Колокола (Евдокимов)/Часть третья

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Колокола
автор Иван Васильевич Евдокимов (1887—1941)
Источник: Иван Васильевич Евдокимов. Колокола. — Архангельск: Северо-Западное книжное издательство, 1983., по изданию: Евдокимов И. В. Колокола. Роман. Переработ, изд. 2-е. М. — Л.: Земля и фабрика, 1930.

Часть третья[править]

Глава первая[править]

На Гостинодворской площади, на Толчке, где при Иване Грозном, по цареву указу, урезали пятьдесят три боярских языка, в доме генеральши Наседкиной открылся магазин шляп. Сначала генеральша Наседкина жила в обоих этажах, потом на один этаж победнела — и сдала низ. Генеральша Наседкина перебралась вверх с горничными, кошками, приживалкой и собаками. Перебралась и села у окошечка.

На черном поле вывески с золотыми разводами посредине «Венский шик» вывесочный мастер Серафим Пятачков в правом уголку расписался белилами, а в левом, покрупнее, высеребрил: «Мадам Есфирь Марковна Шмуклер».

На Прогонной улице исстари были шляпные магазины, но там был «Парижский шик», и шляпницы повалили на Толчок. Сама генеральша Наседкина спустила по лесенке семь пудов своего веса, купила приживалке шляпу с анютиными глазками и приказала записать за ней, в счет аренды за помещение на будущий год.

Эсфирь Марковна Шмуклер прибыла из Лодзи. Зубной врач — Наум Соломонович Калгут — лечил, пломбировал и вставлял зубы державе российской. Держава российская была полицеймейстером, супругой его с деточками, третьим полицейским участком с приставами и околоточными и старшим советником губернского правления. Наум Соломонович Калгут похлопотал перед властями за родную тетеньку Эсфирь Марковну Шмуклер, повидался с генеральшей Наседкиной, прельстил ее золотыми кружочками, — и тетенька из Лодзи беспрепятственно проследовала с вокзала на Толчок с Берточкой, с Лиечкой, с Мосей и с большими шляпным товаром набитыми сундуками. В субботу богобоязливая Эсфирь Марковна Шмуклер с деточками сходила в синагогу — и начала торговать.

На новоселье первым пришел Арон Моисеевич Зелюк — жених Берточки. Арон Моисеевич Зелюк прибыл еще за год раньше и промышлял себе на хлеб описанием в местных газетах пожаров, смотров вольно-пожарной дружины, отъездов и приездов высокопоставленных лиц и трогательных архиерейских богослужений. Вторым пришел Наум Соломонович Калгут и третьим — постовой городовой Сидор Мушка. Городовому с новосельем дали рубль, обещали платить помесячно — и закрыли за ним двери. Сидор Мушка на самом деле был Сидором Ивановичем Коневым, но так как винишко ему шло впрок, и Сидор Иванович бывал частенько под мухой, — столь неподходящее прозвище прилипло к нему второй бородавкой на носу.

Уходя, Сидор Мушка благодарил за рубль хриплым и густым бурчанием нутра:

— Ежели што — покликайте… Спррравим!.. Сила у Мушки была знаменитая, рост первый в городе, в кармане веревочка. По Толчку много шлялось пьяного и скандального люда. Мушка хватал в обхват и не умел разжимать рук. Попадало по двое — и на двоих хватало обхвата. Но тогда он тихонько и вежливенько взывал к глазевшему люду:

— Братцы, достаньте веревочку! Скрутить надобно. Боюсь опустить.

Отворачивая широкий полицейский карман, доставали веревочку. Мушка брал ее зубами, зубами распускал ее и, мотнув кверху, ловко вязал руки назад, упираясь коленами в спину пьянице. Был Мушка трехпалый. Вез он в участок вора-скокоря, а тот, как кошка, шипел и рвался из рук. Мушка обозлился, ухватил его пальцами за щеку в зажим и оттянул щеку. Вор заорал, искривил рот, поймал пальцы — и два пальца отъел. Правда, вор в участке и помер на другое утро, а двух пальцев с тех пор недоставало у Мушки.

Гости на новосельи ходили по комнатам, осматривали, хвалили, размежевывали…

Бойко заторговала трудолюбивая Эсфирь Марковна.

— Ой! Как и к вам к лицу эта шляпа, дамочка! — говорила Эсфирь Марковна, всплескивая руками. — Если вы еще возьмете это эспри… и… эту очень даже заменательную ленточку… мы вам нашьем на тулейка… ой, какой будет вид и какая чэрткнка! Берточка, пойди в магазин!

Из-за занавески, висевшей в углу комнаты, с иглой в руках выходила черная кругленькая грудастая Берта.

— У Берточки ручки что-нибудь особенное!.. У Бер-точки ручки лучше машина! Она вам сию секундочку нашьет.

Перед зеркалом вертелась, примеряя шляпы, модница. Она не отнимала рук от головы. И было две женщины — высоких и стройных два сосуда с ручками — в прозрачной ванне зеркала.

Подъезжали на извозчиках, на рысаках новые и новые покупательницы. Выходила тогда из-за зана лески и Лия. На низком прилавке горбились раскрытые бадейки картонок. Эсфирь Марковна торопливо снимала и снимала с полок другие, сдергивала крышки, раскрывала синим, голубым, карнм глазам оранжереи цветов и гамм.

— Ну, и разве можно лиловый променять на розовый? Розовый, это — фи! В городе Вене кремовые шляпы носят очень и очень даже благородные женщины! Лиечка вам покажет такие страусовые перья… каких нет-таки в городе Москве и в городе Паризе… Вот вы только потрогайте, какой они выделка! Ах! Заезжайте, пожалуйста, на той неделе! Я привезу такой товар… вы и все будете ахать!.. И что вы говорите? Она будет носиться не один, а пара сезон!

Берта с Лией помогали примерять шляпы. Мося стоял за прилавком и получал деньги. Эсфирь Марковна отпускала товар.

В спокойное время, летом, Эсфирь Марковна глядела в окно на Сидора Мушку — он стоял через площадь напротив, как второй электрический фонарь, — или выходила из магазина на лавочку подышать толчковским воздухом. Лия с Бертой работали за занавеской. С улицы видно было, как согнулись двумя кронштейнами две спины и не разгибались. Мося, скучая, стоял в дверях магазина с большим носом, будто поставленная на ребро ладонь. На нем были модные начищенные ботинки, короткие брюки, а большой палец левой руки был засунут в маленький карман пиджачка.

Зимой леденела дверь, магазин заглыхал, Эсфирь Марковна не показывалась на лавочке, Лия о Бертой не видны были за лампою, только Мося ходил в столовую «Низок» и в маленьких судках приносил обед,

— Вот они жиды, — говорил Сидор Мушка, — трудиться мастаки. И знают, выжиги, чем торговать. Да шляпа для городской бабы не знай чего дороже. Они ей на кумпал-то и прикладывают ведрышки с птицами… с хвостом… с цветом… Та, дура, подол винтом, задом трясет, а на голове — дурость сидит. Жид любит дело чистое: он те не станет на посту стоять. Нашли дурака! Али там в дворники, в золотую команду, в водовозы… Он метит по торговой части. И гляди, как разживаются! Приедет он те в город — три булавки на прилавке. Свои так не оставят: мигом натаскают ему товару гору. Поддержка у них друг другу. Бегает он спервоначалу, высуня язык, — ровно кто за ним с палкой гонится, — как муравей из магазина в магазин разные штуки таскает… Потом чинно сядет за свое дело. И сидит. У кого дешевле товар? У жида. Наш пузан нос от тебя воротит — бери, не бери товар, сказал цену — топором отрубил, характер выдерживает. А тот тебя улещивает, обхаживает, будто гладит по спинке, веры ему на волосок нет, потому жиды жулье от рожденья, а товар навалит по дешевке. Тем и берут: оборот у него во какой, денег больше. У него деньги зря не лежат, не ржавеют: он их работать заставляет. У него деньги, как блохи, скачут из рук в руки. Наши купчики деньги в кадушки кладут, солят, ровно капусту. Зароет где-нибудь, будто клад в подвале. И покою нет: не украли бы? Где бы оборот — они лежат. А расход какой опять у жида? Кушает он с наперсток. Отчего только они толстые бывают? Насчет, прости господи, бабов — он закона своего боится. И кобелить ему некогда. Водку пьет только о своей жидовской пасхе. И водка-то ненастоящая… Прозывается пейсаховкой: на пейсах, вишь, настаивают. Его вот чуждаются наши!.. А зря ругают. Он те хоть глазом и вертит: один глаз под шесток, а другой на восток, — с усмешкой бранное слово снесет от тебя, поможет тебе в горести лучше своего. К примеру, вот я… Приду когда: так и так. И рассказывать нечего. Парнишка-то, носач, в ящик рукой — юрк… и достает. И этак по-жидовски хрюкает: жалованье-де тебе, Мушка. Нет, што говорить, уваженья достойны и жиды! По трудолюбию — первые. Так дело пойдет, заберут Россию в полон. По-моему бы, их из губернии в губернию посылать, которая губерния по торговле и капиталу отстает. Как направили дело, наших посадить, а их гуртом на другое место. Большая бы польза получилась для государства! Изъездили бы так всю Россию, потом в одном каком месте зажать в кулак, похуже где, а то и выселить вовсе! Boi Шмуклерша, гляди, как кадило раздувает! Тру-же-ни-ки! И дело-то пустое — спина не заболит, а всего человека требует. Барышнишки-то с молодых лет не приучены к пустосмешкам — все сами, вся семья зарабатывает хлеб. Скро-омно живут, от земли не видать. Газетчик один в сером пенжочонке бегает, тоже из жидов, жениться собирается на старшой-то, Берточке, деньги копят. У нас чем денег меньше, тем свадьба скорее — нищих плодят. Еще зубодер гостится, Калгут: по-ихнему, значит, серой кот. Все про себя и остается: не проживают, а наживают. Любят только в церковь ходить: синагога тоже ведь церковь по-ихнему.

И шла от Мушки по городу добрая и тихая слава: живут, не мешают жиды, торгуют «венским шиком».

И медленно, не торопясь, переваливались зимы, лета. Генеральша Наседкина прибавляла в весе. Был с ней первый удар — Кондратий Иванович знак дал — и обошлось. Часовых и золотых дел мастер Буби-Козыри оказался фальшивомонетчиком. У губернатора жена сбежала с морожеником. Покривился новый дом на Прогонной: кирпич подрядчик поставил жульнический, не-прокаленный. Умерла нищенка: в тряпье у нее нашли двадцать тысяч. На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах рабочие разбойника убили: не давал никому житья. И опять все тихо. Дуют ветра, восходит и закатывается солнце, пожарные выезжают по фальшивой тревоге вовремя и опаздывают на настоящие пожары, осенью воры воруют в погребах… На Рождестве и на Пасхе бывают два студенческих вечера, благотворительный базар и «лошадки». Студенты разъезжают по домам, по лавкам, по магазинам и развозят билеты. В среду и в пятницу, по постным дням, нахлынывает на Толчок деревенщина с луком, картошкой, капустой, овсом и рожью. Изо дня в день со всех городских посадов и концов воют фабричные и заводские гудки да трезвонят колокола на островерхих колокольнях.

Эсфирь Марковна не успевала напасать товаров: ездила она за ними с большим рыжим чемоданом в Москву, в Петербург, в Варшаву. Когда долго не ехала обратно, спрашивали о ней покупательницы, а Сидор Мушка выговаривал за долгую отлучку.

— Барышней-то уведут самоходкой. Разве можно на девку положиться? Арошка вон как финтит!

Весело отвечала Эсфирь Марковна:

— Вы очень замечательный и вы какой наблюдательный человек, Сидор Иванович! Вам надо давать угощение…

— Угощение оно… угощение, — смущался Сидор Мушка, — конешно, и стерегу я магазин, особливо ночью, ровно свой кошелек…

— Ой! Да как же и трудно вам живется на службе! — сочувствовала Эсфирь Марковна. — Деточки у вас есть?

— Не хотишь ли — уступлю… отбавлю? Ребята первый сорт. Жанатые есть. Последыш, малец… заскребыш… с голым брюхом лужи меряет…

— Ах, ему надо гостинчиков!.. Вы заходите в магазин и получайте маленький подарок от меня вашему ребенка!

— Хо-хо! С нашим одолжением. Благодарствовать не устанем за ласку. Вот подрастет парень, отдам к тебе в мальчики… там… на посылках бегать… А то все Моисей сам мостовую топчет… Кардонки по всему городу, будто рассыльный, разносит…

— Ах, у нас столько заказа! Самые благородные дома берут «венский шик». На квартиру носит.

— С уваженьем — это лучше. Публика за уважение и не надо, возьмет лишнюю шляпенку.

