Колокола (Евдокимов)/Часть первая

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Колокола
автор Иван Васильевич Евдокимов (1887—1941)
Источник: Иван Васильевич Евдокимов. Колокола. — Архангельск: Северо-Западное книжное издательство, 1983., по изданию: Евдокимов И. В. Колокола. Роман. Переработ, изд. 2-е. М. — Л.: Земля и фабрика, 1930.

Часть первая[править]

Глава первая[править]

На Зеленом лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах улицы были узкие. Мостили улицы там фашинником[1] еще при царе Косаре. Проточные канавки в дождяные дни всплывали там паводками, а из канавок шел нехороший дух. Ходили тогда по бревнышкам или перескакивали с фашины на фашину. На каждой улице стояли кабаки, чайные, съестные, а на крестах — ларьки с хлебом и квасом. У кабаков валялись вповалку пьяные: все видно. У кабаков стоял бабий и мужичий горлан. Бабы в ярости строгали своих пьяниц, совали им по загривкам, а потом, натруждая большие животы, тащили их домой, обшаривали на ходу карманы и увертывались от пьяного размаха.

В получку бабы становились у кабаков на дежурку. Сговорчивые мужики из бабьих рук выпивали по стаканчику, озорники куражились и пропивали все. Выли тогда бабы на крыльце, грозили кулаками кабатчикам и вытирали передниками обидно-унылые слезы.

Перед праздниками улицы гавкали глотками, балалайками, гармошками, ухали песнями, бухали по земле сапогами, сапожищами.

В праздники к постовым городовым на подмогу и устрашения ради прибавляли из участков по конному городовому на конец. Постовики стояли на своем месте, а конные ездили взад и вперед и не давали собираться кучками. Ребята сидели на заборах в обшарашку и кричали: н-н-но́, нно, н-н-н-о́. Городовые сердито оглядывались на заборную конницу. Где можно было подступиться лошадям, сгоняли ребят и замахивались плетками. А ребята сваливались вовнутрь дворов, выжидали, как отъедут, высовывались в калитки, в проломы и на скору руку пускали из рогаток мелким камнем. Лошади привскакивали на месте и махали хвостами. Конные городовые хватались за спины и скакали на выстрел, злобно стучали в ворота, вызывали хозяев… Выходили бабы, жалели городовых, а потом истошно визжали в защиту своих дитёв.

Для отвода глаз мужики урезонивали баб и подбавляли тем жару бабьему сердцу.

Так до сумерек — время городовым по участкам ехать — с ребятами и бабами, до поту, до надсады, воевали городовые. Вечерами тут посторонним посетителям раздавали затрещины: называлось это «поход дать».

Побаивалась ходить на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы благородная публика!

Жил тут рабочий люд разного званья, ткачи, мыловары, кожевенники, каменщики, бондари, слесаря, токаря, полотеры, сапожники, железная дорога. Жили трудно, в обхватку, в обнимку. Из окошка в окошко решали дела заводские, любовные, сплетенные. Зимами, раздевши, перебегали друг к другу. В город, на чистую половину, ходили только по большей нужде — на базар да за покупками. И то — больше бабы. Покупали не часто — не часто и ходили. Рабочие частили в город после Петрова дня продавать на базаре утятню. На Петров день рабочие артелями уходили за двадцать верст к Николе Мокрому за утками, настреливали уток тьму — лучшие стрелки считались — и продавали потом домоседу-горожанину. Еще первого мая, раз в год, завелось так в недавнее время — выходить на главную улицу и показывать кому следует рабочее изделие — красный флажок.

На бульваре тогда — бульваром благородная публика отгораживалась от черной городской стороны — с большим выбором пропускали в город. А где же убережешь? По задворкам да по закоулкам пробирались к условленному месту. Не все тогда ворочались назад. Ночью нагрянывали гости, шарили в домишках, перерывали скарб, лазили по чуланам, по чердакам, по сараюшкам. Увозили. По улицам рыскали в темноте соглядатаи. Сигали на огонек за ситцевыми занавесками, сторожко и с опаской прикладывали уши к опушкам — не гудит ли где человечий улей? Подсматривали кое-где и не без прибыли, кое-где знали и подсмотреть.

Беспокойная сторона Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы!

За Зеленым Лугом, на выезде, на Московском тракте, махали черными крестами-крыльями коровинские мельницы-столбянки и крупоруши. А поодаль от них на холмике белела часовня белорижцев. Еще подальше плавало на много верст между луговин, осок и камышей низкобережное озеро Чарымское. Не жил там человек, не дымилось его жило. Зимой бегали там матерые волки в метелях и месячных ночах, наскакивали на мужичьи обозы, шли за обозами, светили дороги красными вспыхами волчьих взглядов, выли на поджарое свое брюхо, рвали отставшую сучонку на шерстяные кусочки, заблудшего человека уносили в сугробы: нищий люд — богомолки, богомольцы — уложили чарымские дороги косточками.

Веснами Чарыма набухала подо льдом. Колобродили вливные речки с луговин. Качала Чарыма день-другой от берега до берега ледяную свою упаковку. Потом трескалась посередине, выливались закраины через кромочки берегов, убегали вспять речки, речушки, льды плыли в луга лебяжьими косяками поверх ивняковой, ольховой щетины. Чарыма ухала ветрами, дула холодными пышками на город — надевай шубу.

Не видать и конца-краю Чарыме. Утопли луга, осоки, камыши, сгинули под серебряной крышей людские дороги, только один Никола Мокрый качался белым кораблем вдалеке, будто объезжал свою мокрую землю — едет-едет, а доехать не может.

Доливалась Чарыма до белорижцев, до коровинских мельниц, скатывалась до городской околицы, топила Свешниковскую мануфактуру, кожевенные заводы Бурлова, мыловаренные Марфушкина, кирпичные Прилуцкого, останавливалась у насыпи чугунки, у депо, у слесарно-механического Мушникова.

Высыпала тогда мелкая рабочая челядь к разливам, и, вскакивала с кочки на кочку, ладила дощатые плоты, нa колышках в одиночку правила по летним дорогам, по полянкам, по канавам с лопухами и крапивой. Добиралась она до капустных огородов, выдергивала в на лоне огородные колья — прорывала заторы, перескакивала на льдины и катила враскачку в улицы.

Лопались с лязгом льдины, будто железные цепи, челядь барахталась в крутне, плыли по воде шапки, картузы, орущие ребячьи головы. Выскакивали из домов бабы, мужики, папки и мамки. Мамки плакали и жалостливо протягивали вперед руки, наклоняли в дугу корпуса, папки с бранью лезли в разлив, брели тяжело в высоких охотничьих сапогах, хватали за шиворот с мясом ребят и вытаскивали на сушу. Мамки драли за волосы челядь и волокли домой на обсушку. Но челяди разве есть уём?

Доплывали ребята на плотах до белорижцев, залезали на крышу часовни, обнимали разноцветную, как набоечный подол сарафана, главку и усаживались верхом на князьке. А ветер хлестал полотнищами парусов, хотел сдуть с крыши, сердитые облака поводили усами, ветер наклонял головы, ёжил…

Плот обрывало с привязи, уносило…

Хохотали озорники, богохульствовали, храбрились на князьке.

А сумерки словно подкрадывались со всех сторон… Вместе с сумерками приходил в гости страх и щекотал спину. Все дальше и дальше казался город, будто относил его разлив, города не было, вместо города стояли у далеких пристаней в огнях ночные пароходы. Вздувались огни — и тухли, тускнели, убавлялись…

По разливу неслись, как улетающие птицы, вопли:

— Спаси-и-ите! Помоги-и-те! Ма-а-ама! Па-а-па!

Плакало материно сердце от надрывных ребячьих голосов, взбаламученно толокся народ в улицах, а не подступишься за темнотой к белорижцам. Все неясней, все тише в ночном ветре доносились голоса.

Позванивали во мраке льдины, терлись друг о друга с курлыканьем, шушукала вода, выл ветер тысячами глоток — и нет-нет в ветряном хоре плакал жалкий кри-чонок:

— Ма-а-ма!

Спасальщики разжигали костер у самой воды, только бы не подмочила. Красные мухи винтили густо в темноте, красная метла мела темноту, кидалась в разные стороны, задевала за крыши…

— Не дело надумали, — ворчал старик, пожара как бы не было. Искра на ветру хуже керосину.

— Спалим улицу. Кто отвечать будет?

— Вишь, какой ветрина!

— Не бросать же ребят без подмоги!

— С огнем легче: людей видят.

— Не подкидывай, не подкидывай много! Пожарные увидят и нагрянут: не расхлебаешь каши!

Ночь спала над Чарымой, над белорижцами. Темным небесным одеялом закрылись звезды, бледная немочь месяца, беленые млечные холсты. Чуялось — клубили, завивались, бодались там облака под шалым ветром, гонимые по небесным бездорожьям.

Ребята не сводили глаз с костра и охрипло-закоченело кричали о помощи.

Все убывал и убывал люд. К свету оставались у костра одни отцы и матери. Натаскали отовсюду досок, чурбаков, сколачивали большой дощатый плот.

Как только брезжили чарымские волны, мелькала белая грудка белорижцев, сталкивали плот и отчаливали… Гнали отцы плот, изгибались на кольях, а ребята на коньке, как воронье, прижимались друг к другу, подрагивали последней дрожью, молчаливо звали плот глазами…

Плот подшмыгивал к часовне, отцы хватались, за крышу и снимали ребят на дощатое судно.

— Негодя-я-и!

— В воду головой паршивцев!

Отцы сверкали глазами, а на берегу ждали мамки с платками, с шубенками, вскрикивали на каждый качок плота, тянулись к воде, наклонялись над ней…

— Ванюшка!

— Сеня!

— Мишенька!

Закутывали, обнимали, целовали, волокли домой…

Шли-бежали. В спину бил, злобясь, ветер с Чарымы, подгонял шаг.

Паводок стихал. Смеялся Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы над ребячьим озорством. Смех и горе. А матери озорников не могли наговориться о своем счастье.

