Две милостыни (Позняков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Две милостыни : Из воспоминаний
автор Николай Иванович Позняков
Дата создания: 1887. Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 173. Две милостыни (Позняков) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


I[править]

Никогда, кажется, не забыть мне одного эпизода из моей жизни. И эпизод-то, пожалуй, пустячный. Т. е. на первый только взгляд пустячный, а как припомнишь его поподробнее и вдумаешься в него поглубже — непременно стыдно станет, и всякий раз почувствуешь себя неправым и даже виноватым.

Впрочем, это ещё вопрос — сам ли я виноват, или всему причиной наши условные отношения, взросшие и укрепившиеся на условных же взглядах. Конечно, если винить не их, т. е. не эти условные взгляды и отношения, то остаётся казнить самого себя за то, что не умеешь, не привык становиться выше их, — за то, что подчиняешься правилам, установленным нелепейшими понятиями о приличиях, о сословных преимуществах и прочей житейской белиберде.

И в самом деле, виноват ли я в том, что принял эту даму так любезно? Она явилась ко мне совершенно неожиданно — явилась так, как является всякий, имеющий к тебе дело; кроме того, пришла она, по-видимому, не с ветру, а назвала несколько знакомых мне фамилий, сказала, что её ко мне послали, что она много слышала обо мне, как об очень добром человеке, и пр. и пр., — словом, она меня сразу подкупила, и я принял её так, как, может быть, и не следовало бы.

Когда в прихожей послышался звонок, и затем Груша доложила мне, что какая-то старушка меня спрашивает, я вышел из кабинета и увидел перед собой даму, каких в Петербурге много, какими полны бывают приёмные важных особ, присутственных мест и вообще деловых пунктов, — даму, имевшую вид просительницы: лет за сорок, в потёртом бурнусе, выцветшей и помятой шляпе, с облезлой, рыжей муфточкой в левой руке, с вязаным белым платком, наверченным поверх шляпы, с морщинистым, обвислым у подбородка лицом, полузакрытым продранною в двух-трёх местах вуалью, с печально-смиренными, просящими глазами и кривыми, жёлтыми зубами, с сухою, костлявой и жилистой рукой, которую она спешно отдёргивала из руки собеседника, словно пугаясь чести рукопожатия, — дама эта, если и не внушала особого сожаления к себе, то лишь потому, что вид её был слишком обычен, чрезвычайно близко подходил к типу столичных просительниц.

Я встретил её общепринятым вопросом:

— С кем имею честь?

— Я — Узловская…

Фамилию свою она произнесла сдержанным голосом, почти шёпотом и, словно испугавшись, что я не расслышал, или заметив мой вопросительный взгляд, снова повторила, уже несколько внятнее:

— Узловская.

— Чем могу служить?

— Я имею к вам дело.

Она сделала движение к стулу, как бы намереваясь присесть на него. Тогда я предложил ей войти и указал на дверь в гостиную. Но она отказалась.

— Нет, благодарю вас… Я здесь…

Когда она присела на кончик стула, я заметил, что взгляд её шмыгнул в сторону. Там, у двери, ведшей в коридор, стояла Груша, с любопытством глядя на незнакомку. Её-то, по-видимому, и стеснялась моя нежданная посетительница. Заметив это, я отослал Грушу и ещё раз предложил даме войти в гостиную. Она поднялась с места и, перейдя за порог, присела у двери на крайнем кресле.

— Чем могу служить? — обратился я к ней с обычным вопросом, пододвинув себе стул и поместившись против неё.

Тогда она заговорила отрывисто, постоянно понижая голос в конце каждой фразы, словно опасаясь договаривать их. Признаюсь, она не внушала мне доверия: взор её — (далеко не из тех, какие принято называть открытыми) — был опущен и беспокойно скользил по сторонам, как бы избегая обратиться прямо в глаза собеседнику; только изредка он на какой-нибудь миг останавливался на моём лице, вопросительно, пытливо, с оттенком той неприятной назойливости, как бывает у человека, изучающего, разгадывающего вас.

Сначала я слушал молча, как она торопливо и сбивчиво объясняла мне причину своего прихода: я ждал, когда же выяснится мне она, эта причина, но понять что-либо прямо, сразу, из слов незнакомки было трудно. Одно только становилось мне ясно — что помочь ей я не имел возможности: у неё, по её словам, умер муж, служивший учителем где-то в провинции, и она осталась вдовою с четырьмя детьми.

