Перейти к содержанию

Горький (Дорошевич)/ДО

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Горькій
авторъ Власъ Михайловичъ Дорошевичъ
Источникъ: Дорошевичъ В. М. Собраніе сочиненій. Томъ IV. Литераторы и общественные дѣятели. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1905. — С. 26.

Въ Спасскомъ тупичкѣ у Спесивцева шла стройка. Принялись заколачивать сваи.

Раннимъ утромъ, весеннимъ, свѣжимъ и солнечнымъ, въ тупичкѣ раздалась пѣсня.

Тупичокъ былъ тихій переулокъ.

Про тупичокъ его жители съ гордостью говорили:

— Тише нашего проулка не найтить!

Жили въ немъ мастерки-хозяйчики, портные, сапожники, мелкій слесарь, столяръ, маленькіе желѣзнодорожные служащіе.

Деньги за квартиры и комнаты платили «по прошествіи», съ трудомъ. Жили — бились и всю жизнь были кругомъ должны.

Всѣ работали по своимъ угламъ, какъ колесики въ часовомъ механизмѣ, и жизнь въ тупичкѣ шла, какъ часы, не отставая и не торопясь.

Когда у тупичковскихъ обывателей спрашивали:

— Ну, какъ поживаете?

Они отвѣчали:

— Живемъ ровно!

Именно, какъ заведенная машина. Петръ Евстигнеевичъ на службу пошелъ, — значитъ, восемь часовъ. Сапожниковъ мальчишка за хлѣбомъ побѣгъ, — значитъ часъ скоро. Василій Терентьевичъ со службы идетъ, ко щамъ поторапливается, — значитъ четыре ужъ било.

Если мальчишка бѣжалъ ужъ очень шибко или на ходу черезъ тумбы прыгалъ, посторонніе считали долгомъ въ окно постучать и пальцемъ погрозиться:

— Что ты, пострѣлъ, озорничаешь?

Такой въ тупичкѣ былъ порядокъ.

Съ утра садились за работу, передъ вечеромъ весной и лѣтомъ выходили посидѣть къ воротамъ и говорили про житейское.

По праздникамъ, случалось, пили.

— На то и праздникъ!

Но если кто выходилъ изъ колеи и напивался въ будни, — того осуждали вечеромъ, сидя у воротъ, «даже удивлялись»:

— Какъ только домовладѣлецъ такого терпитъ?!

Такіе случаи помнились долго, и по нимъ опредѣлялось время.

— Это было… Когда, бишь? Да въ позапрошломъ мѣсяцѣ, еще когда Варсонофьевъ сапожникъ запилъ!

— Ну, вотъ! Когда Варсонофьевъ пилъ! Это было когда Панкратьевъ съ женой скандалилъ!

За временемъ, вообще, въ тупичкѣ наблюдали плохо.

Вѣчно спрашивали:

— А какой, бишь, нынче день?

Но за порядкомъ слѣдили строго.

Пѣть пѣсни въ будни считалось не только зазорно, — но и грѣхомъ.

— Чай, будни!

И вдругъ въ тупичкѣ въ будни раздалась пѣсня.

Пришли на Спесивцевъ дворъ золоторотцы, оборванные, ободранные, грязные, въ опоркахъ, и принялись подъ пѣсню бить сваю.

Запѣвалъ высокимъ-высокимъ, тонкимъ фальцетомъ, обдерганный, изъ золоторотцевъ золоторецъ, — для того артелью и выбранный.

И такія сочинялъ запѣвки, что золоторотцы ржали.

— Чисто лошади! — плевались женщины, закрывая окна.

И неслась эта заухабистая пѣсня по тихому и смирному тупичку.

— Хоть бы скорѣе у Спесивцева это безобразіе кончилось! — говорили другіе домовладѣльцы.

Кончилось это для тупичка даже трагедіей.

Соловьевскій сынъ, башмачникъ, молодой малый, слушалъ-слушалъ, какъ золоторотцы съ пѣснями сваи бьютъ, смотрѣлъ-смотрѣлъ на нихъ, ободранныхъ и озорныхъ, — да самъ въ золоторотцы и ушелъ.

