Именинник (Мамин-Сибиряк)/XXV

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Именинник — XXV
автор Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк


В злобинском доме происходила та скрытая семейная драма, какими полно наше тревожное время. Анна Ивановна наотрез объявила мужу, что жить с ним не будет и навсегда уходит из дому. Это известие сначала ошеломило Марфу Петровну, а потом она приняла сторону зятя и напала на дочь с особенным раскольничьим ожесточением и даже бросалась на нее с кулаками. Сам Куткевич пробовал несколько тонов: уговаривал жену, грозил ей и даже плакал.

— Понимаете ли вы, что я жить не могу больше с вами… — коротко объясняла Анна Ивановна. — У нас противоположные вкусы, потребности и мысли.

— Ты влюблена в кого-нибудь?.. — догадывался Куткевич…

— Это мое дело… В качестве оскорбленного мужа, вы можете меня стрелять, резать и водворять на место жительства этапным путем… Мы никогда не понимали друг друга и не поймем…

— Я тебя лишу наследства, — кричала Марфа Петровна.

— Мне ничего не нужно.

— Прокляну!

— Это дело ваше.

— Куда же ты уходишь?..

— Я?.. В народные учительницы.

За Анной Ивановной, конечно, следили, караулили ее каждый шаг и донимали по мелочам, но она была спокойна, как всегда, и только в крайних случаях запиралась на ключ в своей комнате или уходила к Прасковье Львовне. Имя Сажина скоро всплыло наружу и стало повторяться на все лады, особенно Марфой Петровной, которая впадала в какое-то бешеное состояние. Куткевич принял огорченный вид напрасной жертвы и запирался в своем кабинете, где, в качестве обиженного, напивался пьяным. К жене он стал относиться с затаенной злобой, хотя ел по-прежнему прекрасно. Вся эта комедия вызывала в душе Анны Ивановны гадливое чувство и органическое отвращение, которое не знает пощады. Она удивлялась самой себе, что могла жить в этой обстановке, где все — фальшь, ложь и обман.

— Мама, вы напрасно огорчаетесь, — говорила, она матери:- господин Куткевич останется с вами и будет полезен в ваших делах. Можете даже открыть ссудную кассу…

— И будем жить, а ты ступай к тому…

Завертывавший на минутку Пружинкин имел самый жалкий вид и покорно выслушивал ядовитую брань Марфы Петровны, сыпавшуюся на него градом. Улучив минутку, он шопотом докладывал Анне Ивановне:

— А Павел-то Васильевич все собираются куда-то… Книжки свои укладывают, бумаги сбирают, настоящее землетрясение. И Окунева с Корольковым порешили-с… Те было по-старому к нему, а у Павла Васильевича уж свое на уме. Встрепенулись, как орел…

О сути дела Пружинкин ничего не знал, хотя имел все основания догадываться. Он с особенной пытливостью останавливался на выражении лица Анны Ивановны и угнетенно вздыхал, придавленный своими тайными «теребиловскими» соображениями. У старика даже навертывались слезы при мысли, что вот Павел Васильевич — возьмут да и уедут…

Но домашние неприятности и передряги не так страшили Анну Ивановну, как встреча с Сажиным. Ею овладевал непреодолимый страх за него, и она успокаивалась только в его присутствии. Порыв энергии, подхвативший его, сменялся иногда припадками малодушия и сомнений. Раз, когда они сидели вдвоем в гостиной Глюкозовых, Сажин взял Анну Ивановну за руку и проговорил:

— Знаете, какое у меня общее чувство?.. Мне кажется, что все это творится во сне… На самого себя я начинаю смотреть как-то со стороны. Да… Иногда делается даже неловко.

— Я, испытываю нечто подобное…

— И вам не бывает страшно?..

— Нет… то-есть, как сказать…

— Понимаю: у вас есть достаточное количество отрезвляющих обстоятельств… Приходится отстаивать себя, а у меня вся работа происходит внутри и не имеет никакого внешнего регулятора. Так, я недавно сижу у себя в кабинете, задумался, и вдруг вижу и вас и себя: это не галлюцинация, а что-то неуловимое. И я уверен, что действительно видел самого себя… Вот этот взгляд со стороны и перепугал меня… В самом деле, то чувство, которое соединяет людей, — святое чувство, и его можно провести через всю органическую природу. И мне казалось, что я вижу вашу душу со всей чистотой помыслов, со здоровой честностью и могучим чувством. Да… Дальше мне казалось, что вы, делая решительный житейский шаг, не отдаете себе отчета в нем. Всякий человек имеет право дышать, свободно двигаться и любить… Но жизнь сложилась для вас самым неблагоприятным образом, заставляя нарастать неудовлетворенное чувство с болезненной силой. Вот где разгадка того, что вы пришли тогда ко мне, больному, а потом в сад… одним словом, вы обманываете самое себя и обманываете совершенно серьезно.

— Это фантазия, конечно?

— Дайте мне кончить. Так вот все это я и видел, и мне сделалось страшно, что может наступить день, когда вы проснетесь и увидите свою последнюю ошибку. Позвольте, позвольте… Прасковья Львовна говорит то же самое, но только в более общих чертах. Хорошо… Мне сделалось тяжело, и тяжело не за себя, а за вас. Признаюсь, что потом явились соображения эгоистического склада: я опять один, брошенный, забытый и т. д.