— Да, всё это очень печально, — решился я наконец вставить своё возражение, — и я, конечно, очень жалею вас, сударыня… Но видите ли, в чём дело: супруг ваш, как вы изволили сказать, был учителем гимназии, — следовательно, служил по министерству народного просвещения; а я в этом министерстве не имею никаких знакомств, да и служебных отношений у меня там вовсе нет, потому что я служу в другом ведомстве… Как же я могу быть вам полезен? Решительно не знаю.

Еле дав мне вымолвить это, она заговорила по-прежнему торопливо и сбивчиво:

— Нет, я знаю: вы можете, знаю… Я о вас так много хорошего слышала… Мне все говорили, что вы очень добрый… Мне говорил Эдельман в третьей гимназии… Ведь вы там воспитывались?

— Нет, в четвёртой.

— Да, да, я хотела сказать — в четвёртой. Извините, ошиблась. Мне говорил Эдельман. Вы ведь знаете Эдельмана?

— Нет, не знаю.

— Эдельман… гувернёр…

— Нет, такого при мне не было, не помню. Может быть, уж после меня поступил…

— Да, может быть, после вас… Но всё-таки он вас знает.

— Может статься. Меня многие там помнят. — (я перечислил несколько фамилий.) — С ними я и до сих пор в очень хороших отношениях.

— Да, да, — (она повторила фамилии.) — Они все вас очень хвалят… Они мне говорили, что вы всё можете сделать: и моего Васю на казённый счёт определите, и деньгами…

От удивления я сделал большие глаза: я не подозревал в себе такого всемогущества. А она продолжала, так же робко, часто останавливаясь на полуслове, или вернее — по-прежнему осторожно:

— Мне ведь немного: только чтобы привезти детей… А здесь бы как-нибудь устроились… Может быть, пенсия… Васю на казённый…

— А где же теперь ваши дети?

— Я ведь одна в Петербург приехала, чтобы похлопотать… Мы в Клину живём, у родственников… И дети там остались… Ах, хоть бы к Светлому празднику домой попасть! — тоскливо мотнула она головой, и глаза её стали заметно влажными.

А у меня как-то невольно — (и сам не знаю, зачем) — вырвался вопрос:

— В Клину? Это под Москвой?

— Да. А вы знаете Клин?

— Как же! Ведь я сам московский!

— Московский? — переспросила она с лёгким откликом радости в голосе. — Значит, у вас тут и знакомые есть московские?

— О, много знакомых! — подтвердил я с тем удовольствием, с каким встречаешь земляка на чужой стороне. Я даже ожидал, что у нас сейчас же найдётся какое-нибудь общее знакомство.

Но разговор принял совсем не тот оборот. Она сразу оживилась, и в глазах её засветилась ещё большая мольба.

— Ах, московские! Они ведь все такие добрые, эти московские! Пожалуйста, направьте меня к ним — скажите, где они живут? Они мне помогут, я знаю… Я скажу, что вы меня послали…

— Извините, этого я никак не могу сделать.

— Почему же?

— Потому что я за себя сам отвечаю перед собою: я считаю себя обязанным помочь вам, насколько это в моих силах. Но отвечать за других, послать вас к ним, иначе сказать — навязывать им дело благотворения… это не совсем-то ловко…

— Как же не ловко? Отчего же?

— Потому что это было бы с моей стороны неделикатно: я могу вызвать их неудовольствие, они вправе будут обидеться на меня.

— Они не обидятся, уверяю вас… Ведь москвичи все такие добрые…

— Очень может быть, что добрые, но всё-таки я не решаюсь направить вас к ним.

— Пожалуйста, скажите… Ведь вам ничего не стоит…

— Да, теперь не стоит, а потом может стоить неприятностей…

— Почему же неприятностей? Ведь я могу и не говорить, что я от вас… Нет, право, скажите, где они живут? Я не скажу, что это вы меня послали…

Я начинал уже терять терпение: допрос становился мне тягостным. Чтобы прекратить его, я в упор спросил незнакомку:

— Сколько вам денег нужно?

