Стихия (Накрохин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Стихия
автор Прокофий Егорович Накрохин
Источник: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 215.Стихия (Накрохин) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


I[править]

Большой ладожский пароход шёл вверх по Неве. Шёл он скоро, — он убегал из Петербурга, делая по 20 вёрст в час. Навстречу ему тащились чёрные, закоптелые буксиры и обменивались с ним приветствиями; на их отчаянный вой он отвечал торжествующим рёвом:

— Наконец-то я вырвался!..

«Наконец-то мы вырвались!» — говорили лица пассажиров. Были тут торговые люди, простой народ, мелкий чиновник, дама с сыном-кадетом, две барышни под охраной почтенного отца, взрослый гимназист. Люди бросили на несколько дней торговые и всякие другие дела, — не всё дела да дела, надо и о Боге подумать, — и были как птицы, выпущенные на волю. Другие, немногие, напротив, везли с собой горе, болезни, заботы. Неразлучную пару составляли пожилая дама скромного вида, вся в чёрном, и сын её, молодой человек, наружности самой безалаберной: шляпа у него съехала на затылок, галстук развязался, — он был пьян, бормотал что-то бессвязное и бессмысленное и всё порывался к буфету; а она не отходила от него ни на шаг и уговаривала:

— Николенька, подожди минуточку! Вон лодочка плывёт, — посмотри на лодочку!..

Солнце ещё не зашло, и её ждала целая ночь без сна и отдыха, но она всё готова была вынести с лёгким сердцем, в великом уповании на святую обитель, куда везла своего погибающего сына.

Другой юноша расхаживал по палубе, и всё шептал про себя и жестикулировал. Полуопущенные тёмные глаза, с длинными ресницами, не глядели на окружающее и видели вереницы призраков, — он разговаривал с ними. Его тоже везли в монастырь.

Много всякого народа ехало на пароходе, и для всех целью поездки был один из монастырей на Ладожском озере. Тем более странным казалось, что значительная часть пассажиров толпилась около буфета. Буфет помещался в носовой рубке второго класса; стойка отделялась от публики стенкой с окошком, и у окошка была давка, стоял гам. Впереди всех были толстый извозопромышленник с Ямской и не менее толстый портерщик из-под Смольного, оба видные, благообразные, с окладистыми тёмными бородами, но уже пьяные, уснащавшие свою речь циническими шутками и остротами. Не отставал от них невзрачный позолотчик, а прочие, толстые и тонкие, видные и невидные, оставались на втором плане.

Быстро чередовались по берегам реки фабричные сёла, дачи, перелески. С особенным вниманием следил за менявшимися видами молодой человек в длинном чёрном пальто семинарского покроя и в чёрной фуражке, — только что окончивший богословие Евгений Грандилевский. Его внимание, может быть, объяснялось отчасти тем, что он видимо избегал общества. Иногда он оборачивал к публике своё красивое, несколько бледное лицо, но встретив чей-нибудь взгляд, опускал большие, тёмные, точно бархатные глаза, смотревшие на людей с непонятной боязнью, и затем ещё пристальнее начинал рассматривать берега. Он ехал в монастырь с тем, чтобы там остаться. Таково было, по крайней мере, его намерение, когда он покидал свой губернский город. Но путь от губернского города до монастыря был длинен и полон мирских соблазнов. На этом пути князь века сего раскрыл перед ним широкую и обольстительную панораму жизни, до тех пор для него неведомой. Сомнения одолевали его. Он питал страх и недоверие к этому грешному миру, когда пьяная варварская толпа, слишком знакомая ему ещё в сельском домашнем обиходе, открыто выставляла на всеобщее позорище свои грубые пороки, и в то же время этот мир, в более чистых, хотя, может быть, и обманчивых своих проявлениях, был полон какой-то загадочной прелести, и ему было грустно покинуть его навсегда. Он стоял, облокотившись о борт парохода, и смотрел на берег, где картины мирного труда, красивые и заманчивые издали, чередовались с картинами отдыха и праздного счастья на лоне природы. «Не для тебя всё это, Евгений Грандилевский, не для тебя!» — думал он.

А позади него шёл разговор о нём. Почтенная женщина, в которой нетрудно было угадать «матушку» — попадью из провинциальной глуши, сидела недалеко от него со своей дочкой, молодой девушкой в модной шляпке и модной жакетке, а около них вертелся маленький мальчик в такой же фуражке и таком же пальто, какие были на богослове.

— Говорю тебе, мама, что это из нашей семинарии богослов, — уверял мальчик.

— Я тоже как будто видала его, — подтвердила девушка.

И глаза трёх человек пристально рассматривали стоявшего к ним в профиль Евгения Грандилевского.

— Постой-ка, я его спрошу, — сказала матушка и поднялась с места.

«Не для тебя всё это, Евгений Грандилевский, не для тебя!» — думал богослов и вдруг, под самым ухом, услышал вкрадчивый голос матушки:

— Позвольте вас спросить, вы не из новостровской ли семинарии?

Богослов повернулся к ней лицом, посмотрел на неё с величайшим испугом и густо покраснел.

— Из новостровской, — ответил он.

Ответ прозвучал отрывисто, резко, грубо, и окончательно смущённый этим, Евгений Грандилевский повернулся к матушке спиной.

Выражение любопытства и готовности вступить в приятный разговор исчезло с лица матушки. Она возвратилась на своё место, стараясь казаться вполне довольной, и всё-таки казалась разочарованной, точно богослов объявил себя жителем далёкого и чуждого края.

— Из новостровской, — подтвердила она тоном удовлетворённого более, чем даже требовалось, самолюбия.

— А что? Я говорил! — торжествовал мальчик.

Ещё совершенный профан в мелких житейских отношениях, он весело побежал к Евгению Грандилевскому, но, приблизясь к нему, умерил свою резвость, остановился и стал смотреть на него снизу вверх.

— А я знаю, вы из новостровской семинарии, — начал он, нерешительно улыбаясь.

— Ну, так что? — сказал богослов, расстроенный кратким объяснением с матушкой.

— А я там в духовном училище учусь… А сестра Дуня училась в епархиальном… А я вас видел, когда владыка служил в нашей церкви…

— Гм! — произнёс Грандилевский.

Беседа готова была оборваться как и разговор с матушкой; но в эту минуту мальчик взглянул на реку и вскрикнул:

— Утки! Утки!

— Где? — оживился богослов.

Они стали наблюдать вместе. Стоя рядом, они делились друг с другом замечаниями.

Богослов повеселел, чувствуя возле себя существо, связанное с ним местом родины и прохождением курса в одном учебном заведении, притом существо более неопытное и простодушное, чем сам Евгений Грандилевский. Всё-таки приятно было сознавать себя отчасти покровителем другого среди этой светской петербургской публики, к которой всё время приходилось стоять спиной.

Мальчик начал рассказывать, какие у них, недалеко от села, в камышах, водятся утки, и из какого ружья он будет в них стрелять, когда ему дадут ружьё.

Богослов вздохнул.

— Всё это хорошо, — сказал он, — но… не для меня это всё…

— Да, уж когда примете священство, тогда стрелять вам будет нельзя.

— Что мне твоя стрельба! И…

Богослов остановился на минуту. Ему хотелось хоть с кем-нибудь, — хоть с этим простодушным существом, — поделиться своей тайной и своим раздумьем.

— И речь не о священстве, — продолжал он. — Может быть, я ещё в монашество предназначаю себя, вот что, малец! — объявил он, поддаваясь приливу откровенности.

— В монашество!

— Может быть, с тем и в монастырь еду, друг мой!

— В монашество!

Мальчик не мог понять такого шага, но видимо старался оценить его. Он молчал несколько времени в размышлении и смотрел на берег.

— А могут вас назначить архиереем в нашу епархию? — спросил он вдруг.

Sancta simplicitas![1] — сказал богослов и, находя, что собеседник его слишком мал для обсуждения серьёзных вопросов, прибавил. — Ну-ка, переведи и разбери эти два слова. Языку Цицерона обучаешься? В котором классе?

— Во втором.

— Кто преподаватель по латинскому?

— Угоднов.

— Николай Иваныч? Знаю!

Богослову казалось, что он искусно перевёл разговор на другую тему; но мальчик крепко забрал себе в голову монашество и при первом же удобном случае побежал к матери выдать ей тайну Грандилевского. А потом как-то вышло, что об этой тайне знали на пароходе уже все.