Разлив стоял неделю, медленно отплескиваясь назад, оставляя льдины на дорогах, на огородах, на потопленных низких сараюшках, на собачьих будках. А в канавках, в ложбинках, в задворных прудах застревала ча-рымская рыба. Ловили ее тут наметками и вершами.

Пятился разлив и оставлял по себе короткую память: каждый год особенную. Долго еще летали над улицами чайки, кричали о рыбе, белыми гирьками сваливались за ней в мельчающую воду ложбинок.

По центральным улицам носилась пыль, серели оконные стекла, морил жар, в белых туфлях ходили женщины по начищенным метлами мостовым, а над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузнецами, как в огромной прачечной, повисал балдахином седой пар чарымских вод.

Кашлял в тумане прохожий человек, закутывался тепло, глядел себе под ноги, а земля, будто мокрое белье в чане, хлюпала под ним.

И везли тогда по полой воде на кладбище каждый день хоронить рабочих от Бурлова, от Марфушкина, от Свешникова, от Мушникова. Везли, а за гробом кашляли Марьи, Агафьи, Лизаветы, а за платья держались пристяжные — ребята с мокрыми носами. Увозили, а убыли не было: другие вставали на пустопорожнее место у станков, у котлов, у краснорожих печей, в проходных будках.

И сколько же народу рабочего на свете — не переведешь!

До Петровок — считали бабы — гостил туман-кашлюн, пока не высушали его рабочие груди, пока не впивался он и малым и большим весь и без остатка в нутро.

В первый бестуманный вечер, как на праздник, вылезли посидеть на крылечках, на скамейках под окошками, встретить лето, поглядеть на чистое вечернее небо, какое оно есть.

Переводились туманы, попросыхали улицы до первых дождей, можно было проходить в начищенных сапогах, кабаки торговали хуже и хуже, кабатчики сидели у дверей и шелушили семечки, белые шестерки от нечего делать лежали брюхами на подоконниках, ловили мух, мужики с бабами проходили мимо, не глядели, кабатчики напрасно делали зазывные поклоны.

Катил летний хозяин по небу золотобровый, обрастала земля зелеными шкурами, наливались деревья ветками, листочками, плодами, шумела над землей мука белая, мука черная, мука пшеничная, от загару растрескивались проселки, большаки, тропинки, — пережег, перепалил золотобровый, выпил весенние речки, ручьи, зачерпнул золотыми пригоршнями из больших рек, озер и морей.

Несло над землей болотною гарью, дымом трав, дымом цветов, крепким ржаным ветром, жаром зажженных глин и песков… Захлебывались на земле, как на горячем поду, и чистая и черная сторона городская.

А ночью на Числихе у Флора и Лавра сторож бил в набат: пожар на Числихе.

В тесных улицах долго и тревожно пахнуло гарью. Просыпался обеспокоенный человек ночью — снился ему пожар — и крестился. Будто смирнее становилось на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, замолкали гармошки, песни, на сердце ложилась тоска.

А потом вдруг в Ехаловых Кузнецах на всю улицу шум. Журжак с журжей не поладили, вынесли сор на улицу. Журжа в разодранной юбчонке выскочила в окошко, закричала, завизжала. Пьяный журжак выскочил за ней без пояса, с сапогом… На углу засвистел в свистульку городовой, схватил журжака. Завысовыва-лись из окон, из дверей, из ворот, из калиток головы, подолы, сапоги, руки… Побежали со всех концов. Журжа плакала. Журжака ругали, пересмеивали, вязали веревкой и вели в участок.

Журжак упирался, как козел, обеими ногами, бодался головой, оглядывался назад через плечо и кричал на журжу:

— Ре-е-е-жиком заножу!

Журжака толкали в спину, тащили, помогали идти коленком. Журжа глядела вслед, жаловалась бабам на житье горькое, на побои журжацкие… Бабы стыдили за срам и жалели.

Отшумев, отсмеяв, отспорив, люд весело расходился. Мужики, разогретые журжей, лезли к бабам, те брыкались, посылали к журже, не откидывали руки от обнимки, льнули… Ребята-журженята сновали по улицам, названивая в звонкие колокольцы глоток. А журжа покачалась-покачалась за воротами, выглянула на улицу и, крадучись, заспешила в участок — освобождать журжака…

И опять жизнь пошла по своему кругу, как часовая стрелка, шагая по черным ступенькам.

У кабака Митюшка Козырь вперепляс плясал с гулящей девкой и визглявил:

У-стюшкина ма-а-ть

Собира-а-лась помирать,

Ей гроб теса-а-ть,

Она по полу пляса-а-ать…

По улицам ночью ходил буян Иван Просвирнин со своей артелью. В темных закоулках колотили встречного и поперечного, паляли из бульдогов, показывали большие самодельные ножи и уханьем уходили в ночь, хохоча и слушая во мраке, как бежит напуганный человек по колкому фашиннику.

Приходили родины, свадьбы у Флора и Лавра, в Р6-щенье, на Крови, на Подоле, приходили гостины, праздники, именины, похороны. Любили, плакали, смеялись, пели на черной рабочей стороне…

Рвали рассветный и вечерний воздух гудки, ныли над крышами рабочих домишек, замолкали с воем, оставляя долго не умолкавший звенящий зуд в улицах, в тупиках, в переулках.

Над жизнью, над горем, над радостью, никогда не уставая, валил густой дым красных фабричных труб. Будто стояли они дозорными, стерегли люд на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, ходили за ним по пятам, загоняли в свои рыжие корпуса-корабли изо дня в день от шести до шести, от шести до шести.

Глава вторая[править]

Стычка произошла в Ехаловых Кузнецах.

Иван Просвирнин катил свое большое тело на кривых ногах посередь дороги, давил крепко и густо сапожищами весенний чавкающий снег, мотал большой черной головой каждому своему шагу и нес на отлете стиснутый кулак, как маленький котелок.

За ним подхрамывал Клёнин, уставал догонять, напрягался через силу, да шел враскачку Кукушкин, засунув руки в карманы ватного пиджака.

Навстречу, не торопясь, двигался Егор Яблоков. Сжав зубы, паля темными глазами, Просвирнин положил на грудь Егору широкую пятерню, скомкал ее вместе с отворотами пальтишка, уперся в снег колесами ног и тряхнул.

Клёнин и Кукушкин невесело ухмылялись, пряча глаза где-то за плечом Егора.

Спокойно глядя в темную муть бесившихся глаз Просвирнина, Егор остановился.

— Ты помни, Егорка, — зашипел Просвирнин, — мы тебе пересчитаем ребра! Ты не мути на заводе. Двум медведям не жить в одной берлоге. По-о-нял?

Егор наморщился, крепко и твердо оторвал руку Просвирнина от пальто, своротил с дороги и сказал:

— Хорошо. Я понял. Но и ты кое-что запомни!.. Просвирнин тяжело и грузно захохотал вслед уходившему Егору. Клёнин тихо подхохатывал, а Кукушкин щурился пьяными глазами.

— Егорка! Слышь, Егорка! — кричал Просвирнин. — Отчаливай к себе в Сормово! Ты нам не ко двору. Оглянись, что ли! Не беги!

Егор быстро уходил, глядя себе под ноги и ежась в пальтишке.

— Мы-ста сормовские! Мы-ста путиловские! — кривлялся звонко и вызывающе Клёнин.

Вечером в окошко Егора забарабанили. Егор отвел в сторону ситцевую занавеску и вздрогнул. К стеклу прилипли глаза Просвирнина. Они смотрели в упор и не мигали — черные, горящие на блестящих больших белках. Просвирнин потянул раму.

— Отвори, Егорка! Надо поговорить. Выдь на улицу! — криво усмехнулся, продолжая стучать по стеклу.

Егор задернул занавеску, прислушался к заскакавшему под рубашкой сердцу, вытер вспотевшие вдруг руки о штаны, подошел к столу и сверху в стекло затушил лампу.

— Идет! — сказал торжествующий голос Просвирнина.

На крыльце затоптались. Кто-то пересмехнул.

— Отойдите, ребята, на дорогу! — опять сказал Просвирнин.

Егор слышал в темноте, как ходили в груди часы, и будто каждый удар услышал бы всякий, кто зашел в комнату. Он ждал. Его ждали за окном. Устали ждать. Снова тихо забарабанили. Барабанили долго и настойчиво. Егор порывался к окну и останавливал себя.

— Егорка! — звал Просвирнин. — Егорка! Трус! Выдь на минутку. Честное слово, не тронем. Поговорим по душам, Егорка!

Что-то долго несвязно говорили на крыльце, а потом опять барабанил Просвирнин.

Егор, скучая, пережидал, когда уйдут. Ныло где-то внутри, в горле сохло и жгло.

Уходя, топтались на крыльце, заглушенно ругались, бросили в окно мокрым снегом. Ночью проходили мимо дома с песнями и гармоньей, останавливались, всходили на крыльцо, шарили раму… Егор отодвинул кровать к задней стенке и вертелся всю ночь. Так и началось главное.

За Егором следили, подстерегали его, вели с ним задирающие разговоры на заводе, на улице. Рабочая сторона твердила, шептала, думала о ссоре, ожидала развязки. Егора, крадучись, предостерегали. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы робели перед пьяной удалью Просвирнина, терпели давно и молча шум и грохот просвирнинской артели. По ночам боязливо слушали топот проходивших по фашиннику ног, уханье и рев песен, плотнее прикрывали рамы, тушили огни, с опаской выходили за ворота, прятались к заборам, убегая от голосов шнырявшей во мраке артели. Городовые заискивающе усмехались на проказы Просвирнина и козыряли ему днем. В кабаках, трактирах Просвирнин пил и ел, ни за что не платя. Вваливался он с опущенной черной головой, хлопал наотмашь дверью, подходил к стойке и кричал:

— На-л-л-ей!

