Колокола (Евдокимов)/Часть вторая

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Колокола
автор Иван Васильевич Евдокимов (1887—1941)
Источник: Иван Васильевич Евдокимов. Колокола. — Архангельск: Северо-Западное книжное издательство, 1983., по изданию: Евдокимов И. В. Колокола. Роман. Переработ, изд. 2-е. М. — Л.: Земля и фабрика, 1930.

Часть вторая[править]

Глава первая[править]

Всю зиму шли с Чарымы тучи с снежной поклажей и разгружались на погосте у Федора Стратилата, на Наволоке. Давно садили сосну за каменной оградкой, но не поднималась она выше человеческого роста, обламывало ей голову снегами, раздавалась она только вширь и хирела. Высокое, прямое дерево сосна, не любит она тучности! Впрок шла кладбищенская костяная земля серебробровому тополю и сизому ветляку, а глубокая снежная наваль пуховой периной грела сосуны-корни. Как обтаивал снег по весне, черной решеткой лежали у комлей сломанные веточки, ветки тополей, и ветл. А не убывало. Когда приходило время рядиться на Троицу, трескались припухлые от зеленого сока и клея почки и складно развертывались листками. С прохладцей скатывалась полая вода с погоста, подмывала могилы; поклончивое дерево ветла изгибалось за водой, а тополя мокрогубые и вверх лезли и в обхват полнели. Будто и не было сердитой, ломучей дереву зимы. И густели на погосте с избытком дерева от солнечного согрева тенистой рощей плескуньей.

Церковную сторожку тополя обложили осадой, трубу закрыли лапами, начисли бровями-наличниками над окошками. Никита сторож лазил с топором каждую весну, сек, рубил, крушил тополя, они снова неунимчиво налезали. А на корню срубить жалко, бок обтесать того жальче — погорбишь дерево. Так и стояли хозяевами.

— Тополь как гнилой зуб, — говорил Никита. — Распаршивое растенье! А попробуй без тополя? Зимой с погоста сдует. А то за ночь на голову заместо шапки сажень белого товару накладет. Так-то, племяш! И от тополя служба немалая!

Сережка смеялся и поддакивал.

— И нам кстати.

— И вам усторбнье хорошее.

Другой год в сторожке у Никиты собирались заводские и фабричные кружки: Сережка свел с дядей-бобылем. Платили Никите по двадцать копеек за раз, на веники; сорили много в сторожке. Сдавали на сохраненье Никите книги, листки, нужных людей прятали в сторожке. Когда прятали нужных людей, платили дороже. Промышлял Никита по-родственному. Складывал двугривенные в кисет, а по субботам шел в город, в ренсковой погреб. Любил Никита бальзам.

Поп зазвонил к Никите по требе в неположенное время. Никита застранил попу дорогу в сторожку и вкрадчиво и виновато въелся голосом:

— Племяш с товарищами зашел, батюшка! Ну, конешно, и винишко в угощенье дяде, мое дело сторона!

— Не место вину на кладбище, — твердо сказал поп, — пусть закладывают у себя дома.

— Это верно, батюшка. А как же к дяде и не зайтить племяшу! Ровно бы родство почитать след?

— Родству я не мешаю. Я против вина, Никита, говорю. С вином сторожка церкви плохая.

— Так я-то, батюшка, чуть дыхну, мое дело сторона! Да и племяш-то у меня не больно усердствует. Боле для плепровождения времени. Церковь я блюду, кажись, так банк с деньгами солдаты не блюдут.

— Церковь — самое главное. Без повторенья чтобы в следующий раз…

Собирались в неделю два раза. Летом и осенью ходили с лугов. Перелезали в условленном месте через ограду под ветлой. Избоченилась тут ветла в поле широким боком — и прикрывала. Ходил тогда за оградой Никита и бил в колотушку мелким горошком.

Когда не работала колотушка, пережидали на той стороне под ветлой и не перелезали. Уходили и так. А то колотушка, помолчав, затевала свою деревянную игру и звала. Во всякое другое время Никита сидел у калитки, поджидая от города, и остерегал. Сережка к дяде ходил прямиком.

Выставляли на стол, как собирались, зеленый стаканчик, каменные крендели и заговоренную бутылку водки: не убывала она, под красной занавеской в горке дежурила у Никиты. Окно Никита держал под ставней. В старый заброшенный склеп за сторожкой, под ржавым замком без ключа, замок от дурака, носил Никита полежалое, отворачивал березовой плахой, прислоненной в уголок, надгробную плиту, вынимал кирпичину в коробке под плитой, вкладывал в выбоину нужное, кирпичом закладывал и плиту поворачивал на место.