Весь тупичокъ жалѣлъ:

— А какой парень-то былъ! Золото! День денской, бывало, не разгибаясь, сидѣлъ!

И весь покой тупичка былъ нарушенъ.

Мальчишку за чѣмъ пошлешь, — мальчишка на золоторотцевъ смотрѣть забѣжитъ, на два часа пропадетъ.

Самъ мастеръ пойдетъ заказъ относить, у Спесивцева дома остановится.

Жена дома безпокоится: «не запилъ бы».

— Куда на цѣлый день пропалъ?

— Такъ. На золотую роту посмѣяться остановился.

— И житье этимъ золоторотцамъ! — говорили мастера, прислушиваясь къ пѣснѣ.

— Извѣстно, золотая рота! Вольное житье! Ни заботы, ни печали, ни воздыханья! Заработалъ — пей. Пьянъ — лежи.

— Самъ себѣ хозяинъ.

— А тутъ…

И шутъ ихъ знаетъ, — какія мысли неслись по тупичку съ вольной пѣсней.

Только бабы сердились и посматривали на мужей подозрительно:

— Заслушался! Музыка!

И закрывали окна.

— Чего окно-то закрываешь? Пущай!

— Не слыхалъ пьяныхъ бездомниковъ-то ?!

Въ одинъ желанный день еще мертвѣе, унылѣе стало въ переулкѣ.

Золоторотцы, съ вольною пѣснею, съ гомономъ, съ шумомъ, — снялись и исчезли. Куда-то въ другое мѣсто.

Словно птицы.

— Слава Те, Господи! — съ облегченіемъ вздохнули бабы.

Мастера съ прежнимъ рвеніемъ принялись за работу.

Не стало разгульной пѣсни.

— Не мѣшаютъ, по крайности!

И осуждали ихъ и ругали ихъ, а слушали.

Слушали, слушали.

И что-то странное просыпалось въ душѣ…

Такъ гуси, степенные и жирные, откормленные на убой, вдругъ вытягиваютъ шеи, поднимаютъ къ небу головы, принимаются махать крыльями и гоготать.

Что случилось?

Въ синемъ небѣ, словно паутина, пронеслась стая сѣрыхъ, дикихъ, — поджарыхъ, голодныхъ, но вольныхъ гусей.

И въ воздухѣ зазвенѣлъ ихъ крикъ, жалобный на стонъ похожій, — но вольный.

И загоготали, всполошились домашніе гуси, сытые, жирные, замахали безсильными крыльями.

Зависть слышится въ этомъ гоготѣ.

Зависть къ сѣрымъ, дикимъ, — поджарымъ, голоднымъ, но вольнымъ гусямъ.

Когда вы читаете Горькаго, мой степенный, спокойный, уравновѣшенный читатель, — не кажется ли вамъ, что гдѣ-то тамъ, надъ вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетаетъ стая сѣрыхъ, дикихъ, — голодныхъ, но вольныхъ гусей?

И вы слышите плескъ ихъ крыльевъ, — и въ воздухѣ дрожитъ ихъ крикъ. Печальный, на стонъ похожій, — но вольный.

Вольный!

Что такое Горькій?

Когда я читаю Горькаго, — мнѣ представляется тюрьма.

Повѣрка ужъ кончена. Двери заперли. Но спать рано. А говорить не про что: все переговорено людьми, обреченными жить вмѣстѣ.

И вотъ изъ темнаго угла раздается голосъ. Тюремный разсказчикъ «заводитъ свое».

Онъ начинаетъ всегда съ тяжелаго вздоха, иронически и вмѣстѣ съ тѣмъ грустно.

— И какой, я посмотрю, — нонѣ арестантъ пошелъ! Нешто это арестантъ?

Онъ снова вздыхаетъ и дѣлаетъ паузу.

— Нѣтъ арестанта!

Новый вздохъ.

— Вотъ Евстигнеевъ былъ. Вотъ это арестантъ!