За ним подходили другие. Бежали шестерки, размахивая ручными салфетками. За столиками рабочие будто приседали и становились вровень с бутылками, с пивными кружками, стаканчиками. Затихали пьяные. Кабатчики услужливо торопились, хватали графины, выплескивая щедро водку дрожащими руками, наливали через края…

У стойки темной грудью громоздилась просвирнинская артель, пожирала закуску, лазила руками в тарелки, опустошала графины, роняла и била посуду, харкала и сплевывала на пол, топталась на плевках — и гомонили между собой, не глядя ни на кого в трактире.

Потом артель проходила на чистую половину. Шестерки таскали туда графины, бутылки, подносы с закусками. Рявкала трехрядка просвирнинского музыканта Сашки Кривого «Дунайские волны» и наполняла кабак плачем и стенанием. Просвирнин запевал, артель подхватывала — начиналась гульба. Из кабака, кто поосторожнее, поспешно уходили.

Иногда уходить не удавалось. Просвирнин рассаживался у стойки и никого не выпускал. А то обходил столы, всматривался в лица, наклоняясь низко горящими глазами, поднимал руку и бил. Завязывалась драка. Бились кулаками, стульями, выхватывали ножи, валили на пол, хрипели на полу и топтались ногами.

Трактир пустел. Тогда Просвирнин подходил к кабатчику, накренясь вперед своим широким, как полотнище дверей, телом, как бы гладя, брал его за бороду, всматривался в открытые глаза, убегавшие в сторону, и шипел, злобно беснуясь:

— Зов-в-и полицию! Кабатчик робко делал улыбку. Как собака перешибленной лапкой, махал рукой и выдавливал подобострастно:

— Куда уж, Иван Иванович? На друзей жалоба — срам.

Просвирнин держался за бороду, скрипел всеми зубами, подрагивал лицом и быстро отдергивал руку. Кабатчик вытирал на лбу пот, метался за стойкой, переставлял посуду, выдвигал кассу в замешательстве, звенел рюмками.

Просвирнин молча качался у стойки и, наконец, протягивал поверх графинов и закусок темную и грузную ладонь.

— На артель царских!

Кабатчик радостно совал кредитку и пожимал лапу, со .смешком закрывая ее своей ладошкой. Сашка Кривой играл марш, шестерки распахивали двери, и артель гуськом вышагивала на улицу. Так Просвирнин поочередно обходил все кабаки и трактиры на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.

Хмуро и молчаливо бил он кувалдой весь день в кузнечном цеху после бессонной ночи, пил жадно воду из бачка, глядел на горящее железо красными глазами и косился на бригадира.

В шесть часов за проходной будкой собиралась из разных цехов его артель и вместе шла в город.

Ночью к ней прибавлялись свешниковские, бурловские и мушниковские. Артель выходила на гулянку.

Была у Просвирнина журжа — Аннушка, мойка на винном складе. Девушки бегали от Просвирнина. Увидал он Аннушку на улице и стал ходить за ней неотступно. И пьяный и трезвый болтался у ворот Аннушки, сидел на мостках и поджидал, опустив голову в землю, просиживал ночи, бил у ней стекла, ломал палисадник. Потом пришел к ней ночью и сделал ее своей журжей. Аннушку утром вынули из петли — отходили. А на другой день она сама пришла к Просвирнину и осталась у него.

Когда приходил Просвирнин в ярость на улице, перегораживала его артель поперек улицу, разгоняла гулянку, била и громила кабаки, разворачивала перила — бежали бабы к Аннушке и звали ее.

Аннушка торопилась с бабами… Тогда люд смеялся. Просвирнин останавливался с занесенной рукой, оглядывался по сторонам, застенчиво улыбался, утихал, охватывал огромной рукой за плечи маленькую, как девочку, Аннушку и, покачиваясь, смолкая, ступая в короткий шаг с ней, уходил.

— Что подол делает! — гоготал люд сзади. А потом нещадно били Кукушкина, Клёнина, отрывали планки у гармоньи Сашки Кривого, выдергивали волосы у Алешки Ершова, гнали их с улюлюканьем и гамом вдоль улицы. Ребята на подмогу отцам пуляли по ним из рогаток, бабы кидали чем попало и визжали.

Потом приходила расправа с обидчиками. Просвирнин вымещал за товарищей: пускали в ход ножи, трости, кастеты, проламывали головы, дробили ноги, укорачивали жизнь. Били заодно городовых, отнимали шашки и ломали, били проходящую публику, стаскивали извозчиков с сиденья, гоняли по улицам на извозчичьих клячах, бросая их у кабаков, попадали в участки, где их, в свою очередь, в холодных били пожарные.

После побоев подолгу отлеживались на квартирах и сидели неделями в арестном доме на Кобылке.

Стихала тогда жизнь на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, мирно и трудно катясь надсадной работой, плясками, песнями… Аннушка ходила — краше в гроб кладут.

Но дни прятались за дни. Будто на многих тройках с колокольцами, с ширкунцами вдруг вырывался Просвирнин из-под запора и наверстывал потерянные драки, буйства, поножовщину.

— Вышел! — говорили на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.

— Изводу на него нет!

На всех фабриках и заводах раздавался гул от первой ночи, повисали над каждым угрозы расправы, страха, тревоги. Из месяца в месяц, из года в год.

Егор работал с Просвирниным на железной дороге в мастерских. Цехи были рядом: токарный и кузнечный.

Еще не освоился Егор в мастерских, но уже знал всю подноготную Просвирнина: нашептали товарищи, наговорили ночные крики на улицах. А на пятый день Просвирнин подошел в перерыв к станку и сказал:

— С тебя, Яблоков, надо литки с поступлением! Ставь четверть! В получку разопьем. Иде-ет?

Токаря кругом засмеялись.

— Дешево и сердито, — продолжал Просвирнин. — Без отступного ничего не выйдет.

Егор близко всмотрелся в Просвирнина и ответил:

— Я не пью.

— Мы за тебя выпьем. Верно, ребята? Токаря снова засмеялись, но ничего не сказали.

— Так приготовляй четверть, Яблоков, — уходя, кинул Просвирнин, — дожидаться будем. Не ты первый, не ты последний. Порядок такой.

Егор усмехнулся.

— Посуленного три года жди. Не пришлось бы тебе, Просвирнин, из своей четверти наливать!

— Поглядим ужо! Токаря обступили Егора.

— Черт с ним — поставь! Беда будет!

— Со всех берет. Изувечит разбойник. Все откупались. Раз пристал — не отвяжется. Ты не знаешь его. Плюнь! От греха подальше.

Егор твердеющим голосом заговорил:

— Нет, ребята, этому потакать нельзя. Свой со своего тянет. Его надо в выучку. Он на испуг берет.

Проходила получка за получкой. Просвирнин приставал. Пьяный поймал Егора на улице и затащил к себе. Дома обхаживал Егора.

— Ты со мной подружись, Яблоков, — бормотал он, — я за тебя, ты за меня. В кулак зажмем завод, как у Аннушки!

— Ты и так завод в кулаке держишь, — отвечал Егор.

— Один ты покориться мне не хочешь. А я тебя согну. Честное слово, согну. Ты передо мной, как моля перед щукой. Я заглотну тебя.

— Костей во мне много.

— А я костоправ. Чавк, чавк и — готово.

И когда Егор вырвался от Просвирнина, тот высунул голову в окошко и долго глядел ему вслед пьяными глазами, будто примеривался, с какого места лучше схватить Егора.

На другой день Егор встретился с Аннушкой. Остановились. Встретились еще раз. Поговорили. А потом зачастили встречаться, держали друг друга за руку и не могли накупаться: он в серой, она в синей воде глаз. Люди увидели. Сказали Просвирнину. Тот приметнее заскользил взглядом по Егорову лицу, а взгляд — будто уголь горячий выскочил из красной топки.

И началось: артель на артель — артель Яблокова, артель Просвирнина. Аннушка с фонарями на лавочке у дома сидела, а из окошка с нее глаз не сводил Просвирнин, травинкой доставал до щеки. Вдруг затихло на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах после фонарей Аннушкиных, будто шайку свою распустил атаман. Целый месяц Просвирнин ни с кем не сказал на заводе слова, не вядали пьяным на улицах, сидел дома сидень-сиднем.

— Очухался, дьявол!

— Стережет Аннушку.

— Аи да Яблоков!

— В середку ударил.

— Просвирнин — хуже болезни у нас. Сторона наша — из-за него двор нечищенный: вывозить надо. Зажал, прохвост, всех кучей и в одиночку, как лед в половодье в зажорах.

— Ведь выйти, ребята, нельзя без опаски! Бабы будто запрещенные с сумерек носу не показывают на улицу.

А Просвирнин с артелью опять забушевал. Вырвался с черной половины на бульвары, выкорчевали в ночь все скамейки, покидали в канавы, повыдвигали вверх тормашками на дороги и кресты, перегасили фонари, пооборвали телефонные проволоки и переплели улицы.

Утром водили на допрос. Никто не показал против.

Обошлось.

Он гулял, а Аннушка, видели, к Егору ходила: полушалок на глаза.

Глава третья[править]

С субботы на воскресенье занабатили на Подоле, на Крови, в Рощенье.

На Числихе из окошка через дорогу баба на ухвате горшок соседке в окошко подает: не дома — растопка огню. Занялась улица, будто прострелило огнем целый порядок, а крыши тут и там повязались красными платками. Побежал народ с ведрами, с пожитками, с малыми ребятами на руках; Иван Просвирнин в вышибленное окно выкидывал Аннушке всякую рухлядь; напротив затягивали домишки мокрой парусиной.

Огненный паводок разливался без уема, как чарымские воды весной.

В улице было тесно от народа. Вместе с другими заводскими Егор едва волочил ноги от усталости. Аннушка сидела на своем скарбе и мельком, когда проходил он с кладью, касалась серыми дозорами глаз до его темных от сажи рук и разорванного пиджака. Проходил мимо Просвирнин с вещами. Аннушка глядела на его круглые кривые ноги, уминавшие развороченный фашинник. Он косился на нее острым зовущим взглядом.