Приходили товары на товарную станцию: Мося с накладной ехал выкупать. Возвращался Мося с ящиками, сидя на возу с ломовиком и глядя вдоль кривых улиц по высокому тыну своего носа.

Эсфирь Марковна Шмуклер, как поднимался и поднимался доходами «Венский шик», часто и помногу пересылала подарки бедным своим родственникам в Лодзь, в Бердичев, а в столицы отвозила сама.

— Вы знаете, — говорила она генеральше Наседкиной, уплачивая ей аренду и дожидаясь, когда та напишет расписку, а потом будет долго считать деньги и разглядывать их на свет в фисташковом своем кабинете с большой фотографией генерала Наседкина на стене и картиной огромного бульдога с красными глазами — на другой, — мы, евреи, очень большой жалость имеем ко всякой бедность… Аи, сколько я посылаю селедочков и мануфактур за черту! Помогаю я, помогут мне. Так денег и мало, ой как мало!

Урчала генеральша глухим голосом:

— У кого и деньги, как не у вас? Евреи и в Америке все банки захватили. У каждого еврея в Америке есть дядя-банкир.

Эсфирь Марковна улыбалась на дрожавшую жирную руку генеральши и на широкое, отсыревшее от натуги писания лицо.

— Евреи плодятся, как кролики, — глупила генеральша, — поневоле будешь посылать. У вас, наверно, по всей черте оседлости сидят Шмуклеры?

— Ах, — вздыхала Эсфирь Марковна, — очень-очень много. И в Москве и в городе Петербурге.

Генеральша разглаживала деньги, приникала к ним подслеповатыми глазками и вертела на свету. Недоумевающе она говорила:

— В столицы евреев не пускают… Они и туда умеют проникать. Мы беднеем год от году, а вы богатеете. Вот дом-то пока генеральши Наседкиной, а потом, пожалуй, будем мадам Шмуклер. Племяннички как кукушки у меня: своего гнезда не вьют. Следующую аренду не задержите. Условие разорву за три минуты просрочки. И неустойку возьму сполна. Этот… как его… зубное здоровье… дешево снял… облапошил!

— Какая цена! Какая цена! — в ужасе шептала Эсфирь Марковна — Дороже всех торговцев плачу! И помещение не совсем-таки. Широ. Берточкз кашляет… У Моей ножки зябнут…

Генеральша загромыхала хохотом, наступая на уходившую с поклонами Эсфирь Марковну.

— Не сбавлю… не сбавлю.. Меня, мать моя, не разжалобишь! Генералы жили, холодно не было, ножки не зябли, порода понежнее… Ха-ха! Хо-хо! Будь здорова!

И тотчас нежнейшим шепотом позвала генеральша Пушка, отвертываясь от Эсфирь Марковны:

— Пупсенька, Пупсенька, ангелочек мой, поди сюда! Пушок, выгибая спину, выставляя вперед передние

лапы, радостно вильнул хвостом, лайкнул и закружился вокруг широкого колокола-платья генеральши.

Изредка Шмуклеры с Арошей Зелюк, с супругами Калгут ходили в театр и покупали ложу вскладчину.

Мося был домосед и не ходил в театр, Берта с Арошей гуляли в антракте по фойе. Берта подрагивала кругляшками низких бедер и весело смеялась. Ароша тоненький и щуплый вертелся зайчиком и наклонялся к ее багровому уху. Сзади прогуливались остальные Шмуклеры.

Когда приезжали на гастроли знаменитые братья

Рафаил и Роберт Адельгеймы, ставили «Уриэль Ако-сту», «Кина», «Отелло», «Разбойников», в театре сверху донизу сидели евреи. Будто яблоня е яблоках, краснели девичьи щеки, и Берта с Лией плакали. На Аделъгей-мах к Шмуклерам Ароша и подвел высокого студента, как большой ржаной сноп.

— Это вот Алеша Уханов. Я говорил вам.

Лии пришлось подать руку последней. Она покраснела.

В антракте Алеша смешил и Берту и Лию прибаутками, веселыми рассказами, просто и легко брал Лию под руку, будто знал ее так давно, как Ароша знал Берту. И Лия думала, глядя на сцену после звонка, что она никогда не слыхала такого колокольчатого милого смеха, каким смеялся Алеша Уханов.

У магазина Эсфирь Марковна сказала Арону:

— Он очень любит смеяться! И он очень молод! Арон, вы хорошо его знаете?

— Как сам самого себя!

Ароша с Бертой, Лия с Алешей с тех пор часто ходили гулять на Прогонную улицу, на бульвары.

Сидор Мушка глядел вслед парам, постукивал на морозе рукавицами и делал под башлыком хитрое, самодовольное лицо.

— Хе-хе! Шмуклерша в гору идет! Сын городского головы, шутка ли, знакомство водит! Девки день и ночь трудятся, а вот… свела же… протобестия, нашла лазейку! Ух, жиды эти и мозгачи! Сорвет парень ягодку али не сорвет?

Глава вторая[править]

Савва, он же Чубук, он же Иван Иванович, никогда не спал тем настоящим и обыкновенным сном, с закрытыми плотно глазами, с похрапыванием и свистом в безмятежном носу, со стоящими у кровати ботинками и висящими на спине стула брюками и пиджачком, каким спал город, когда приходило время спать. Савва не любил белой раскрытой постели. Он притыкался на кресле, на лавке, на половике, на сене, на ходу, не раздеваясь и не снимая ботинок.

Днем, когда было лето, и когда было нужно, и когда было можно, Савва уходил за город, за Чарыму, в места безлюдные, в заброшенный кирпичный завод, раздевался там и мылся в Чарыме. Иногда он не мог побороть сна. Глаза кто-то сильнее его закрывал сразу. Савва перемогался — и не перемогал. Тогда он отсыпался. Голова свежела. Приходил он на Чарыму с узелком в газетной бумаге, менял белье и заворачивал в газету грязное.

Часто была гонка. Унюхав его след, сыщики шли по пятам. Савва кружил по улицам, по переулкам, по проходным дворам, перелезал через заборы, входил в дома, прятался под мостами, пока не уходил от сыщиков. И вместе с ним скрывался и прятался и кружил узелок с бельем. Запоздно он заносил его к Никите. Оттуда брал узелок Сережка, и мать Сережки стирала белье.

Был еще портной Янкель Брук. Жил он на заднем дворе, в старой бане, на Золотухе. Пробирался и туда Савва со своим узелком.

— А! Вы принесли материал! — говорил Янкель, пряча свои глаза от мастеров. — Очень хорошо. С примеркой я приду сам… Мы еще не начинали шить, но вы, пожалуйста, будьте покойны: бруки будут на вас, как вкопанный…

Узелок и связывал и мешал. Хотелось швырнуть его от себя в канаву, хотелось подкинуть к забору, но у Саввы никогда не было столько денег, чтобы покупать новое белье и швыряться старым.

Зимами приходилось трудно. Мерз в легком осеннем пальто. Не мылся месяцами.

Савва знал и помнил каждый изворот улицы, проходные дворы, полицейские будки, сыскное, жандармское, посты сыщиков, знал сыщиков по лицам, по походке, по той особой, неповторимой ухватке ходить и носить в глазу ловучий огонь. Лишь закрывал глаза, Савва помнил все явки, имена и прозвища товарищей, помнил адреса нужных квартир в столицах, а там новые явки явок, новые имена и прозвища… Настороже, таясь домов, людей, деревьев, охранял и размерял каждый свой шаг, оберегая явки, терял связи и налаживал их, попадал в ночные засады и облавы, прятался на крышах, в дымовых трубах, на чердаках, в собачьих будках, за помойками и колодцами, подлезал на животг в подворотни, замерзал в сугробах, выступал на кружках, на массовках, пробегал десятки верст с сухим и шершавым от жажды языком.

И так Савва жил неделями, месяцами, годами… Приходило внезапно изнеможение. Уходил от сыщиков — и вдруг останавливался. Хотелось спать, хотелось пойти им навстречу и сложить назад руки, чтобы больно и крепко скрутили, отвели и, главное, дали уснуть.

Сыщики бежали стремглав. Кидал на них последний острый взгляд, — и сердце вскакивало, толкало вперед, не давался… Жажда уйти сменяла усталость — и он уносился Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем.

Уходил и смеялся, передыхая от погони в безопасном месте, вытирал липкий, мокрый, усталый пот.

Ночью он лежал, приткнувшись на диване в богатой и раскошной квартире. И не мог закрыть глаз. От недосыпа приходил бессонница. Каждый городской камень сторожил Савву — сон давал изворотливость, хитрость, проворство, — глаза не закрывались.

Как висячий желтый фонарь на ветру, Савва подрагивал на ногах и сипло, подолгу говорил на массовках, на кружках, на собраниях, слушал тугим ухом, хрипло кричал, морщился, а потом снова уводил сыщиков от товарищей, тщетно искал приюта на ночь, хранил безопасность спавших в укромных местах складов литературы, оружия, юхники…

В шесть утра он слушал фабричные и заводские гудки… Иваны, Петры, Сидоры, Марьи всплывали разом в отягченном, усталом мозгу, вспоминались лица, волосы, улыбки, Савва видел, как протянулись к нему телеграфные провода от фабрик и заводов, изо всех улиц города, с задних дворов, из особняков, а повыше, над городом, на высоких фабричных трубах, провода шли по всей России. И провода оглушительно, звонко, уныло гудели в ушах… В бреду, будя хозяев, Савва просыпался.

Пил жадно и ненасытно воду, морщась от липкой и душной испарины, косил глаза на белевшие окна и ждал дня. Савва вскакивал, искал бумагу, карандаши, присаживался к с голу и быстро, давя грудь о стол, писал на одной стороне листа, четко отставляя букву от буквы. Резко рвалась боль в сердце, закусывал губы и… пережидал, когда бель утихнет и когда остынут вдруг вспыхнувшие щеки. И опять трусил по улицам неделями, месяцами, годами…

Савва сваливался… Тогда в ночь он шел к первой загородной станции, садился в поезд и уезжал. Там в маленьком городишке, в гостинице, Савва отсыпался.

Савва возвращался обратно. На вокзале выходил из вагона бритый, неузнаваемый человек с маленьким саквояжем, в синих очках, с тросточкой, проходил мимо стерегущих глаз сыщиков и спокойно садился на извозчика.

Савва снимал комнату на людной улице и переставал быть Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем. В комнате жил солидный господин, живущий на проценты с капитала, любитель моциона, театра, цирка, обедающий по ресторанам и увеселительным заведениям, иногда ночующий не дома и приезжающий изредка навеселе, утром, с дамами.

Бессрочный паспорт с полицейскими пометками возвращался из участка. На втором, на третьем месяце солидный господин исчезал. Квартирная хозяйка находила на столе деньги за квартиру. В ночь полиция и жандармы оцепляли дом. В комнату входили с обыском, рыли, поднимали полы, обдирали обои. На подоконниках, на косяках, слезя глаза, мучились прочитать кем-то написанные неразборчивые слова. Карандаш стерся, выцвел — и глаза у чтецов плакали, краснели.

Савва укрывался. И снова к нему тянулись телеграфные провода от фабрик, от заводов, от явок, от кружков, от дальних и близких городов. Он не спал, не мылся, голодал, хрипел от собраний, споров, речей, бесновался от провалов, ожесточался, застеганной клячей трусил по окраинам, заводил новые связи, связи трудные, опасные, ровкие…

Медленно и вяло дымили фабрики и заводы… И катился от них ровный, уверенный гул по окраинам. Савва скучал, сомневался… А иногда Савва издали видел, как выходили рабочие из ворот, из проходных будок, из калиток, звонко шумели, толкались, бежали друг за другом, подставляли ножки, кидались зимой снегом, летом катались в борьбе на придорожном лужке… Тогда и он молчаливо кидался снегом, боролся, кричал, пробегал проходные будки, скрипевшие калитки и широкие рты ворот с темно-рыжими корпусами, грудами рваного железа, хлопковых куч и ящиков за ними.

И на смотру первого мая, когда первый раз праздновали маевку, он видел красное знамя, такое детское, маленькое, кусок девичьей красной ленты, — а оно вырвалось головней над Прогонной улицей. Савва задрожал, лицо вдруг состарилось, передвинулось, искосилось, он отвернул глаза на забор, замигал часто и влажно. Потом наскакали драгуны… И как проливные дождяные струи, засверкали над головами шашки. Савва побежал вместе с другими, а лицо растерянно и счастливо плавало несходящей улыбкой.

Он ждал — от этого радостного года первомайский праздник — единственный праздник в году — пробирался на Прогонную через все кордоны и пикеты сыщиков, жандармов, солдатни… Прогонная все густела и густела…

И когда, в один год, заперли Прогонную со всех сторон, — рабочие длинными черными колоннами, как многие составы вечерних поездов, развернулись и пошли по бульварам. Шли по бульварам и пели. Савва первый раз слышал, как умели рабочие ворочать тяжелые колокола песни:

Вставай, подымайся, рабочий народ,

Вставай на борьбу, люд голодный,

Раздайся крик мести народной —

Вперед! Вперед! Вперед!

