, как ты называл меня демократом и гневался на меня. О, я чувствую, что во мне течёт твоя кровь, кровь моего деда. Папа, он обидел Ганю, и это должно быть прощено ему? Пусть никто не разглашает, что род наш дозволил обидеть сироту, оставленную на его попечение, и не отомстил за неё. Я очень виноват: я любил её и не сказал тебе об этом, но клянусь, что если б даже и не любил её, то ради чести нашего дома я сделал бы то же самое, что делаю теперь. Совесть говорит мне, что я поступаю благородно, — и ты, папа, не помешаешь мне. Но если и так, то я не поверю, чтобы ты запретил мне быть благородным, — не поверю, не поверю, папа! Помни, Ганя оскорблена, я вызвал врага, я дал слово. Я знаю, что я несовершеннолетний, но разве у несовершеннолетнего честь и благородство не такое же, как и у взрослого человека? Я вызвал, я дал слово, а ты учил меня не раз, что честь — это первая обязанность шляхтича… Папа, папа!

И припав губами к его рукам, я истерически разрыдался. По мере того, как я говорил, суровое лицо отца смягчалось и прояснялось всё более и более; он поднял глаза кверху и крупная, тяжёлая слеза упала на мой лоб. Он вёл борьбу с самим собой; я был зеницей его ока, самым дорогим сокровищем во всём мире. Наконец он склонил свою поседевшую голову и сказал тихим, еле слышным голосом:

— Да руководит тобою Бог отцов твоих! Иди, мальчик, иди биться с татарином…

Отец долго прижимал меня к своей груди, потом подавил волнение и сказал, но уже громко и весело:

— Да бейся так, чтобы небу было жарко!

Я поцеловал у него руку.

— На саблях или на пистолетах?

— Выбирает он.

— А секунданты?

— Без секундантов. Я верю ему, а он мне. Зачем нам свидетели, папа?

Я снова бросился ему на шею, потому что пора было идти. Я и ушёл, но, пройдя с полверсты, оглянулся: отец всё ещё стоял на мосту и осенял меня крёстным знамением. Первый луч восходящего солнца упал па его высокую фигуру и окружил её сияющим ореолом. И этот ветеран, поседевший в битвах, с распростёртыми руками, показался мне орлом, издали благословляющим своего птенца на такую же славную и высокую жизнь, какую вёл и он сам. И как заиграло во мне тогда сердце! Столько энтузиазма и веры в себя было во мне в это время, что если бы не один, а десять Селимов ждало меня сейчас у Ваховой хаты, то я померялся бы со всеми.

Наконец я пришёл на место. Селим ждал меня у опушки леса. Признаюсь, когда я посмотрел на него, то почувствовал то, что чувствует волк, когда смотрит на свою добычу. Мы обменялись грозными взглядами. Селим изменился за эти два дня, — похудел и подурнел, — а может быть это мне только казалось, что он подурнел; глаза его светились, концы губ дрожали.

Мы пошли в глубь леса, но во всю дорогу не обменялись ни одним словом. Наконец нам попалась маленькая полянка между соснами. Я остановился и, сказал:

— Здесь. Согласен?

Он кивнул головой и начал расстёгивать сюртук.

— Выбирай! — сказал я, указывая ему на пистолеты и саблю.

Он молча показал мне свою кривую турецкую саблю.

Я сбросил сюртук. И Селим сделал то же самое, но перед этим вынул из сюртука конверт.

— Если я погибну, прошу тебя отдай это панне Ганне.

— Я не принимаю таких поручений.

— Это не признания в любви, это — объяснения.

— Хорошо.

Мы заворотили рукава наших рубашек. Только теперь моё сердце забилось быстрей. Селим схватился за рукоять своей сабли, выпрямился, стал в позицию и коротко сказал:

— Я готов.

Я стал также и прикоснулся своей саблей к его сабле.

— Можно?

— Можно!

— Начинай!