Из города любовались на алые крылья зарева: каждый год горели Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы. Побаивалась ходить благородная публика на черную сторону! Посылала пожарные машины. Пожарные гнали из города с колокольцами и трубили в медные рога. На мосту у бульвара машина села колесами в деревянную труху, лошади вырвали передок и проскочили, в переулок без машины. Пожарные побежали за лошадями, тпрукали, шатались из стороны в сторону факелы, как пудовые свечи в церкви, и поджигали ночную темноту. Другая машина по кальям и вымоинам ползла в объезд с Кобылки, доползти не могла. А Числиха горела не торопясь, выгорала сколько надо.

Усталый, Просвирнин уселся около Аннушки и заглянул ей в лицо. Аннушка повела уныло в сторону и передохнула. И сразу Просвирнин стиснул кулаки, наклонился вплотную к ней:

— В огонь его брошу… Из-за тебя на пожар пришел. Узлы наши таскать, сволочь. Твои узлы…

Аннушка вдруг засмеялась и зажала рот, испуганно оглянувшись на осуждающие людские глаза. Просвирнин недоумевающе раскрыл губы. Аннушка быстро, как колокольцы под дугой бегут, зашептала ему:

— Аника, дурак, воин! Егора разве знал, у кого пожар? Головой, как бабьим подолом, сплетни подбираешь! Говори лучше, где жить теперь будешь? Такого разбойника никуда добрые люди и не пустят.

— Не наводи тень, Анна. Не до житья мне теперь. Наплевать мне на все.

— Что, на улице кровать поставишь? Спи без меня. Сам к Егору толкаешь, пьяница! Позвать, что ль, Егора сюда?

— У-у! — заскрежетал Просвирнин зубами. — Дохлая кошка!

Пришли пешим строем солдаты к шапочному разбору, перегородили улицу, оцепили вещи. Огонь к утру ус-стал, будто застыдился своего ночного разбоя, улегся на последних красных венцах срубов.

И опять золотобровый вышел из-под земли, кинул золотыми веретенами в землю, опутал ее золотой пряжей, зазвенел на золотых шапках церквей, поплыл золотой лодкой по чарымским глубинам, золотыми листами расплавился в окнах на Числихе.

Покатилось, как развороченная карета, утро. Шипело и шаяло и тлело пожарище.

Будто выдернули у Числихи зубы во рту, оставили гнилые корешки на разводку — печи голландские, русские, чугунки… Стояли они на пепелище каменными застывшими чернецами.

Улицу заняли столы, табуретки, укладки, деревянные кровати, кадушки, корыта, детские санки, глиняные корчаги и нечищенные ведерные самовары.

Ушли пожарные. Разбрелся понемногу праздный люд по домам. Погорельцы сидели на своем закопченном скарбе и молчали. Около баб влежку спали ребятишки.

Заводские кучками толпились около погорельцев, ободряли баб шуткой, голосом, доброй усмешкой.

Бабы повертывали головы к ребятишкам и горько усмехались.

— Страховку, братцы, всем надо делать. А мы все отлыниваем, думаем, надувательство. В городе кажинный дом с бляхой от страхового общества. Как пожар, сорвал бляху — ив карман. На другой день — в контору. Подаешь бляху, а тебе деньги отгребают лопаточкой.

— Наши дворцы в страховку не примут.

— Без года неделя на Ехаловых был пожар. Смотри — теснота-то какая! Не дома стоят, а штабеля с дровами, деревянный порох. Чиркни спичку — и пошло.

— Городскому голове по шапке надо. Вот что. Думе. Они, брюханы проклятые, около своих домов щебеночкой усыпают, панельки устраивают, садики разводят, а нам от городских денег ни шиша не остается. Мы на болотине дохнем, в грязи, в канавах. Разве у нас улицы? Не улицы у нас, а скотий прогон в деревне осенью. Как тут не гореть, когда к нам никакая помощь не доскачет из-за мостов да из-за дорог. А и доскачет — пользы не больше. Где у нас вода, водопровод? Из бочки пожарной да из ведерка пожар такой заливать — смех. Такое приспособление для самоварной трубы впору, а не для пожара.

— По-настоящему, всю нашу стройку следовало спалить к черту, — сказал Тулйнов. — Ровное место оставить. Навалить заново земли, укатать катками, как бульвары делают, размежевать по ниточке и каменных домов настроить. Улицы тоже в камень. Водопровод там в каждую квартиру, газ, электричество. Так за границей живут рабочие.

Старик токарь Кубышкин насмешливо ухмыльнулся на Тулинова и заскрипел тоненьким, как у девочки-малолетки, голоском:

— Ишь ты, поскакун какой! Приехал из Америки на зеленом венике! Дай тебя одернуть маленько. Не подумал, какие капиталы надо для этого? Да я, может, в каменном доме, ты меня спроси, и жить не жалаю! Мне деревянный давай.

Егор подтолкнул Тулинова под локоть и засмеялся. Тулинов разъярился на Кубышкина:

— Ну что же? Можно, кому надо, деревянных настроить.

— Заграница, заграница! Дальше своей перегороды не бывал, а тоже заграница! Там, небось, рабочим немного чище нашего живется! Сколько мастеров в России из немцев? Чего им надо у нас, ежели у них благодать? Лезут — отбою нет. У себя житье славят, а лезут к нам.

Вдруг Просвирнин замотал своей тяжелой головой и закричал на Кубышкина:

— Чего же тебе тогда надо, чертова перечница? Кубышкин запищал:

— Потише, потише, Ваня! У старого человека язык может поперхнуться со страху.

Все засмеялись, громче всех засмеялась Аннушка. А Просвирнин не спускал глаз с Егора. Егор это чувствовал, пересилил себя и будто ничего не слыхал. Тогда Просвирнин оборотил свое лицо к Аннушке и прикрикнул на нее:

— А ты чего, дура? Что тебя ангелы тешат?

— Какое уж тут ангелы! — хохотала Аннушка. — До ангелов ли тут, когда о тебе разговор идет!..

Просвирнин зашевелился на месте, все переглянулись. Кубышкин звенел дальше:

— Языком, Ванюша, не много наспособствуешь! Ты делом способствуй. Ежели бы человеку дать такие руки, как он в мыслях своих раскладывает, да он бы с неба все лишние звезды поснимал.

— И поснимаем, — заволновался Тулинов.

— По-твоему, — опять вмешался дрожащим голосом Просвирнин, — лучше рылом в чей-нибудь сапог тыкаться? Ваксу на рожу переносить?

Тут рассердился Кубышкин.

— Бормота ты, бормота! Вошь всегда думает о себе не меньше, как о слоне. А на самом деле рубаха на тебе есть, а ворота у рубахи нету. Ты, Ваня, — кузнец, а повадка у тебя баринова, баринова, анбиции в тебе, как пару в котле.

— От таких, как ты, и горим, — завизжал в негодовании Тулинов. — Где бы всем заодно, душа в душу, по согласу… У тебя один смысл, у другого тысяча смыслов. Соедини зараз — гора треснет. А по-твоему, наплевать друг на дружку. Я тебе скажу для примера. Смотрит с неба луна. И все равно ей, что мост, что человек, потому — дура она. Ты на луну похож.

— А ты — брехун брехунович! На одном месте не две вырастают разные ягоды? Ты с налету думаешь. А налетишь на столб, лоб не устоит. Ты столб подрой сначала, покачай его, он и ляжет. Улучшение жизни от себя приходит.

— Лысина у тебя, как у апостола, а рассужденье, как у быка у пестрого. Песочница ты старая! — бросил злобно Просвирнин. — У-х! Так рука и зудит у меня. Все к черту надо перекувырнуть! Все вверх пупом надо поставить! И нас всех к черту! Спалить, сжечь, в ступе истолочь!..

— Ты, ты, Кубышка! — кричал во всю мочь Тулинов, прыгая на месте, — ты уставился в одну точку — мигать разучился. От самих да от самих… Мы-то отчего такие, не подумал? Оттого, что на сквозняке живем, дует во все пазы, во все щелочки, спина от работы колесом, глаза в землю глядят — деньги ищут, не потерял ли кто? Я тоже хочу удовольствия. Обмыться я хочу от грязного положения. Почему им можно, а мне нельзя? По-твоему, попал человек в лужу, век ему сидеть в луже?

Старый Кубышкин схватил Тулинова за пиджак и подтянул к себе.

— А я, а я тебе скажу — жизнь улучшение помаленьку делает. Ты, ты не Тулинов, а Петушков. Ты, как петух, зря горланишь.

— Да кой черт, наконец? Мне вот годов немного, а лет двадцать помню назад. За двадцать годов на Числи-хе два фонаря новых поставили да пять полицейских будок срубили. Какая мне от этого корысть? Я будто гляжу в окошко с постоялого двора на жизнь, а она — чужая, а мы — приезжие…

— Та заносишься не по плечу, Тулинов! Не в этом главная суть. Хлеба край — везде рай, нет ни куска — везде тоска.

— Тебе и хлеб-то Христа ради подают. Навалится хворь из-за спины, капиталов твоих на чуни не хватит. Не от болезни сначала, от голоду ноги протянешь.

Кубышкин засмеялся мелким, дробным, как песок, смехом.

— Помирать все равно: что на полу, что на постеле. На Числихе мрут, на городу мрут. Смерть — баба расхожая. В комнату войдет — ни крестом, ни пестом от нее не отмашешься. Господь бог, я тебе скажу, не только что людей, лесу не уравнял. Ежели я прозываюсь Микиткой — Митрея из меня не сделаешь. Ваше степенство так и останется вашим степенством В тебе пустая зависть живет. Ты, видно, около студентов пиджаком потерся. Они заразительные.

Тулинов махнул рукой.

— С тобой говорить — только мертвого смешить.

— А у тебя, видно, загривок нетронутый. Не насовала тебе жизнь вот сюда, сюда, как следует…

Кубышкин потыкал себя под бока, в шею, в губы, подергал себя за кустики волос около лысины.