Сыскоса, из-за заборов, коснули тяжелые ливни пуль… Закрошилась белая береза, забились напротив звонки стекла в рамах, задырявели, плеснулись вбок на перила рабочие составы поездов, смешались тысячи пле-тучих ног и рук, хлынули по бульварам, легли на выгнутые колеса бульварных аллей, и подымались головы и бились о землю, прижатые ливнем. Савва задумчиво говорил сам с собой, покачивая и укладывая простреленную ногу у Никиты на погосте:

— А идет! А идет!

И опять начались те же неверные, обманчивые будни.

Чаще и чаще не слушалось Саввы сердце. Оно как бы вываливалось в подмышку припухлым мешочком и отстраняло от тела левую руку. Сердце вдруг переворачивалось в груди и кидалось в голову комками крови, названивало в ушах далеким звоном с островерхих колоколен. А главное, оно мешало ходить. Савва застревал на заборах, сваливался с них и не мог встать, отползал в бурьяны, лопухи. Сыщики ходили рядом, а он пригибал к земле голову. И глаза всплывали обидными лужицами слез.

Сердце ненадолго угомонялось. Савва опять кружил, неся легкое бремя любимых забот и тревог, неделями, месяцами, годами… И не доносил.

Июльский зной был, как костер: палило сверху, палило снизу. Сверху тяжко дышало рыжее, плавкое солнце — львиная голова с огненной бородой:

Рыжий красного спросил:

«Где ты бороду красил?»

«Я на солнышке лежал,

Красной бородой дрожал!» — а снизу пыль лежала густая, зола-перекаль, пылила, порошила горячим паром, обдувала Савву под рубашку, осаживалась на шее жгучими каплями солнечных рос. В гостинице «Золотой Якорь» остановился коммивояжер завода «Шарикоподшипник». Он внес в номер маленький чемодан и футляр с мандолиной. В первый день коммивояжер выходил и вернулся поздно домой: бегливая, настойчивая работа коммивояжерство! И не играл на мандолине. Утром он долго не вставал, с завязанным горлом пил чай — и опять лег.

Сердце у Саввы лезло в подмышку, грудь теснило и распирало. Будто хотели разорваться ребра.

Лакей тревожно заглядывал в двери. Савва поманил его рукой, одними пальцами, и прохрипел:

— Доктора… не зовите. Это — припадок… Это пройдет само… Завтра встану.

Ночью он держался застывшими руками за кровать, отгибал голову на подушке, пережидая редкое и больное дыхание. Сердце то стучало колотушкой и поднимало левый сосок мелкой и сильной дробью, то замирало, ноя… И тогда холодная зимняя вода катилась по телу… Забытье и затишье сменялись кашлем, хрипом, клокочущим в горле воздухом, бившимся в раскрытом подавившемся рту. В забытьи повторялись сны старые, привычные, пугающие. И еще тяжелей, невыносимей было просыпаться от них и корчиться в золотом электрическом свете. Нога свалилась с кровати… Ей было холодно. Но Савва не мог отделить ее от пола.

Время ночное, как долгий путь в темноте. Савва все шел-шел-шел — и не мог дойти.

И вдруг в уши ему звонко, переливчато, с перебоем, ударил звон. Он раскрыл глаза, пошевелил пальцами, легко и свободно вздохнул, понял: звонили к обедне у Афанасия Александрийского, на Сенной. Коридор проснулся. Лакеи стучали чайниками. На подносах дребезжали и стеклянно звенели стаканы. Шаг лакейский — торопкий, шаркающий, мешался с шагом грузным, приземляющим, богатым шагом…

Савва сел на кровати — и тогда снова перекувырнулось проснувшееся сердце, завозилось в клетке большой запертой птицей, затрещало и замахало и забило птичьими крыльями. Савва обессилел и вытянулся в Удушье.

Очнулся на полу. И опять звонили жидким звоном, Савва понял: звонили ко всенощной.

Савва осторожно поднялся на ноги, прошелся по комнате, задохся, не веря, боясь своих шагов, — и стал медленно одеваться.

Держась за перильца, Савва спустился по лестнице.

Савва огляделся у калитки желтенького дома на Козлёне.

— Зелюк, — тихо сказал Савва в угловой маленькой комнатушке, — я, кажется, умираю… Сердце… Я в «Золотом Якоре». Следи… Когда умру, сообщи в областной комитет. Пускай посылают другого. Береги технику…

Зелюк засуетился, забегал по комнате, усаживал на стул опухшего и одрябшего Савву. У него дрожали большие красные губы, глаза отчаянно бегали на гипсе лица.

Савва дрогнул голосом:

— Прощай, Арон! Кланяйся ребятам… всем. Хвоста не было за мной…

Они обнялись и поцеловались… Зелюк забормотал:

— Савва… Савва… оставайся… у меня… я… провожу тебя…

Савва укоризненно покачал головой и пошел, трудно передвигая ноги. Зелюк кинулся на кровать, свернулся калачиком и закрыл голову подушкой. Подушка покачивалась и пищала жалобным тоненьким плачем.

Ночью Савва умер.

Зелюк с утра сидел в Пушкинском сквере, напротив «Золотого Якоря». На широкой площадке, окруженной подрезанными, как огромные шапки-боярки, вязами, дети водили хоровод.

Маленький, будто кролик, мальчик тихо запевал:

Как у наших у ворот

Муха песенки поет,

Муха песенки поет,

Комар музыку ведет.

Аи люли, аи люди!

И хор подхватывал с восторгом, с печалью:

Комар музыку ведет…

Зелюк вслушался, не мог оторвать глаз: ему было не по себе. А мальчик поднимался голосом кверху, как по ступенькам:

Стрекоза плясать пошла,

Муравья с собой звала:

«Муравейка, милый мой,

Попляши-ка ты со мной!»

Ай люли, милый мой!

Зелюк положил рядом на скамейку книгу. И как быстро он захлопывал ее, упала сверху капля и брызнула от книги обратно в глаза.

Мальчик звонко, как сыпались серебряные деньги на плиты, тосковал:

Я и рад бы поплясать,

Да уж очень я устал.

Аи люли, я устал!

Все соломинку таскал

Из подвала в сеновал.

Хор забрызгал, заплескался печальным припевом:

Аи люли, в сеновал.

Дети молча завертелись, вытягивая друг у друга ручонки, медленно перешли к широкому усталому шагу, дрогнули на месте, как останавливаются карусели, передернулись раз-другой и вкопались в песок. Мальчик-запевала засеменил ножками из круга, вытирая потные щеки. Зелюк больше не смотрел и тер настойчиво и больно переносицу.

У парадных дверей «Золотого Якоря» привалились к столбам сыщики. Прошел внутрь наряд городовых. Потом подъехала с красным крестом карета. Потом широко раскрылись двери. Двое городовых выскочили из дверей, отогнули полотнища к стене и держали их. Савву, прикрытого пальто, вынесли на носилках, положили на мостовую, перехватились руками и стали вкладывать в карету. Подъезжали извозчики с биржи, подхлестывая лошадей.

Городовые отгоняли.

Карета отъехала. Городовые вошли обратно в здание. Зелюк подумал: «За-са-да» — и улыбнулся горько. Площадь пустела. В Пушкинский сквер вошли два сыщика и сели в крайней аллее за сквозной решеткой.

Тут Зелюк заметил недалеко от себя: за вязом сидел человек и насмешливо косил на него один глаз. Зелюк принужденно зевнул, потянулся, взял книгу и близко подошел к хороводу. Зелюк постоял, скучая, скользнул глазами в жадные глаза сыщика и вышел на площадь.

Зелюк шел не оглядываясь и вел за собой сыщика.

Ночью колыхалась и жалобно пищала подушка в желтом домишке на Козлёне, и красные маленькие глазки глядели упорно, сиротливо в тихую темноту.

На смену Савве приехал Иван, он же Волк, он же Лука Будкин.

Глава третья[править]

Упала лампада на проржавевшей цепи в спальне генеральши Наседкиной. Лизнуло шторы, обои, мягкое — и заполыхало! И потекла красная плавь по паркетным полам, под плинтуса, под переборки, открыла внутренние двери, проглотила портьеры и заохала по комнатам большими красными кострами, затрещала сухо, отчетливо, неумолкаемо. Собаки подняли лай, кидались в окна. Кошки заныли на подоконниках. Горничные выскочили с криком на улицу.

Тут Сидор Мушка, дремавший у будки на лавке, раскрыл глаза и увидал на месте дома генеральши Наседкиной огромный красный фонтан. Забили в набат. На каланче вертелся фонарь. Через площадь бежал люд, запинался, падал, вставал — и бежал снова. Мушка кинулся в будку, затопал оттуда с медной трубой — и затрубил тревогу. Соседи генеральши Наседкиной вытаскивали вещи через окна и двери и складывали на площади. Из улиц, выходивших на Толчок, вынеслись с факелами пожарные — верховые — и подскакали к пожару. Погодя загремели пожарные дроги, лестницы, багры — и медные, покрасневшие щеками пожарные машины выкатили на площадь. На огонь сразу бросились с рукавами, лестницами, баграми.

Генеральша Наседкина приехала из гостей и на всю площадь закричала:

— Пупсенька! Пупсенька! Где мой Пупсенька! Дайте мне моего Пупсеньку!

И заплакала и развалилась, как тесто, вылезшее из квашни, на руках приживалки.

Генеральше подали стул из груды наваленных соседских вещей. Генеральша плакала и взывала.

Рукава, извиваясь, ползли по земле, поднимали на огонь медные горла и шипели белыми выстрелами клокотавшей воды. Огонь пил воду пересохшими губами — и его не могли напоить. Он захлебывался в одном окне, откидывался назад, словно опрокинутый толчком, а в другом окне он лез вон, выпячивал большую красную грудь — и рябиновые волоса, вставшие дыбом, подпирали крышу.

— Людей нет ли? Людей нет ли? — кричали на площади.

Пожарные подставляли к окнам лестницы — царапали закопченную опушку дома. Народ перебегал с места на место, качал машину, подхватывал багры, распрямлял рукава. Уставали одни, подбегали другие.

Прогромыхали все пожарные части и прыгнули на огонь, поливая мутной, желтой водой крепнувшее пламя. Тут только вдруг все заметили сиявший в огне золотобуквенный пряник вывески «Венский шик».

Бывают такие беспробудные долгие сны, когда снятся человеку пожары и не торопится он пробудиться.

Эсфирь Марковна Шмуклер вскочила на кровати. В красной комнате не было стен, потолка, а только крутился и завивался, как пыль на дороге, подкрашенный огнем дым.

— Мося! Берточка! — закричала Эсфирь Марковна.

— Мама! — закричали и Мося и Берточка.

И, склонясь к полу, они начали разыскивать друг друга. И спереди и сзади рванулись двери, зазвенели продавленные стекла, ветер ухнул по хомнатам, и дым пошел на улицу, зачадил едучей кислотой, качнулся над вывеской и проглотил ее золотую спину, замазал пухлой пуховкой гари и Серафима Пятачкова и мадам Эсфирь Марковну Шмуклер. А вместе с наглотанным дымом, зажатым кашлем во рту, Шмуклеры поняли людской шум за стенами, треск огня и громкие, злые приказы слов:

— Выхо-сди-и! Выхо-о-ди-и!

Комнаты пожижели от дыма: ветер пронес дым сквозняком и угнал на площадь. А в двери, в окна лезли пожарные факелы, медные рты рукавов, скрученные когти багров и наносники багорцев.

Эсфирь Марковна похватала руками продымленную пустоту комнаты, зашаталась, ее подхватили и вывели на площадь.

Мося метался по магазину, а через голову летели с полок картонки, коробки, шляпы с дрожащими перьями, будто выпускали из клеток птиц, и они непривычно, облетев круг, садились на землю. За птицами разматывались ленты и, как кишки, путались под ногами, мешали ходить, тащились за подошвами, за каблуками…

Берта с цветочным горшком выскочила за Эсфирь Марковной, полунагая, безумно глядевшая на толпу. Потом взвизгнула, увидав дрожавшую в полузабытьи мать рядом с генеральшей Наседкиной, и подскочила к ней. Какие-то бабы окружили их, отгоняли мужчин, откуда-то взялись шали, юбки, простыни…

В двери ножками кверху торопились стулья, прокачался широкий диван с охапкой лент на нем, дрожали на нежных стеблях накрененные цветы, расползались и падали столбики картонок, хрустели и рассыпались, разминаемые ногами… И так было много цветов, что казалось, «Венский шик» торговал цветами. Эсфирь Марковна с Бертой сидели будто в низкорослом кустарнике, выросшем на площади. Генеральша Наседкина сквозь слезы улыбнулась и на минуту забыла Пупсика.