— Вы просто больны, Павел Васильевич…

— Ах, не прерывайте!.. — заметил Сажин и даже поморщился, — он и сейчас говорил о себе и Анне Ивановне, как о чем-то постороннем и далеком. — Мне сделалось жаль себя… Только человек начал подниматься на ноги, и вдруг барометр падает — спасения нет. Хорошо… Но тут мне пришла такая мысль, которая заставила похолодеть. Мне показалось, что я, тот другой я, которого я наблюдал, не любит вас. Он поддался этому чувству и увлекся. Но в нем, в глубине его души, я видел ужаснувшую меня пустоту: ему нечем было ответить на святое и могучее чувство. Притча о погибшей и возвращенной овце хороша, но здесь она неуместна. Да, именно здесь нужен высокий подъем всех сил, а главное — чистая, великая в своей простоте душа… Я не умею передать вам все это в той мере, как видел тогда, но я ужаснулся, точно совершал святотатство… Сами люди исчезли из поля зрения, а оставалось то общее и великое, что было до нас и что переживет всех нас. А я, наблюдавший все это, сознавал, что еще никогда так не любил вас, как в этот момент, потому что чувствовал самого себя лучшим, чем был прежде, и готов был молиться на вас… Не правда ли как все это походит на горячечный бред: и любит, и не любит, и какой-то нелепый страх…

Такой разговор повторился, и Анна Ивановна убедилась, что эти рассуждения составляют только признак общего ненормального состояния. Сажину нужен был отдых и покой прежде всего, а потом все это пройдет. Прасковья Львовна замечала то же самое и торопила отъездом — куда? — это решительно все равно. Сажин не возражал против такого решения и соглашался на все. Он чувствовал себя несправедливо-счастливым и покорялся. Встречи и разговоры с Анной Ивановной попрежнему происходили у Глюкозовых. Она приходила сюда такая счастливая, ласковая и встречала Сажина таким покорным взглядом…

— Что это они какие странные? — спрашивал жену доктор Глюкозов, обративший, наконец, внимание на своих гостей.

— А кто их разберет… — уклончиво отвечала Прасковья Львовна, слишком занятая своими собственными делами, чтобы обращать еще внимание на мужа.

— Можно со стороны подумать, что они влюблены.

— Я этого не замечаю.

Впрочем, сомневавшегося доктора успокоил о. Евграф, который тоже ничего особенного не замечал, как и Прасковья Львовна.

Назначен был и день отъезда. Вида на жительство Куткевич жене не выдал, поэтому Сажин решил провести первое время у одного старого знакомого, который жил в Пятигорске, а там начать процесс. Это обстоятельство придало ему сил, как всякая борьба. О, он добьется своего, и Анна Ивановна будет свободна! Бодрое и хорошее настроение не оставляло его до последнего момента.

Накануне отъезда Окунев и Корольков сидели в кабинете Сажина за полночь и толковали о разных посторонних материях. Сажин говорил с оживлением настроил планы будущего. Пружинкин скромно слушал его, сидя в уголке, и тяжело вздыхал.

— Я уезжаю не надолго, самое большее на год, — повторял Сажин несколько раз с особенной уверенностью. — А потом обязательно вернусь сюда… Необходимо встряхнуться.

— Такие комбинации есть даже в механике, — философствовал Окунев, шагая по кабинету.

По плану отъезда Сажин и Анна Ивановна должны были явиться утром к Глюкозовым, где их уже будут ждать лошади. Прасковья Львовна почти не спала всю ночь, ожидая этого момента, и встала чуть свет. День выдался серенький, с накрапывавшим дождем — для отъезда примета хорошая. К восьми часам она испытывала лихорадку и для успокоения выпила даже рюмку коньяку. В девять ровно приехала Анна Ивановна, уходившая навсегда из родительского гнезда, в чем была.

— Где Павел Васильич? — кинулась к ней Прасковья Львовна.

— Я столько же знаю, как и вы…

— Однако это странно!..

Анна Ивановна присела в гостиной, не снимая шляпы и перчаток, а Прасковья Львовна послала какого-то больничного солдата к Сажину узнать, что и как. Но этого посланца предупредил Пружинкин, летевший в больницу на извозчике. На старике лица не было.

— Что случилось?..

Он не мог говорить от волнения и молча подал Анне Ивановне узенький конверт с запиской. Сажин писал:

«В последний раз простите меня, дорогая Аня… Схожу со сцены, потому что так нужно. Когда-нибудь вы поймете меня… Я там, откуда нет возврата. Ваш „именинник“».

Сажин в это утро застрелился. Он совсем был готов отправиться в путь и даже оделся по-дорожному, а потом присел к столу, написал записку и попросил Пружинкина свезти ее Анне Ивановне сейчас же. Когда Пружинкин надевал в передней калоши, в сажинском кабинете раздался роковой выстрел.

— Эх, Павел Васильич, Павел Васильич, немножко бы подождать! — повторял несколько дней неутешный Пружинкин, оплакивавший своего патрона искренними слезами. — Эх, Павел Васильич…

*  *  *

Через год избушка Пружинкина на Дрекольной улице была снесена, а на ее месте вырос небольшой полукаменный флигелек в три окна. В нижнем этаже поселился сам Пружинкин с глухой Антоновной и состарившимся Орликом, а сверху Анна Ивановна с Володиной — обе были преподавательницами в теребиловской школе. О. Евграф, навещавший «учительш», задумчиво замечал:

— Что же? Могий вместити да вместит!..