Я наступил на него сразу так энергично, что он должен был попятиться на несколько шагов, но так ловко и быстро отвечал мне, что звук наших ударов почти сливался вместе. Румянец залил его лицо, ноздри раздулись, глаза вытянулись вкось, по-татарски, и начали бросать молнии. Через минуту раздавался только сухой стук клинка о клинок, да слышалось наше тяжёлое дыхание. Селим скоро понял, что если борьба будет продолжаться, он погибнет, потому что у него не хватит сил. Крупные капли испарины выступили у него на лбу, дыхание становилось всё более коротким и прерывистым. Но им овладевало какое-то бешенство, какое-то кровожадное остервенение. Волосы его, растрепавшиеся от быстрого движения, в беспорядке падали на лоб, из-за ярких, красных губ виднелись стиснутые белые зубы. Татарская натура пробудилась в нём, проснулся дикий человек, ощущающий саблю в своей руке и предвкушающий запах крови. Бешенства и у меня было столько же, но силы гораздо больше. Один раз он не отразил моего удара и кровь брызнула из его левой руки; через несколько секунд конец моей сабли коснулся его лба. Страшен он был в это время с кровавою струйкой, скатывающейся по его лицу. Казалось, это придаёт ему новые силы. Он напирал на меня и отскакивал, как раненый тигр. Конец его сабли извивался со страшною быстротой вокруг моей головы, плеч и груди. С трудом я отражал эти бешеные удары, тем более, что мне самому хотелось нападать. По временам мы сходились так близко, что грудью чуть не касались груди. Вдруг Селим отскочил, сабля его просвистала около моего уха; я отбил её с такою силой, что на мгновение голова Селима осталась открытой. Я нанёс удар, могущий рассечь его череп пополам и… словно гром небесный поразил меня в темя. Я крикнул: «Иисус, Мария!» и упал ничком на землю.

XII[править]

Что делалось со мною долгое время, я не знаю и не помню. Когда я очнулся, то лежал на постели отца, а отец сидел около меня в кресле, с запрокинутою назад головой, бледным лицом и закрытыми глазами. Ставни были закрыты, на столе горели свечи, и тишину, царящую в комнате, нарушало только тиканье часового маятника. Долго и бессознательно смотрел я в потолок и лениво собирал свои мысли, попробовал было пошевелиться, но у меня страшно заболела голова. Эта боль немного напомнила мне всё, что произошло, и я проговорил тихим, ослабевшим голосом:

— Папа!

Отец вздрогнул и наклонился ко мне. На его лице блеснула радость.

— Боже, благодарю тебя! он пришёл в себя. Что, сыночек милый, что?

— Папа, я дрался с Селимом?

— Да, дорогой мой. Не думай об этом!

С минуту я промолчал, а потом спросил опять:

— Папа! кто меня принёс сюда из лесу?

— Я принёс тебя на руках. Только не говори ничего, не тревожься.

Но не прошло и пяти минут, как я опять начал свой допрос. Только говорил я очень медленно:

— Папа!

— Что, дитя моё?

— А как Селим?

— Он также ослабел от потери крови. Я приказал отвести его в Хожели.

Я было хотел спросить о Гане и о матери, но чувствовал, что сознание снова покидает меня. Показалось мне, что какие-то собаки, чёрные и жёлтые, начали танцевать на двух лапах около моей кровати и я начал присматриваться к этой пляске. То мне слышались звуки деревенской свирели, а то, вместо часов, висящих против моей кровати, мне виднелось какое-то лицо, которое то исчезало, то появлялось вновь на стене. То не было состояние полной бессознательности, — меня только томила лихорадка, — и состояние это должно было продолжаться долго. По временам мне делалось лучше, и тогда я распознавал лица людей, окружающих мою постель: то отца, то ксёндза, то Казя, то доктора Стася. Помню, что среди этих лиц мне не хватало одного, — какого именно, я не мог сообразить, но чувствовал это отсутствие. Раз ночью, заснув крепким сном, я проснулся перед утром. Свечи ещё горели на столе. Мне было как-то особенно плохо. Вдруг я заметил, что над моей постелью склоняется кто-то, кого я сразу не узнал, но при виде кого мне сделалось так хорошо, как будто бы я умер и был взят на небо. То было лицо ангельское, святое, кроткое, с потоками слёз, струящимися из глаз. Мне и самому захотелось плакать. Искра сознания вновь вспыхнула в моей голове и я слабо прошептал:

— Мама!