Мося в длинной ночной рубашке выскакивал из дверей магазина на народ, повертывался и убегал внутрь, ничего не вынося и бестолково размахивая руками.

— Жид-то ополоумел! Штаны бы надел!

— Кто хошь спятит, когда столько добра пропадает! До штанов ли человеку теперь! Ишь, как носом-то загребает!

— Жиды — они жальчивые к своему богатству!

— Пожарные спасли. Задохлись бы, пархатые!

— Добра этого не жалко. Одним жидом меньше. Поди, сами и подожгли: шубу выворачивают.

— Товар застрахован, а дом — чужой.

Огонь по опушке добрался до низу. В боковушке, наверху, рухнул потолок, продавил пол, мешок искр выкинулся в окно на площадь.

Тогда Берта захныкала и, вцепившись в колена матери, закричала:

— Мамочка! Мамочка! Это… я… погубила… это я! Эсфирь Марковна жалобно и безумно твердила на всю площадь:

— Вое хосте гемахт, Берточка! Вое хосте гемахт, Берточка!.. Там!.. Там!.. Там!..

И показывала рукой на землю.

Радостно прокричал какой-то догадавшийся человек.

— Деньги в подвале! Деньги показывает!

— Кому што, а жид не позабудет!

— Деньги для жида первее всего!

— Полицию! Полицию! Где полиция? Пристав! Пристав! — заорал, появляясь в дверях, пожарный. — Околоточный надзиратель! Скорей, скорей сюда!

Сидор Мушка наклонил голову и вставился в двери мзгазиьа. За ним побежал пристав, околоточные, городовые.

Берта положила на колени матери голову и крепко прижалась к ней. Эсфирь Марковна пошевелилась, поежилась под шалью — и не сводила стоявших прямо глаз от дверей.

Из магазина, держа под руки, Сидор Мушка вывел двоих людей в темно-синих блузах. Они закрывали глаза ладонями и, как слепые, ощупывали мостовую ногами. Третьего околоточный держал за воротник пиджачка. Мося что-то бормотал приставу, а тот весело ухмылялся и сжимал в кулаке сдернутый с Мосина плеча рукав ночной рубашки. Эсфирь Марковна жадно глядела и держалась за Берту:

Кто-то вопросительно крикнул:

— Во-о-ры?

По толпе заперекатывалось, покатилось:

— Воры… воры… воры!

Тут генеральша Наседкина взвизгнула, вставая со стула:

— Поджига-а-те-ли! Во-о-т они, поджига-атели! Народ постоял, качнулся назад — и людская волна

замахнулась, нависла злобно и ревуче.

Волна подбиралась к ногам, закручивалась с боков, находила быстрее-быстрее-быстрее…

Пристав выскочил вперед, махая шашкой и крича:

— Пожа-а-рные! Пожа-а-рные! Водой их попотчуйте!

Все обратились к неизвестным людям. Дом генеральши Наседкиной горел свободно и весело. Пожарные опустили рукава. Вода лилась вяло и зря на грязную мостовую. Машины остановились, коромысла поднялись кверху.

— Не напира-а-ть! Не подходить на шаг — ревел пристав.

— Поджига-а-тели! Поджига-а-тели! — вопила генеральша.

— Смерть им! — кричал народ.

— Поджигателей укрываете!

— Бери, ребята!

— Жиды город поджигают!

— Полиция за жидов держится!

— Жиды город поджигают!

Пристав суетливо поскакал на месте и взревел на генеральшу Наседкину.

— Молча-а-ть! Заткни-и-те ей горло! Отвеча-а-ть заставлю!

Двое городовых угрожающе замахали кулаками над генеральшей. Генеральша Наседкина остолбенела, съежилась, замолкла и от стыда закрыла лицо руками. Неизвестным людям Сидор Мущка скручивал руки назади — и торопился, одним глазом стреляя в толпу. А народ опять надвигался, и гул беспрерывный, будто гремел гром издали и все нарастал, будто гроза уже шла над городскими предместьями, первые облачные отряды уже вступали на площадь, гром ворочал камни гнева.

Неизвестные связанные люди жались друг к другу, а рядом клокотал черный кипяток в черном котле. Эсфирь Марковна и Берта неподвижно сидели в цветах. Большой фикус тихонько покачивался.

С грохотом и жестяным треском осела на один бок крыша. Генеральша Наседкина протянула вперед руки… И вместе с приживалкой вдруг ясно стали слышны их голоса:

— Тушите! Туши-и-те!

Брандмейстер опомнился и погнал пожарных к пожару.

Городовые свистели и махали извозчикам. Извозчики начали настегивать лошадей, норовя убраться с площади. Городовые побежали за ними. Но дорогу извозчикам перегородила рота солдат, быстро выдвинувшаяся из переулка. Городовые нагнали извозчиков, сунув им в горбы, а те молча отодвигались, дергали вожжами, оборачивали лошадей.

Народ, как раздвигаемые бурей деревья, раздался перед солдатами.

Солдаты встали серой глядящей цепью. Неизвестных посадили на извозчиков. Они разом оборотились на пожар и долго из-под ладошек смотрели на него, на повисшую поперек обгорелого фасада почерневшую вывеску с золотым загаром слов «Венский шик» и на отвалившиеся, как крыша оранжереи, стеклянные полотнища магазинных дверей.

Народ кричал вслед жадно, обидными, неотомщенными голосами. Кто-то швырнул камень. Камень провизжал и ударился о дугу. Извозчики погнали лошадей. Пристав топал ногами, как огромные черные тараканы, в блестящих шпорных сапогах на Эсфирь Марковну, на Берту, на Моею:

— Жидовские морды! Ехидны! Подкопщики! Недоумевая, спрашивала генеральша Наседкина:

— Ка-ак? Ка-а-к?

— Вот-с! В вашем доме-с… Ищем-с! Три года! Пристав наклонился к маленькому, как божья коровка, уху генеральши, а потом гаркнул городовым;

— Взять их!

Сидор Мушка исподтишка пнул Берту.

— В-вставай!

Пристав с усмешкой моргнул Сидору Мушке:

— Нельзя бить, Конёв!

— Слушаюсь! — громыхнул Сидор Мушка. — Ну-у! Ковыляй, Фирка! Ты… наперед… Моська. Кажи носом бабам дорогу. Во-о-т… ка-а-к пришлось!..

Берта горько ныла и держалась за бедро. Фельдфебель отрядил троих солдат с винтовками. Шмуклеры пошли усталой, волочащейся походкой. Впереди шагал Сидор Мушка, крепко и гулко переставляя на камне большие, как копыта битюга, каблуки сапожищ.

Народ, недоумевая, шептал:

— Повели… повели… Шмуклершу повели!..

— Воины, жидовочку-то пошарьте!

— Ух ты и… жидовка ядреная!.. Сыпь знай!

Народ гоготал вслед долго и весело. Мальчишки бежали с боков, забегали вперед, делали из подолов рубах уши и кричали:

— Свинячье ухо! Свинячье ухо! Сидор Мушка добродушно урчал:

— Я вот вас! Жиды свинины не кушают, а вы дразните, озорные! Фирка! Ты как нащет свинины смекаешь?

Солдаты шли молча. Шмуклеры не отвечали Мушке.

— А! — торжествовал Мушка. — И серчать таперя тебе не полагается. Шиш тебе и мальчонка мой в услуженье пойдет. Острамилась на весь город! Хи-и-трая! Пугало огородное, хорош и я — уваженье делал, будто каким благородным людям да богатым. Тьфу! Тьфу!

Дом догорал. Зарево уже побледнело и исходило розовевшим выцветшим ситцем. Ушли в предутренние дрогнувшие сумерки дома. Пожарные лениво ковырялись в пожарище, оттаскивая обгорелые бревна на дорогу. А тут, играя медной стрелой воды, заливали, не торопясь. Но народ не расходился. Нагнали полиции, густым тыном заслонившей приземлившееся пожарище. Подъезжало заспанное тревожное начальство: полицеймейстер, жандармы, офицерье… Сыщики колесили глазами в толпе, подслушивали, заводили разговоры, приглядывались… Начальство светлело у огня мундирами, эполетами, кителями, окружало генеральшу Наседкину пестрым хвостом и дожидалось конца пожара. Скакали взад и вперед с приказаниями конные городовые и наклонялись с лошадей к начальству. Народ жадно и терпеливо стоял.

Потом брандмейстер стремительно кинулся к полицеймейстеру и вытянулся перед ним, щелкнул сапожками и столь же стремительно кинулся на пожарище, крича на пожарных. Пожарные ожили, замахали топорами, дружно и легко расчищая дорогу начальству, поливая горячую золу из трех рукавов сразу. Поперек пожарища пролегла широкая, чуть дымившая полоса.

Из-за ярмарочного дома протопали по мосту казаки и поскакали к пожарищу. Народ колебался. Передние ряды повернули спины, задние отодвинулись к домам, к воротам, к калиткам, но устояли. Навстречу казакам отошел от генеральши Наседкиной полицеймейстер и повел рукой. Казаки вплотную сгрудили лошадей. Мохнатый живой забор пошел вперед, перебирая ногами, оттесняя народ в тупики и переулки.

Начальство пошло на пожарище. Генеральша Наседкина под руку с приживалкой проследовала к середине, наклонялась, показывала и подносила к глазам белый платок. Потом пригромыхал на площадь фургон Шиперко и остановился, как хутор, у пожарища. Народ не отрывался, не дышал…

— Братцы! — кто-то весело и восторженно выкрикнул, — машины… машины…

Городовые по двое бережно переносили в фургон таинственные машины.

— Подкоп, не иначе!

— Ловко заправлено: у жандармов на носу.

— Значит, сицилисты орудовали, а не поджигатели!

— Шмуклерша-то, Шмуклерша-то, братцы!

— Сгубило жидовку золото!

Хлопнула дверка, и фургон покатил обратно. Начальство тоже разъезжалось. Пристав подошел к казакам и опять затопал, закричал на неуходивший народ.

— Чего стоите столбами? Какое там представление? Все кончилось! Расходись! Ж-живо!

Утро пришло пасмурное, слезливое. Был базарный день. К Толчку подъезжали мужики из деревень, шли бабы с Зеленого Луга, с Числихи, с Ехаловых Кузнецов. Казаки не пропускали. Во весь день дотлевало пожарище. И за казацкими лошадями весь день тлел народ. Городовые увозили куда-то на дрогах цветы вперемешку с коробками и картонками, оглядываясь, совали в карманы пестрые хохлы лент.

Посты сняли ночью. И тогда народ побежал на угольки к дому генеральши Наседкиной.

Сидор Мушка задумчиво глядел на пустое место в знакомой и полной еще вчера бочке домов на Толчке.

Он охотно и жарко говорил:

— Пожарные как обшарили комнаты, слышат-послышат: в чуланчике под полом стучит… голос человеческий зовет. Тут… они за полицией. Тоже смекалистые! Троих рабов божьих выволокли, сицилистов. Пожарный один в дыру слазил. А я за ним… Поглядели мы — а там машины разные и ящички. Ма-а-ленькая, махонькая такая комнатушка-погреб, а в боку земля выбрана еще на такую комнатушку. Года три, говорят, под землей, сволочи, жили. Обогреваться к Шмуклерше вылезали. Спали, дьяволы, в норе — не иначе. О! Спасаются ныне люди ка-а-к!

Сидор Мушка грустно замолчал, долго вздыхал и завистливо добавлял:

— Пожарным большая награда будет… А для меня один конфуз! Не уследил, верста!

И злился сразу Сидор Мушка:

— Чего обступили? Али не на посту стою для вашего брата? Чево свет заслоняешь?

Глава четвертая[править]

Задолго перед тем как погорела генеральша Наседкина, начиналась тогда еще весна, пришли за полночь в «Венский шик» три человека и не вышли обратно. Были эти три человека Сергей Бобров, Матвей Ахумьянц и Ваня Галочкин.

Рядом с кухней, в чуланчике, был глубокий люк, где хранила генеральша Наседкина в добрые богатые времена своей жизни вина.

Гости Эсфирь Марковны Шмуклер спустились в люк. На полу там стояли: ручной типографский станок, выщербленная от времени касса с ящиками для шрифта, бидон краски, железная металлическая доска, а на полках лежала бумага и свертки со шрифтом. Мося светил семилинейной лампой с отражателем.

— Квартиру берем, — сказал, смеясь, Ваня Галочкин, — помещение подходячее. Тесновато! Понадобится — расширим.

В промежутке между двух полок был вбит гвоздь для лампы. Ваня Галочкин принял от Моей лампу и повесил ее.

— Захлопывай дырку, Мося! Мы тут на завтра снарядим корабль. Может, и хорошо поплаваем!