— Видите ли, у меня, по правде сказать, есть девятнадцать рублей. Но, чтобы перевезти сюда мою семью, мне ведь гораздо больше надо…

— Да, но в такой мере я вам, к сожалению, помочь не могу, — возразил я.

— Я знаю, Но если бы вы мне дали…

— Сколько-с?

Она сразу понизила тон и, немного нагнувшись ко мне, заговорила почему-то по-французски:

Si vous me donnez cinq roubles… Je vous prie, monsieur… Ayez la bonté…[1]

Я поднялся с места и пошёл в кабинет за деньгами, а вслед мне послышалось, как она делала свои предположения:

— Вы — пять, а потом ваши знакомые… Вот я и устроюсь…

Я вынес ей синенькую бумажку и сказал, насколько сумел, твёрдым тоном, чтобы предупредить её возражения и новые просьбы:

— Пять рублей я могу вам дать, но знакомым своим рекомендовать вас не стану.

Затем — сухо поклонился, чтобы покончить разговор. Она приняла бумажку, сказала — «очень вам благодарна», но далеко не так радостно и оживлённо, как можно было бы ожидать после её просительного тона. Мне даже показалось, что по лицу её промелькнула тень неудовольствия, и что она приняла эти деньги, как нечто должное. Сложив бумажку и сунув её в муфту, она поспешно подала мне руку и также поспешно юркнула из квартиры на лестницу. Когда я подошёл к окну, то увидел, как она садилась на извозчичьи дрожки и поехала, и у меня тут же мелькнула мысль: «Странно: ходит по квартирам, собирает милостыню, а на извозчиках разъезжает»…

II[править]

Прошло несколько часов. Я вышел прогуляться. Весенний день клонился к вечеру. Печально-суетливый столичный день (помнится, страстная неделя была на исходе) — уходил, чтобы смениться отрадно-суетливым. Повсюду заметны были будничные, озабоченные лица, спешная беготня, приготовления к встрече великого праздника, — в виде куличей и баб с неуклюжими бумажными розами, свиных окороков и прочей снеди; в виде четвертных, влекомых подмышкой и высовывавших горлышко и пробку из щепочных корзинок, точно голову из панциря; в виде ящиков с пивом и винами, балансировавших на головах мальчиков из погребка… Невольно вспоминалось из Никитинского «Кулака»:

«Заутра Рождество святое.
Желудка раб, как всё живое,
Народ кишит вокруг цыплят,
Гусей, свиней и поросят.»

Глядя на всю эту сутолоку и лотоху, как-то не верилось, что стояли великие дни искупления грехов всего человечества, — дни покаяния, поста и молитвы, — дни незлобия и всепрощения…

Занятый своими наблюдениями и мыслями, я и не заметил, как за мной шёл мальчик. Когда же я наконец обратил на него внимание, мне показалось, что он следовал за мной уж не первую минуту.

— Что тебе, голубчик? — спросил я его.

— Подайте, милый барин, Христа ради, — протянул он, — хоть что-нибудь… на праздник…

Я сунул руку в карман, достал копейку и отдал её мальчику.

И только. Всё тут… Это и была вторая милостыня. Она-то и привела меня в смущение.

Когда мальчик, сжав копейку в костлявом, грязном кулачке и проговорив: «Спасибо, милый барин», пошёл от меня по тротуару, я невольно, от нечего делать, стал следить за ним. Нетвёрдо ступая босыми ножонками по каменным плитам и подхватывая руками спускавшиеся штанишки, при чём всякий раз прикрывавшее его, изодранное пальтецо встряхивалось на нём, он завернул под ворота огромного дома и скрылся из виду. Поравнявшись с воротами, я заглянул внутрь дома и увидел бесконечно-длинный каменный флигель, уставившийся во двор сотней тёмных окон. И моему воображению сразу представилась внутренность этого флигеля — то, что должно было скрываться за его кирпичными, тёмно-красными стенами и ровными, мрачными рядами окон. Грязь, смрад… кривые и тёмные лестницы, залитые помоями… сырые, угрюмые углы, уставленные утлыми сундуками и нарами… кое-какое тряпьё вместо постелей… истомлённые лица, недовольные взоры, грубые речи… Вот, куда шёл этот мальчик с костлявыми кулачками и босыми ножонками.

