Грёза (Накрохин)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← Чиновник | Грёза | Стихия → |
Источник: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 206. |
День приходил к концу. Где-то за горизонтом убавилось света, — и всё небо, бледное, холодное, приняло смутный сумеречный оттенок. И казалось, безмолвные снежные поляны, неподвижные, покрытые сверху донизу инеем деревья, белые крыши и сугробы безлюдной улицы городка — стали ещё белее.
Городок притих. Утром был базар. Приезжали крестьяне в оленьих шапках и самоедских малицах, с обледенелыми усами и бородами, привозили мороженой рыбы и дичи, закупили к празднику городских товаров, каких нельзя достать в деревне, — прежде всего, конечно, муки, — и уехали. Но лавки ещё не закрывались. Их было две, и обе принадлежали одному лицу, самому почётному и уважаемому в городе. В одной торговали вином, в другой — чаем и сахаром, ситцами и хомутами, конфетами, железными изделиями, шерстяными материями и разными другими предметами, необходимыми в домашнем обиходе чиновника уездного полицейского управления или подгородного крестьянина. Над лавками, на верхнем этаже единственного в городе каменного дома, жил хозяин, купец Корытников. Оттуда слышались нестройные, отрывистые звуки музыкального инструмента. Дребезжала то одна, то другая нота, то две вместе: это ссыльный Бакулевич настраивал фортепьяно.
Событие — большой важности, если не для местного общества, то для самого Бакулевича. Уже полгода, с того самого времени, как его водворили на жительство в городке и дали ему паспорт со штемпелем «Л. О. П.»[1], искал он какой-нибудь работы: уроков, переписки, починки швейных машин или чего хотите. Но уроков, благодаря существовавшему в городе приходскому училищу и вызванному им перепроизводству образования, давать было некому; писать — никто, кроме чиновников уездного полицейского управления, ничего не писал; швейные машины ни у кого не ломались, — ни на какой труд решительно не было спроса. В полгода всё, что было у Бакулевича сколько-нибудь ценного, — а он не привёз с собою драгоценных вещей как уголовные знаменитости, сосланные за крупные хищения и растраты, кому по счастливой случайности обыкновенно удаётся остаться в губернском городе, — всё было отнесено к еврею Гершке, тоже ссыльному, сумевшему и здесь кое-как кормиться гешефтами. Серёжки жены, крестики детей, «лишнее» из одежды, что было не на плечах, — всё поглотила негласная ссудная касса Гершки. Уже костюм Бакулевича дошёл до такого состояния, что и до́ма, в комнате, и на улице, и в чужом доме, на нём оставалось неизменное серое пальто, перешитое из арестантского халата, служившее ему и пиджаком, и шубой, и сюртуком. Уже не призрак голода, а сам голод как еврейский «Далес» поселился в его семье… И вот, наконец, он дождался заработка!..
Купец Корытников, толстенький человек, с гладко выбритым, румяным, женоподобным лицом, принял его снисходительно и, открывая фортепьяно, заметил, что оно целый год не открывалось по случаю смерти маленькой дочери хозяина.
— Жена горевала порато[2], — пояснил он своим провинциальным говором.
Бакулевич, и лицом, и словами, постарался выразить почтительное соболезнование. Приниженность была в его поклонах, принуждённость — в беспокойной улыбке и бегающих глазках.
Но когда он остался один и с ключом в правой руке, окоченевшими с холода пальцами левой начал перебирать клавиши, — облако глубокой задумчивости прошло по его липу.
«Давно ты не слыхал музыки!» — говорили ему струны. Он слегка поворачивал ключ, постукивая по клавише, и струна звенела всё выше и выше: «Давно! Давно!..»
«А помнишь, — говорили струны, — когда-то, бывало, за таким же фортепьяно сидела твоя maman[3]?.. Помнишь старинные вальсы Ланнера?.. Ты был тогда маленький мальчик… „такой хорошенький“, — об этом тебе твердили постоянно. Тебя наряжали в бархатную курточку с кружевным воротничком, и ты не знал ни в чём отказа, ни на что запрета. Бедная maman[3], как она любила своего Жоржика! Были люди, которые могли находить в нём недостатки и даже осмеливались уверять, что он становится испорченным мальчиком. Злые, несправедливые люди! Разве кто-нибудь стоил одного мизинца её милого Жоржика? Разве мог быть на свете другой ребёнок, такой же прелестный, такой же умный, ласковый, добрый?.. Никогда! Все были чужие, обыкновенные дурнушки, глупые и негодные ребята, а этот — свой, милый, дорогой!.. И как она горячо молилась о нём, сколько счастья просила ему у Бога, — ему, только ему одному!..»