Сергей Бобров сказал:

— Ты закрой крышку, Мося, не видать ли через нее свет?

Мося осторожно закрыл творило и прошелся по нему. В чулане было темно: творило надежно прикрывало. Мося посидел во всех уголках чулана, отворял и затворял двери в коридор, зажигал спичку. Наконец он приподнял одну половинку и радостно свесился в люк:

— Шик! Венский шик! Даже ничего-таки не видать!

— Ну, добре! — вяло и медленно ответил Ахумьянц. Бобров испытывал помещение.

— А ты еще раз, Мося, закрывай… и слушай, как мы будем говорить.

Мося слушал, стараясь не пропустить шороха пролетавших пылинок.

— Ну, как? — шепнул Бобров, подымаясь кверху.

— Да, немножко слышно…

— Это худо, — поморщился Ваня Галочкин. — Дайка я сам проверю. Ахум, говори. И постучи внизу щеткой. Урони чего-нибудь…

Ваня Галочкин вылез в чулан и вместе с Мосей принялся слушать.

— Придется обивать пробкой — тогда могила, а не помещение. Так нельзя работать.

— Я говорить не буду, — серьезно заметил Ахумьянц. Галочкин щелкнул пальцами.

— Я думаю, надо уйти глубже в землю. Подковырнем бочок… Подальше от крышки. Звони в колокол — никто не услышит. Мося да девицы земельку вытащат… Куда только бочок выходит? Вот… хотя бы этот?

Галочкин погладил рукой стенку. Мося поднял глаза к потолку и соображал.

— Очень даже удобно! Это идет под комнату.

— Тем лучше. Подроем! — И пошла рысью. Галочкин задумался.

— Н-да! И крышку надо к черту! Крышка не годится. Да еще и с кольцом крышка. Надо настлать пол двойной. Запаковывать, так запаковывать по-настоящему. В углу, подальше от дверцы, вынимались бы две доски — и хватит. Пока работнем на риск так. Спать тоже здесь. Мося, а где же параша? Где Парасковья Ивановна?

— Есть, есть…

— Носить не выносить тебе, Мося. Жалуем тебя завсегдашним парашником. Вот еще бы жрать отвыкнуть: ни парашу не выноси, ни лишний раз квартиру не портить. Выметайся, друг Мося! Прядави деревянной плитой. Кончим разборку — и вылезем.

Мося ушел. Они принялись за установку оборудования и за разборку шрифта. Бобров следил за лампой, не сводил с нее глаз, потел и говорил сам с собой:

— Лампа не годится: она сжигает воздух. Надо свечки. Дорого, а надо.

На рассвете кончили работу и перебрались в комнату Эсфирь Марковны. Торопливо, стоя, пили чай. Ваня Галочкин твердил:

— Пол, пол — главное. С крышкой пустое дело: никакой конспирации, будто на улице.

— Ну, и в чем дело? — ласково говорила Эсфирь Марковна. — Завтра будут доски.

Галочкин учил:

— Доски надо брать шпунтовые — одна в одну. Лес бери сухой. Оборудуем уголок на двадцать лет. Сперва пол, потом подкоп. В ночь начнем работишку. Парашку утром и вечером.

Берта и Лия весело засмеялись. За ними ухмыльнулась Эсфирь Марковна.

— Жрать тоже два раза. Пить — ведро в день. Хорошо бы туда отвод от водопровода сделать.

— Галка, Галка! Не увлекайся, — сказал Ахумь-янц. — Ты, пожалуй, и электричество захочешь?

— Там увидим! Сами мы как залезем туда — больше и не покажемся. И вам туда нет ходу. Ваше дело — дощечку отворачивать.

Ваня Галочкин оглядел Ахумьянца и Боброва.

— Кажется, ребята, все условлено?

Они помолчали. Бобров вытянул шею и протянул руку.

— Ну а где же воздух под полом… под пробкой? Ваня Галочкин закричал:

— Чушь! Чушь! Дыры будут — будет воздух. Яснее ясного. Теперь, кажись, все?

Ахумьянц сердито пробурчал:

— Все, да не все: курить мне последний раз!.. Ахумьянц закурил папиросу, затягиваясь изо всех сил, вбирая в рот щеки и выпуская дым носом. Потом он отдал ее Мосе.

Шмуклеры проводили товарищей в чулан. Мося закрыл творило. Эсфирь Марковна долго ворочалась в кровати. Берта с Лией тревожно шептались. Мося глядел грустными глазами в ночь. 176

Погрозили холода зацветавшей черемухе, неделю было сиверко, а потом весна созрела сиренями, и на полях сменялись цветы желтые, красные, лиловые. Забрел в поднявшуюся по пояс рожь подобревший грач. Солнце пролилось из солнечных хоромин золотыми ушатами. После линючих дождей от бульваров пошел липкий зеленый березовый дух, а из архиерейского сада понесло сосновым смоляным квасом. На Пятницком пруду, как большие свинячьи уши, расположились кубышки. Иссиня-серая поднялась со дна летняя тинка: то зацветала июньская вода.

Мося давно навозил шпунтовых досок на Толчок. Новенький неструганый шершавый пол прикрывал люк. Две доски вынимал Мося у задней стенки чулана, подавая еду и принимая парашу. Мося натаскал в чулан пыли и грязи, навалил картонок до потолка.

На четвертом месяце Мося забегал с коробками по городу, по заказчицам, подкидывал землю, где было укромно и был недостаток земли: в бурьяны, в речку Золотуху, на огороды…

А Эсфирь Марковна разводила цветы-столетники, фикусы, пальмы, чайные розы и герани в больших горшках. И росли цветы по всем пяти комнатам, в магазине, на окнах, в земле своей, теплой, разрыхленной лопатками Боброва, Ахумьянца и Вани Галочкина. Сидор Мушка облюбовал большой цветок в магазине. Эсфирь Марковна улыбнулась Мушке и подарила ему цветок. Подарила и один, и другой, и третий… Сидор Мушка хвалил Шмуклершу и разносил о ней добрую славу. Наум Соломонович Калгут воспылал к цветам неукротимой ревностью и наразводил у себя цветов целый комнатный сад. Берта подарила Ароше два больших горшка с белыми и красными чайными розами. Гибли у Ароши чайные розы, менял худую неплодовитую землю, сердито бил горшки, не стыдился принимать частые Берточ-кины подарки.

Комнатушку вырыли и передвинули туда типографию. Ваня Галочкин кричал Мосе оттуда слова бранчливые, Ахумьянц и Бобров хохотали и стучали щетками, а Мося долго не отзывался, откладывал доску в чуланчике и просовывал голову.

— Ни-ни! Даже как камень молчит!

Эсфирь Марковна поехала тогда в Москву с рыжим чемоданом за товарами к знакомым фирмам, а за ней вдогонку прибывали товары. Мося перевозил товары с вокзала, помогал ломовику вносить ящики в магазин, — и модницы городские приезжали за шляпами.

Славно и бойко торговал «Венский шик». Эсфирь Марковна частила в Москву, не успевала навозить ходкий галантерейный товар. И как добрела она от трудов праведных, не забывала Эсфирь Марковна плодовитое еврейское семя: слала родственникам подарки во все концы и закоулки Российской империи. Посылала Эсфирь Марковна в бочонках живучий соленый сельдь. Берта с Лией паковали. Мося вкладывал в серединку бочонка жестяную банку сердцевиной, а в банке были бумажные изделия Боброва, Ахумьянца, Вани Галочки-на.

Ароша Зелюк ходил в гости три раза в неделю. Он останавливался у окошка, где Берта и Лия работали с восьми до восьми, прилипал к окну, кланялся и поводил плечиками. Берта и Лия махали ему ручками и приятно улыбались. Зелюк кричал:

— Что вы хотите сказать? Я на полном ходу к вам. Но вы еще не кончили свои трапка?

Генеральша Наседкина направляла лорнет из окна, презрительно морщилась и бормотала:

— Ка-а-к эти жиды кривляются со своими женщинами!

А Зелюк кричал:

— Вы пойдете гулять в сад? Я имею немного денег купить вам мороженое. Вы не кушаете мороженое? Все барышни очень любят мороженое! Ну?

Генеральша Наседкина хлопала окном и пережидала. Ее раздражал веселый въедчивый голос жениха Берты.

Сидор Мушка глядел исподлобья от будки и жалостливо ухмылялся, как Арон Зелюк кричал на всю площадь, перед своей невестой, вертелся на маленьких каблучках и мотал белым кувшином головы.

Зелюк, наторчав в глазах Сидора Мушки, наслушавшись слов зряшных и бессильных, весело входил в магазин. Эсфирь Марковна кивала ему приветливо головой, отвечая на его кивки, и сладко и нежно картавила:

— Берточка там за занавеской! Пройдите, пожалуйста! Я извиняюсь… Я занята с дамочками!

Эсфирь Марковна ласково, масленясь глазами, наклонялась к своим покупательницам и шептала:

— Это жених Берточки. Такой умный, такой умный! голова, такая голова!

Эсфирь Марковна чмокала губами.

Посетительницы сочувственно глядели в глаза Эсфирь Марковне, слышали от нее не один раз о женихе Берты и брезгливо говорили шепотом:

— У вас скоро будут внуки!.. Вы кого больше любите — девочек или мальчиков?

Эсфирь Марковна хитро улыбалась:

— Ой, еще не очень близко до деточек. Берточка еще будет ожидать, когда у Ароши будет хороший гешефт… Деточки… такие маленькие… такие маленькие… Очень хорошо!

Посетительницы громко и раскатисто смеялись, представив себе маленьких черненьких жиденят. Эсфирь Марковна тоже смеялась, довольная своей хитростью, своей незаметной насмешкой над покупательницами. Арон Зелюк скрывался за занавеску и крепко пожимал руки Берте и Лие. Там они разговаривали вполголоса.

Скоро Мося запирал магазин: Арон вынимал из кармана рукопись и передавал Мосе.

— Как дела, Арон? — спрашивала Эсфирь Марковна.

Зелюк серьезно и страдальчески глядел на Эсфирь Марковну:

— Тихо, товарищ Эсфирь! Последнюю прокламацию полиция забрала всю. Савва тут едва увернулся. Полиция носится по всему городу. Каждую ночь обыски… аресты… А масса — каменная… Неприступная… Массовка была назначена: не состоялась.

Спрашивал Мося:

— А кружки идут?

— Среди учащейся молодежи много кружков… Но ведь это полдела. Среди рабочих кружки быстро разваливаются. На заводах шпионаж. Есть провокаторы.


— Ну, вы всегда каркаете!

Зелюк вытягивался от нетерпенья, словно хотел бежать, подталкивать, крутить медленно оборачивавшееся колесо рабочего движения.

— Ив самой организации — ерунда. Меньшевики отнимают половину сил. Полторы недели дискутировали о вооруженном восстании. Социалисты-революционеры отняли мыловаренный завод: рабочие там связаны с деревней, на каждый праздник уходят в деревню. Выперли нас с кожевенного завода.

Сердито сказала Эсфирь Марковна:

— Ну, и надо опускать руки?

— Я не опускаю руки.

— Вы плачете у Иерусалимской стены, как старый еврей.

Арон шел гулять с Бертой. Он нежно вел ее по улице под руку, останавливался с гулявшими евреями, стаскивая с головы серую шляпу, и таинственно подбегал за репортажем к важным городским особам. Задыхаясь, забегал снова Зелюк в «Венский шик», совал Мосе рукопись и шептал:

— Стачка, стачка! Забастовка! Три завода встали… совсем встали. Требуют увольнения мастеров… И прибавки жалованья. Экономическая… по пятнадцать копеек в день. Организация на ногах, ночью надо сделать листочки. До свиданья, я побегу в одно место!

Глаза Зелюка сияли. Эсфирь Марковна насмешливо толкала Зелюка к двери.

— Вы совсем еще не взрослый мужчина в тридцать лет. У вас седые волосы, но вас старше Берточка. Вы идите, идите скорее в одно место. Мося принесет прокламаций.

Мося часто мучился зубами и ходил с перевязанной щекой. Он звонился тогда к Науму Соломоновичу Кал-гуту. Наум Соломонович вертел колесо, наставлял ему в рот один глаз и маленькое зеркальце, нюхал ватку на щипчиках и лазил с тонким железным волоском в дупляные зубы. Наум Соломонович лечил зубы подолгу, был очень строг и заставлял больных ходить месяцами в свой маленький кабинет. Наум Соломонович был тонок, как свернутый в чехол зонтик, но у него была длинная, как щука, борода. И такой же невместительный и щукобородый дедушка в черной шапочке висел у него под стеклом в кабинете, а под ним висела на стене одна полка, а на полке поблескивали золотыми переплетами двенадцать томов «Истории еврейского народа» Греца и три коренастых тома в зеленом сафьяне «Жизнеописание великих людей из евреев».