Когда не платили в срок на веники, Никита не подымал колотушки и не выходил на лавочку к калитке. Исправляли дело через Сережку.

— Ты поглядывай, Серега, — сердился Никита, — выдачу путают. Беру мало, и того не отдают в срок. От фатеры откажу мигом.

Сережка припасал деньги и пересмешничал:

— Деньги верные, сам знаешь! Какой ты есть леволюционер после этого: подождать деньги не можешь!

Никита пугался.

— Ты, Серега, это напрасно, мое дело сторона! Чуть што, смотри, я не повинюсь. На тебя свалю все происшествие. Уговор такой был. От тебя на заварку пошло дело. Дядья не ответчики за племянников.

— Как еще и ответишь-то!

— Шутки шутишь! Я, брат, с боку припека. Мне царь не мешает. Я не согласен против него идтить. До чужого дела мне надобности нет.

— Деньги зачем берешь тогда? Это тебе и зачтется.

— Бальзаму охота, потому и беру, Бальзам для брюха очень пользителен. Брюхо у меня как дупло сухое, кишки подсыхают. Оставлять без вниманья брюхо, скажешь? В тюрьме и то брюхо лечат. Зачет мне верной за брюхо.

— Вот поглядишь! Нет, дядька, одним гужом воз тащим. Не отыграешься на пустой!

Никита хитро поблестел глазками.

— Коли так, забирай бумажки. Мне с полицией важдаться смыслов нет. Я отроду в участке не бывал и не бывать бы отроду. Раньше времени помирать мне — насмотрелся я на покойников — ремиз. Я по-хорошему, без ответа ежели, по согласу, один каленкор, а с ответом ежели, мое дело сторона, отводом затворюсь. Отскакивай назад, Серега. Изба моя сору не хвалит.

Сережка ухаживал, угощал дядю табачишком и выдавал ему жалованье. Никита разглядывал деньги, задумывался, и губы сами выговаривали:

— Прибавки хочу просить, Серега, продешевил я попервоначалу. За фатеру в самый раз, а маята получается на поход, да еще и маята-то какая! А за что? За рыск?

— Не прибавим, — как отрубал Сережка.

— А надо бы. Ну да уж и так ладно. Платили бы без прижимки. Колотушка у меня не купленная, самоделишная!

Пугался Никита, когда шевелилась полиция в городе, шарила в ночь на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах. Слух шел утром от баб. Плакали бабы на речке, полоща белье. И пожарные рассказывали:

— Привезли! Двоих привезли. Засудят, не иначе… Стучался Сережка вечерком в сторожку, ломился…

Никита недовольно и не спеша выходил к дверям.

— Это я, Сережка! — кричал племянник.

— Чего надоть?

— Отопри.

— Не отопру. Нашел время по ночам шляться. Иди себе. Меня дома нет, мое дело сторона! Сплю я. Покойников-то перебудишь!

Сережка стучал в рамы, в стекла. Тогда снова выходил Никита.

— Не отстанешь ты, мышь летучая? Полгорода на стук прискачет.

— Отопри на минутку, — молил Сережка, — никого нет.

— Не пущу, не пущу, — приоткрыв двери и не впуская в сени, сердито шептал Никита, — говори скорей — зачем пришел? Не ночевать ли? Постели у меня нету. Ну вас к ляду малиновому, мое дело сторона! Ну, што ль?

Сережка совал в темноте Никите узелок и шептал:

— Ухорони, дядька!

— Не возьму, не возьму, — хрипел напуганный голос, — кончил я, насовсем кончил служить…

Но Сережка убегал. Никита плевал долго и растерянно вслед, а потом, крадучись, шарашился в темноте к склепу, осторожно, не скрипя железом, снимал замок и лез в тайник.