II[править]

Из кормовой каюты, где помещался первый класс, медленно показалась сначала коричневая мягкая шляпа, потом — исхудалое, бледное лицо, потом — шея, укутанная белым шёлковым платком; затем появились и плечи, но тут сильный, удушливый кашель остановил на минуту подымавшегося из каюты человека, довольно молодого ещё, лет тридцати пяти, но уже подкошенного болезнью. Он перевёл дыхание и, держась одной рукой за перила лестницы, другою опираясь на палку, вышел, наконец, на палубу. Следом за ним показалась красивая дама в платье из тяжёлой серой материи и в накинутом на голову чёрном кружевном платке, из-под которого выбивались вьющиеся светлые волосы. В руках она несла складной стул. Он — очевидно, муж — указал место, где он хотел сесть, и опустился на подставленный стул.

— Дальше не пойду, — сказал он. — Там всякий сброд… зараза… И так уж, к чему ни прикоснись, везде кишат всевозможные микробы. Подумаешь, долго ли тут заразиться какою-нибудь серьёзной болезнью? С каждым рейсом едут десятки пассажиров — и всегда между ними бывают больные. А мы спим на тех же диванах, на которых спали они, прикасаемся к тем же предметам… Ох-хо-хо! Дёрнуло меня поехать.

Он сидел опёршись о палку и осматривался. Острые, пронизывающие глаза, нос крючком и расширенные ноздри над тонкими губами и бритым подбородком придавали ему брезгливое, презрительное выражение.

— Десять лет, однако, не выезжал из Петербурга! — начал он снова, обращаясь к жене.

Но она смотрела наверх и делала глазами таинственные сигналы сидевшему на рубке господину с длинными, чёрными, нафабренными усами, которого муж не мог видеть со своего стула.

— Ира! — окликнул её муж. — Что ты там смотришь?

Она обернулась. Её большие серые глаза, с приподнятыми бровями, выражали детскую невинность и недоумение.

— Знаешь, что, Никс? — сказала она. — С нами на пароходе едет, кажется, этот противный Велисарий Цимисхиевич!

— Рвач? А нам какое дело!?. Вот человек! Никогда не скажет, что он зубной врач, — нет, просто врач. И на карточках: «Д-т Велисарий Цимисхиевич». Иной и в самом деле прочтёт: «Доктор». Лживый народишка! И солгать-то стараются так, чтобы невинность сохранить… Впрочем, я и ему рад: тут прямо подохнешь со скуки.

Он закашлялся. Ира, чуть заметным кивком головы, подала сигнал наверх. Господин с нафабренными усами, сидевший на рубке, стал спускаться.

— А-а-а! — протянул он и прикоснулся к шляпе. — Никита Иваныч! Вот не ожидал!

— Господину рвачу моё нижайшее почтение!

— И Ирина Петровна с вами? Имею честь кланяться! Неразлучные! Inséparables[2]!..

Никита Иваныч продолжал оглядывать публику.

— Ещё бы одному ехать, — сказал он. — И так уж не знаешь, куда деваться с тоски… Хоть бы в винт сразиться, что ли? Подыскать бы четвёртого… Общество-то какое! Посмотрите, вон какой-то пьяный саврас тащится в буфет под руку с матерью… Или это жена? — прибавил он, оборачиваясь к Велисарию Цимисхиевичу.

Но за врачом стояла вдруг откуда-то явившаяся пожилая баба, и она поспешила вмешаться в разговор.

— Это от порчи, батюшка-барин, непременно от порчи. У меня мужа-покойника вот этак же испортили: начал пить да пить, — всё с себя пропивал. Ходила я к гадалке на Преображенскую. «Испорчен, — говорит, — и поправить его по-настоящему уж нельзя. Небольшое облегчение, — говорит, — могу сделать, а совсем поправить не берусь. Да и всё равно, — говорит, — он у тебя долго не проживёт»… Подумала я, подумала: деньги спрашивает большие — четыре рубля. Вижу, что не стоит платить. Если бы совсем вылечила, а то: небольшое облегчение…

— Инфузория! — проговорил Никита Иваныч и отвернулся.

Баба не могла понять этого слова, но оно было сказано с таким невыразимым презрением, что она замолчала и отошла.

— Ведь вот — народ! — начал Велисарий Цимисхиевич. — Могу сказать, что я — убеждённый демократ, буквально боготворю народ, а между тем никогда его не вижу. Приходится иметь дело с такими субъектами, как наши петербургские извозчики и прислуга, или вот эта, как вы совершенно справедливо изволили выразиться, инфузория. В дугу их надо согнуть, всё это отребье человечества! А попробуй сказать это открыто — назовут крепостником!

— Ну, их! Нет партнёра в винт — вот горе. Всё мужичьё… рожи какие-то…

— Вы оба не в духе, — сказала Ирина Петровна. — Тут есть очень милые лица. Посмотрите, например, на этого семинариста: он очень симпатичный. Говорят, он идёт в монахи… Бедный! Может быть, несчастная любовь… Такой молодой и симпатичный…

— Знаем мы этих симпатичных! — раздражительно отозвался Никита Иваныч. — Первые мошенники!

— Неправда!.. Нет, я бы непременно отговорила его…

— А пусть его идёт, куда ему угодно, хоть…

— Никс!

— Ах, Ира, всё меня здесь раздражает, и больше всего человеческое ослепление…

— Хотите, я его отговорю, Ирина Петровна? — предложил Велисарий Цимисхиевич. — Или, по крайней мере, засажу играть в винт?

Со стороны буфета послышались крики: тощий позолотчик побил толстого извозопромышленника. Дама в чёрном вела оттуда своего Николеньку. Но он мог добраться только до ближайшей скамьи и свалился на сидевшего мастерового.

— Извини, голубчик! — пробормотал он заплетающимся языком.

— Ничего, — сказал мастеровой.

— Давай руку!.. Ты, я вижу, ха-а-роший малый!.. Хочешь, я тебе руку поцелую?

— Нет, зачем же. Это польский мотив.

— Что ты говоришь?

— Это польский мотив — в руку целовать.

— Ну, так, хочешь, я тебя поцелую в харю?

— А, вот это русский мотив.

Снова послышались крики со стороны буфета: тощий позолотчик побил толстого портерщика.

— И эти люди едут молиться! — говорил Никита Иваныч. — И это — религиозные люди! Выпороть бы их всех, мерзавцев, хорошенько! Им и в голову не приходит, что истинная вера — в сердце человека, что сердце должно быть чисто и сострадательно к людям.

Он всё больше раздражался.

— Да это даже не люди! — говорил он. — Вон нахал какой-то развалился… Животное!

Тот, кого он называл нахалом, сидел на скамейке в проходе между рубкой и бортом. Проход был и без того узок, а нахал ещё вытянул ноги и сидел так с закрытыми глазами. Все, кому надо было пройти мимо, шагали через его ноги.

Никита Иваныч смотрел на эти ноги, и всё в нём кипело негодованием.

— Ну, скажите на милость, не скот ли? — говорил он, обращаясь то к жене, то к Велисарию Цимисхиевичу, которые между тем были заняты своим разговором. — Нет, надо его проучить!.. Нет, я шагать через него не буду!

Негодование придавало Никите Иванычу силы. Он поднялся, почти не опираясь на палку, и Ирина Петровна не заметила, как он успел подойти к нахалу. Тот продолжал сидеть вытянув ноги и закрыв глаза. Никита Иваныч стал возле него, стиснул зубы и с силой, какая только могла быть в его бессильной руке, ударил нахала палкой по ногам, не забыв проговорить: «Позвольте!»

Тот вскочил.

— Как вы смеете драться?

— Я не дрался, я вас только разбудил… Развалились тут в самом проходе… Надо же мне пройти!..

— Вы меня ударили по ноге!

— Не ударил, а прикоснулся!.. Что вы ко мне придираетесь?.. Вы, я вижу, порядочный колпак, милостивый государь!

— Никс, умоляю тебя! — упрашивала бросившаяся к мужу Ирина Петровна.

Но тут сильный припадок кашля заставил Никиту Иваныча замолчать и положил конец неприятной сцене…

III[править]

Зубной врач завёл разговор с богословом. На первых порах ему показалось, что он успел очаровать «вьюношу». Велисарий Цимисхиевич умел быть любезным, особенно со своими пациентами, сообразно таксе его зубоврачебного кабинета, разделявшей пациентов на три разряда. «От рубля пятидесяти копеек» — он смотрел весело, говорил приветливо, но был слегка фамильярен. «От трёх рублей» — он делался необыкновенно вежлив и предупредителен. «От пяти рублей» — во всей фигуре и лице его являлось выражение почтительности — не холопского подобострастия, но именно почтительности, вызываемой глубоким уважением к высоким качествам ума и души пациента.