И онъ начинаетъ разсказывать про Евстигнеева чудеса.

Вотъ арестантъ! Вотъ бы такого арестанта!

Кто сѣлъ на нарахъ. Кто приподнялъ голову со сложеннаго вчетверо бушлата. Всѣ слушаютъ.

Слушаютъ жадно.

Вотъ арестантъ! Вотъ арестантъ! Вотъ это, можно. сказать, — такъ арестантъ!

А посмотрите вы этого Евстигнеева. Онъ сидитъ въ другой камерѣ.

Такъ, — плевый мужичонка и обыкновенный жуликъ. «Мухи, — и тѣ на него садятся», по тюремному выраженію. Бьетъ его, кто хочетъ, дѣлаютъ съ нимъ, что хотятъ. Терпитъ и сноситъ!

Вотъ вамъ и герой.

Евстигнеевъ-то герой? Что онъ сдѣлалъ? Такъ какъ-то, невзначай, нагрубилъ начальству.

И то давно было.

Да жизнь-то такъ сѣра, такъ уныла, такъ однообразно тосклива, — что хочется, нужно, чтобъ Евстигнеевъ былъ героемъ. Чтобъ яркимъ былъ героемъ! Хоть глазу-то на чемъ-нибудь отдохнуть. Все кругомъ такъ сѣро, такъ безнадежно сѣро…

И эти разсказчики, въ фантазіи которыхъ Евстигнеевы становятся героями, — какъ они цѣнятся тюрьмой!

— На муху, сударь вы мой, смотрю съ завистью! — говорилъ мнѣ одинъ старый каторжникъ. — Летаетъ-съ! И муха мнѣ орломъ кажется!

Какъ читаютъ Горькаго?

Такъ каторжники, какъ ни на есть, но накормленные, — какъ ни на есть, но одѣтые, — какой ни на есть, но имѣющіе кровъ, — съ завистью слушаютъ разсказы стараго бродяги о тайгѣ, о томъ, какъ тамъ бродяжатъ.

Тамъ съ голоду пухнутъ, тамъ, весь въ ранахъ, весь въ ссадинахъ лѣзь, лѣзь, безъ конца лѣзь сквозь густую, колючую чащу, — тамъ всего дрожи: и звѣрь задеретъ и свой братъ, умирающій отъ голода бродяга, камнемъ въ голову влѣпитъ, чтобы хоть человѣческаго, да мясца поѣсть.

Но тамъ воля.

И какъ никакъ, а все-таки сытые люди съ завистью слушаютъ о голодномъ.

Горькій — властитель думъ. Спорить нечего. Но почему?

Скажите, не являлась ли у васъ въ головѣ такая мысль? Безумная, но съ которой и бороться безумно трудно.

Вотъ вы сидите между почтенными людьми, которыхъ вы уважаете, и которые васъ уважаютъ. Они знаютъ, что вы имъ скажете: что-нибудь почтенное. Вы знаете, что они вамъ отвѣтятъ: тоже что-нибудь очень почтенное.

И вдругъ у васъ въ головѣ просыпается мысль, а въ сердцѣ просыпается безумное желаніе.

Встать, да имъ и сказать… Но что сказать! Но какъ сказать!

Не кучу этихъ условностей, которыми люди обмѣниваются другъ съ другомъ.

А нарѣзать имъ правды, правды, правды. Наговорить того, чего не должно, не слѣдуетъ, не позволительно говорить.

Сказать вслухъ то, что на душѣ, — но что никогда не высказывается.

Сказать все. Плюнуть и уйти.

Куда уйти? Все равно куда. Только совсѣмъ.

Вѣдь жизнь, — во всякомъ кругу, консервативномъ, либеральномъ, радикальномъ, это все равно, — подумайте, — ужасна. Вѣдь ни одинъ каторжникъ никогда не былъ закованъ такъ!

Вѣдь существуетъ даже выраженіе:

— Такъ нельзя думать!

Была ли цѣпь тяжелѣе?