Ангельское лицо наклонилось к моей исхудалой руке, без движения лежащей на одеяле, и припало к ней губами. Я попробовал приподняться, но опять почувствовал боль в висках и только простонал:

— Мама, больно!

Мать начала переменять ледяные компрессы, лежащие на моей голове. Обыкновенно эта операция причиняла мне не малые страдания, но теперь эти дорогие, нежные руки с такою заботливостью начали ощупывать мою бедную изрубленную голову, что я не почувствовал никакой боли.

С тех пор я был уже в сознании и только вечером меня вновь охватывала лихорадка. Тогда мне представлялась Ганя, хотя в сознательные минуты я никогда не видал её около себя. Но и видел-то я её всегда в каком-нибудь опасном положении. То волк с кровавыми глазами бросался на неё, то её похищал кто-то — Селим, не Селим, с лицом обросшим чёрною щетиной и с рогами на голове. Тогда я или кричал, или очень нежно и мягко умолял этого волка или рогатого человека не похищать Ганю. Мать прикладывала руку к моему лбу — и злые видения тотчас же исчезали.

Наконец, лихорадка совсем оставила меня, я пришёл в память, но это не значило, чтобы состояние моего здоровья улучшилось. Явилась ещё какая-то болезнь, какая-то непонятная слабость, от которой я видимо угасал. По целым дням и ночам я всматривался в одну точку на потолке. Я был в памяти, но равнодушен ко всему. Меня не интересовала ни жизнь, ни смерть, ни люди, окружающие мою постель. Я воспринимал впечатление, видел всё, что делалось вокруг меня, но у меня не было достаточно сил, чтобы собрать свои мысли воедино и заставить себя чувствовать. Однажды вечером я видимо начал умирать. Возле меня поставили толстую жёлтую свечку, потом я увидал ксёндза Людвика не в обычной его одежде, а в ризе. Ксёндз Людвик причастил меня, потом особоровал и притом рыдал так, что чуть не падал в обморок. Маму так и вынесли замертво из комнаты. Казь рыдал у стены и рвал на себе волосы, а отец сидел как окаменелый, с судорожно сжатыми руками. Я видел всё это отлично, но был вполне равнодушен ко всему и смотрел, как обыкновенно, неподвижными глазами на потолок, на деревянную спинку кровати и на переплёт окна, в которое вливались серебристые волны лунного света.

Наконец в комнату из всех дверей хлынула прислуга; начались крики, вопли, рыдания, причём голос Казя покрывал все голоса. Наконец все стали на колени, ксёндз начал читать отходную, — начал и оборвался на полуслове. Тут и отец мой не выдержал, простонал: «о Иисусе, Иисусе!» и, как подкошенный, упал на пол. В эту минуту я почувствовал, что оконечности мои начинают охладевать, мною овладела какая-то лень и сонливость. «А! значит я умираю», — подумал я и заснул.

И действительно, вместо того, чтоб умереть, я уснул, и уснул так хорошо, что проснулся только через двадцать четыре часа, с силами настолько окрепшими, что и сам не мог отдать себе отчёта в том, что произошло. Равнодушие моё исчезло, могучий, молодой организм победил самую смерть и пробуждался к новой жизни с новою силой. Какие сцены радости происходили у моей постели, — я не пытаюсь изображать. Казь почти совсем сошёл с ума. Мне рассказывали потом, что тотчас же после поединка, когда отец принёс меня раненого домой, а доктор объявил, что не ручается за мою жизнь, бедного Казика должны были запереть на замок, потому что он вздумал охотиться на Селима как на дикого зверя и поклялся, что застрелит его при первой встрече, если я умру. К счастью, и Селим, тоже раненый, должен был некоторое время лежать в постели.

Здоровье моё улучшалось с каждым днём. Ко мне вновь возвращалось желание жить. Отец, мать, ксёндз и Казь день и ночь сидели у моей кровати.