Во сколько следовало оценить семинариста, собирающегося в монахи? По самой высшей оценке Велисарий Цимисхиевич оценил его в полтора рубля. Конечно, это немного, но семинарист должен ценить и такое внимание. И Велисарий Цимисхиевич был уверен, что он совершенно очаровал семинариста.

— Ну-с, а теперь, хотите, я познакомлю вас с моими друзьями? — предложил он. — Вон видите эту даму: она интересуется вами. Хороша, не правда ли?

Но богослов уклонялся от знакомства.

— Покорнейше благодарю… никак не могу, — говорил он. — Я… вообще… убегаю женской красоты…

— Напрасно!.. Нет, серьёзно, я вас сейчас познакомлю. Муж — человек немножко раздражительный, но вы не обращайте на это внимания: он больной человек.

— Нет, уж увольте… Премного благодарен, но никак не могу… Тем более, что должен поспешить…

— Куда?

— Необходимо нужно… Прощайте-с!..

— Странный субъект! — пробормотал Велисарий Цимисхиевич, оставшись внезапно один.

А богослов перешёл на другую сторону парохода и снова стал наблюдать картины природы. Но жгучий стыд за свою неловкость и дикость не позволял ему усвоить во всей полноте красоту пейзажа. Вернее сказать, он не замечал, где собственно он находится, и что такое перед его глазами. Он видел себя, смешного, каким он был в эту минуту, и бедного маленького мальчика, каким он рос в духовном училище, заброшенного, одинокого, не знавшего ни ласки, ни участия. «И вырос ты отщепенцем, Евгений Грандилевский, и таким перейдёшь из стен семинарии в стены монастыря. А за стенами-то какие люди, какая жизнь! Не пьяный дьячок, которого ты смутно помнишь из времени твоего сиротливого детства, и не вечная брань и потасовки! Хватался бы ты обеими руками за светских и развитых людей, а ты бежишь и отворачиваешься! И матушку обидел, а что бояться матушки? Свой человек! Напрасно ты поступил так, Евгений Грандилевский! И не добросердечно, и неблагоразумно!»

Навстречу пароходу пахнуло холодом. Вдали открывался выход реки из озера, — на горизонте тянулась широкая полоса воды. Направо был городок: пароход подходил к Шлиссельбургу и уже замедлял ход, а с берега к нему плыло две шлюпки — одна с таможенным дозором, другая — с пассажирами.

Матушка точно угадала мысли богослова, подошла и стала рядом с ним.

— Город какой-то, — заметила она как бы про себя.

— Шлиссельбург, — отозвался тоже как бы про себя Грандилевский. — А ты, Simplicitas[3], географию знаешь? — спросил он подошедшего мальчика.

— Мы только общее обозрение пяти частей света проходили, — отвечал мальчик.

Грандилевский обратился к матушке.

— Я вашего сына «Simplicitas»[3] называю, — пояснил он ей.

— Вижу, вижу, что вы сдружились, — радостно откликнулась матушка. — Не чуждайтесь нас! Земляки ведь! Мы здесь как в лесу: народ кругом всё чужой, столичный. Да и у вас, я вижу, тоже нет компании… Слушайте, молодой человек, извините, не знаю, как вас зовут…

— Евгений Васильев.

— Слушайте, Евгений Васильевич, — правда ли, говорят, вы в монахи хотите идти?

— Есть такая мысль.

— Да неужели? Ах, жалость какая! А я смотрю на вас да любуюсь: «Вот, — думаю, — какой хороший молодой человек, — вина не пьёт, табаку не курит, — как красная девушка»…

— Лестно слышать… Но… по недостоинству моему…

— Ах, Евгений Васильевич! В монахи! Да вы хоть бы переждали годик-другой, осмотрелись бы…

— Никак нельзя: тогда я обязательно должен приискать себе невесту…

— И отличное дело!

— Склонности не имею.

— Мало ли что склонности не имеете! Не всё по склонности женятся, а обживутся — и ещё как хорошо живут… Нет, рано вы на себя подвиг принимаете! Жизни ещё, можно сказать, не видали.

— Это вот, действительно… меня самого как будто раздумье берёт… Светская жизнь — она манит, слов нет, но ведь это обман?

Богослов посмотрел на матушку, ожидая авторитетного слова.

— Да какой обман? Никакого обману нет! — отвечала матушка. — Конечно, может, я это нехорошо делаю, что вас отговариваю, — только чистосердечно вам скажу, что жалко мне вас, истинно жалко! Этакому молодому человеку можно хорошую невесту найти, особенно в нашей стороне, — приходы богатые.

Богослов вспомнил евангельскую Марфу. Нет, не разрешит его раздумья матушка! «Однако, какая она добрая да ласковая, — думал он. — Невольно пожалеешь, что судьба раньше не сводила тебя с такими приятными людьми. А теперь — к чему тебе всё это, Евгений Грандилевский? Ты умер для мира — умер и погребён!»

— А покуда чайку не выкушаете ли с нами? — предложила матушка. — В озеро выйдем, там уж не до чаю будет. Боюсь я озера: говорят, как в море качает. Бьёт очень.

— Да, стихия бурная, — подтвердил Грандилевский, направляясь за матушкой пить чай.

IV[править]

Вот и озеро. Немой и безжизненной скалой стоял у входа маленький островок, замкнутый в неприступные каменные стены. Пароход обогнул его и, убавив хода, стал пробираться через мель у Кошкинского рейда. Там, вдоль низкого берега, тёмного и печального после заката солнца, стояло несколько судов, придававших этому унылому месту вид безлюдной, мёртвой гавани. Прошли благополучно мель — и пароход снова пошёл полным ходом, удаляясь постепенно от левого берега. Вправо и впереди берегов не было видно.

Матушка и дочка сидели с богословом и изредка с беспокойством посматривали на воду, замечая, что мелкая рябь понемногу переходит в порядочные волны.

— Вот она, стихия! — сказал Грандилевский, превозмогая застенчивость, которая овладела им в присутствии молодой девушки, и стараясь выражаться лучше. — Вот такою же необъятною, неизвестною и неверною я представляю себе жизнь.

— У нас, в нашей стороне, не такая стихия, — сказала матушка, — река, да и рекой-то нельзя назвать. Летом курица вброд переходит.

Темнело. На палубе становилось шумно. Снова из буфета послышались крики, на этот раз более грозные, чем прежде. Позолотчик побил портерщика и извозопромышленника и полез драться со всеми. Буря негодования вырвалась из распахнувшейся двери носовой рубки. Показалось торжественное шествие. Два пассажира тащили под руки позолотчика, за ними шла толпа.

— В воду его! — раздавались свирепые голоса.

— Зачем в воду? — говорил кроткий мужичок. — Сунь его в сантир: пущай там протрезвляется.

— Капитана сюда! Капитана!

Капитан, флегматичный финляндец, в фуражке с галуном, расхаживал на носу, перед будкой штурвального, заложив руки в карманы. Несколько человек бросились за ним.

Он подошёл неторопливой походкой.

— Котора? — спросил он.

— Видишь, котора!

— Сунь его в сантир! — повторил свою мысль кроткий мужичок.

Суд был скорый. Капитан вызвал двух матросов, и они привязали позолотчика к мачте. Он бесновался, неистово кричал, ругал всех на чём свет стоит, но, связанный, был бессилен.

Мало-помалу публика успокоилась. Надвигалась ночь. Пассажиры сидели группами и мирно беседовали, не обращая внимания на отголоски из шумного буфета. Богослов снова стоял у борта парохода, но уже не один: с ним была молодая девушка в модной шляпке и модной жакетке. Они рассказывали друг другу о прежних своих странствованиях и приключениях на жизненном пути.

— У нас учительница истории была ужасно строгая… — говорила молодая девушка.

— А вот вы скажите, Авдотья Михайловна, по какому руководству у вас историю проходили? — спрашивал Грандилевский.

«Дети, дети!» — думала матушка…

В наступившей темноте показался вдали и исчез огонёк маяка. Рыбачья лодка качалась на волнах; мужчины и женщины лениво вытягивали сеть, не думая о том, что лодка их одинока в этом безбрежном озере… Исчезла и лодка — и стало «ничего в волнах не видно»…

V[править]

Никита Иваныч лежал в «салоне», или общей каюте, и слушал, как вода тихо плескалась за окном. Чухонка Мина осторожно вошла, убавила огня в висячей лампе и неслышно скрылась. Каюта погрузилась в полумрак.