Вы должны думать такъ, какъ думаетъ ваше общество, ваша партія. Говорить только то, что «должно», что «принято». Вѣдь вы поступаете всегда только такъ, какъ «слѣдуетъ поступать».

Развѣ вы живете? Вы — рабъ. Всего, всѣхъ. Общества, своего кружка, жены, — своего лакея.

Потому что вы должны жить такъ, чтобъ вашъ лакей относился къ вамъ съ уваженіемъ.

Неужели у васъ никогда не являлось желаніе, — даже если вы богаты, даже если достигли всего, что можно отъ жизни требовать, даже если вы въ общемъ счастливы, даже если вы любите и любимы, — неужели никогда, ни разу у васъ не являлось желанья, безумнаго желанья «перемѣнить участь», какъ говорятъ арестанты, приговоренные къ каторгѣ.

Стать… Ну, я не знаю чѣмъ. Превратиться въ студента Латинскаго квартала, сдѣлаться бродячимъ фотографомъ въ Соединенныхъ Штатахъ, актеромъ захолустной труппы. Вообще самая сумасшедшая мысль.

Но только не быть тѣмъ, чѣмъ вы «должны быть», не быть съ тѣми, среди кого вы должны быть.

Никогда не являлось такой мысли?

Тогда вы счастливецъ. Но тогда вы не читатель Горькаго.

Человѣкъ, который захотѣлъ бы изучить подробно, глубоко и внимательно «бродячую Русь», всѣхъ этихъ «непомнящихъ», открылъ бы много страннаго и много интереснаго.

Среди нихъ не только одни «несчастные». Много людей, которымъ очень улыбалась жизнь, — но которые ушли отъ жизни, какую они «должны бы вести», и стали «сами по себѣ», «героями Горькаго».

Есть люди, ушедшіе отъ богатства, есть люди, ушедшіе отъ счастливой жизни. Есть люди образованные, очень развитые. Есть бывшіе военные въ хорошихъ чинахъ, врачи, инженеры, адвокаты. Я зналъ среди «босяковъ» даже одного бывшаго товарища прокурора.

Не думаю, чтобъ во Франціи, напримѣръ, вы могли бы встрѣтить прокурора, который вдругъ пошелъ въ бродяги!

Не думаю, чтобъ гдѣ-нибудь въ мірѣ, кромѣ насъ, вы это встрѣтили.

Гдѣ бы могли создаться легенды о поставленныхъ очень высоко людяхъ, ушедшихъ бродяжить? И гдѣ бы такой легендѣ, главное, повѣрили?

А у насъ вѣрятъ:

— Потому — возможно.

— Почему?

Можетъ-быть, это явленіе атавизма.

Можетъ-быть, это кровь предковъ-кочевниковъ вопіетъ и бурлитъ и протестуетъ противъ всякой осѣдлости.

Кочевая кровь, которой остались капли, но которая сильна и заставляетъ бродить всю остальную.

У одного двѣ капли кочевой крови, — онъ «мѣняетъ участь».

У другого одна капля, полкапли, и онъ только зачитывается разсказами о тѣхъ, кто «самъ по себѣ».

— Самъ по себѣ! Въ немъ хватило силъ порвать со всѣмъ и уйти. И стать «самому по себѣ».

И вѣрить всему героическому, что разсказываютъ про такого человѣка.

Съ завистью вѣритъ.

Зависть, — зависть къ вольному и сильному своей волей человѣку, вотъ что заставляетъ наше общество такъ зачитываться Горькимъ.

Такъ зачитываться имъ спокойныхъ, довольныхъ и уравновѣшенныхъ людей.

Вѣдь и въ жилахъ сытыхъ, жирныхъ, откормленныхъ на убой гусей течетъ одна милліардная часть дикой крови.

Оттого они и начинаютъ безсильно трепыхать крыльями и гогочутъ, вытянувъ шею, — когда въ голубомъ небѣ высоко-высоко, словно паутинка, несется съ жалобнымъ крикомъ стая сѣрыхъ, дикихъ, голодныхъ, но вольныхъ гусей.