Наум Соломонович открывал кабинет в девять часов утра и закрывал его в десять вечера. Наум Соломонович за день столько узнавал нового и неожиданного и с таким жаром рассказывал это новое, неожиданное, что прозывался в городе телеграфом.

Он умел угождать, досаждать и нравиться людям. Толстым и желчным и генеральше Наседкиной он раскрывал «Жизнеописание великих людей из евреев» и показывал картинки Спинозы, Мендельсона и Рубинштейна, а потом американских банкиров, одного французского генерала и двух еврейских легионеров бурской войны.

— Вы думаете, евреи так-таки не имеют замечательных людей? Это очень большая ошибка. За пару веков евреи очень много имели замечательных людей. Евреи тоже хотят кушать и иметь деточек. И зачем евреям завязывать веревки на шее? На всем свете нет гетто, кроме России. И это даже очень нехорошо. Кому мешает Наум Соломонович Калгут в такой большой стране, как Россия? И почему он не патриот? Ой, когда вы узнаете, как евреи любят свою страну, свою родину! В Америке евреям свобода… А они плачут о России…

— Верти зубодробилку-то, — грубо обрывала генеральша Наседкина, — креститься надо всем, тогда пустим.

Наум Соломонович осторожно усмехался.

— Христос тоже был еврей…

— Не еврей, а бог, — сердилась генеральша Наседкина.

— Ну, бог, — соглашался Наум Соломонович. — А кто создал христианство?

— Тем лучше, — святое крещение и принимайте. Не обессудь уж — «жид крещеный, что вор прощёный», ничего… примем… и земли дадим.

Начальству Наум Соломонович рассказывал еврейские анекдоты в лицах и смешил начальство. Оно тряслось на высоком стуле и забывало зубное расстройство.

Наум Соломонович понимал толк в дамских нарядах, знал все названия материй.

— Какой на вас костюмчик! Это — английская мануфактура… Самая лучшая… самая замечательная. Первый сорт. Наши русские мануфактуры — для простого народа. Вам шила Раскина! О, это первый портниха в городе!

Мося лечил зубы подолгу. Наум Соломонович брал у него свертки, сверточки, вытряхивал из коробочек пахучие скипидарные листы с крепко оттиснутыми на них буквами и уносил из кабинета в свою спальню. Наум Соломонович возвращал коробочку Мосе обратно.

Савва писал местные прокламации. Зелюк бродил за репортажем по городу, заходил в общественные уборные, отдыхал в садах, читал на бульварах. Савва подстерегал его. Чаще всего он подходил к нему нищим с корзинкой на руке, протягивал руку для подаяния. Зелюк лез в карман — и Из рук в руки переходил тонкий папиросный лист бумаги.

Эсфирь Марковна привозила в рыжем чемоданчике рукописи из столиц. Везли их попутчики, приходили они в переплетах книг и в деревянных выдолбах ящиков.

Ахумьянц, Бобров и Ваня Галочкин и днем и ночью уже работали год, редко поднимаясь из подземелья. Была трудная и жестокая зима. Маленькая керосиновая столбянка согревала закупоренный, пропитанный скипидаром, краской и сырой влагой воздух. Подпочвенные воды, как крупная шагрень, выдавливались из стенок, стенки отпотевали. На отсыревшем тюфяке, как смоченная и непросохшая типографская бумага, поочередно болели они и, пересиливая себя, вставали на работу. Ныли и слезились глаза в полумгле, и ячмени пересаживались с одного века на другое.

Открывали творило, как запирался «Венский шик», с восьми вечера до восьми утра, проветривали помещение. Стерегли у поднятых досок, за коробками и картонками, чередуясь, Мося, Берта, Лия и слушали внизу тяжелый всхлипывающий храп спящих, крикливый бред больных, вздрагивали, преодолевая сон, прислушивались к шуршащей темноте и ждали, ждали, ждали звонка в передней. Скрывали друг от друга, как засыпали у отверстия и просыпались, дрожа от беспокойства и втайне мучаясь неделями за сладкие часы сна. В денные часы воздух проникал под творило только узкими щелками под плинтусом. Воздуха было мало, и был он густ, как запирающее горло сусло.

Ваня Галочкин просыпался ночью и тихо протяжно тянул:

— Слу-ш-а-й!

Потом вполголоса говорил:

— Это я посты проверяю. Кто дежурит? Мося? Девицы, значит? Спать, поди, хочется? А?

— Хочется.

— Не уснешь?

— Нет.

Ваня Галочкин перевертывался и вздыхал хрипевшей грудью.

В годовой юбилей в люк спустили бутылку портвейна и папиросы Ахумьянцу.

Ваня Галочкин с Бобровым разделили поровну вино. Ваня опорожнил полтора стакана, захмелел, с покорными влажными глазами улегся на тюфяк.

Ахумьянц высунулся ночью в отверстие и жадно, ненасытно курил, пока не выкурил все папиросы. Радостно бормотал Ахумьянц:

— Хорошо! Хорошо! До следующего юбилея! Мося тихо смеялся на огонек папиросы, а потом полотенцем выгонял дым из чулана.

Глава пятая[править]

Алеша Уханов увидел Лию в окно — и прошел мимо. На другой день он ходил взад и вперед у окна. Берта заметила его первая и толкнула Лию. Эсфирь Марковна вгляделась из-за цветов и засмеялась:

— Нет, это не сыщик. Но вы больше не сидите у окна. Это — кавалер.

Отодвинули рабочий стол в глубь магазина. И как отодвигали, Лия взглянула возмущенными, злыми глазами на голубые глаза Алеши, вдруг дольше, чем надо, глядела, заволновалась и жалко опустила ресницы.

Арон Зелюк весело шутил:

— Товарищ Берта, может быть, кавалер нравится вам? Тогда вы перестанете быть моей невестой!

Эсфирь Марковна сказала:

— О! Она и так очень долго сидит в невестах. Покупательницы мои спрашивают: и когда будет Берточкина свадьба? Они не видали еврейской свадьбы!..

Мося волновался:

— Надо глупые шутки перестать. Это совсем плохо, когда ходит у магазина кавалер.

Эсфирь Марковна посмотрела на расстроенное лицо Моей и задумалась. Потом она повела рукой на окно:

— Отодвиньте еще дальше столик. Тюлевую занавеску надо снять. Пускай будет занавесочка другая.

Лия сидела в глуби комнаты, а когда Берта выходила в магазин, она вскакивала со стула, отгибала кончик темной занавески и выглядывала за окно.

Алеша проходил мимо, останавливался, закуривал — и досадливо косил голубые лампады глаз на плотную занавеску.

Тут его захватил Арон Зелюк:

— Что ты делаешь? Кого ты выглядываешь за пустым окном?

Алеша смутился.

Зелюк тихонько повел его по мостовой.

— Я… я… меня поразила одна девушка-мастерица… шляпница. Я кружу неделю. Она, видимо, заметила… и обижена. Окно занавесили. Ничего не видать… Я… я же без всякой дурной цели… У нее замечательное лицо. Зелюк защекотал Алешу и шепнул:

— Вот так революционер! Да ты Дон-Жуан!

— Какой там Дон-Жуан! Одно другому не мешает. А девушка прелесть! Она работает целый день. Ее эксплуатируют… Ее надо завербовать в кружок. Жив не буду — познакомлюсь.

Зелюк поморщился и скрыл в глазах беспокойство. Он сухо и осуждающе сказал:

— Ты все еще гимназист. Такая восторженность в глазах серьезного человека — это ненужное баловство. На тебя… — Зелюк запнулся и въелся глазами в Алешу, — на тебя нельзя положиться.

Тот враждебно отстранился от Зелюка.

— А ты мне смешон. Брось пожилые истины! Революционеры не святые отцы, а люди…

Алеша засмеялся:

— Иди, иди вперед! А я… назло тебе и… всем ортодоксам… пройду еще раз мимо «Венского шика».

Алеша повернулся и крупно зашагал по площади. Зелюк поскакал обычным своим живым и мелким шажком. И живо и отчетливо, как шаги, законченно и стройно в голове Зелюка обдумывались и строились планы.

Алеша был организатором студенческих кружков. Зелюк встречался с ним на собраниях. У Алеши на квартире, в большом каменном доме на Дворянской улице, хранили литературу. Он выезжал с отцом своим, городским головой, на серояблочных рысаках в город, а у отца был друг — министр, масляные заводы, мануфактурные магазины, пароходы и элеваторы. Алеше козыряли городовые, и он лучше всех на студенческих вечерах плясал «русского». Зелюк радостно и хитро стрельнул глазками.

Лии хотелось поставить стол на старое место и повесить тюлевую занавеску вместо темной. Она ночью дежурила в чулане. Ваня Галочкин сопел на тюфяке внизу и бормотал слова страшные, бредовые, а Лии казалось — внизу лежал не Ваня Галочкин, а тот, уокон-ный, голубоглазый.

Арон Зелюк первый раз пришел поздно вечером и постучал в окно. Эсфирь Марковна громко охнула.

Мося дрожащими руками захлопнул отверстие, уронил картонки и выскочил из чулана. Тогда Эсфирь Марковна подошла к окну и откинула занавеску.

Но это был только Арон Зелюк. Он быстро вошел в переднюю, запыхавшийся и белый. Арон заплетался, словно зубы мешали языку. Зелюк широко раскрывал рот:

— Я должен вам сказать… что умер Савва. Он вчера был у меня и сказал: пас, Арон, и я иду умирать в «Золотой Якорь». Я… я… видел… утром из садика: Савву повезли в карете… Надо поставить уши прямо… Из садика пошел шпик… и Зелюк очень долго гулял с ним…

Эсфирь Марковна бросила нетерпеливо и укоризненно:

— Но вы не привели шпика сюда, Арон? И почему вы не пришли раньше?

— Я не мог придти раньше, товарищ Эсфирь! Я же вам говору — я бегал собакой по городу.

— Ах, как вы неосторожны, Арон! — воскликнула Эсфирь Марковна, — ну и уходите, наконец, домой и дайте людям спать. И кто вас так плохо учил конспирации!

Арон ушел. Эсфирь Марковна обняла Берточку и Лиечку и тихо сказала:

— Савва был такой, такой революционер! И социаль-демократ! Старый… революционер.

Мося высунулся в отверстие и позвал:

— Это я, я, Мося! Это только пустой тревога. И можно зажигать огонь.

— А, черт! — выругался Ахумьянц спокойным и напряженным голосом.

Ваня Галочкин плюнул и крикнул:

— Лиха беда почин!

Сергей Бобров недовольно проговорил:

— И почему так кричать и махать саблей?

Мося охватил руками колени и сел у отверстия терпеливо ожидать утра.

Опять в восемь открывали «Венский шик», в восемь закрывали, Зелюк приходил к своей невесте Берточке, Савву заменил Иван, Мося ходил к Науму Соломоновичу Калгуту с подвязанной щекой, Эсфирь Марковна ездила за товарами с рыжим чемоданчиком, а Лия звала голубоглазого Алешей. Зелюк привел его на гастроли братьев Адельгеймов, и Лия подала первый раз Алеше дрогнувшую руку. С тех пор в условленные дни Зелюк и Алеша к восьми вечера подходили к «Венскому шику». Берта и Лия торопились.

Бульвары зелеными каналами уводили далеко от Толчка, сворачивали в сады, зелеными воротами открывали площади и выгибались в бока прудами. Берта с Арошей шли впереди, а за ними отставали Лия с Алешей.

Зелюк ласково ворчал:

— Вы слышите, товарищ Берта, нас нагоняет тройка с колокольчиками?

Берта повертывала голову на веселое треньканье переплетавшихся голосов позади и пожимала плечиками.

Сумерки выглядывали из-за домов, из-за деревьев. Усталое красное от долгой денной дороги солнце тяжело дышало и уходило за собором на ночлег. От прудов подымался долгоногий туман и тянул бород) к бульварам. Пустели дорожки: разбредались люди по домам. Алеша вел Лию под руку и задерживал шаг. Она со смехом торопилась и не могла сдвинуть упиравшегося Алешу. Они толкались по бульвару, перебегали от скамейки к скамейке, хватали друг друга за руки и бормотали слова случайные, нежные, оберегающие. Между вечерних огней, как будто светились в темноте окна пароходных кают в порту, они шли домой.

Была осень. Лия вышла навстречу Алеше одна — Мося лежал больной: Берта не могла пойти.

Желтый березовый бульвар был тих и недвижим, было тихо и желто небо, и как янтарь были лица Лии и Алеши в солнечном заходе. Быстро наступил вечер. Они молча шли мимо Пятницкого пруда. Вдруг Лия сбилась с шага, освободила руку и сказала:

— У меня развязались ботинки.