Не спалось Никите Иванычу, и он знал, что ему не заснуть до рассвета. Мучительная ночь!..

Он встал и поплёлся наверх.

Чистый и влажный воздух пахнул ему в лицо. Ночь, тёмная, облачная, стояла над озером. Наверху светился фонарь на мачте. Вокруг парохода шевелились тихие, некрупные волны. На палубе всё спало вповалку. Евгений Грандилевский лежал вдоль борта, без подушки и подстилки, с поднятым воротником пальто и нахлобученной на глаза фуражкой. У противоположного борта, на скамейке, подушками и головами вместе, ногами — в разные стороны, спали матушка с дочкой, а под их скамейкой крепким сном покоился Simplicitas[3]. Губы матушки шевелились, точно шептали спросонок: «Этакой хороший молодой человек… табаку не пьёт… вина не курит… как красная девушка»… Повсюду, где можно было приткнуться, бесформенными массами лежали спящие палубные пассажиры. Спал и привязанный к мачте позолотчик. Голова его повисла, шапка свалилась. Неподвижный, точно мёртвый, он напоминал собою пленника, расстрелянного пиратами.

Две печальные сидящие тени рисовались на носу парохода; это бодрствовала дама в чёрном, с сыном Николенькой. Он уже не мог подняться с места без её помощи, но хотел подняться и не верил, что теперь ночь, а не день, и что буфет закрыт. «Всех за борт! — бормотал он. — И вас туда же!» А она только молча поддерживала его под руку, наблюдая, чтобы он сам не свалился за борт.

Такою же печальною тенью явился на другом конце парохода силуэт Никиты Иваныча, когда он вышел из каюты и, осмотревшись кругом, остановился в гнетущем раздумье. Он казался себе всеми покинутым среди неведомого и печального мира, тёмного и безбрежного. Казалось, души спящих людей ушли от него в другой, счастливый край, и только он один оставался жителем этого мёртвого царства, где как камни в дикой пустыне были далеко кругом рассеяны бесчисленные, издали не выдававшие своего движения волны. Он видел ночь, похожую на сновидение, какой он не видал никогда, и смотрел на небо, на тёмные облака, стараясь разгадать, что придавало им неестественные, небывалые, фантастические свойства. Он искал по сторонам границы окружающей пустоты, — но везде была мрачная пропасть — необыкновенная, нарушавшая законы действительности ночь.

Наконец, он понял причину этого искажения природы, наводившего на него безотчётный страх: не было фонарей, не было искусственного освещения, ни газового, ни электрического… Только фонарь на верхушке мачты одиноко покачивался, нагоняя тоску своим сиротливым видом. Но разгадка не меняла ни картины, ни впечатления. На душе Никиты Иваныча было тяжко и грустно. Великая и таинственная власть смотрела на него из темноты, и он видел себя перед ней беззащитным. В нём зашевелилось раскаяние и сожаление о том, что он покинул свой дом и уютную квартиру на Гороховой. Там ему незнакомо было это жуткое ощущение своего ничтожества и беспомощности, да его и быть не могло. Беспомощна нужда, нищета, голодная и холодная жизнь в сырых подвалах, бесприютное скитальчество, но от всего этого он был с избытком ограждён на Гороховой. Даже вездесущее и всесильное, невидимое, по крайней мере простым глазом, существо, которого одного он имел основание бояться, — микроб был не так уже страшен для человека со средствами, в благоустроенном городе, где на каждом шагу доктора и аптеки… Но тут…

Кто-то зашевелился у его ног. Он наклонился и увидел что-то, похожее на человека, прислонившееся к стенке рубки, у которой он стоял. Это что-то не лежало, по сидело и было по-видимому не что иное, как та самая баба, которую Никита Иваныч назвал Инфузорией.

— Ты что не спишь, тётка? — спросил он, хотя сам обрадовался, что Инфузория не спит ещё, что ему есть с кем поговорить и разогнать тоску бессонной ночи.

— Не спится мне, батюшка-барин, — отвечала Инфузория.

— Зачем бродяжничаешь? Лежала бы дома на печи, небось спала бы как мёртвая.

— Нет, батюшка-барин, и дома не лучше. Забыла уж я дом-то свой с тех пор, как Макарушку похоронила. И при муже ещё по чужим людям мыкалась — в Питере с мужем-то в услужении жили…

— Какого Макарушку похоронила?

— А сыночек был у меня Макарушка — на седьмом годочке помер. И как помер-то, батюшка-барин! Не приведи Бог никому видеть!

— А что такое?

— Сварила я его, голубчика, сварила!

— Что ты?

— Да. С тех пор моя душенька успокоиться не может… Было дело это так, батюшка-барин. Растопила я с вечера печь, да чугуны с водой в печь поставила. А Макарушка с соседским мальчиком играл. Играли они, играли, потом стали прятаться: один спрячется, а другой ищет. Вот Макарушка-то мой спрятался в кадку, да, должно быть, умаялся бегавши целый день — и заснул в кадке-то. А соседский мальчик поискал-поискал, да и ушёл домой. А я этого ничего не знаю. Вот, как у меня вскипела вода, — а в избе-то было темно, только и свету было, что от печи, — я вынула чугун, принесла к кадке, — а кадка-то для кипятку нарочно опорожнена была, — да, ничего не видя, и вылила. Ох, батюшка-барин, никогда не забуду, что было!

— Что же, долго он мучился?

— Три денёчка мучился, голубчик. Напоследок-то уж забываться как-то стал… Что мне делать-то, батюшка-барин? Как забыть-то это? Я сама бы лучше в кипяток пошла… И всё мне отпущено на духу, а сердце вот и теперь тоснет, тоснет… И сна нет другой раз, хоть ты что хочешь… Нет мне утешения на этом свете, а на том уж не знаю, что будет. Вот только как у угодников Божиих когда сподобит Господь побывать, как будто легче бывает.

— Далеко, поди, бывала?

— А бывала я в Соловецком, и на Валааме бывала, и на Коневце.

— Погоди-ка, тётка, мне трудно стоять. Я сяду на пол, а ты мне порасскажи что-нибудь, благо и тебе не спится.

Никита Иваныч уселся возле Инфузории. Странная была эта ночь, не освещённая ни газом, ни электричеством. Тут среди человеческого безмолвия слышался голос какой-то беспокойной стихии, которой неумолчно вторил ритмический стук машины, и инфузория открывала свою душу пред человеком. Куда он попал? Чуждо всё кругом, непривычно как-то! Скорей бы домой, на Гороховую! А пока — рассказывай, тётка, продолжай свою болтовню!.. И он покорно слушал её рассказы, пока тянулась долгая бессонная ночь…

VI[править]

Облитый солнечными лучами подымался из воды зеленеющий остров, с тенями на западной стороне, где как миниатюрный городок белели каменные здания монастыря и гостиницы.

Пароход подходил к небольшой дамбе, служившей пристанью. Всё проснулось и ожило на палубе. Пассажиры столпились у борта, с багажом в руках. Загудел протяжный и хриплый свисток.

— Как хорошо доехали! Никакой качки не было! — говорили в толпе.

Снова все трое вместе — извозопромышленник, портерщик и освобождённый позолотчик, успевшие совершенно протрезвиться, с измятыми лицами и оторопелыми глазами, сняли шапки и набожно крестились на церковные главы.

Проспавшийся Николенька, угрюмый и молчаливый, стоял рядом с матерью и не мог понять, куда он перенесён в волшебном сне, продолжавшемся с той минуты, как мать увезла его из трактира «Лондон». Может быть, перед ним остров святой Елены, а может быть — и один из полинезийских островов… А впрочем, не всё ли равно?

Ещё один протяжный свисток — и пароход остановился у часовни на конце дамбы. Началась толкотня. Все перемешались в длинной веренице, потянувшейся к гостинице. Ирина Петровна очутилась в обществе матушки с дочкой, и сам богослов любезно нёс её саквояж. Велисарий Цимисхиевич возложил свою ношу на Инфузорию и провожал её, наблюдая сзади, за чемоданчиком и корзиночками, которые она усердно тащила на спине в ожидании целого гривенника за свой труд. Никита Иваныч отстал от всех, но подвигался без посторонней помощи.