— Ты на готовое в жизнь пришел. Конь ты с норовом, больше ничего. Легко с места тронуться, а попробуй обжиться на новом. Поумнее нас с тобой люди порядок установили. Знали, что делают. Не тронь его, щебнем завалит, браток. Со временем все придет, чему придти надо.


Фекла Пегая, вдова, рассердилась на старого Ку-бышкина, затолкала, затормошила его, закричала над самым ухом:

— Ты вот брюхо-то из-за пояса распустил чего? От голоду? Жир копишь?

— Постой, баба, — отпихнулся Кубышкин, — поот-дались малость. Я тебе скажу — отчего с комара дождик скатывается. Оттого, что комар жирный. Вот и я такой жирный. А тебя от голоду на колокол похоже разносит. Смотри, у себя сиденье-то, будто карета.

Фекла застыдилась.

— Чем укорил, пень старый. Нездоровьем укорил. Мне хуже хомута карета-та эта. Назад брюхо перевешивает. :

— А ты не поддавайся, — засмеялся Кубышкин. — Грузило спереди подвяжи.

Тулинов сморщился на старика и с сердцем сказал ему:

— Ты все притчами говоришь, от дела бегаешь. Ьз-дюют на вашем брате, кому ездить охота, наездиться не могут. Где бы всем миром лес корчевать!

— Ох вы, корчевалыцики! — обиделся Кубышкин. — Двум собакам щей не разлить, а туда же!

Снялись солдаты с охраны. Разбрелся, нехотя двигаясь, остальной народ. Зазвонили к утрене у Флора и Лавра, на Подоле, в Рощенье.

Шаяло и тлело пожарище и дымило над погорельцами. А они сидели часами терпеливо и молча.

На полдень заныли гудки у Свешникова, у Марфуш-кина, у Мушникова. Торопливо шли мимо рабочие с работы и на работу, сумрачно взглядывали на рану пожара.

Пошел народ от обеден. Стали подъезжать одиночки-ломовики на дрогах. Задвигались, как живые, столы, кровати, укладки, корчаги и замелькали над улицей. Народ дружно помогал. Освободили улицу от постоя, и возы поползли по Числихе на новые квартиры. Бабы несли детей, мокрыми глазами прощались с привычными наседалами, оглядывались на свои старые кухни и крылечки. Мужья шли рядом с возами, поддерживали плечами дорогую кладь в ухабах и рытвинах.

Последний уехал Просвирнин. Он стерег свой скарб, усевшись на железный сундук; не сводил усталых от бессонницы глаз с пожарища и хмуро здоровался с проходящими рабочими. Никто не останавливался около него, обходили груду вещей второпке. Сашка Кривой принес водки.

Аннушка ушла искать квартиру. Вернулась она к вечерням. Просвирнин и Сашка Кривой начали складывать вещи на дроги. Аннушка грустно шла за возом, как будто на возу стоял гроб. Просвирнин робко заглядывал на нее сбоку и молчал.

Вдруг она остановилась и злобно сказала ему:

— Ты не ходи! И Сашки не надо! Потом придешь. Насилу пустили. У Спаса на Болоте за углом третий дом. Я одна. Ломовик поможет.

Просвирнин и Сашка Кривой отстали.

После запора кабаков и трактиров Просвирнин, в разорванной рубахе вдоль спины, без шапки, с пивной бутылкой в руке, впереди своей артели переходил из улицы в улицу. Сашка Кривой разводил на гармонье.

Кукушкин тащил железную трость и хлестал по воротам, по палисадникам, по рамам. Клёнин носил пиджак Просвирнина и во все горло горланил, кончая и начиная снова, без передышки и остановки:

Милка моя, Подманилка моя! Не успела подманить — Стали люди говорить!

— Эх, говорить! — стонал во всю грудь Просвирнин.

Артель била прохожих, щупала баб, загинала подолы, тащила в темноту от фонарей, бабы кричали и вырывались под хохот гуляк, звенели и рассыпались оконные стекла, стекла фонарей, где-то плакали, кричали, в темноте слышался свист полицейских.

Под утро на Зеленом Лугу вдруг наткнулись на Егора.

— А-а-а! — закричал Просвирнин, схватил его в обхват вместе с руками, стиснул, дрожа и воя, впился ему в глаза черными огнями глаз, еще раз крепко прижал к себе, словно боясь упустить, а потом быстро оттолкнул и с размаху ударил по лицу.

Кинулась, беснуясь, вся артель к Егору, смяла его, сдавила, сверкнул лунным блеском нож. Егор пронзительно закричал никому не знакомым плачущим голосом. Потом крик смолк, но кричало еще в утреннем свете затихающее эхо, и другое сухое, деревянное эхо сразу возникло в улицах: по фашиннику убегали от перекрестка. Егор остался лежать темной грудкой на дороге.

Глава четвертая[править]

На Крестовоздвиженскую ярмарку подул ветер с гнилого угла. И раздулся на две недели. На Покров пришла настоящая осень. Коровинские мельницы днем и ночью махали черными крестами крыльев. Сивые невода тумана оплели Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы. Будто выжимали на небе невода, и дождь мокрыми вениками мел крыши, улицы, мостовые.

В октябре Егор первый раз пришел в мастерские. В руках не было прежней уверенности. Глаза Егора напряженно следили за ними. В перерыв обступили токаря и зашумели.

А потом из котельной показался Просвирнин, увидал Егора, поперхнулся кашлем, постоял вдали и, нахмурясь, повесив голову на грудь, пошел прямо к станку.

Токаря перестали шуметь. Пододвинулся вплотную, ухмыльнулся, оглядел всех и сказал:

— Что за шум, а драки нет?

Никто не ответил Просвирнину, а только Егор уперся глазами в глаза.

— Тебя нет — нет и драки.

Просвирнин внимательно вгляделся в него, обвел токарей недовольными глазами, опустил нерешительно голову и протянул руку Егору.

— Поздороваться охота: давно не видались. Токаря охнули и зашевелились. Егор качнулся к

Просвирнину, но тут крикнул резко и торопливо Ку-бышкин:

— Не давай… не давай ему, прохвосту, руки! И толкнул протянутую руку к полу.

Просвирнин задергался, глаза заморгали, он трудно передохнул и отступил, покрасневший, назад. А тогда зазвенел тонко и на весь токарный цех Тулинов:

— Разбо-ойник!

Закричал и замахал снова руками Кубышкин; закричали, захлебываясь, все, один за одним…

— В маши-и-ну его!

Просвирнин подумал глубоко, будто заглянул в себя, отрывчато, дрожа, швырнул слова:

— Поглядим — посмотрим! Кто кого? А только Егорке и Тулинову скажу — им это дело так не пройдет!

— Ладно! Иди себе!

— Заготовляй домовище!

— Мерой не ошибись!

— Что на самом деле, ребята? Прямо житья нет! В щель зажал!

Просвирнин враскачку дошел до выхода, повернулся, прислонился к косяку и, напоследок, насмешливо сказал:

— Чур от своего слова, ребята, не отказываться! Уговор такой!

— Дело ясное! — ответил за всех Кубышкин.

— Спасибо, ребята, в обиду не дали, — сказал Егор. __ Поодиночке ему не попадайся. Артелью надо.

— Всю, всю шайку надо вывести из слободы — и Кукушкина, и Клёнина, и тальянщика этого… С корнем выдернуть надо, — волновался Кубышкин. — Подчеревок ему опростать начистую, штобы червяку делать было нечего…

Сережка обнял старика за спину.

— О! Разошелся на старости лет, что те молодой!

— Просмеешь, сосун, — а только стариковская закалка крепкая! Стариков вон и в библии хвалят! А Ваньке гостинец в хребет надо. С ручкой, ехидна, подкатился к парню! Потрошил недавно… а тут… с ручкой. Мне, старику, стыдно в слободе жить под запором, а об вас и разговору нет.

И на второй и на третий день проходил Просвирнин токарным цехом, ни на кого не глядя, торопясь к дверям. Тулинов подмигивал ему вдогонку, а Кубышкин довольно бормотал:

— Будто шелковый. Во ка-а-к пугнули, двухглавые орлы!

Из мастерских уходили артелью.

За Просвирниным ковылял Клёнин и, руки в карманы, шагал Кукушкин. Проходили широкое поле от мастерских до слободы и глядели искоса друг за другом. Шли медленно и крепко ступали по размокшей от дождей глине. На Числихе расходились.

Тут на пятые сутки встретил Егор Аннушку. Издали слились серые и синие воды глаз. Егор оглянулся. Всюду шли люди. Аннушка торопилась, не отрывая глаз от Егора. На руке у нее поскрипывала маленькая корзинка, и торчала из нее высокая ботва моркови. Как близко сходились, Егор быстро кинул:

— Не останавливайся, Аннушка! На Чарыме… Утром… Завтра…

Аннушка поняла, сразу сошла с тротуара и, не поглядев больше на Егора, перешла на другую сторону.

Сердце засмеялось частым боем. В глазах мелькал серый выношенный сак Аннушки и шли быстро-быстро мокрые от дождя полусапожки, а пониже шерстяного чулка торчком стояло пестрое маленькое ушко.

Навстречу шли бабы, девушки в таких же саках, но Егору они были чужие и ненужные, он давал им дорогу, на ходу здоровался — и шел дальше, забывая о встречах.

Ночью ныла просвирнинская рана в боку. Егор осторожно гладил ее по рубчику, пока не начинала гореть она от тепла и пока не начинало палить бок… А тогда рана замолкала, засыпала, и глаза смежались, покойно укладывались в запавших ямках.

За занавеской серело раннее утро, лил осенний плакун-дождь, ветер хлопал по крыше захудалым железом, когда Егор проснулся.

На заводах пели шестичасовые гудки. Егор вслушался и узнал свой гудок. Ветер стих. Гудки были так отчетливо ясны, словно кричали они тут рядом, на дворе. Егор остался.

За стеной вставал квартирный хозяин, сапожник Корёга.