И как я любил их тогда, как мне было скучно когда кто-нибудь хоть на минуту выходил из моей комнаты. Но вместе с жизнью и старое чувство к Гане вновь начало отзываться в моём сердце. Когда я пробудился от того сна, который всем представлялся преддверием вечного сна, то сейчас же спросил о Гане. Отец отвечал мне, что она здорова, но вместе с madame[1] д’Ив и моими сёстрами уехала к дяде, потому что оспа всё более и более свирепствовала в деревне. Кроме того, он говорил, что уж простил ей, забыл всё, и приказывал мне быть спокойным. Потом я несколько раз заводил разговор с матерью, которая знала, что это интересует меня больше всего, но тем не менее отделывалась неопределёнными словами. Она говорила, что отец скажет мне что-то очень приятное, но только не теперь, не сейчас, а когда я выздоровлю, а пока советовала мне быть спокойным.

При этом она всегда улыбалась как-то грустно, а мне хотелось плакать от радости. Но иногда в доме происходило что-то такое, что не только возмущало моё спокойствие, но и наполняло меня страхом.

Однажды вечером, когда мать сидела у меня, вошёл Франек и попросил её к панне Ганне.

Я тотчас же привскочил на своей постели.

— Ганя приехала? — спросил я.

— Нет, — ответила мать, — не приезжала. Он просил меня в комнату Гани, — там белят потолок и стены оклеивают новыми обоями.

По временам мне казалось, что будто туча тяжёлой и плохо скрываемой грусти лежала на челе окружающих меня лиц. Я не понимал, что делается, а на вопросы мои отвечали чем ни попало. Я расспрашивал и Казя, но и он отвечал мне, как другие, что в доме всё благополучно, что мои сёстры, madame[1] д’Ив и Ганя вскоре возвратятся, а затем следовал вечный припев, чтоб я был спокоен.

— А откуда же это уныние? — спрашивал я.

— Видишь, я скажу тебе всё. Селим со старым Мирзой приезжают сюда каждый день. Селим в страшном отчаянии, плачет, хочет во что бы то ни стало видеть тебя, но старики боятся, чтоб это тебе не повредило.

Я улыбнулся.

— Какой умный этот Селим, — сказал я, — чуть-чуть череп мне не раскроил, а теперь плачет обо мне. О Гане он всё ещё мечтает?

— Э, где там ему мечтать о Гане! Впрочем я не знаю, не расспрашивал у него, но думаю, что он уже сам отрёкся от неё.

— Это ещё вопрос.

— Во всяком случае она достанется кому-нибудь другому, будь спокоен.

Тут Казик состроил пресмешную рожу и добавил с плутовской улыбкой:

— Я даже знаю кому. Дал бы только Бог, чтобы…

— Чтобы что?

— Чтоб она вернулась поскорее, — добавил Казь поспешно.

Слова эти совершенно успокоили меня.

Спустя два дня, вечером, мы с отцом играли в шахматы. Мать вышла и оставила дверь открытой, так что мне видна была вся анфилада комнат, с комнатою Гани на конце. Я посмотрел, но ничего не мог разобрать, потому что все комнаты, за исключением моей, тонули во мраке, а двери в комнату Гани, казалось, были заперты.

Вдруг кто-то вошёл туда, точно как будто доктор Станислав, и не запер за собою дверей.

Сердце моё беспокойно забилось. В комнате Гани было светло.

Свет этот врывался ясным столбом во мрак соседней залы, а на фоне этого светлого столба клубились лёгкие струйки дыма, словно частицы пыли в солнечном луче.

До меня донёсся какой-то неопределённый запах, который с каждою минутой становился всё сильней и сильней. Вдруг волосы дыбом стали на моей голове: я различил запах можжевельника.

— Папа, что это значит? — стремительно крикнул я, сбрасывая шахматную доску, вместе с шахматами, наземь. Отец вскочил с места взволнованный, — он также почуял этот проклятый запах и быстро захлопнул дверь моей комнаты.

— Ничего, ничего, — торопливо проговорил он.

Но я был уже на ногах и, хотя шатался из стороны в сторону, но быстро направился к дверям.

— Зачем там курят можжевельником? — крикнул я. — Я хочу идти туда.

Отец схватил меня за талию.