Придвинулась весна. Обтаяла у сторожки тоненькая кромочка снега. Будто всплыла сторожка на воде в белой губке снегов. Заегозили по талым дорожкам грачи на погосте. Зачернели тополя весенней чернью. По черным вечерам взывала сова, и раскрывался над городом низкий темно-багровый шатер от огней. Никита курил на крыльце подолгу, с расстановкой, поколачивал сапогом об отходившую землю и разговарил сам с собой вполголоса:

— Д-да. Сидишь, говоришь? А что сидишь, и сам не знаешь. Вольготно прохлаждаться, ежели жизнь веселит. А какое веселье бобылю? У совы и то сама есть, мое дело сторона. А тебе жизнь по переносице. Выдумали тоже заведение — кладбище! Раньше в курганы зарывали. Какого беса курган стеречь? И почему так: одни сторожа, а другие графы? Он те в постельке похрапывает али там выпивает по маленькой, огурчиком закусывает. Што весна ему, што зима — одна погода. Смерть жилки подрежет, — весь свет в церкве зажгут, пудовики закадят и понасадила, певчие по ем глотку дерут за двадцать пять рублей, голосами по-ангельски выводят жалобы. А сами у него под каблуком кашляли, мое дело сторона. Смерть — она на вороту. Говитан близко, а смерть еще ближе. Подохнешь тут! Сережке — скарб. Окромя Сережки некому. И скарба-то всего на три целковых. Поди, унесет-таки и на три целковых. Бутылок из-под бальзама корзина в придачу. Куда бутылки-то? В разбивку бутылки! А сторожка другому сторожу отойдет. Без сторожа дня не будут. И нельзя. Может, сторожу опять-таки имя Никита. С ребятами, с бабой тут обживется. Огород разведет, куриц… А может, и свиней? Нет, свиньи не подходят: могилы, окаянные, изроют. Куришь, говоришь? Завертывай другую! Табачишко в кисете есть-таки! Торопиться некуда. У последней пристани и живешь-то, могилевская волость, мое дело сторона! Выбирай любое место. Да, выбирай! Похоронить похоронят… на купленное место только не пустят — карман узок. У оградки подкинут. Крестишко там соорудят на первое обзаведение. Повалится крестишко — отметины о тебе и не будет. Кому надо знать, жил-де на свете сторож Никита? А для чего, спрашивается, жил — небо коптил, мое дело сторона!

Никита глубоко и жалобно вздыхал.

Сова трепетала крыльями. Снег оседал в темноте и развалился на могилах, будто с маленьких низких крыш.

«Вылезают — вылезти не могут, — думал насмешливо Никита, — закупорены крепко, мое дело сторона! Попробуй, вылези сама пробка из бутылки. На совесть работаем! Хорошо делаешь, на чай поминальщики дают.

И э-эх ты, как эту блажь в голове пересилить, штобы тепло было голове под шапкой — и больше ничего. Раз-глуска одна выходит в непутевых Сережкиных ребятах, разглуска с опаской! Ну как ненароком проведает чужой глаз? Не прове-е-дает! На кладбище человек зря земли не притопчет. Земля противная, человечиной отдает. А ребята роют яму, в надежде живут: получшеет жизнь маленько! Да где уж получшеет? Хуже бы не было. Да и отчего она получшеет, когда те же человеки на земле жить будут? В какой закладке вышла лошадь в дорогу, перегон откачала, в серебряную сбрую ряди лошадь, лишнего шага не переступит. Человек-то, его хлебом не корми, дай ему все одному, а другим ничего. По-братски ребята Сережкины жить хотят, а Ваньку Просвирнина укатали! Вон он тут под ветлой червивеет, драчун! Надрался до ручки! И лежи, коли не умел с самим собой сладить! Иэ-эх ты! Какое о чем рассуждение правильное, поди, никто не знает? Живут так, будто все знают, а на поверку день да ночь, ночь да день! И больше некуда. В омут головой человек окунывается в жизнь, пятки в небо глядят… А чего глупые пятки в небе увидят, мое дело сторона!»

Закуривал опять Никита, слушал тонким ухом, как бежала где-то водица под снегом, ветрогон ветер весенний шарил на колокольне мелкие колоколишки, и терлись о них языки, словно ехали где-то далеко тройки за тройками с ширкунцами и бубенцами. Плотный, будто ледяной родник, весенний ветер лился в горло и в ноздри Никите свежей густотой прохлады.

Надышав широкую грудь, уходил Никита в избу, ставил самовар и пил чай, капая в стакан за стаканом черный и липкий деготь бальзама. Нагнетал за кран самовар, подтаскивал его ближе к себе, щелкал стречком по медной опушке — и вдруг размягчалось лицо, губы сладко расходились, смежались щелочками устало и опухше глаза, Никита трудно поднимался с табуретки, пошатывался на полу, как речной маяк на зыби, и вслух, осклабясь, говорил:

— Аи отдохнуть тебе, Никита, негрешно! Ложись спать, добрый молодец! Ги-ги!