Бодрое, радостное и общительное настроение, какое только могло дать раннее утро прекрасного летнего дня, овладело людьми, кое-как проведшими беспокойную ночь на воде и ступившими, наконец, на землю. Мир царствовал на острове, и тишина нарушалась только торжественным гулом церковного колокола. По сторонам дороги зеленели деревья, пестрели цветы. Дорога была недлинная: она слегка подымалась в гору и в полуверсте от берега упиралась в ворота монастыря. Гостиница была ближе, налево от дороги; направо были разбросаны небольшие деревянные постройки, а за ними блестела гладкая как зеркало поверхность бухты, отделённой от озера дамбой, и виднелись мачты стоявшего у берега галиота. Монах в скуфейке, с двумя вёдрами на коромысле, спускался к бухте, посматривая на толпу, узкой лентой уходившую в подъезд гостиницы.

Там гостинщик-монах, худощавый брюнет небольшого роста, кроткий и приветливый, отводил помещения прибывшим. По коридорам гостиницы шёл оживлённый гул. Богослов был необыкновенно весел и точно забыл, с какой целью он сюда приехал. Все его спутники, с которыми он успел познакомиться, были такие милые люди, что он не мог объяснить себе, почему он вчера стеснялся их как дикарь. Вчера! Ему казалось, что он давным-давно знаком с ними. Да, всё такие близкие и прекраснейшие люди. «Ирина Петровна достойна занять место в ряду передовых женщин. Никита Иваныч — весьма умный человек и языком режет как бритвой. Но плох здоровьем, бедняга, плох. Надо ему порекомендовать декокт, которым лечился отец Варсонофий. Велисарий Цимисхиевич — душа-человек и с большим развитием. Авдотья Михайловна… Но это — прекраснейшая из девиц… Ты, Евгений Грандилевский, вопрос о монашестве обсуди основательно. Ведь ещё не связал себя бесповоротным решением. Греха не будет, если и передумаешь»…

— Сюда, сюда, Simplicitas[3]! — сказал он вслух. — Видишь, какую нам превосходную комнату отвели: на двоих четыре кровати…

День этот Грандилевский — да и не он один, — как начал, так и провёл в самом счастливом и благодушном настроении. Ходили в церковь, отстояли две обедни, потом обедали в общей трапезе: мужчины — с монахами, женщины — в отдельном помещении. Только Никита Иваныч не принимал участия в монастырской трапезе, так как по своим привычкам и мнительности не мог есть из общей чаши. После обеда, тоже без Никиты Иваныча, отправились осматривать остров. Тотчас за монастырской стеной начинался лес, сначала похожий на парк. Simplicitas[3] шёл впереди и иногда, чтобы разнообразить прогулку, подвигался вперёд задом. Тогда он вдруг наталкивался на какой-нибудь более или менее возвышенный предмет, оборачивался, измерял глазом его высоту, и если она не превосходила аршина, перескакивал, предоставляя остальному обществу идти своей дорогой. Остальное общество составляли матушка с дочкой, богослов, Ирина Петровна и Велисарий Цимисхиевич. Богослов рассказывал легенды об острове.

— …И тогда, — говорил он, — обитавшие здесь нечистые духи обратились в воронов и перелетели на финляндский берег, в местность, получившую с того времени наименование Чёртовой лахты. И с тех пор не стало на острове ничего нечистого.

Ирина Петровна и Велисарий Цимисхиевич ласково переглянулись, и у обоих мелькнула одна и та же мысль: «А не съездить ли нам в эту Чёртову лахту?..»

— Скажите нам, Евгений Васильевич, — обратилась к богослову Ирина Петровна, — сколько вёрст отсюда до финляндского берега?

— До Чёртовой лахты, или, по-фински, Сортанлакса — пять вёрст, — отвечал богослов.

Парк перешёл в настоящий, дремучий сосновый бор. Хорошо сохранилась здесь природа со времён господина Великого Новгорода. Сосны стояли, должно быть, всё те же, — такие они были высокие, могучие, старые, по стволам обросшие седыми бородами. И камни на земле лежали с тех пор неприкосновенными: вросли в землю и сплошь поросли мхом и лишаями. В лесной чаще показалась огромная гранитная глыба, с теми же следами глубокой древности. Когда-то этому камню поклонялись язычники дохристианской Руси и Чуди. Теперь наверху камня стояла деревянная часовня.

Взошли в часовню и стали смотреть на окрестность. Солнце освещало неподвижные вершины сосен. Было тихо, светло, пахло сосновой смолой и казалось, что весь остальной мир находится где-то за тридевять земель.

Потом поднялись, по деревянной лестнице, на высокую гору с плоской лужайкой наверху; напились воды из «Святого колодца», чистой и прозрачной как кристалл. На горе было ещё светлее и тише, — ещё дальше от людей и ближе к небу. Долго сидели тут, обмениваясь незначительными словами.

— Пора вернуться, — сказала наконец матушка.

«Зачем вернуться?» — подумали вместе и богослов, и Авдотья Михайловна, и Simplicitas[3], и Велисарий Цимисхиевич, и Ирина Петровна.

— Отчего эта гора называется «Святая»? — спросил Simplicitas[3]. — Я думаю, что здесь Бог.

— Бог — вездесущ, — напомнил ему Грандилевский, а сам в то же время подумал: «А может быть, и действительно, здесь особо присутствует Господь… Только не Бог гнева, но Бог милости»…

Возвращаясь, прошли по берегу озера к скиту Владычной лахты и, спустившись к самой воде, искали на песке круглые, гладко отточенные водой камешки. Simplicitas[3] набрал полные карманы, но один карман у него прорвался, и камни рассыпались. Он огорчился, точно каждый камешек был самородком золота. Ему было горе, а всем — смех, и это событие, как бы оно ни могло показаться, при других обстоятельствах, нестоящим большого внимания, было на всю остальную дорогу предметом добродушной весёлости. Только когда пришли в гостиницу и собрались к Ирине Петровне пить чай, — смех прекратился. Никита Иваныч, в тужурке и туфлях, встретил Грандилевского словами:

— Цветочков искали, инок благочестивый?

Богослов мог ответить только смущённой улыбкой и уселся в дальний угол. «Это он хорошо отрезал», — думал он.

Но как он ни старался овладеть своими разнузданными страстями, как ни заставлял себя уйти от соблазнов светского общества, а просидел в этом обществе весь вечер, и когда Ирина Петровна предложила всем съездить завтра на финляндский берег, в Чёртову лахту, он согласился, несмотря на то, что матушка решительно отказалась вверить себя и своих детей утлой лодке и бурной стихии, да ещё ради какой-то Чёртовой лахты.

Возвращаясь в свой номер, богослов и Simplicitas[3] с удивлением услышали у дверей, что кто-то там читает вслух:

— …Ещё семь тысяч мужей в народе израильском не преклонили колен своих перед Ваалом…

Когда они открыли дверь, в комнате оказался позолотчик, сидевший, в одной жилетке, у стола, за книгой.

— Извините, господа, — не знаю, как вам понравится, что меня в вашу компанию адресовали, — сказал позолотчик. — У вас есть свободная кровать.

— Сколько угодно! — отвечал Грандилевский. — У нас просторно.

Позолотчик снова погрузился в книгу, но стал читать уже про себя, продолжая, однако, шевелить губами и произнося слова неслышным шёпотом: иначе он читать не умел. Он сидел за книгой долго, пока богослов и Simplicitas[3] не улеглись спать. Тогда он разделся, потушил свечку и стал молиться перед иконой, кладя земные поклоны.

Ночью богослов просыпался несколько раз, и каждый раз видел стоявшую на коленях белую фигуру и слышал набожный шёпот. А когда на рассвете по коридору зазвонил колокольчик, будивший богомольцев к заутрене, и богослов открыл сонные глаза, позолотчик, уже одетый, уходил в церковь. «Когда он спал?» — с изумлением спрашивал себя Грандилевский.

VII[править]

Верный своему обещанию, богослов явился после обеда к Ирине Петровне.

— Здравствуйте, монашек! — весело сказала она, надевая перед зеркалом накидку. — А мы вас ждали, ждали, ждали… Никс уж раздумал ехать, и мы поедем только втроём: вы, я и Велисарий Цимисхиевич.

— Хорош монашек! — говорил Никита Иваныч, сидевший у окна в кресле. — Матушка уж его окрутила…

Грандилевский был больно и неожиданно уколот.

— То есть, в каком смысле окрутила? — спросил он.

— А в таком смысле, что нашла жениха дочке.

— Вы ошибаетесь, — холодно сказал богослов. — Не зная человека, нельзя с такою положительностью говорить о каком-либо его своекорыстии.