— Ты не пойдёшь туда, не пойдёшь, — я запрещаю тебе!

Мною овладело отчаяние; я схватился за перевязку, покрывающую мою голову, и крикнул в самозабвении:

— Хорошо! коли так, то, клянусь, я сорву перевязку и разорву рану своими руками. Ганя умерла? Я хочу её видеть.

— Ганя не умерла, даю тебе слово! — кричал отец, схватив меня за руки и оттаскивая меня от двери. — Она заболела, но теперь ей лучше. Успокойся же ты, успокойся!.. Господи, неужели же мало несчастий свалилось на мою голову!.. Я расскажу тебе всё, только ляг в постель. Идти к ней тебе нельзя, — ты убил бы её. Успокойся, ляг. Клянусь тебе, она выздоравливает.

Силы меня оставили, я упал на постель и только повторял: «Боже мой, Боже мой!»

— Генрик, приди в себя! Что, ты женщина что ли? Будь мужествен. Она вне опасности. Я обещал рассказать тебе всё и расскажу, но под условием, что ты соберёшь все свои силы. Опусти голову на подушки; вот так. Покройся одеялом и лежи спокойно.

Я был послушен.

— Я спокоен, но только скорей, папа, скорей! Сразу бы мне всё узнать, сразу. Правда, что ей лучше? Что с ней было?

— А вот слушай: в ночь, когда Селим похитил её, была гроза; Ганя была одета только в лёгкое платье. Промокла она до костей. Притом этот безумный шаг стоил ей недёшево. В Хожелях, куда привёз её Мирза, переодеться ей было не во что; в том же мокром платье она и приехала назад. Ночью с ней сделалась сильная лихорадка. На другой день старуха Венгровская не умела сдержать своего языка и рассказала ей всё. Она сказала ей даже, что ты убит. Понятно, как это могло подействовать на Ганю. Вечером она была уж без памяти. Доктор долгое время не знал что с ней, но наконец… Я тебе всё скажу: в деревне свирепствовала — и теперь ещё свирепствует — оспа, и Ганя заразилась оспой.

Я закрыл глаза; мне казалось, что и я впадаю в беспамятство, но потом я опомнился и сказал:

— Говори, папа, дальше, — я спокоен.

— Были минуты большой опасности, — продолжал отец. — В тот самый день, когда мы отчаивались за тебя, и она была при смерти. Но для вас обоих наступил благоприятный кризис; теперь она так же, как и ты, выздоравливает. Через какую-нибудь неделю будет совсем здорова. Но что делалось в доме, Боже Ты мой!

Отец окончил и внимательно посмотрел на меня, точно опасаясь, как бы его слова на потрясли мой ещё не окрепший мозг. Я лежал неподвижно, собирал свои мысли и осваивался с новым несчастьем. Отец встал и начал большими шагами ходить по комнате, поглядывая на меня от времени до времени.

— Папа! — спросил я после долгого молчания.

— Что, мой мальчик?

— Она очень… очень обезображена?

Голос мой был тих и спокоен, но сердце страшно билось в ожидании ответа.

— Да, — отвечал отец. — Обыкновенно, как после оспы. Может быть никаких знаков не останется. Теперь знаки есть, но они исчезнут, непременно исчезнут.

Я повернулся к стене и чувствовал, что мне делается дурно.

Но через неделю после того я был уже на ногах, а через две недели увидал Ганю. О, я не стану и пытаться описывать, что сделалось с этим прелестным, идеальным личиком! Я поклялся, что не выкажу ни малейшего волнения, но когда увидал её в первый раз, в глазах у меня помутилось, и я упал на пол в глубоком обмороке. Боже, как страшно была она обезображена!

Когда меня привели в чувство, Ганя громко рыдала и над своею участью, вероятно, да и надо мной, потому что я больше был похож на тень, чем на человека.

— Это я виною всему, — повторяла Ганя, — я всему виною.

— Ганя, сестра моя, не плачь, я всегда буду любить тебя, — и схватив её руки, чтобы поднести к своим губам, как прежде, я вздрогнул и отдёрнул свои губы назад. Эти ручки, когда-то такие нежные, беленькие и красивые, были теперь ужасны. Чёрные пятна почти сплошь усеивали их и покрывали шероховатой, отвратительною корой.