Глава вторая[править]

В апреле на страстной ночи стояли теплые, вороные. Никита в четверг, обходя погост, колотушил изо всей мочи. В избе у него было много народа. Сережка привел незнакомого барина со светлыми стеклышками, бритого, с тросточкой, тонконогого, в серой шляпе: из-за границы приехал. Пальтишко на нем было обмызганное, конопатое, а руки тонкие, благородные, и голос тонкий, колокольчиком. Спозаранку пришли свои ребята — Тулинов, Егор, Кеня, Мясников, Кукушкин — и привели впервой каких-то заводских и мастеровых. Пришли две молодые не то девки, не то бабы из рабочих: никогда прежде не были. Под ветлой лезли и лезли, как кончили в церквах читать двенадцать евангелий и прошел народ со свечками по домам.

Смирно сидели в избе и шептались. Сережка тоже из-под ветлы сегодня вылез, а не прямиком. Барина подсаживал на ограду. Смеялись оба. Никита, когда барин на ограде показался, ударил в колотушку с плеча, даже в руке стало больно.

— Может, дядька, звон начнешь, как архирею, больно колотишь? — шепнул Сережка в ухо.

Никита обиделся, перестал стучать и забурчал:

— Чем не архирей, ежели такой переполох у тебя? Нагнал народу — изба трещит!

Барин назвал Никиту товарищем и подал руку. Никита запутался с колотушкой, освобождая руку, притронулся до руки барина и услужливо забормотал, идя быстро вперед к сторожке:

— Вот сюды, сюды… О могилку не запнитесь. Фонаря я, дура, не смекнул принести. Серега, сбегай за фонарем, мое дело сторона!

Сережка и барин весело засмеялись.

— Будет, дядька, спешить, — сказал озорно Сережка, — стучи в колотушку. Мы с товарищем Иваном одни дойдем. Два шага дороги. Пусти-ка меня вперед!

Его обошли. Барин осторожно и хрупко кружил между могил. Никита не отставал, вглядывался ему с любопытством в спину. Потом, подумав, поднял колотушку и забил… Иван вздрогнул, потянул шеей. Никита перегнал барина у сторожки, отворил широко двери и полез в сени, топоча ногами в привычной темноте.

— Будто вельможу дядька тебя встречает, товарищ Иван, — сказал Сережка, наклоняясь в дверь за ним.

— Даже неловко, — шепнул Иван. — Чего он, право?

Никита открыл дверь в избу. В сени выскочил желтый подсолнечник света и хлынул серыми гривами табачный дым. Никита посторонился и пропустил барина, поправлявшего на ходу стеклышки.

Никита крепко закрыл за собой дверь и, не сводя глаз с барина, опустился на порожек.

Товарищ Иван огляделся, присел на краешек к столу, положил пальтишко на колени и прикрыл его серой шляпой. Все молчали. Егор тогда шепнул Сережке:

— Колотушку-то надо выпроводить. Не к чему ему знать лишнее. Покупной он человек. Иван, может, секретное скажет в докладе. Скажи, дороже заплатим за сегодняшнее.

Сережка подкатился к Никите.

— Дядька, постеречь бы тебе!

Никита недовольно поглядел на племянника:

— Можно и постеречь. Послушаю малость, что эн-тот… стеклышкин… говорить станет — и постерегу, мое дело сторона!

— Поздно бы не было, дядька? Нам эту птицу под большую охрану дали. Не уберегли, скажут! Организация тебе сулила награду за сегодняшнее…

— Пора начинать! — кто-то сказал с лавки. — Время идет… Все в сборе!..

Иван откашлялся и потрогал шляпу.

— Минутку, товарищи! — выкрикнул Егор, глядя к двери. — Товарищ Никита на сторожку спервоначалу встанет от бродячего народу.

Все повернулись к Никите. Иван усмехнулся, вспомнив о колотушке. Никита поспешно вскочил, заторопился и повалил в двери, охранно заколотя в колотушку уже в сенях. Сережка выскользнул за ним и замкнул дверь.

— Пошто запираешься? — сердито из-за дверей зашумел Никита. — Што за новости такие! Не хозяин в своей избе, выходит?