«И вот… счастье!..»
Фортепьяно будило в нём воспоминания — и иронизировало… А он продолжал свою работу: спустил на полтона одну струну, стал поднимать другую, перешёл к третьей.
«Ну, что же! Было время, когда люди завидовали-таки Жоржу! Какую ему удалось подхватить богатую невесту!.. Ах, Жорж, не умел ты беречь её деньги! К чему была такая роскошь, такие необузданные желания, наконец эта несчастная биржевая игра! Ты лишился всего… Maman[3] уже не было на свете, да и что бы она могла сделать?.. Тяжело тебе было, когда первый раз в жизни магические слова: „Я хочу!“ — потеряли всякую силу. Бывало, ребёнком, ты говорил: „Я хочу разбить эту лампу“. Тебя уговаривали, но ты начинал плакать — и лампа разбивалась вдребезги. Бывало, потом, когда ты стал мужем богатой женщины, тебе стоило развернуть бумажник — и всё делалось так, как ты хотел. Но не стало maman[3], потом — не стало денег. Трудно было отставать от своих привычек, отказывать себе во всём. А кругом кишели „искушения и соблазны“. А под рукой случились чужие деньги… Это была не кража, о, нет: это было позаимствование. Притом, сумма была так незначительна, и её было так легко удвоить и утроить счастливой игрой! Игра не вывезла — надо было взять ещё и ещё… Сети запутались… Наконец, не стало выхода… Кончено! Позор, тюрьма, скамья подсудимых и — ссылка»…
«Бедная maman[3]!»
«Ах, нет, только не сын будет винить свою мать за то, что она любила его больше жизни… И зачем прошлое? У тебя его нет… Забудь его!..»
Но струны продолжали говорить — отрывисто, резко, нестройно. Фортепьяно слишком долго молчало.
Ля… ми… фа… ми… ре… ми… до… «На се-ве-ре ди-ком»…[4] В низеньком, покосившемся домишке, на самом краю городка, ютится семья Бакулевича. Жена тоже ищет работы. Модная картинка выставлена в окне. Раскрашенные красавицы, в открытых бальных платьях, зябнут и стынут за ледяными узорами стёкол. Но заказчиц нет. Только мальчишки по утрам собираются перед окном любоваться яркими красками картинки.
Тяжёлая дверь из сеней снаружи обита рогожей, а изнутри белый иней украсил её по краям полосою, что ниже, то шире, и внизу перешёл в ледяной слой. Пол в комнате покосился, и детям Бакулевича, Верочке и Лялечке, нравится взбегать от одной стены к другой, чтобы оттуда разбежаться как с пригорка. Но сегодня девочки присмирели. Не могут дождаться обеда! Мама сказала им, что в этот день не едят до звезды, и вот они сидят у окна, обе на одном стуле, обнявшись, и смотрят на небо.
Небо темнеет медленно, чуть заметно, а мрак уже сгущается в углах комнаты. И мать сидит тут же, задумалась… замечталась…
Вдруг девочки радостно вскакивают со стула, прыгают и хлопают в ладоши.
— Мама, мама! Звёздочка зажглась! Смотри! Смотри!
— Нет, мои милые, эта звезда ещё не наша…
— Мама! — тоном упрёка говорит Лялечка. — А когда же будет наша звезда?
— Сидите и ждите!
Лялечка с Верочкой обиженно переглядываются, стоят несколько времени молча и опять садятся ждать.
Небо горит тысячами звёзд.
— А эта? Мама, а эта? — поминутно спрашивают дети.
«Милые девочки!» — думает Бакулевич. Они нашли себе развлечение и, выбирая то одну, то другую звезду, позабыли, зачем им нужна «наша звезда». А мать и рада. Она подсела к ним и старается протянуть это занятие как можно дольше.
— Вот это Полярная звезда, прямо над нами, — объясняет она. — А вот, посмотрите на эти звёзды. Считайте: раз, два… Семь звёзд — это Большая Медведица.
— Где Медведица?
— А вот считайте: вот эта — раз, вот эта — два… Видите… Вот эта — три…
Чудное, необъятное небо с мириадами звёзд, но как оно далеко, какой океан холода отделяет его от маленького городка, затерянного в снежной пустыне!..