— Я всегда буду любить тебя, — с усилием проговорил я.

Я лгал. В сердце моем жили любовь и сострадание брата, но прежнее чувство улетело, как улетает птица, бесследно.

Я пошёл в сад, в ту самую хмелевую беседку, где когда-то Ганя с Селимом объяснялись в первый раз, сел на скамью и заплакал горькими слезами, словно после утраты дорогого существа.

И действительно, прежняя Ганя умерла для меня, вернее — умерла моя любовь, а в сердце осталась только пустота и боль как от незажившей раны.

Долго, долго сидел я. Тихий осенний вечер начал золотить верхушки деревьев, меня искали дома по всем углам, наконец в беседку вошёл мой отец.

Он посмотрел на меня и почтительно отнёсся к моему горю.

— Бедный мальчик! — сказал он. — Бог послал тебе тяжёлое испытание, но уповай на Него! Он знает, что творит.

Я припал головою к груди отца и мы долго молчали оба.

Отец заговорил первый:

— Ты был к ней очень привязан; скажи мне, если б я сказал тебе: возьми её, протяни ей руку на всю жизнь, — что ты ответил бы мне?

— Папа, — ответил я, — любовь моя могла отлететь от меня, но честь осталась. Я готов.

Отец нежно поцеловал меня.

— Да благословит тебя Бог! Я узнаю тебя, но это не твоя обязанность, не твой долг, — это долг Селима.

— А Селим приедет сюда?

— Приедет вместе с своим отцом. Старик уже знает обо всём.

Вечером приехал Селим. Когда он увидал Ганю, то сначала вспыхнул, а потом побледнел, как полотно. По его лицу было видно, что в его сердце совершается тяжёлая борьба. Было видно, что и от него отлетает та легкокрылая птица, имя коей «любовь»; но благородный мальчик пересилил себя, протянул руки, упал перед Ганей на колени и воскликнул:

— Ганя моя! Я всё тот же, я не покину тебя никогда, никогда.

Из глаз Гани брызнули слёзы, но она слегка отстранила Селима.

— Не верю я, не верю, чтобы теперь можно было любить меня.

Она закрыла лицо руками и зарыдала:

— О! какие вы все добрые и благородные, только я одна… Но всё это уже кончилось, — я теперь уже не та.

И, несмотря на настояния старого Мирзы, несмотря на просьбы Селима, она не захотела отдать ему своей руки.

Первая жизненная буря сломила прелестный, еле распустившийся цветок. Бедная девочка! После этой бури ей нужно было какое-нибудь тихое пристанище, где она могла бы успокоить своё сердце и примириться с совестью.

Она и нашла это тихое и святое пристанище — поступила в сёстры милосердия.

Потом разные стечения обстоятельств и одна страшная буря надолго разлучили нас. Через несколько лет я неожиданно увидал её: миром и спокойствием дышали черты её лица, следы страшной болезни исчезли бесследно. В чёрной рясе и белом монашеском чепце юна была прелестна так, как никогда, но не земною красотой, — скорее ангельской, чем человеческой.

Примечания[править]

  1. а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ ъ ы ь э ю я аа аб ав аг ад ае аё аж аз аи ай ак ал ам ан ао ап ар ас ат ау аф ах ац ач аш ащ аъ аы аь аэ аю ая ба фр. madame — мадам
  2. фр. Monsieur Henri! — Месье Анри!
  3. фр. Pas trop de zèle, monsieur Henri! — Не переусердствуйте, мсье Анри!
  4. итал. finita comedia — комедия окончена
  5. итал. La donna è mobile! — Сердце красавиц склонно к измене (досл. Женщина непостоянна). Ария герцога Мантуанского из оперы Джузеппе Верди «Риголетто».
  6. лат. GaudeamusГаудеамус
  7. фр.
  8. фр. Voilà un brave garçon! — Вот смелый юноша!
  9. лат. Pro Archia — В защиту Архия
  10. Необходим источник цитаты


PD-icon.svg Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.