— Ну, отопру. Какой ты, право, дядька! — откладывая засов, засмеялся Сефежка. — Ты в другой конец отойдешь, а тут… черт ее знает… кто и шаст прямо в избу. Тебе понадобится, ты в окошко постучи. Твой стук знаю, небось…

— Запирай, когда так, мое дело сторона, — согласился Никита. — Вот пошто только мокрохвостых привели: избу опоганили. Бабье ли дело по мужику бабе равняться?

Никита помолчал и добавил.

— Беловолосенькая-то ничего: товар крепкой! Как зовут-то?

— Аннушкой. Ваньки покойника журжа. Затворю, значит, дядька? Стучи. Некогда прохлаждаться!

Сережка щелкнул засовом и убежал.

— Про-свир-ни-ха? — протянул удивленно Никита. — Во-о-т кто-о-о! Она-то пошто пришла!

Никита пошел кругом, раздумывая:

«Муж на кладбище поляживает, а она подолом над могилкой вертит! Знал бы, не пустил сучонку… Ну-у и ле-во-рю-ция. Пустяковина, а не ле-во-рю-ция. Где баба замешается, окромя похабства ничего не будет. Выходит… Егоркину полюбовницу охраняю? Егорка на охрану посылает, а с ним заодно Сережка, вислоухой! Тьфу!»

У ограды, недалеко от святых ворот, кто-то зашабаршил. Никита испуганно рванул колотушку, подошел к решетчатым воротам, прислушался, вгляделся во тьму. Никого не было.

Никита обогнул погост. Он перешагивал через могилы" вспоминая по именам и по отчеству покойников, хваля и ругая их. Отогнал свистом долгим и пронзительным, сунув пальцы в рот, табунок забредших с лугов коней из Прилуцкой слободы под городом. Послушал с усмешкой испуганное ржанье коней. Кони взвили хвосты и бросились по лугам, мягко колотя по земле раскованными копытами. Никиту подтянуло к избе. Он осторожно пододвинулся к окошку, приваливаясь к косяку. Из-за ставни выливался тоненький бабий голос — дзинь-дзинь-дзинь. Никита долго не мог разобрать слов. Он сделал ухо трубочкой и прильнул к щели. С трудом Никита начал понимать слова, но они вызванивались в окно оторванно, отдельно, стирались для слуха.

Однако Никита довольно и удовлетворенно подумал:

«Ишь ты, о загранице повествует! Человек-то он приезжий, загранишной… А што Сереге заграница, пошто? И другим тоже! Мне, к примеру, мое дело сторона! Аннушке тоже. Награду обещали… за пустяки. Тешат маленьких. Ну, не пьют — и то хорошо. Лево-рю-ция? Господа промеж себя не поладили: и ле-во-рю-ция, мое дело сторона! На свою сторону привечивают, штобы супротивника накрыть вовремя… Подыгрывают… Рабочим и мужикам ка-а-к живется неповадно, кто это не знает? Как есь по этому месту и бьют. Жулье! А нам што: плата — и ладно, мое дело сторона! Можно и постучать. Застанут ежели, худо! Да где тут застать! Кому в святой четверток охота из дому выходить? Одни дураки шляются. В избе-то сидят! Сиди — и ушами хлопай, мое дело сторона! Образованные разведут голосом лучше гармоньи! Вон у образованных книг-то сколько! Говори — не переговоришь!»

И Никита махнул рукой, пропала охота постучать в ставню и вызвать Сережку. Он ходил в вороной и теплой ночи кругом, курил, чиркал за оградой слюной, нюхал давшие почку тополя, грыз залежалый в кармане баранок, усаживался на каменную ступеньку у паперти и спокойно, равнодушно служил погосту, ребятам с завода, господскому потайному делу.

Наскучивало сидеть на улице, холодал, собирался в избу, но глаза легонько и сладко укладывались на покой. Никита прилегал на руку и дремал. Вскакивал он от ночного шелеста голубей на колокольне и колотушил, будто наверстывая усердием за молчаливую дремоту. И снова шел в обход по кладбищу.

За склепом, в железном фонарике с голубыми и розовыми стеклами, у черномраморного креста теплилась неугасимая лампадка по купце Сосипатре Свистулькине. Торговал вином при жизни Сосипатр Свистулькин. Никита оправлял на ночь изо дня в день лампаду в фонаре. По праздникам ходил ко вдове. Выносили ему за труды пирога с визигой кусок. На пирог капала густая капля запеканки из стаканчика. Не держала по обещанию у себя в буфете вдовствующая Свистулькина, кроме запеканки, других вин. Светил теперь Свистулькин своим фонарем, будто второй сторож на погосте.