Он кряхтел и стучал деревянными колодками. На кухне квартирная хозяйка щепала лучину для самовара. Егор прилег на кровать, шаря налитую снами голову. В висок бил уверенный и грузный молоточек. Голова горела. А сердце тревожно колебалось, как лист на течении.

Гудки перестали кричать. На кухне загудел в самоварной трубе огонь. Егор втянул густой и жирный запах кожи. Кожей пахли стены, потолки, пахла его комната, кожаный запах был в одежде, в дыхании. Егор задумался о Корёге, встававшем с утренними гудками в собственном заводе, на кожаной табуретке, продавленной годами. Сон прошел. И нельзя было же уснуть снова. Он сравнил себя с Корёгой. И он всю жизнь, где бы он ни был, где бы ни ночевал, когда бы ни ложился накануне, просыпался в шесть. Словно в шесть утра весь мир гудел гудками и будил спящих. Егор под стук молотка Корёги зажмурил глаза и увидел, как Тулинов, подбоче-нясь, стоял у станка, прошел в котельную Просвирнин, оглядел мертвый станок Егора, остановился… Может быть, он побежит домой, к Аннушке?

В окно опять забил, как ласточка крыльями, частый и широкий дождь.

Егор быстро спрыгнул с кровати и торопливо стал одеваться.

Егор вышел задами через огороды на другую улицу, осмотрелся и заспешил к заставе.

Егор обогнул подальше коровинские мельницы. У мельниц уже стояли ломовики с возами под брезентом. Битюги переступали косматыми клешами ног и встряхивали навстречу дождю гривастыми головами. За белорижцами Егор вошел в кустарник и побежал к Чарыме, беспокойно щурясь на пустые чарымские луговины.

Глава пятая[править]

Горбыль поднимался у Чарымы за кустарником, а на нем росла высокая, обглоданная весенними льдами сосна. Неподалеку от сосны стояла убитая молнией береза.

К березе с обеих сторон привалил кто-то две старые лодки. Егор заглянул под них и, наклонившись, подлез. Под лодкой лежало умятое прелое сено. Егор растормошил сено, перевернул и, набрав в руку и сжав комком, заткнул дыру в днище. Дождь перестал капать. Егор прилег на сено. В жидком тумане будто где-то надымили валежные костры, вдалеке краснели заводские огни в верхних этажах, а из труб текли черные дымные реки. Под ними махали крыльями мельницы. Клубами серой шерсти, ватными кипами запрудили небо облака и неслись над городом, над фабриками и заводами.

Егор слушал бивший о лодку дождь, глядел на заводы, на мельницы, на город, на убегавшие от него облака, и весь мир казался ему огромной, никогда не перестающей работать мастерской. И вот даже его сердце все стучало и стучало, не уставая работать, как Корёга стучал о колодку, как вертелись на заводах колеса машин, дымились и топились печки, как шел нужный земле дождь.

Аннушка подошла незаметно и юркнула под лодку, и он вздрогнул от неожиданности уже у ней на груди. Он тихо простонал и положил ее с собой.

Под лодкой было почти темно, но Егор видел зовущие, стыдливые глаза Аннушки и дрожавшие легкой зыбью ресницы. Капал на днище лодки настойчивый и упорный дождь, пахло сеном, землей, гнилым деревом и размокшей смолой.

Они устали, ослабели… Руки Аннушки перестали сжимать… повисли. Свалились на холодную отсыревшую землю. Егор положил свою голову рядом с головой Аннушки. Волосы их переплелись и спутались.

Так они долго и молча лежали. Потом губы нашли друг друга снова. Егор целовал свежие холодные яблоки щек Аннушки и грел маленькие палившие уши. Аннушка водила ресницами по его лицу и часто мигала.

Вдруг она приподнялась на локте, отстранила Егора, внимательно поглядела на него и звонко расхохоталась.

— Ха-ха! — смеялась Аннушка. — Ха-ха! Нашли местечко, нечего сказать! На юру… под зонтиком!..

Посмеялась и нахмурилась. Егор потянулся к ней. Аннушка уперлась руками в грудь Егора.

— Будет, Егора! Лодке, поди, стыдно глядеть на нас!

Егор не послушался и стиснул Аннушку. Аннушка прижалась к нему, задумалась, задрожала вся, губы горько сморщились… Егор тревожно зашевелился и начал стирать с ее рук слезы.

— Мне… жа-а-лко тебя, — зашептала Аннушка, — думала… не увидимся. Ванька пришел тогда после пожара, спала я, сдернул одеяло… закричал… В сердце у меня как дернет… Будто когда на машине… вагоны дергает. А я гляжу на него спросонья. Испугалась Ваньки. Первый раз испугалась по-настоящему.

Аннушка всхлипнула и обняла Егора за шею, не справляясь с бежавшими густо слезами.

Над лодкой вдруг затрепетали крылья и закаркала ворона. Аннушка охнула. Егор поморщился.

— Слышишь, слышишь? — испуганно затвердила Аннушка. — Не к добру это! Как разговор подслушала! Откуда и взялась… А? Егора! Я боюсь. Что-то будет?

Ворона пересела на убитую молнией березу и снова закричала жалобно и горько.

— Пустое! Вороны кричат перед дождем. И человека они чувствуют. Летела мимо… услышала — говорим — и закричала, дура!

Они прислушались. Колотился о днище серый воробей-дождь. Егор осторожно высунулся из-под лодки, осмотрелся кругом. И тогда третий раз закричала в страхе ворона, поднялась с шумом с березы и кинулась через Чарыму.

— А, черт! — выругался Егор и насмешливо упрекнул Аннушку. — Вороны испугалась. Просвирнина на цепочке водишь, а перед вороной в бегство.

Аннушка сидела молча. Она провела по волосам, пригладила их, повеселела. Она похлопала Егора по руке. Он задержал руку и прижался к ней щекой.

— Аннушка, уходи от Просвирнина!.. Аннушка забилась в руках.

— Што ты, што ты! Кончит он и тебя… и меня… за один раз. Не говори, не говори, Егора, не дело. Знаю я… не помирился ты с ним… Он опять распалился на тебя. Не кажись ты ему на глаза. Сиди больше дома.

Аннушка испуганно вытянулась, жадно и напряженно вслушиваясь, как шел дождь и Чарыма тихо плескалась о берег.

— Мы любим, как воры. Зачем нам скрываться? —

сказал Егор.

Аннушка целовала лицо, руки, шею Егора, и вместе с поцелуями приходило забытье, слова путались, горела голова, и густое горячее дыхание мешало думать.

Аннушка опомнилась первая, оторвала свои влажные губы и спрятала глаза под острыми ресницами. Под лодкой посветлело.

— Пора, Егора, пора. Ванька обедать придет. Ты посиди, покуда не войду в город. Не увидал бы кто!

Аннушка на ходу поцеловала Егора, встряхнула сак и выскользнула из-под лодки. Вдруг опрометью вернулась, обняла долгим упругим обручем рук, вздохнула на груди и умоляюще заглянула под ресницы.

— Егорушка! Стерегись Ваньки!

Она тихо сошла с горбыля, одергивая платье и скидывая с него прильнувшие травинки.

Егор подполз к краю лодки и глядел на измятый сак Аннушки, на пестрое ушко полусапожка. Он провожал ее взглядом. Луга были пусты. Аннушка быстро и прямо шла к городу.

Егор выждал. Он ушел от лодки в глубь луговины, нашел на размытом берегу Чарымы гладкую п нитку, круглую, как рубль, помахал ею в руке, а потом сильно и твердо кинул. Камень свистнул и, скача, заскользил по легкой ряби Чарымы…

В полдень Просвирнин сидел за столом против Аннушки, молча ел и беспокойно оглядывал ее. Аннушка сторожко и незаметно ловила его взгляд.

— Што в рот воды набрал: ничего не говоришь? — сердито и насмешливо брисила Аннушка. — Дела не веселят? Али что сказать хочешь, да смелости не хватает?

Просвирнин покосился на нее.

Аннушка взмахнула острыми, как ножи, глазами на Просвирнина и обозленным голосом крикнула:

— Чего на меня сыщиком глядишь? Какого нанюхался опять бабьего подолу, ревнивой черт?

И от обиды Аннушки Просвирнин вдруг прояснел, смяк, радостно взглянул на нее.

— Не шуми, Анна, — задумавшись, сказал он. Хитрый, как зверь, глаз Аннушки скользнул и упал в ложку.

С обеда закричал свисток.

Аннушка защелкнула задвижку, встала у окна и, подбоченясь, смотрела долго и уныло, как катилось по улице, покачиваясь деревом на ветру, большое черное тело Просвирнина.

А ночью казалось Аннушке от тяжелых объятий Просвирнина — навалилась на нее широким и мокрым днищем лодка на горбыле, а на убитой молнией березе с запрокинутыми сухими сучьями к небу каркала ворона о чьих-то человечьих жалобах.

Глава шестая[править]

Надуло с Чарымы серо-сизые облака, и в ночь они обвалились на землю белым заячьим пухом. Тут прихватило первую порошу ядреным утренником, и снег обжился. К заговенью рванули враз метели, навыли, нашипели, намели снегу, как на Рождество. На Введенье была оттепель. Шел густой, проливной дождь. Разбил он укатанные дороги, смыл с крыш без остатка белые башлыки, приземлил печечный дым до застрехов, а небо заголубело, поднялось выше, будто весной. Трое суток шаталась погода, а на Федора Студита снова заледенело. Затянуло к утру небо грузными и брюхатыми облаками: будто нависли полати над землей. А с полатей потихоньку, понемногу, с передышкой просыпалась сперва белая колкая крупа, застрекотала по крышам, по ледяной дорожной корочке, за крупой повалил самоходом, все расходясь и расходясь, мягкий, ужимистый снег. На другое утро выстрелил мачтой дым из трубы, и морозное рыжее солнце заблестело негреющим круглым окном. Зима обосновалась.