Она села на скамейку и наклонилась к ботинкам, шаря шнурки. Алеша присел у ног, и руки их столкнулись. Он забормотал:

— Я завяжу… я завяжу…

Он положил ее ноги к себе на колено, он неумело возился со шнурками. А потом он стиснул теплые тонкие ноги Лии, прильнул губами к чулкам, и слова, как дыхание, выговорились сами:

— Люблю… люблю тебя, Лиечка!

Он ткнулся к ней в колени лицом, целовал руки, ноги, живот… Лия схватила его голову, дернула к себе, наклонилась к самым глазам и губами против губ шепнула:

— Но зачем ты целуешь пуговицы?

Губы нашли губы и надолго срослись. Алеша, не обрывая поцелуя, поднялся и сел рядом, захватил всю Лию и прижал к себе, будто хотел спрятать, вдавить в себя.

Лия с полночи дежурила у отверстия, сменив Берточку. Она сидела в темноте, кусала усталые и размякшие губы, чувствовала, как на них остался смеющийся рот Алеши.

Бобров стонал во сне и кричал:

— Тише, тише, да тише же!

Лия сладко жмурила глаза и улыбалась Боброву жалеющей и холодной улыбкой.

Утром Лия, крадучись, чуть сдвинула стол к окну. На полу остались пятнышки от ножек стола. Оглядываясь на занавеску, Лия терла пол утюгом, затирая пятнышки, пошаркала ногой, пятнышки убавились, полуслились с полом, но кидались в глаза и смеялись над ней. Лия покраснела и закидала пятнышки обрезками лент.

Глава шестая[править]

В октябре закидалось небо снежинками, метелями, ветрами. Окна «Венского шика» закрылись морозными тюлевыми занавесками. Алеша водил Лию по белым улицам, грел ей стынувшие руки горячим дыханием. На морозных щеках Лии оставались белые пятна проказливых губ Алеши.

Тут приходил Сидор Мушка и шептал Эсфирь Марковне:

— А я по знакомству скажу, может, и нас не оставишь: в доме у тебя тово-этово…

Вздрогнула и замигала Эсфирь Марковна.

— Следить за магазином велено в полиции. Жених Арошка — причина. Начальство говорит — с сицилистами путается. Как бы и тебе не было нахлобучки! Ты мотри, я ведь из уваженья уведомил… Молчок! Арош-ке-то, лучше будет, заверни оглобли. И парень-то паршивой… ободранный…- плевком перешибешь! А девка у тебя… Ух, мяса сколько!..

Сидор Мушка осклабился и захохотал. Эсфирь Марковна вздохнула:

— Бедная Берточка! Бедная Берточка! Но… какой вы друх! Но какой вы друх, Сидор Иванович! Вас сделают старшим городовым. Вас сделают околоточным надзирателем!

Сидор Мушка довольно закашлялся и пошевелил свое прямое, огромное, как несгораемый шкаф, тело:

— Куды-ы уж! В будке бы оставили!

Эсфирь Марковна дружески погладила по рукаву Сидора Мушку, сунула ему в руки деньги и благодарно проговорила:

— Сидору Ивановичу надо рублик! Сидору Ивановику надо рублик!

В ноябре луна луне кинула погоду. Заморозило ровно, крепко, хозяйски. В люке было холодно. В очередь, когда стирала белье Лия, у Боброва на рубашке была кровь, и он кашлял ночами, как в кадушку. Грудь пела и скрипела и бухала от кашля.

— Не брызжись, Бобер! — говорил Ваня Галочкин. — Брызга у тебя вредная.

Топили квартиру сухим,- стойким березняком. Печи закрывали горячими, как каменка в бане, а выдувало, а выносило тепло через старые пазы и рамы: топили улицу. Ночами дежурили в чулане в шубах и дули на коченевшие руки. Ахумьянц дрожал и не мог согреться под двумя фуфайками.

Тогда, утром, в канун зимнего Николы, только открыли «Венский шик», в дверь пролез Сидор Мушка.

— Арошу-то?.. Зачистили: туда ему и дорога. Ночью обыск делали. В участке сидит.

Сидор Мушка поперхнулся, сглотнул затаявшую сосульку, покосился на выглянувших из-за занавески Берту и Лию, махнул на них сердито мохнатым рукавом тулупа.

— А вам чего? Не до вас дело. Сидите там! Берта и Лия ухмыльнулись. Сидор Мушка понизил

голос и шепнул Эсфирь Марковне:

— Девке-то теперь слобода. Антирес живо к арестанту пропадет. Ево заката-ают, заката-ают!

Эсфирь Марковна согласно и сочувственно кивнула головой Сидору Мушке. Он помолчал, помялся, посмотрел на оконные морозные тюли и еще сказал неуверенным и робким и довольным голосом:

— Я вот… вот все и поджидал, как магазин-то отворите. Думаю — сказать не сказать? А ка-а-к не сказать хорошей барыне?

— О, вы, Сидор Иванович, золотой человек! — воскликнула Эсфирь Марковна.

Сидор Мушка взялся за ручку дверей, пошевелил шапку на голове, недовольно покосился на Моею рывшегося в кассе, и тихонько сказал:

— Вот… я… жалованье у нас курицам на смех! У бабы корыто морозом расщиляло… Новое надо. А купил-то — и ни шиша. Што я скажу, Шмуклерша, вперед за месяц бы получку получить?

Эсфирь Марковна весело мотнула головой.

— Кому другому, а Сидору Ивановичу, ой, я всегда готова сделать, как он хочет!

Сидор Мушка сунул деньги в карман и, уходя, буркнул:

— До Нового году и носу не покажу. Мы… тоже… честь знаем!

Мося визгливо захохотал. У Эсфирь Марковны затряслись под пуховым платком старые разбухшие груди.

В ночь пришли с обыском. Берта услышала звонок в передней и вместе стук на черном ходу. Не попадая под плинтус будто растолстевшими сразу досками, с трудом закрыла отверстие, разбудила всех — и пошла отпирать.

В комнатах затренькали жандармские шпоры, застучали тяжелые сапоги и кожаные валенки городовых. Эсфирь Марковну, Берту и Лию толстая рыжая баба увела в магазин и начала обыскивать. Эсфирь Марковна стояла бледная и затаившаяся в себе. Берта и Лия отвернулись от матери и стояли, как две низкорослые рябинки у плетня. В соседней комнате обыскивали Моею.

Берту и Лию рыжая баба скоро привела к Мосе и встала у дверей; Эсфирь Марковна переходила из комнаты в комнату с жандармами, и при ней обыскивали, роясь в белье, в книгах, в мебели, за обоями, оглядывали полы, припадая к ним ушами и слушая, отыскивая люки, лазили со свечой в дымоходы, открывали, обжигаясь, печные дверки, отдушины.

В магазине навалили груды шляпных картонок и коробок на прилавок, а потом вытряхивали шляпы в одно место на разостланную по полу бумагу. Эсфирь Марковна видела, как городовые совали в карманы ленточки, а ленточки выпускали из карманов розовые, голубые и черные уши. Страусовые перья дрожали на шляпах, как в живом птичьем хвосте, а брошенные на пол, они были, как кивера конницы.

Из магазина уходили, досадуя и затаенно стыдясь погрома, подчеркнуто супя брови. Сидор Мушка важно протащил кожаные валенки мимо Эсфирь Марковны и не поглядел на нее, не узнавая.

Часы много раз били: Эсфирь Марковна сбилась со счета. Обыскали комнаты и перешли на кухню. Два городовых трудно, торопливо открывали тяжелое, захоженное, сросшееся.с полом творило в подвал.

Творило грохнулось о пол, и, будто вытряхивали мешок из-под пшеничной муки, пыль поднялась густо и серо над люком. Долго и старательно осматривали, выстукивали.

Рассвет колотился в окна розовыми льдинками.

— Кажется, все? — вздохнул облегченно жандармский офицер и закурил, щелкая серебряным портсигаром с рубином. — Сени обысканы?

— Так точно!

А Сидор Мушка уже выкидывал из чулана картонки и коробки.

— Чуланчик, ваше благородие!

Все повернулись к чулану и ждали. В узкие двери, как дым из трубы, шла густая, надсадная пыль.

— Стой! Стой! — приказал жандармский офицер. — Не пыли так! Ты словно улицу подметаешь!

Эсфирь Марковна замерла. Сердце уныло заныло, и глаза сузились, замигали, как фитиль в догоревшем ночнике. Сидор Мушка посторонился. В чулан брезгливо прошел жандармский офицер, закрывая рот платком. За ним вошло два жандарма.

Эсфирь Марковна жадно слушала, привалясь к стенке чулана. Стучали о пол. Разворашивали падавшие картонки и чихали над дрожавшей свечой. А потом офицер со смехом сказал вполголоса:

— Жидовская опрятность! Тут не живут лет двести!

Еще раздалось несколько ударов о пол, о стены. Эсфирь Марковна прижалась щекой к холодной переборке и одним глазом глядела через коридор на запылавшее розовой дрожью окно в комнате Моей.

Офицер выскочил из чулана и плотно обтер губы платком. С презрением и гадливостью он сказал Эсфирь Марковне:

— Какая у вас отвратительная грязь! Неужели нельзя жить чище? Ведь это же свалка!

Эсфирь Марковна удивленно, непонимающе, мягко хитря, ответила:

— Ой! И чего же вы хотите от чуланчика? Какая особенная гразь?

В столовой составлялся протокол.

Эсфирь Марковна не подымала успокоенных глаз на Берту, Лию и Моею, спокойно отвечала на задаваемые вопросы и приветливо улыбалась на шутки офицера. Берта и Лия сидели бледными черными арапчатами.

Моея жевал большие красные губы и лукаво глядел по своему огромному носу на офицера.

Отскрипели по снегу жандармы и городовые. Эсфирь Марковна села за стол и отвалилась на спинку стула. Глаза смеялись и слезились. Мося важно ходил по столовой. Берта и Лия возились у печки, прижимаясь к ней зазябнувшими животами.

Эсфирь Марковна отсчитала про себя восемь прозвеневших в боковой комнате ударов часов и озабоченно сказала:

— Берточка! Надо типографию поить чаем.

Мося побежал в чулан, открыл творило и позвал:

— Товарищи, вы не умерли еще там от штраха? Ваня Галочкин засмеялся в темноте:

— Умерли не умерли, а поджилки трясутся. Ахум! Зажигай светильню! Пронесло!

Они все поднялись к отверстию. Мося хватал в полутемноте руки и пожимал.

— Очень и очень даже здорово, — вздохнул Бобров, — но наверное ли они ушли далеко?

— А что они, по-твоему, на завалинке сидят? — шутил Ваня Галочкин.

В голосе Боброва было беспокойство, страх и отчаяние.

А Ахумьянц вдруг задыхающимся голосом закричал:

— Братцы! Дайте мне сегодня покурить! Ваня Галочкин свистнул. Мося сказал:

— Гут, гут, гут!

В девять часов на двери «Венского шика» он вывесил объявление:

МАГАЗИН ЗАКРЫТ НА ПАРУ ДНЕЙ.

Глава седьмая[править]

Алеша проезжал на сером жеребце мимо «Венского шика», придерживал лошадь и глядел на окно. Лия давно уже придвинула стол на прежнее место. Она выходила и на углу садилась в лакированную пролетку или в сани с голубой спинкой. Алеша трогал лошадь. Серый жеребец уносил из города в поле. Там Лия вынимала из-под кофточки, из-за корсажа, из штанишек, с подпухшего живота листки — и он рассовывал их по карманам, под сиденье, под ножной коврик.

Серый жеребец скакал по большаку. Проезжали деревнями, селами, усадьбами. Опускали вожжи и как бы дремали в легком покачивании. А потом жеребец неб четырьмя быстроногими верстами обратно в город. Алек ша высаживал Лию недалеко от «Венского шика» и медленно ехал домой, давая остынуть запотевшем мыльными клубами серому жеребцу.

Встречались на бульваре, в театре, на Прогонной улице. Она по делу выходила днем, с картонками в руках, уходила в далекие предместья, ехала на конке — он поджидал и помогал нести картонки. В укромных местах Алеша разглядывал картонки и выбирал листки и газеты, быстро перекладывая в портфель или завертывая в бумагу и перевязывая заготовленной ленточкой.

— Лия! Достаточно ли ты осторожна? — боязливо спрашивал Алеша.

— Тебя надо спросить об этом!

— Я собаку съел на конспирации, — горделиво сердился он. — Зелюк должен беречь людей. А для него люди, как камни на мостовой. Выбоины будут на дороге, другими такими же камнями заделают — и опять лошади стучат копытами.

— О! Ты не знаешь Зелюка! Он хитрее всех людей на свете!

— Будто так! Уж одно то, что Зелюк приносит прокламации тебе, девушке, ошибка. Ты случайно попадешься, ты не знаешь, какими дьявольскими способами и ловкостью обладают жандармы. Они у тебя вытянут такие признания, что ты сама удивишься, когда потом о них тебе скажут.