— По-вашему нельзя, а по-моему можно. Поищите-ка бескорыстных людей!.. И хоть вы собираетесь в монахи, но со страстями земными не расстанетесь и там… Потому, молодой человек, что только страсть и придаёт цену и смысл жизни. И в монастыре вас будет съедать если не корыстолюбие, так честолюбие: будете читать псалтырь посреди церкви и в то же время думать: «А я, — мол, — читаю лучше такого-то, отчётливей, выразительней»… И будете вы метить в отцы-казначеи, потом в отцы-наместники, а потом и в отцы-настоятели… Так ли я говорю, господин рвач? — закончил Никита Иваныч, обращаясь к вошедшему Велисарию Цимисхиевичу.

— Не слышал, но полагаю, что «ваша речь есть истина святая»[4], — отвечал тот.

— Замолчи, Никс, ты совсем расстроил нашего монашка, — сказала Ирина Петровна. — Ну, идёмте скорей! До свидания, милый!

Она нежно поцеловала Никиту Иваныча в лоб.

— Вот в кого я только верю, — с гордостью сказал он, задерживая её руку в своей руке. — Золото, а не женщина.

— Вот без веры — жить нельзя. Это вот истина! — проговорил, сильно волнуясь, богослов, подозревавший Никиту Иваныча в атеизме.

— Ну, ну, идёмте! — торопила его Ирина Петровна. — Бросьте ваши споры!

— Это вот истина! — повторил Грандилевский, почти вытолкнутый в коридор.

Они втроём вышли из гостиницы, но как только солнце ударило им в глаза, Ирина Петровна вдруг спохватилась:

— Зонтик! Я забыла зонтик!.. И знаете где? — Ещё вчера, когда мы ходили туда, я оставила его или в часовне, в той стороне, или в скиту — там, на берегу.

— Что же, пойдёмте искать, — предложил Велисарий Цимисхиевич.

— Вот что, господа: разделимся, — сказала Ирина Петровна, — вы, Велисарий Цимисхиевич, идите в часовню, а вы, Евгений Васильевич, — в скит. И чтобы нам не растеряться, назначим, где ждать друг друга: вон там, на берегу, где чухонцы торгуют булками, или на дамбе, или у этого корабля, — вот на всём этом пространстве. И кто придёт раньше — не уходить оттуда, не дождавшись остальных. Идите, господа! Да вы, Евгений Васильевич, не торопитесь, а поищите хорошенько, чтобы не пришлось идти туда второй раз…

— Всё обыщу, — сказал Грандилевский.

Он полетел как на крыльях, думая только об одном, — как бы честь найти зонтик выпала на его долю. Милая Ирина Петровна! Он боготворил её… хотя, конечно, Авдотья Михайловна — прекраснейшая из девиц и ни с кем в сравнение идти не может.

Вот опять тот же пустынный берег, с бесчисленными камешками на песке, у воды, с безмолвным лесом по другую сторону дороги. Вот опять эта обманчивая стихия — и чернеющая вдали полоса земли — Финляндия, куда он поедет с прекраснейшими в свете людьми.

Он незаметно дошёл до одинокой церкви на берегу, осмотрел её снаружи и внутри, опросил стоявшего за свечным ящиком монаха, — зонтика нигде не оказалось.

Несколько огорчённый, пришёл богослов, через час, на назначенное место на берегу бухты. Ни Ирины Петровны, ни Велисария Цимисхиевича ещё не было. Он поговорил с чухонцем, продававшим булки, узнал, что они пекутся в Финляндии, что чухонец приезжает с ними в те дни, когда бывает большой съезд богомольцев; что чухонец хотя говорит ломаным русским языком, но православный, и что почти все финляндцы на том берегу, к югу от Сортанлакса, православные. Удовлетворив таким образом своё любопытство, богослов подошёл к галиоту, стоявшему у берега. На палубе шкипер и послушник пили чай. Он спросил их, куда пойдёт галиот? — В Кексгольм. — Когда? — Когда будет попутный ветер.

А ни Велисария Цимисхиевича, ни Ирины Петровны всё не было. Богослов пошёл на дамбу, сел на скамейку и стал смотреть в воду. Вода была совершенно прозрачна, и в ней видно было всё до песчаного, покрытого камнями, дна. Стайки маленьких рыбок сновали взад и вперёд. Вот одна стайка плывёт с вожаком впереди. «Здесь спокойно, — по-видимому говорит вожак. — Идите смело за мной. Щука сюда не заходит. Никто не обидит: всё наш брат — ровная рыбка. Наверху человек, да это ничего. Я его нисколько не боюсь. Секрет-то очень простой: не попадайся на удочку — вот и всё. Слышите, господа! На удочку не попадайтесь!» — «Хорошо дяденька!..» — «Ай!» Одна рыбка исчезла. — «Я же говорил, — сердится вожак, — не попадайся на удочку — и будешь цел!» — «Да она, дяденька, не на удочку, а на червячка попалась!..» Рыбки быстро виляют хвостиками, вожак водит за собой стайку то туда, то сюда — и вдруг она вся вылавливается сачком. — «Ну, уж это нахальство!» — говорит вожак.

А Ирины Петровны и Велисария Цимисхиевича всё нет как нет. Не вышло ли какого недоразумения? Не должно быть. Всё было сказано ясно и вразумительно. А уйти нельзя: ясно и вразумительно сказано.

На озере показался парус. «Белеет парус одинокий»…[5] Вот он ближе и ближе. Это с финляндского берега кто-то едет. Не местные рыбаки: мужчина и дама в городских костюмах. Вот парус убран, и лодка на вёслах входит в бухту… Неужели?.. Быть не может!.. Да, это они — Велисарий Цимисхиевич и Ирина Петровна!..

Богослов бросился к ним навстречу.

— Евгений Васильевич! — крикнула ему, выходя из лодки, Ирина Петровна. — А вы нас ждёте всё время? Ах, бедный!.. Простите, милый Евгений Васильевич, мы не могли вас дождаться… Зонтик нашёлся у меня в комнате…

Грандилевский молча проглотил горькую обиду и пошёл рядом с Ириной Петровной и Велисарием Цимисхиевичем. Она торопилась и, подымаясь в гору, с трудом переводила дыхание.

— Евгений Васильевич, — сказала она, — я на вас смотрю как на родного… Если Никс будет вас спрашивать, ездили ли вы с нами, вы ему соврите…

— Как?

— Соврите ему. Скажите, что ездили…

— Я вряд ли увижусь с Никитой Иванычем… Прощайте-с, Ирина Петровна! Прощайте-с, Велисарий Цимисхиевич!

— Куда же вы?

— Необходимо нужно поспешить…

И богослов пошёл, сам не зная куда. Он попал в лес, бродил между соснами и говорил, обращаясь неизвестно к кому: «Прощайте! Прощайте!»

Поздно вечером вернулся он в свой номер. Simplicitas[3] лежал уже в кровати, но ещё не спал.

— А мама вас ждала к чаю, — сказал мальчик. — И Дуня ждала…

— Гм… Ждали? — переспросил Грандилевский с горькой усмешкой. — Никогда они меня не увидят!.. Прощайте-с, господин Simplicitas[3]!..

Он стал раздеваться, а мальчик смотрел на него во все глаза и не мог понять, что творится с богословом. Уж не пьян ли он? А ещё мама говорит, что он вина не пьёт, табаку не курит.

Грандилевский улёгся, но не мог заснуть. Он старался успокоить себя разными соображениями, из которых самым веским ему казалось то, что в нём самом ровно ничего не изменилось. «Ведь тебя не убыло, Грандилевский!» — повторял он, ворочаясь в постели и не замечая, как идёт время, как молится позолотчик, как бледнеют ночные тени. Наконец, он заснул уже под утро, так же крепко, как спал Simplicitas[3]. По коридору звенел колокольчик, а ни тот, ни другой не просыпались…

VIII[править]

Поздно явился Грандилевский в церковь. Но и здесь не было мира в его душе. Только по временам, в особенно торжественные минуты богослужения, когда открывались царские двери, и два хора монахов, соединясь в один, стройно и протяжно пели хвалу Богу, и кадильный дым возносился под высокий купол, где кружились ласточки, стрелой влетая и вылетая в окна, — он начинал думать, что нашёл конец своим сомнениям. Вокруг него стояли люди, ещё день или два тому назад отдававшие свою душу во власть диавола; теперь они горячо молились, били себя в грудь, плакали, истерично вскрикивали, — и он думал о том, какое нежное существо — душа человека, как она изменчива, непостоянна, вечно живая как быстро текущая вода, захватывающая всё, что может захватить на своём пути, — чистая и прозрачная в каменистом ложе, мутная в илистых берегах, грязная и отвратительная в клоаке. «Нет, береги, Грандилевский, своё сокровище — душу, укрой её от злых влияний, приюти в этой благоуветливой обители, вне которой нет для неё спасения!» Но пение смолкало, врата закрывались, — и он думал о лжи и мерзости мира, которая сразу обнаружилась перед ним после того, как прекраснейшие в свете люди обманули его и сказали ему: «Соврите!»