Тулинов ходил в баню со своим парнишкой. Мишутка бежал по морозцу впереди и нес узел с бельишком. Месяц рассветился в небе, будто серебряное солнце. На Кобылке была светлынь. Мишутка подпрыгивал на одной ножке, скакал в сугробы и с кряхтеньем вылезал на дорогу.

— Озорник! — унимал отец. — Начерпаешь в ка-таньки снегу. Перестань, говорю!

— Папка, прыгни разик, — не слушаясь, говорил Мишутка. — Кто дальше прыгнет?

— Я вот тебе прыгну по шарикам.

Мишутка пошел смирно, оглядываясь на отца, потом вытащил из-под мышки узел и стал его подкидывать над головой, весело крича и ловя на лету.

Завернули за полицейскую будку. Тут Мишутка, увидав городового в овчинном тулупе, сидевшего на тумбе и дымившего цигаркой, зашептал отцу:

— Знаешь, папка, как мы этого городового с ребятишками обошли?

Тулинов оглянулся на городового, быстро шагнул вперед и наклонил ниже голову к Мишутке.

— Он на посту уснул днем. Мы с ребятами подяф лись к нему, к самому… Гришка ремешки у шашки и ц ререзал. Ка-а-к Гришка резанул ремешки… городов! он пошевелился, а проснуться и не подумал. Глядеть на него ходили без шашки. Стояли, стояли мы… довой глядел-глядел, да ка-а-к побежит за нами… А давай ходу. Гришка бежит, а через плечо на него вернулся и нос показывает. На другой день шашка у не? го была новенькая… Хорошо, не признал нас. Пожалуй; папка, за это и в тюрьму садят?

— Хорошим, хорошим делом бахвалишься, — сердив то заговорил Тулинов. — Вот домой придем, как спущу тебе штаны… Разве мыслимо так безобразничать? От земли не видно, а поступки под стать хулигану.

— Так не я же, папка, а Гришка. Я за компанию бегал. Я первый и убежал.

— Трус ты, а суешься. Не смей больше никогда с Гришкой ходить. Увижу, кожу спущу с хребта.

Мишутка замолчал и понурил голову. Тулинов мельком повел на него глазами, ухмыльнулся в бороду и покачал головой. Любопытствуя, стыдясь, обдумывая свои слова, Тулинов спросил:

— Куда шашку-то дели? Мишутка залепетал весело:

— Шашка, папка, оказалась тупая: не рубит. Гришка наточил. На Чарыме мы верстовые столбы рубили. Ка-а-к дашь, так в дерево и вопьется. Иступили всю. Кончик отломился. Видно, о гвоздь ненароком ударилась. Бабы шли мимо… Мы испугались. В Чарыму далеко-далеко закинули. Потом ныряли, как бабы прошли, опускались в воду с ручками, не могли ошарить.

— Новое дело! На привязи тебя, баловника, надо держать. Кто тебе велел в Чарыме купаться, дьяволенок? Есть речушка Ельма, в ней и купайся. Насилу тут не потонешь, а то в Чарыме… И потом столбы рубить! Казенное добро портить!

Мишутка опять понесся, высоко закидывая большие материны катаньки. Он остановился вдалеке и стал разглядывать месяц. Подошел отец.

— Папка, ты остановись, — попросил Мишутка. — — Это зачем такое?

Но остановился около Мишутки.

— Отчего мы идем — и месяц за нами? Нейдем — и месяц остановится? Отчего это, папка?

— Месяц по небу ходит без всякой остановки. Будь 128

у него ноги, как у человека, ты бы и увидал, как он все идет, идет, идет — и не останавливается. А теперь он круглый. И не заметно, как он идет, а будто стоит.

За углом, у кабака, заиграла гармонья и кто-то на всю улицу вывел пронзительным и тонким голосом:

Здравствуй, ми-и-лая моя-я,

За пор-р-ог запнулся я-я-я!..

И много пьяных нескладных голосов подхватило:

За пор-рог запнулся-я-я,

Да-а здравствуй, м-ми-лая моя-я!

Затопали ноги, хлопнулась стеклянная дверь со звоном, отскочила и еще раз хлопнулась, захрустел снег…

— Папка, это Просвирнин! — шепнул Мишутка. Тулинов остановился.

Из-за угла вышла пьяная просвирнинская артель. Сашка Кривой, шатаясь, широко разводил меха гармо-ньи, Кукушкин запевал, артель, шарашась вразброд, подхватила.

— Папка, побежим! — дернул Мишутка отца. — Бить будут!

Тулинов опомнился, взял Мишутку за руку, оглянулся на пустую месячную улицу и пошел навстречу. Его узнали. Просвирнин громко и довольно захохотал. Тулинов свернул с дороги.

Сашка Кривой перестал играть, подпрыгнул к Тули-нову и пнул его из-под гармоньи в живот. Тулинов выпустил руку Мишутки и упал в снег. Мишутка громко прокричал и с ревом кинулся к отцу. Били молча, только взыгрывала на задеваемых ладах гармонья Сашки Кривого, стонал Тулинов и звал на помощь жалобный, тоненький, отчаянный голосок Мишутки.

У дальней полицейской будки суетился городовой, скидывал тулуп на руки какой-то бабе. Поддерживая колотившую по ногам шашку, он бежал по дороге и резко свистел…

Сашка Кривой вдруг развел гармонью и заиграл «Дунайские волны». Артель пошла… И напоследок Просвирнин, выскочив, ударил Тулинова по голове сверху.

Кровь полилась по виску, по волосам. Мишутка размазал ее на отцовской щеке, вымазал свой нос. Народ подбежал от ворот и калиток, прикладывали к голове снег, размахивали руками, всхлипывали…

— Кровь, кровь унять надо! — звонко звенели бабьи суматошные голоса. — Ой, ой, изойдет кровью!

Артель раздалась надвое, пропуская городового. Тот было остановился. Но артель обошла его, соединила свои крылья и двинулась дальше.

Городовой растолкал голосивших баб. Мишутка, показывая на плевавшего багровой слюной отца, горько и возмущенно кричал:

— Это Просвирнин! Это Просвирнин! Он ударил кистенем!

Тулинов поднялся с дороги. Слабо и устало он сказал сыну:

— Погоди, Мишутка, не вопи. Подь-ко, дай сюда узелок.

Бабы поддержали на весу узелок и помогли его развязать. Тулинов сунул Мишутке развалившееся бельишко, скомкал в руке платок и зажал пробой на голове.

— Кто такой будешь?! — допрашивал городовой. — Из-за чего драка вышла? К чему тутотка мальчонка? Айдате в участок!

Тулинов положил руку Мишутке на голову.

— Какой там участок! Без протоколов обойдемся!

— Без протоколов! — зашумел народ.

— Не первый раз головы ломают!

— Не железная, не заржавеет голова, зарастет пуще прежнего.

— Квартира у меня рядком, — проговорил Тулинов бабам, — живо дойдем. Мишутка, ходи ножками. Самовар, поди, убежал.

Тулинов с Мишуткой пошли. За ними начал расходиться народ. Двери кабака звенели стеклами, отскакивали, щелкались, впуская и выпуская народ. Мишутка, давясь всхлипываньями, жальчиво спрашивал:

— Папка, тебе больно?

Отец, выравнивая голос, отвечал:

— Не больно, Мишутка, не больно! Большей вот вырастешь, отплатишь за батьку!

Мишутка горько плакал.

— Отплачу… Как еще отплачу! Я из ружья выпалю!

— Пали, пали, Мишутка, не давай себя в обиду.

Месяц огибал верными дорогами ночное небо, закрывал звезды, просвечивал серебряной струей канву легчайших облаков и шел за Мишуткой без остановки.

Глава седьмая[править]

С полдня пришел на работу Тулинов с перевязанной головой. Мастерские забормотали.

— Уговор, ребята, дороже денег!

— Случай бы только!

— Случая ждать — три года прождешь!

Во весь остальной день не спорилась работа, будто вхолостую шавкали передачи, был только шум в ушах и надсмехающийся скрежет колес, железа, чугуна, пыльного дерева.

Просвирнин, лениво неся свое тело, скучая, прошел в паровозосборный цех с мастером. Мастер сбочку трусливо мигал на лохмача глазками и торопился за ним. Токаря угрюмо глядели исподлобья.

Обратно прошел Просвирнин, забирая ближе к станкам, насмешливо поглядывая на молчавших и отвернувшихся токарей. Токаря затаились, будто вбежал в мастерскую зверь. А носле гудка молча и согласно пошли за Просвирниным.

На полянке до города с тусклыми коптилками немногих фонарей вливались в мастерские и выливались из мастерских две черные дороги. К ним подбегали со сторон черные людские тропки, а между тропками, как редкие кустики, шли рабочие в одиночку, ныряя в снегу.

Токаря наступали на Просвирнина. Сашка Кривой отстал и беспокойно шнырял глазами назад. Кукушкин и Клёнин торопливо обогнали токарей. И как хромал мимо Клёнин, Сережка весело закричал:

— Рупь пять! Рупь пять! Рупь семь гривен! Рупь семь гривен!

Клёнин сбился с шага, запнулся, удерживаясь на хромоножке, неловко замотал руками. Позади громко и густо захохотали. Сережка завопил:

— Рупь двадцать! Рупь двадцать!

Тогда Просвирнин оглянулся, Кукушин и Клёнин сразу повернулись лицом — и загородили дорогу.

Токаря надвинулись… Старый Кубышкин внезапно взвизгнул, выругался, сшиб с Клёнина вязаную шапчонку, вцепился в волоса, свалил Клёнина и сел ему на спину, тыча носом в снег. Кукушкин прыгнул на Тули-нова и дернул его за повязку. Разматывалась белая марля, а Сережка рвал губы Кукушкина острыми крючьями пальцев, а на спине у него висел Ане Кенинь. Сашка Кривой с испуга кружил по дороге, кричал и без толку грозился. Мясников подскочил к нему, легко и стремительно ударил по кривому глазу, валя на дорогу. Тут Просвирнин вырвал одним рывком Кукушкина и пнул Сережку тяжелой гирей валенка в подчеревок. Сережка присел воющей собачонкой. Просвирнин грузно и тяжело заработал кулаками, сминая под собою головы, руки, плечи, будто меся черное мохнатое тесто из человечьих тел. Тогда Егор полез за пазуху, вырвал из-за пазухи револьвер и выстрелил. Все мгновенно отпрянули с дороги, замерли, только выл Сережка и хрипел Сашка Кривой, перемогаясь под Мясниковым. Егор выстрелил второй раз.