Шел Никита к фонарю и, наставив медную луковицу часов на розово-голубой отблеск неугасимой лампады, глядел на циферблат. Приходило время — отбивал в повесочный колокол десять, одиннадцать раз. Часы с погоста слышали только луга, он сам, покойники, ночевавшие в канун отпевания в церкви, да опять покойники, лежавшие в домовищах в земле.

За ставней тот же голос был непонятен и косноязычен. Пришла крепкая, теребливая скука. Никита стукнул Сережке.

Вышел Егор за двери и сразу окатил холодной водой.

— Кончаем, товарищ Никита! Пройди еще разик: нет ли кого? Выходить сейчас начнем. У ветлы взгляни.

Окатил — и ушел, запирая двери.

Никита опешил, хотел рассердиться, а только сказал:

— Где Серега-то?

И, не дождавшись ответа, насмешливо кривляясь, добавил:

— Мне бы на ночевку, ваше благородие! А?

Никита вяло походил около сторожки, прикусил зубами клок бороды, навалился на рогатый угол и раздраженно зашипел:

— Распоряжение гу-бер-на-тор-ское! Убил одного человека… баба ево понадобилась, стер-р-ва! И не отрыгнулось!.. Днюют и ночуют в избе сук-к-и, а меня же и хоронятся. И, скажи на милость, дураком считают сами дураки!

Обида родилась сразу, как искра в цигарке.

— А я ли не стерегу другой год! — воскликнул вдруг Никита и швырнул колотушку под скамейку. — Серега тоже прохвост! Племян-нич-ки пошли!

Расходились в двенадцать молча, сторожко, по двое, ныряли под ветлу и, не гремя о железную крышу оградки, спускались в луга.

Барин со стеклышками вышел первый с Тулиновым, гоошел мимо, не заметил и на ходу сказал:

— Удобное место, знаете! И сторож… с официальной колотушкой!.. Показывайте, как идти! Я вижу только свои пенсне.

Тулинов тихо засмеялся.

— Я тоже ничего не вижу. Я… больше на ощупь…

— Ну, на ощупь, так и на ощупь. Шагаем. Там где-то лезть надо!

Никита прижался к стене, пропустил и зло подумал вслед:

«Как на костылях идут. И труба в глазу не помогает. Спасибо не сказали за помещенье и… за хлопоты. Надсмешки еще над колотушкой. А без колотушки совсем бы пропали, бездомные!»

Сережка с бабой вылезал последним.

— Надо дядьку, Олюнька, покликать. Куда он запропал? Потом и пойдем.

— Вон кто-то стоит, — сказала Олюнька.

— Дядька, ты?

— Ну, я… Чего тебе! — выкрикнул Никита дрожавшим от гнева выкриком.

Олюнька вздрогнула от неожиданности.

— Во голосина! — фыркнул Сережка. — Напугаешь неровно.- Женщина назад подалась со страху. Уходим мы, дядька. Я завтрсчка забегу.

Никита помолчал и буркнул:

— Ладно. Хоть и не забегай — не заплачу.

— На сердитых воду возют, дядька, — пошугил Сережка. — А я прискачу.

И пошли в обнимку.

Никита разомлел вдруг… Отлегло у него сразу на сердце от веселого Сережкина голоса, от обнимки Се-режкиной. И он весело крикнул вдогонку:

— Кралю-то береги!

Сережка и Олюнька засмеялись, невидные за темнотой.

— Поиграй в музыку, дядька! — задорно стрельнул Сережка из-за склепа.

— И-де-е-т!

Никита засуетился около лавочки, схватил колотушку и задребезжал мельчайшим зерном.

В темноте звонко переливался смех, будто роняли бубен и плясали с ним.

Глава третья[править]

Как перелезли под ветлой, так и пошли рядом. Молчала Аннушка, молчал Егор. Молчала ночь. Молчаливо лежал предпраздничный город вдалеке с ночными маяками огней. Не слышно было шагов в лугах — и было так просто идти молча. В городе Аннушка услышала тяжелый нажим каблуков Егора о каменную мостовую, а в ушах Егора забился частый убегающий шаг Аннушки — и стало невмоготу.