И копейка! Только копейка!..

Мне стыдно стало… вдруг, самого себя стало стыдно…

Его ко мне никто не посылал. Он не знал, кто я. Он не прибегал ни к хитростям, ни к слезам, ни к задабриванию и подкупу похвалой, ни к россказням о родне, ни к ссылкам на тех-то и тех-то. Он просто подошёл и смиренно сказал: «Милый барин, дайте хоть что-нибудь, Христа ради, на праздник». Да, именно — просто, И получил копейку… А та дама в шляпке, ищущая московских подобрее, посердобольнее, просящая милостыню на французском диалекте, — та получила пять рублей! Не потому ли, что она в шляпке и с муфтой? Не потому ли, что она звонит прямо с парадной лестницы и умеет произнести «donnez moi cinq roubles»[2]? Не потому ли, что у неё ноги не босы и взгляд не такой смиренный, беспомощный, как у того мальчика? Не потому ли, что она «дама», а не уличная попрошайка? О, да! Потому, именно потому! Она копейки не приняла бы: она ей столько же удивилась бы, как изумился бы мальчик, если бы ему подали пять рублей. Ведь она «дама» и умеет сказать — «donnez moi cinq roubles, monsieur»[3], а у него, этого босоногого мальчишки с поднятыми кверху серыми глазами под навесом длинных, тёмных ресниц, с тихою поступью и робко молящим голоском, — у него одна речь на устах, простая русская речь: «Подайте хоть что-нибудь, Христа ради». Да, она — дама в шляпке, он же — босоногий мальчишка…

Совсем уже смерклось. Бродя по улицам без всякой цели, я зашёл к одному знакомому. Когда я позвонился, он сам отворил мне дверь.

— А! Это вы! — удивился он.

— Да. Простите, что в такое неуказанное время. У вас, может быть, хлопотня, приготовление к празднику?

— Нет, ничего. Это жена… это уж по её части. А я свободен. Милости прошу, снимайте пальто, пройдёмте ко мне, в мою комнату. Нам никто там не помешает.

Я разделся, и мы направились в кабинет.

— Что это с вами? Вы как будто не в духе? — спросил он меня, когда мы уселись против камина.

— Ах!

Я махнул рукой и стал передавать ему только что вынесенные впечатления. Пока я говорил, он слушал меня молча и только, когда я досказал всё, он откинулся назад, на спинку кресла и произнёс наконец не без насмешки:

— Ну-с, могу вас поздравить, толку из ваших пяти рублей не будет, и в Клин она с ними не поедет.

— А что?

— Была эта барыня и у меня — не помню, когда именно — кажется, с месяц тому назад. Начала с того же: сына просила определить на казённый счёт сюда, ко мне. — (Знакомый мой служил директором одного большего учебного заведения.) — Тогда я сказал, что если её муж был учителем, то это дело можно будет уладить, и стал ей советовать, куда надо обратиться с прошением. Не тут-то было: видит она, что разговор отклоняется от её прямой цели, т. е. от синенькой бумажки, и сейчас же завела речь о Клине… вот, как сегодня с вами… или, может быть, не о Клине, а об Волоколамске или Царёвококшайске: городов-то в России ведь много — есть, из чего выбрать… Однако, пойдёмте-ка чай пить: я думаю, уж подан. А потом, дорогой мой, не взыщите: надо будет лечь, вздремнуть до светлой заутрени.

Напившись чаю, я дал покой моим хозяевам и вернулся домой.

Вешая моё пальто в прихожей, Груша спросила меня:

— Барин, вы серебряную спичечницу из гостиной не брали?

— Какую?

— А что на маленьком столике, который у двери, лежала?

— Нет, не брал.

— А ведь её там нет.

— Может быть.

Груша помолчала и потом в раздумье спросила:

— Барин, уж не та ли это дама взяла?

— «Дама»? — переспросил я.

— Да-с.

— Может быть, и дама, — согласился я и, медленно уходя в свою комнату, слышал, как Груша сокрушённо и рассудительно прошептала:

— Господи! Вот дела-то! И ещё пять рублей дал! Что ж? Ведь известно — господа.

«А ведь подсмотрела!» — подумалось мне, и я даже покраснел от охватившего меня смущения.

Примечания[править]