Белесоватые вертикальные полосы вспыхивают над горизонтом. Всходит заря, но не пурпурная, не золотая заря тёплого юга, а холодная, серебристая, стальная заря северного сияния. Засверкали на небе штыки, косы. «Заиграли спо́лохи»…
«Смотрят ли ещё на небо Верочка и Лялечка? — думает Бакулевич. — Или их уже не занимают больше ни звёзды, ни „спо́лохи“? Пора, пора!»
Он кончил свою работу, а никто не входит в комнату. Тишина — как в необитаемом доме. Он ждёт — нет никого. Он снова прикасается к клавишам…
«На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна
И дремлет качаясь, и снегом сыпучим
Одета как ризой она.
И снится ей»…[4]
Тихо скрипнула дверь, и как тень вошла молодая, печальная женщина, высокая, статная, в старинном русском головном уборе, в отороченной мехом «душегрейке».
— А вы не играйте! — с мягким упрёком проговорила она. — Грешно на такой великий праздник!
— Виноват, — прошептал Бакулевич.
— И ещё…
Она оглянулась с какой-то странной тревогой.
— Вы знаете, — продолжала она, — умерла моя доченька милая… С той поры никто не играл на этом фортепьяно… Умерла моя Веруся! А какая она была умная да разумная!..
Молодая женщина сложила ладонями вместе свои белые, унизанные кольцами руки, приложила их к щеке и — задумалась ли, прислушивалась ли, вспоминала ли свою колыбельную песню над маленькой дочкой? Он смотрел на неё, и сердце его наполнялось сочувствием к её горю.
— Слушайте, я вам расскажу, — начала она, поднимая голову. — Я второй раз вижу её… Во сне ли, наяву ли, — сама понять не могу… Первый раз, ещё осенью, как-то под вечер, сижу я, огня не зажигаю. На дворе расходилась погодушка: и снег, и дождь, и ветер страшно так завывает. И напала на меня тоска смертная по Верусе моей. Вдруг, вижу — она возле меня стоит и голову свою на колени мне положила, и смотрит мне снизу в лицо, и усмехается… «Мама, — говорит, — не жалей меня: мне теперь хорошо». — «Веруся, — говорю, — желанная моя! Скучно мне без тебя!» — «А ты не скучай, — говорит, — мама! Много есть детей не хуже и не лучше меня, а кому — нет материнской ласки, кого — голод и холод изводит, нищета грызучая. Пожалей их, обрадуй, — и тебе радость будет. Слышишь, как ветер стонет? Это голоса без числа плачут о горькой доле людской!..» — «Веруся, — говорю, — умница моя! Скажи мне, что же я сделаю?..» Только сказала я это — смотрю, не стало моей Веруси… Много дней и ночей потом ждала я её напрасно… Но вот сегодня, как вы пришли и заиграли, — я не знаю, что со мною случилось, с сердцем моим, — и опять она возле меня, смотрит на меня, теребит меня за платье и говорит: «Ну, что же?..»
— Ну, что же?..
…Но это был совсем другой голос… Навеянная музыкой грёза оборвалась вместе с последней нотой…
Перед Бакулевичем стояла и вопросительно смотрела на него дама в капоте, с несколько беспорядочной куафюрой и тщательно завитыми на лбу колечками. Счастливое спокойствие после хорошего послеобеденного сна придавало бы её лицу самое добродушное выражение, если бы дама не старалась держать себя надменно.
— Вот ваши деньги, — сказала она, издали протягивая кредитную бумажку.
Бакулевич принял её с глубоким поклоном. Давно не было у него в руках таких денег! Но счастье никогда не бывает полным, и странная грусть отравляла радостное ощущение.
— Послезавтра приходите к семи часам вечера поиграть, — прибавила дама, — у нас будут танцы.
Он снова поклонился и вышел. Ещё заработок, ещё деньги! И он не радуется!.. Но чего же ещё ему надо?..
По-прежнему пуста была одинокая улица городка, но в окнах потонувших в снегу деревянных домиков светились огни. Снег скрипел под ногами Бакулевича, и в морозном воздухе далеко разносились звуки его торопливых шагов. Мирные обыватели припадали к мёрзлым стёклам своих окон и с любопытством смотрели на улицу.
— Это какой-этакой бежит? — спрашивали они сами себя, разглядывая пробегавшую тень. — А, это поднадзорный Бакулевич!.. Вишь, как его цыганский пот пробирает!..