Тогда Аннушка схватила крепко руку Егора, прижала к себе и потащила. Часто, задыхаясь, дрожа, заговорила она:

— Пойдем, пойдем… Ты думаешь, я забыла тебя… разлюбила? Не помню каждый день и час? Чуждаюсь тебя, думаешь, не говорю с тобой?.. И все прошло? Ничего, ничего, ничего не прошло!

Аннушка закричала над самым ухом. И повелительный голос словно топал ногами на Егора.

— Говорят, не прошло! Ах, Егора, Егора. Как на сердце больно! Давит сердце какая-то рука в кулак… Не хочет отпустить. Сердце туда-сюда, а везде стенки. Будто в клубке с нитками сердце… Держи меня крепче, я шатаюсь. Постой, я продышусь.

Егор осторожно поддержал ее.

— У тебя… у тебя платочка нет? Слезы вытру… Што я — у самой платок на голове.

Аннушка рванула платок с головы и закрыла лицо.

Аннушка торопилась, бежала, останавливалась, опять бежала, держась за Егора. Изнемогла…

Сели на бульваре, у архиерейского сада, на скамейку. За высоким дощатым забором плескалась и переливалась вода, а потом редко, уныло, глухо булькала о камни и гудела. Будто задевал кто-то в саду о жилу виолончели.

— Сердце у меня стало плохое. Вот как плотина у архиерея. С дырой. Ты не подумай, я набиваюсь к тебе. Как тогда сказала, так и будет. Отжила я с тобой. Тянет, ой как меня тянет к тебе! А я за вожжи себя. Егора, Егора, зачем ты убил Ивана! Так бы и жили мы с тобой: украдчи слаще жить.

— Аннушка, но ведь он бы убил меня! Ты пойми, подумай. Вся слобода рада его смерти. Мы сто раз говорили с тобой.

— И… напрасно говорили. Это я… я убила Ивана. Ты только выстрелил. Бросила бы я тебя, ничего бы и не было. А я не бросила. Баба я. Ты слышишь, я зову его Иваном? И ты не называй его по-другому. И тебя мне жалко… Вот как жалко!

Аннушка обняла Егора и, раскачиваясь из стороны в сторону, жалко дрожала на плече у него.

— Аннушка, он против всех шел.

— А не убивал… не убивал! — зашептала Аннушка, отстраняя и отталкивая Егора. — Я полоумная, скажешь? Из любви к нему маюсь? Ненавижу его! Все тряпки его сожгла. На память ничего не оставила. На могилу его плюнула. Он жизнь мою, как дерево, с корнем вырвал и бросил на дорогу, на пыль, под колеса, под копыта. Будто по телу мне долго-долго бороной таскали. Измяли меня всю тройками да верховыми. И] большой воз по мне прокатился… Сердце у меня только тебя и заприметило. А чтобы через смерть получить счастье?.. Ненастоящее это счастье! Отстань от меня, Егора! Смотри со стороны, как я чахну. А может быть, повеселеет. Я живучая… Я противная. Руки на себя накладывала, как он, дуру, меня обесчестил. А ничего… прижилась. Ты думаешь — бабы только спать с мужикам! годятся? Увидят портки — и ничего не надо. Ан нет! Не все это! Говори чего-нибудь! Зачем ко мне подкрадываешься? Пережидаешь, как вытеку вся? Не молчи, не молчи!


Егор дотронулся до руки Аннушки, но она вскочила, закричала, затопала ногами.

— Не ходи за мной! Не ходи! Я одна пойду! Аннушка скрылась в темноте березовой аллеи. Егор долго сидел, ничего не слыша, ни о чем не думая.

На архиерейской плотине зашуршал, обвалился ком земли, вода заглохла. И долго в саду стояла тишь. И снова рассыпалось на плотине будто зерно из мешка, и кто-то начал набирать в узкогорлые кувшины воду — бульк-бульк-бульк и разливал их — шль-шль-шль.

Егор, медленно и глубоко вздохнув, поднялся и пошел по бульвару. И сразу же из темноты, из-за деревьев вышла Аннушка.

Он сжал ее за руку и повел.

— Где бы жить, лучше не надо теперь… Поле чистое, ровное, гладкое, как плита: никто не мешает.

— Это родимчик меня бьет, Егора. Отец у меня от вина сгорел. Я и вышла трясунья подлая! А ты — дубовый! Из тебя не согнешь дуги.