«Вавилонская блудница! Селадон! Зачем я привязался к вам? Зачем вы отвлекли меня от предназначенной цели? Возвратите мне безмятежную тишину души! Обманщики! И вы, матушка, и вы, прекраснейшая Авдотья Михайловна, таковы же должны быть в существе своём! Всё обман, своекорыстие, гнусная чувственность! Прав Никита Иваныч, прав даже более, чем он сам это знает!.. Но и монастырь для меня теперь уже не радость… Нет, нигде не найти мне прежнего мира!»

Целый день он ходил как потерянный, уклоняясь от встреч со своими знакомыми. Все леса острова изучил он в этот день, и, подойдя в десятый раз к гостинице, снова свернул в сторону.

Небольшая сосновая роща позади гостиницы выходила к открытому озеру. Там на берегу свободно гулял восточный ветер, и с берега виднелся только бесконечный простор воды и неба. Богослов пришёл сюда и остановился у обрыва. Озеро глухо шумело. Пенистые верхушки валов издалека неслись на берег правильными рядами. Казалось, полчища белых медведей плыли к нему, подымая из воды сначала морды, потом — передние лапы, и в ту минуту, когда им оставалось только взбежать на берег, превращались в затейливые кружева и рассыпались мыльной пеной. А за ними торопливо бежали новые стройные ряды, всё ускоряя свой бег. Кругом было пусто; ветер нагонял холод.

Грандилевский повернул назад и вышел из рощи в садик, раскинувшийся по подъёму горы около гостиницы. Здесь было тихо, и солнце разливало ласковые, греющие лучи. Он сел на круглую скамью, огибавшую ствол тенистого дерева. Недалеко от него какой-то оборванец выпалывал сорные травы из цветочной клумбы. Странною казалась в чистеньком и безмолвном монастырском садике эта фигура типичного обитателя Вяземской лавры. Фуражка с полуоторванным козырьком покрывала густую копну волос на его голове. Смуглая шея была обнажена до бортов пиджака, который, за отсутствием пуговиц, был подпоясан верёвкой. Изношенные дамские туфли, с остатками бантиков, были надеты на босую ногу.

Грандилевский уже видал этого человека. В подвале гостиницы, где находились помещения для самых невзыскательных странников, жило несколько таких выходцев из петербургских трущоб. Каким-то чудом попали они на этот остров как утопающие, выброшенные морем на желанный берег, и монастырь приютил их на время. Им находили работу, но всё-таки оставаться в монастыре слишком долго они не могли, и судьба каждого из них висела на волоске. Они знали это, и когда приходил пароход, те из них, кто чересчур злоупотреблял гостеприимством обители, убегали в лес и скрывались там, пока последний свисток парохода не давал им знать о миновании опасности. Преисподняя гостиницы была для них раем, и, может быть, не столько дорог был им приют и кусок хлеба, сколько страшна та городская пучина, от которой их спасал монастырь.

Всё напоминало богослову, как много зла и несчастья в этом грешном мире. Между тем в глубине аллеи, подымавшейся из ложбины, показалась стройная женская фигура, под зонтиком, в которой Грандилевский скоро узнал Ирину Петровну. Когда она приблизилась к цветочной клумбе, оборванец выпрямился во весь рост, чтобы дать ей дорогу. Она подняла на него глаза, остановилась и, поражённая страхом, отступила.

— Саша! Александр Васильевич! — вскрикнула она тем жалобным голосом, каким испуганный ребёнок кричит другому, надевшему страшную маску: «Да не пугай же меня!..»

Раскрытый зонтик выпал из её рук. Несколько мгновений этот неодушевлённый, но коварный для богослова предмет двигался по земле и покачивался, а живые люди стояли друг перед другом как две статуи, он — с опущенной головой, она — с выражением неподдельного ужаса на изменившемся лице.

— Александр Васильевич, неужели это вы? — проговорила наконец она.

Он поднял голову и принуждённо рассмеялся.

— Как видите, Ирина Петровна… Недостаёт только протянуть руку… «У врат обители святой»…[6] Простите, что испугал вас… Простите и прощайте!.. Pardon et adieu!..[7]

— Нет, нет, не уходите, постойте! Дайте хоть спросить вас… Саша! Александр Васильевич! Что с вами?

— Что со мной?.. Дорогая моя! Упал человек… Не спрашивайте!.. Не судите меня!.. Нет, вы меня не осудите!.. Ведь я знаю вас!.. Я всегда молился на вас… Чистая, прекрасная, добрая!.. Вы одна были моей светлой мечтой в эти ужасные годы…

Она инстинктивным движением руки оправила причёску.

— Как вы превозносите меня! — сказала она. — Я могу подумать о себе слишком много… Нет, пожалуйста, не говорите так…

— Виноват… Привык к высокому слогу… Опустился низко… Всего бывало… Потешал почтеннейшую публику, соль земли и цвет человечества, рассказывая ей, о чём Миша плачет, чего Миша хочет, — но низкого слога никогда усвоить себе не мог. Даже в ночлежных домах прошения за сороковку водки высоким слогом писал…

— И вы ещё можете шутить над собой!

— А что же мне остаётся? Плакать я не умею, а если бы вы знали, как мне легко! Перед вами, перед святыней моей, так унижен!..

— Опять!.. Не говорите мне о своём унижении… Ведь и я уж не та… И кто знает, чьё унижение больше…

— Что вы хотите сказать, Ирина Петровна?

— Так… ничего…

— Слёзы!.. Солнце моё, как я вас расстроил!.. Вам жалко меня?

— И вас, и себя…

— Меня не жалейте… Я попал, наконец, в тихую пристань… Монастырь, я верю, исправит меня… Здесь нет искушений… Даже папироски нельзя достать, а если бы и достал, то нельзя закурить… Я остаюсь здесь… Мне обещали… Буду петь — остатки голоса ещё сохранились. Вы как добрый гений явились мне, может быть, накануне моего возрождения… А вы? Как вы живёте? Замужем?

— Да.

— И счастливы?

— Что такое счастье?

— Может быть, кто-нибудь и скажет вам, только не я… Ещё о чём бы спросить вас?

«Поговорим…
О Шиллере, о славе, о любви»…[8]

Бедный я человек! Всё ещё ломаюсь и кривляюсь как клоун! А завтра оденусь послушником, надену чёрную шапочку, кожаным поясом опояшусь…

— В самом деле вы остаётесь?

— Конечно. Смотрите, как здесь хорошо! Солнце светит, деревья зеленеют, птички щебечут. Помните, как тогда… И день такой же светлый и радостный, и сад такой же цветущий…

«Густолиственных клёнов аллея,
Для меня ты значенья полна»…[9]

Помните? Я был тогда таким скромным юношей… В доме у вас был парадный обед. Там вас окружала «блестящая толпа», и я был в ней затерян, забыт. Мне казалось, что от меня навсегда отвернулись. Я не знал, куда деваться от мук безнадёжной любви. Я ушёл на террасу, спустился в сад. «Пусть! Пусть!» — говорил я себе, а сердце разрывалось от боли… Я решил уехать завтра же куда-то далеко, что-то вроде Африки, Камеруна, и оставить вам отчаянное письмо, полное язвительных насмешек над окружающей вас «блестящей толпой». Я долго ходил по аллее, и когда наконец отчаяние моё дошло до того, что я захотел умереть тут же, на месте, от разрыва сердца, чтобы вы пожалели меня, вдруг показались вы с Сонечкой Одессю. Помните, у вас были две Сонечки, и обе жили в одном доме, — одна наверху, другая — внизу, и одна называлась Сонечка Одессю, а другая — Сонечка Одессу…

— Я тогда так встревожилась, что вас вдруг не стало, и пошла вас искать. Сонечка говорит: «Он должен быть в саду» — и вдруг мы наталкиваемся прямо на вас… Мы заставляли вас, в наказание, спеть: «Невольно к этим грустным берегам меня влечёт неведомая сила»…[10] Там в саду был пруд… А вы хохотали, школьничали, запели: «Вздумал Тереха жениться»…

— Ещё бы мне было не школьничать… А что вы сказали мне?.. Мы не смели думать о поцелуе… Но у меня не было другого такого дня. Я забыл о Камеруне… А потом, когда мне в самом деле пришлось ехать…

— Ах, не вспоминайте, Александр Васильевич, я расплачусь опять…

— Жизнь!