Первым побежал Кукушкин. Просвирнин схватил на дороге свою папаху и понесся за Кукушкиным. Баб-бах-бах — стрелял Егор, гонясь за ними. Токаря кинулись вдогонку, оставив на дороге стонавшего Сережку. Кубышкин трусил вслед и захлебывался усталостью. Сашка Кривой убегал в сторону, проваливаясь в снег. Клёнин вылез из сугроба к Сережке с разодранным в красные червяки лицом и пнул его здоровой ногой. Сережка взвизгнул и как-то поймал его. Клёнин вывертывался. Обессилев, ругаясь, они сели на дороге, тяжело дыша и жалко отплевывая окровавленную слюну.

Просвирнин с Кукушкиным пробежали заставу и через старое пожарище свернули в огороды.

Перезаряжая на бегу кассету, Егор замедлил бег. Просвирнин с Кукушкиным уходили. Тулинов, держа растрепанные на голове клочья марли, наддал, оббежал Просвирнина, схватил его за подсилки, рванул и уронил на себя. Просвирнин, оттряхнув Тулинова, вскочил, но тут подбежал Егор и вплотную выстрелил.

Просвирнин закричал долгим плачем, упал на колени, скорчился, обвил свою шею рукой и захрипел:

— Егорка! Черт! Не тр-р-онь!

Егор, дрожа, прокусывая себе губы, сдавил протянутую к нему руку Просвирнина и выстрелил ему в грудь.

— И Кукушкина… и Кукушкина! — кричал Тулинов. — Он в сарай забежал. Дай мне револьвер!

Тулинов вырвал у Егора револьвер. Набежали с криком токаря, окружили лежавшего Просвирнина, оглянулись к дальним фонарям на поляне и замолчали, прислушиваясь, как хрипел Просвирнин, глядя, как содрогались ноги и сводило их медленными рывками.

— Выходи! — кричал Тулинов. — Выходи, говорят! И заглядывал в распахнутые настежь обгорелые ворота сарая без крыши. Потом злобно прошипел:

— А-а-а! В уголок забрался!

И раз и другой пальнул из ворот в серую неясную полутемноту. Кукушкин крикнул — и смолк. Старый Кубышкин опомнился и тревожно проговорил:

— Будет ужо палять! Народ взбаламутим. Нишкни! Кубышкин кинулся к Тулинову, отнял у него револьвер и полез в сарай.

— Где ты тут, сукин сын? — послышался спокойный и ровный голос Кубышкина. — Откуковала кукушечка?

Вдруг все вздрогнули и поморщились. Громко и жалобно зарыдал Кукушкин.

— Дедушка! Дедка! Не тронь, пожалей! И вслед сказал ласково Кубышкин:

— Дурень, да нешто убивать тебя лезу! Выходи, ежели жив, на народ! Показывайся! Кончили драку. Одного устосали — и хватит. Не реви дуром! А то застрелю на самом деле.

Кукушкин робко выходил из сарая с повисшей рукой, сторонясь сидевшего на проходе Тулинова.

— В руку тебя? — спрашивал Кубышкин. — Так тебя и надо, негодяя. Жалко, што в башку не попало. Атаман-то, вишь, лежит-поляживает, в аду ему черти уголья разгребают. В свидетели теперь пойдешь: доказывать на нас, стерва!

Токаря обступили Кукушкина.

— Ну, что молчишь? — крикнул Егор.

— Говори! — хрипнул Тулинов.

— Так как, ребята, решаете? — спросил Кубышкин. — Один ответ теперича гуртом, а не в розницу.

Токаря теснее сжались около Кукушкина. Тот вдруг снова захныкал:

— Не буду, не буду, товарищи! Убейте, не выдам! Токаря подумали, переглянулись.

— Мотри, кукушка лешева! — угрожающе пододвинулся Кубышкин, — слова держись! В могиле достанем. Дело не шуточное: Сибирью пахнет. Смекнул?

Тот послушно замотал головой. Еще раз все подошли к Просвирнину, прислушались, перевернули его на спину, склонились к нему. Большие, как две стеклянных пробки, глядели раскрытые мертвые глаза.

— Вот и дождался Ванька! — проговорил Кубышкин со слезами в голосе. — Вот и достукался! А чего бы не жить, дьяволу, по-людски?

— Гляди, Кукушка. Рядом нарочно лежать не пришлось. Может, себе на шею не застрелили!

Кукушкин серьезно и твердо ответил:

— Один раз поверь, дедко!

— Ну, то-то! Так хорошо. По-товарищески. Кубышкин поп адил Кукушкина по спине.

— Ребят, таскать будут сильно… Бери наизготовку: видом не видал, слыхом не слыхал. Расходись теперь.

Кубышкин наклонился к уху Егора и зашептал:

— Пистолет-то я упрячу. Штука денег стоит. Тебе нынче не приходится показывать ножа перочинного.

Кукушкин, прижимая простреленную руку к груди, пошел с Кубышкиным. Старик бодро шагал по крепкой снежной дороге, покашливал и тряс бородой. Кукушкин чувствовал, как в рукав сочилась кровь и рубаха прилипала к нывшей в руке дырке.

— Придешь домой, — учил старик, — рубаху долой, на рану ковш воды, самого холоднячку: штобы зажало ямку-то и ржа от пули вышла, ниточки там от рубахи смыло. Тополевой примочки хорошо приложить. Есть примочка? Нет. Можно и без примочки. Лаком еще заливают. Лак есть? Есть лак, лаком и залей. Чистой новиной туго-натуго, до отказу, руку завязывай. От натяжки мясо к мясу прилипнет и, глядишь, сростется лучше прежнего. Не хулигань потом. Жизнь на волоске удержалась. Ты што, ты пристяжной, а вместе с коренником плеть и по тебе угадала. Да мало, да мало! Гляди, о зароке не забудь. Ваньке туда и дорога. Об нем там давно скуку имели. Сволота был покойник, царство небесное. Не жалко. Ребята бы не ответили! Ты крепко, смотри, держись. Баб пуще всего остерегайся. Пристанет серой, а ты молчи. Стой на одной ноге, как Симеон Столпник. Бабий язык что флаг на ветру. Сашку Кривого повидай. Заткни ему остальной глаз. Клёнину скажи — мало ему ребра проверены, молчок-де — другую ногу сломаем. Он червяком изовьется — и смолчит, подлый человек. Всем своим скажи. Наших ребят ни в какую не проведешь. Конец слободе маяться. А ты сам опосля радоваться не перестанешь. И от сего дня первый товарищ. Нутро-то у тебя, кукушка, не все пропито?

Кукушкин пересилил боль и шум в ушах:

— Есть еще маленько…

— Нам много и не надо: будет и маленько. Кубышкин дошел до своей квартиры на Зеленом Лугу и остановился.

— Отворачивай оглобли, — живо и улыбаясь проговорил старик, — не забывай, кукушка, обещанного! Утречком вся каша заварится. Ну, в добрый час. С войны не с войны, а рука на привязи!

Кубышкин взялся за кольцо, обернулся к уходившему Кукушкину и закричал вдогонку:

— Лаком залей густо-нагусто! И пе-ре-тя-ни!

Кукушкин остался один. Он шел все тише и тише, перемогаясь, посовываясь на бугорках. Снег скрипел под ногами как-то по-новому резко, больно, и каждый скрипок отдавался в ране.

Кукушкин привалился к перильцам, приткнулся губами к ним и жадно слизал тонкую пленку снега. На перильцах осталась оттаявшая черная вымоинка, как дубовый листок.

Шли бабы, остановились и насмешливо заговорили:

— Что, родименький, неможется?

— Не нашел, пьяная харя, места почище?

— Эй, парень, язык занозишь!

Бабы прошли, весело названивая голосами. От снега в голове посветлело. Он добрел до Аннушки. В окне заколебался прыгающий ламповый свет. Аннушка, не торопясь, вышла в сени и, загораживая ладонью огонь от ветра, отворила дверь.

— Нет его, не пришел. Чего надо? Где разошлись? И потянула закрыть дверь. Кукушкин заторопился…

— Аннушка, Ваньку… пристрелили!

Аннушка вскрикнула. Лампа закачалась в руке.

— На всполье… На пожарище… Сказать зашел… Скоро Аннушка выбежала из дверей, завязывая на бегу платок, кинулась по улице. Отовсюду бежали бабы. На пожарище уже толокся народ. Аннушке дали дорогу. Горел на снегу маленький ручной фонарь и багрово светил на лежавшее тело. Лицо Просвирнина было закрыто папахой. У изголовья на широком березовом полене стояком с шашкой между разошедшихся ног сидел городовой. Аннушка всхлипнула. Колени пригнулись. Она сняла папаху с лица — и зарыдала. Городовой пошевелился, поднял папаху, закрыл снова лицо и недовольно сказал:

— Не приказано трогать покойника. Как есть, так и должен быть. Плачь, а рукам воли не давай!..

Народ сердито и возмущенно загудел, зазвенели колокола и щиркунцы бабьих голосов.

— Нам што, — оправдывался городовой, — мы по службе поступаем.

Аннушку отвели к сараю и посадили у ворот. Оставили одну. Аннушка прижала голову к коленям, дрожала от тихого плача и тихо укоризненно шептала:

— Ой, Егора! Ой, Егора!

Примечания[править]

  1. Фашинник — связки прутьев, хвороста, камыша для укрепления насыпей, плотин, дорог. (Прим. ред.).