В голосе Аннушки была насмешка и нежность.

— Дубовый не дубовый, а хозяин себе. У дуба у этого червоточина большая живет. Залечить бы…

— Это не я ли червоточина? — вспылила Аннушка. — Бабы другой захотел?

— Не горячись зря. Ты в отца, а я в мать. Покойница у меня помирала, мучилась на полу, сестре моей наказывала: «Машка, огурчиков-то насоли, капусты наруби. Отец с ребятами зимой и покушают всласть». Я в нее. Через все горя человек пройти может. Мать была заботливая, я в нее. Жизнь свою устроить хочу. Терпенья у меня, как у машины. Неразговорчив я — больше слушаю. Люблю один раз. Не люблю с походом все разы. Чего ты беснуешься, отбесноваться не можешь? Кончено. Воз по тебе проехал, говоришь, а самой под воз смерть охота лечь. Полынь на дороге рвут на веники, где лесу мало. Намучилась за год. Будет. Вырывай сразу. Не запутывай себя!

— Егора, у меня туман в голове. Кружится там все. Маленькая свалилась я с яблони, сквозь сучья вниз головой так летела. Мне жить больно. До чего подлые люди живут на земле! Глаза не глядят, запахнуться от них полой — и не показываться! Плакала я на пожарище… Бабы тобой попрекали. Горда я, Егора.

Аннушка притихла, смолкла… Егор выпустил ее руку и молча шел рядом.

Бульвары кончались, серея шапками обнаженных вершин.

Аннушка тихо попросила:

— Давай еще посидим. Может, последний раз сидим.

Сердито и серьезно спросил Егор:

— Ты что — помирать собираешься?

— Может, и так.

Сели близко и дружно, но отвернулись друг от друга.

— Ты о чем думаешь?

Аннушка, не глядя, теребила за рукав Егора.

— О тебе.

— А я о тебе.

И засмеялась. Егор недовольно поморщился.

— Что ты обо мне думаешь?

— Думаю, што тебе пора спать: напрасно со мной время проводишь.

— Я домой и шел: ты с дороги сбила.

Аннушка повернулась к Егору, быстро поворотила к себе хмурое лицо его, вгляделась в усталые скучавшие глаза и, злобясь, зашептала:

— Ты женись, Егора… Я тебе посватаю… У меня есть хорошая невеста… Я сама по себе. Я с бабами мыть посуду после пьяниц буду…

И вдруг заломала руки, обняла колени Егора и забилась на них. Егор встряхнул ее за плечи, посадил, смахнул рукой слезы с раскрывшихся широко глаз. И он прикрикнул на нее.

— Ты… на самом деле сумасшедшая! Мне… тебя… охота… ударить!

Аннушка взметнулась вся, засмеялась сквозь слезы, перестала плакать и забормотала:

— Ударь… ударь… Меня… давно не били. Нет, ты лучше застрели меня, как застрелил Ваньку!

Егор оттолкнул ее, встал и, угрожающе уставив глаза, закричал:

— Я не мышь, а ты не кошка, штобы играть мной, дурная баба! Ты на себя не похожа… противная! Мне… совестно на тебя глядеть, на представление это!

Егор стал уходить. Сзади раздавался и смех и плач, перемежаясь один другим. Лицо сморщилось от жалости и отвращения. Приходила жалость, совалась под ноги, свертывала прямые и крепкие плечи, подергивала веки соленой болью и забиралась под ресницы маленьким прибитым зверьком. И Сыло стыдно жалости, Пошел скорее, убегая… Потом долго таскал себя по комнате под грузный усталый храп Корёги за стеной, оборвал на стене листок с календаря и смотрел на красное праздничное число жесткими унылыми глазами. Чужими руками разделся, не заметил, как лег… И забылся.

А потом увидел себя в одном белье у окна и стыдливо тянулся застегнуть ворот рубашки. Губы Аннушки что-то неслышно говорили за стеклом. Она улыбалась прищуренными глазами и закрывала их рукой. Егор с силой рванул зимнюю раму. Посыпалась замазка и застучала о пол. Ночной ветер хлынул и сдул назимовавшую пыль. Аннушка перегнулась, достала его голову, схватила шею руками… Егор легко поднял ее и внес в комнату.

Аннушка ликующе шептала:

— Егора, я насовсем! Вещишки.. перенесу… навечеру!