«Жизнь! Что ты? — Сад, заглохший
Под дикими, бесплодными цветами!..»[11]

Да, лучше не вспоминать. И пора нам расстаться, Ирина Петровна. Ещё заметят — что подумают. Да и долгие проводы — лишние слёзы.

— Одно только слово, Александр Васильевич… Не могу ли я… Не сочтите за оскорбление…

— Понимаю вас, дорогая моя! Именно сочту за оскорбление. Вот ваш зонтик. Дайте мне поцеловать вашу руку на прощанье. Если увидят, скажут, что вы подали мне милостыню. Никто не узнает, какая это для меня великая милостыня…

— Прощайте, Александр Васильевич… бедный, милый…

Тут богослов, невольно наблюдавший всю сцену, счёл долгом целомудрия и скромности отвернуться, чтобы не видеть поцелуя, хотя бы целовали только руку. Когда он поднял глаза, оборванный пиджак мелькал уже за деревьями, удаляясь. Ирина Петровна шла в противоположную сторону, и Грандилевский видел, как вздрагивали её плечи.

Озираясь по сторонам, встал он со скамьи, на которой сидел незамеченный точно в засаде. Никого не было в саду. Наступала вечерняя тишина, но шептались ещё о чём-то листья, да издали доносился чуть слышный шум озера.

Богослов медленно пошёл по направлению к гостинице. Вид у него был взволнованный и растерянный. Он снимал фуражку, поправлял волосы, потирал лоб и бормотал отрывисто:

— Да… да… Надо смотреть двояко… А вернее сказать, весь твой взгляд, Грандилевский, был неправилен…

У подъезда гостиницы, как-то сиротливо, в несвойственной ребёнку задумчивой позе, сидел на ступеньке Simplicitas[3]. При виде богослова он вдруг оживился, вскочил и с радостным лицом побежал к нему навстречу.

Когда он поравнялся с богословом и повернул, чтобы идти с ним, Грандилевский положил руку на его плечо.

Simplicitas[3], — сказал богослов. — Вот и в твоих глазах я вижу неложное чувство…

— Вы теперь куда? — спросил мальчик, обнимая его рукой свою шею.

— Гм… Куда!.. Куда вы все, туда и я… Знаешь ли ты слова великого поэта:

«Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»…[12]

IX[править]

На другой день пароход, пришедший к вечеру с Валаама, отходил в Петербург.

Ещё утром, в церкви, богослов с любопытством и ожиданием приглядывался к лицам певчих. Головы монахов были наполовину скрыты под клобуками и ниспадавшими с боков и сзади чёрными покрывалами; но кроме монахов, в числе певчих находились послушники и миряне в подрясниках, с открытыми, коротко подстриженными волосами. Вильманстрандский купец, старик в больших синих очках, наглухо закрывавших его глаза, не поладил дома с женой и пел теперь в монастырском хоре; высокий, красивый брюнет из капеллы Славянского поссорился со своим маэстро где-то в Испании или Португалии, вернулся, после разных приключений, при посредстве нашего консульства, в Россию, попал в монастырь и тоже стоял на клиросе; несколько лиц могли иметь за собой более или менее бурное прошлое, и в числе их богослов увидел того, кого он искал. Но трудно было узнать в этом стройном молодом человеке, одетом в длинный подрясник, охваченный в талии широким кожаным поясом с железной пряжкой, вчерашнего оборванца, и ничто в лице его не говорило, что он испытал все «превратности судьбы», прежде чем стал на клирос. Лицо его было холодно, спокойно, и только раз или два за всё время службы едва заметно оборачивалось к толпе молящихся и, равнодушно скользнув глазами по фигуре богослова, искало в этой толпе кого-то.

Но богослов знал тайну этого лица и прочитал на нём эту тайну. И тогда с новым, незнакомым ещё ему чувством он стал смотреть вокруг себя, на молчаливые лица, спрашивая себя: а что рассказали бы они, если бы можно было заставить их говорить? Тогда он узнал бы, отчего потухли глаза у стариков, — какие разочарования, одно за другим, медленно гасили блеск этих глаз, и какое злое горе наложило над ними первую складку на лбу.

И в душе богослова зашевелилась нежная жалость к «миру», который ещё так недавно внушал ему то страх и недоверие, то почтительное изумление, смешанное с завистью, то ненависть и отчаяние.

Весь этот день он напрасно искал встречи с Ириной Петровной. Велисарий Цимисхиевич заходил к ней и спрашивал: «Мы сегодня нездоровы? У нас головка болит?» Но она сказала ему: «Прошу вас оставить меня в покое и выйти вон». Велисарий Цимисхиевич вышел вон, но, впрочем, никому не говорил, почему он вышел, и что ему сказали.

Наступил и вечер. Пароход разводил пары. В гостинице шли сборы в дорогу. В коридоре, у нижней площадки лестницы, стоял монах с блюдом, и уезжавшие богомольцы, спускаясь со своим багажом, клали на блюдо, кто сколько мог или хотел, вместо определённой платы за помещение и стол.

Мало-помалу номера опустели. На пристани у часовни начался напутственный молебен. Толпа пассажиров стояла на палубе парохода, с непокрытыми головами. Ветер трепал их волосы и то доносил громкие голоса певчих, то уносил замирающие звуки. Пели двое, и в одном из них Грандилевский издали узнал новичка, который утром в этот день поступил в хор.

Белые гребни ходили по озеру, но богослов отдавался на волю стихии. Он стоял наверху рубки, посматривая на дорогу, по которой спускались к пристани запоздалые пассажиры. С ним была Авдотья Михайловна, и счастливая матушка стояла тут же, полная надежд на будущее, когда, миновав бурную стихию, они благополучно достигнут стихии кроткой, через которую курица в брод переходит.

Наконец, показались Велисарий Цимисхиевич и Никита Иваныч с Ириной Петровной. Она шла молча, впереди, а они разговаривали, и Велисарий Цимисхиевич широким жестом показывал с горы на финляндский берег.

— Вот там Чёртова лахта, — говорил он, — место достопамятное в некотором отношении, если верить господину богослову.

— Наивный бедняк! — сказал, покашливая, Никита Иваныч. — Но знаете, меня просто бесит его наивность. Ничто меня так не возмущает, как ослепление человеческое.

У часовни Ирина Петровна на мгновение остановилась точно в испуге, но тотчас оправилась и быстро взошла по сходням на пароход.

Уезжало много народа, но не было ни одной сцены печальной разлуки, какие везде сопровождают час отхода поезда или парохода. Только Ирина Петровна была грустна как в минуту прощального целования с дорогими и близкими людьми, и никто, кроме богослова, не догадывался, почему эти прекрасные глаза смотрят с такой тоской на места, с которыми, казалось бы, ничто её не соединяло. И он с неуклюжей заботливостью ухаживал за Ириной Петровной, помогая ей подняться на рубку, укутывая её платком, когда она села на скамью, и всячески стараясь показать ей своё расположение.

Молебен кончился. Снова заревел хриплый, протяжный свисток, и пароход отвалил от пристани. Он удалялся, слегка покачиваясь и унося в «житейское море» толпу людей самых различных положений и характеров, со всеми их надеждами и печалями.

Пристань опустела, но чья-то одинокая фигура ещё стояла на конце дамбы, опёршись о перила, и провожала глазами пароход, превращавшийся мало-помалу в далёкую, чуть видную точку.

Точка скрылась… И пусто стало на озере, и только холодный ветер гулял по нём и разводил крупные волны, а одинокая фигура всё стояла на пристани, опёршись о перила, и смотрела в бесконечную даль…

Примечания[править]

  1. лат. Sancta simplicitas! — Святая простота! Прим. ред.
  2. фр.
  3. а б в г д е ё ж з и й к л м н лат. Simplicitas — Простота. Прим. ред.
  4. Необходим источник цитаты
  5. М. Ю. Лермонтов «Парус». Прим. ред.
  6. М. Ю. Лермонтов «Нищий». Прим. ред.
  7. фр.
  8. А. С. Пушкин «19 октября». Прим. ред.
  9. «Густолиственных клёнов аллея…». Прим. ред.
  10. «Русалка». Прим. ред.
  11. У. Шекспир «Гамлет» в переводе Н. А. Полевого. Прим. ред.
  12. А. С. Пушкин «Элегия». Прим. ред.