— Алешка! — засмеялась Лия, — ты, я вижу, начинаешь трусить?

— Какие ты говоришь глупости! — резко прервал он.

— Так помни — девушки крепче мужчин. Найдут прокламации, газету? Не-е-т, они не узнают. Я не выдам Зелюка, пускай меня разрезают на ленточки.

— Неужели ты, Лия, так убеждена?.. — он запнулся.

— В чем?

— Ну… в революции.

Лия тревожно и жадно взглянула на задумавшегося Алешу.

— А ты? А ты?

Раздумчиво, боря в себе сомнения, Алеша воскликнул:

— Я… да… О, я-то, конечно!

И ему стало стыдно лжи. Он взял на ладонь ее маленькую руку, дохнул на нее и, закачавшись, проговорил:

— Нет… я вру… я не всегда… я устаю верить. Трудно, трудно… Рабочий класс еще… дикий. Интеллигенция боится выстрелить из ружья. Какая уж тут революция! Интеллигенции воевать зубочистками. Мужики — те расселись на тысячи верст. Одной деревне до другой дела нет. Тысячи-то, тысячи-то верст мужицкой России объединить одной идеей? Не-ет! Это чу-у-до!

Они молчаливо пошли.

Вдруг она стиснула руку Алеши, гневно впилась в него глазами и едко, отчаянно, горько бросила:

— Ты можешь и не встречаться со мной! В чем дело? Тебе понравилась русская беленькая девушка? Она умеет лучше любить? О, я поняла: ты хочешь оставить Лию! Сделай такую милость! Лия не пойдет тебя просить О любви! Моя мамаша мне очень даже много раз говорила: «Лиечка, русские только играют еврейками!» Тебе скучно с Лией… Лия умеет делать только шляпы и целоваться! Лия очень мало знает!

— Вздор, вздор, вздор! — засмеялся он. — Любят, Лиечка, разве за то, что люди много знают? Ах, какая ты чудачка! Дай, дай мне твои губы! — передразнил он голос Лии.

Она отодвинулась.

Алеша наклонился к губам. Лия откинула голову, закрыла рот ладошкой кверху.

Он со смехом прижался к ладошке. Алеша провожал ее до «Венского шика».

— Тебе нельзя смотреть на других женщин! — серьезно шептала Лия, прощаясь. — Я тебя съем! И… обгложу косточка!

Он уходил, унося и оставляя в ушах радостный и бурный смех любви.

Пришел арест Зелюка, пришел обыск в «Венском шике», Лия невесело села в санки… Серый жеребец выкинул комья снега, швырнул еще и начал пылить серебряной порошей и пылил, покуда не выскочили через Зеленый Луг к Чарыме на укатанную дорогу. Она вынула листки из-под шубки и сунула Алеше. Он удивился.

— Опять листки?

— Ну да, — недовольно ответила Лия. — Ты что же думаешь: Зелюк очень-таки все понимает. Зелюк сидит в тюрьме, ну, так в чем дело? Его товарищи поживают себе в городе.

— Молодец Зелюк! — вырвалось у него. — Какой он молодец!

— Моя мамаша очень сердита-таки на Зелюка, — продолжала Лия, — она так испугалась, так испугалась обыска! Всю ночь искали…

— Дур-ра-ки! Берта не плачет? Лия засмеялась.

— И что же Берточка будет плакать? Зелюк разве на всю жизнь будет сидеть в тюрьме? О, его скоро выпустят! У него дома ничего не было.

— Откуда ты знаешь?

— Не такой Зелюк Афонька, держать дома ночью чего-нибудь.

Алеша с восторгом обнял Лию.

— И ты у меня молодец! Но как ловко, как ловко вы проводите свою старенькую мать!

Лия спрятала в воротник хитрившие и смеявшиеся в меху глаза.

— И ничего нет ловкого. Мамаше не нужно плакать под старые свои годы на Берточку и Лиечку.

Он привозил домой листки и газеты и прятал их в потайные ящики в столе, в зеркалах, в диванах. К нему приходили студенты и разносили листки по городу, в разные кеды, отсылали за город и расклеивали в ночь.

Сидор Мушка видел, как выходила Лия к поджидавшему Алеше, и ухмылялся и бормотал весело:

— Дело на мази! Ягоде не устоять!

Берта и Мося часто дежурили у отверстия за Лию. Эсфирь Марковна недовольно говорила:

— Лиечка, мне кажется, тут не совсем конспирация? Но она отводила глаза в сторону, багровела, как маленькая яблоня с китайскими яблоками, и сердилась:

— Но почему мне не сходить с товарищем Ухановым в театр? Разве я плохо работаю? И разве плохо работает товарищ Уханов?

В театре они сидели в укромно-темных местах, горя близостью. Волосы Лии касались его щеки, и он осторожно ловил ртом темную прядь. В перерыве она висела на руке Алеши, семеня ножками за его широкими ;| шагами. Ему улыбались знакомые женщины и девушки. Он иногда оставлял Лию и, переходя поперек фойе, подходил к ним, расшаркивался, целовал руки и делал круг, заглядывая на сверкавшую острыми глазами Лию. Она бледнела и беспокойно шевелилась на бархатном диване.

— А вот и я! — весело садился Алеша рядом. — Отделался. Нельзя было. Давно не встречались.

Лия не отвечала, но, хищно раскрыв мелкие, как речной жемчуг, зубы, она исподтишка щипала его руку, вонзала колючие ногти и угрожающе придвигалась будто разгоревшимся на ветру пламенем глаз.

Алеша потирал болевшее место и смеялся:

— Ты кошка! Настоящая кошка!

На ночных улицах после театра она кричала на него, рассыпая мелкий песок слов обидных и резких, отталкивала — и быстро шла домой одна.

Лия дежурила до утра у люка и плакала под хриплое дыхание Боброва и четкие трескучие ударики шрифта в верстатку.

Приходили новые встречи на тех же вечерних улицах, на бульварах, в скверах. В осенние вечера сквозь частое сито струил ленивый Дождь, сидели урывками под развернутым зонтом на бульваре. Лия дрожала от холода и, бурно ластясь, шептала:

— Мигий! Мигий! Мигий!

У него подсыхали губы, опьянело руки искали груди, живот и тянули к себе.

— Лиечка! — задыхался Алеша и не договаривал, и глаза видели нагое смуглое тело Лии.

Доцветала рожь второго лета, как отставляли в «Венском шике» столик от окна и навешивали темную занавеску. Серый жеребец ускакал по большаку за подгородное село Верею и задохся во ржах, роняя легкую пену усталости на желтую криулину дороги. Жеребец шел вразвалку по большаку, остановился — и вдруг свернул на ржаной проселок. Алеша подергал вожжами, но Лия вгляделась в зыбившую под ветром спину ржаных полей и устало сказала:

— А там очень красиво! Поедем туда! Брось вожжи!

Жеребец шел шагом по узенькому рубчику проселка, а колеса пролетки катились по глубоким колеям и осыпали за собой мелкий хрустящий камень. Пролетка наклонялась в глубоких колеях набок.

— Но ты посмотри, какая умная лошадь, — говорила Лия, — она выбирает дорогу… идет, как по половичку!

Ржаные поля спустились с пригорка и разорвались зеленой неширокой низиной луговины, а дальше подымались на горку опять поля, шатавшиеся из стороны в сторону высокими колосьями.

— Лиечка, мы забрались далеко, — сказал он, — до Вереи будет версты три. А дальше Семигородние леса. Не поворотить ли назад?

— Нет, нет, я устала сидеть. У меня устала спина. Давай тут отдохнем. Пусти лошадь на луг — пускай она покормится. Трава густая, вкусная. А мы пройдемся.

Алеша огляделся вокруг. Лия в тревоге вытянулась.

— Луг еще не кошенный, — сказал он, — могут увидеть мужики. Да, никого, можно! Луг верейских мужиков. Они — богачи! Можно немного и потравить.

Они вышли из экипажа и пустили лошадь в ложбину. Жеребец потянулся к траве. Мотая головой и звякая уздечкой, он стал жадно рвать скрипевшую на зубах траву. Вечереющее небо высоко плыло над головами. По дуге ржаных полей солнце скатывалось в кужлявые темно-синие глыбы облаков. Нижней своей гранью солнце задевало за рожь, — и вдали колосья багровели, как тысячи зажженных свечей с колеблемым пламенем.

— Алеша, — нежно прошептала Лия, — будто рожь идет на нас… катится с горки,., плещется… даже страшно.

Алеша глубоко вздохнул и молодо, задорно выкрикнул. Голос полетел по ветру, навстречу колосьям, закружился около них, жеребец вздрогнул и перестал рвать траву.

Она поморщилась и недовольно дернула его за рубашку:

— Не кричи! Вечером лучше говорить тише.

Они сели на узкую межу. Рожь изгибалась над межой и звенела тишайшим неумолкаемым звоном, будто из каждого колоса дул легкий ветер, и усики колосьев терлись друг о друга, шуршали…

Солнце спустилось наполовину в облака огромным малиновым куполом. И шел от него малиновый ясный свет и скользил по спинам полей дрожащими, переливающимися вуалями. Купол медленно погружался в облака, темнел, густел, израстал… И вот небольшой каравай хлеба постоял на облаках — и потонул, опустился на золотых цепях лучей в раздавшиеся облака. Тогда облака и тут и там вспыхнули: будто выросли всюду клумбы, будто еще выше поднялась хрустальная крыша неба и раскрылась бесконечная оранжерея с грядами причудливых цветов и деревьев.

Невидимая за рожью, заржала лошадь. Алеша поднялся и посмотрел на нее.

Лия лежала на спине с пригнутым колосом в зубах и легонько проводила пальцем по гладкому стеблю.

На небе истекали последним багрянцем блекнувшие цветы, и облака стали тусклыми, хмуревшими без солнца.

Он сел. И сразу обозначился в его глазах круглый, пухлый живот Лии под белым платьем, а от живота шла к ногам опавшая складка между ног, и кромочка платья загнулась у коленка. Он горько и жалко раскрыл губы и поцеловал белое пятнышко колена. Лия вздрогнула, выпустила колос из рта, приняла губы Алеши и сдавила дрожащими руками его шею…

— Лиечка! Лиечка! — отчаянно шептал Алеша. — Я не буду, я не буду!

Лия села на меже, закрыла лицо руками и низко наклонилась к коленям. Он глядел в землю и обрывал задумчивую траву, вырывая колосья с землей и складывал рядом.

Сумерки остывали и низили облака. Земля похолодела и отсырела легкой паутиной свежести.

Он робко обнял Лию. Она поежилась и не отняла руки. Тогда он приподнял насильно ее голову, заглянул в сухие, настороженные, обиженные глаза — и ждал ответа. Она застыдилась. На щеках зажглись два красных лоскуточка румянца и поползли ожогами по всему лицу.

— Ты… ты, — слабо зашептала она. Он боязливо затих и задохнулся.

— Нехороший., гадкий…

И опять покраснела. Алеша радостно засмеялся, поднял Лию с земли, отряхал платье, разворачивал складки, а она шутливо навила на палец прядь его волос и осторожно дергала.

Жеребец застоялся. Он шел крупной рысью посвежевшими и уставшими качаться ржаными полями. Алеша крепко держал вожжи.

В Верее кричали вдогонку:

— Девку-то не оброни! Изломаешь девку-то!

Она одной рукой держалась за сиденье, придерживая другой шляпу, и наклонялась вперед затаившейся грудью навстречу шумевшему в ушах и скакавшему серым жеребцом ветру. За Вереей Алеша дал передышку жеребцу, опустил вожжи, раскрыл рот, но Лия быстро сунула руку на его губы и тихо сказала:

— Молчи! Ничего не говори. Скорее домой!

И она сама потянулась к вожжам. Жеребец опять пошел крепкой рысью. Алеша следил за ходом лошади и мельком взглядывал на Лию, косясь из-под ресниц. Она недовольно и вдруг возмущенно закричала:

— Не смотри, не смотри на меня!

И засторонилась от него. Он покорно и молча управлял лошадью, напружив вожжи.

Пока не сжали рожь, они ездили в знакомую низину, на знакомую межу. Й все повторялся вечер доцветавшей ржи.

В Емкипур богомольная Эсфирь Марковна ходила в синагогу с Бертой. Мося с Лией дежурили дома. Лия заплакала и сказала Мосе:

— Мося, у меня будет ребеночек!

Мося засунул в левый карман пиджачка большой палец, нахохлился и растерянно забегал глазами по ее фигуре.

— Ну! И как так можно! — закричал Мося. — И зачем было-таки делать? Ой, не говори больше мине ничего! Я все понял зараз!

Он убежал в чулан и, тревожно дыша над люком, грустно закачался на корточках.

Эсфирь Марковна вернулась из синагоги. Лия лежала на кровати, закрыв голову подушкой. Она слышала, как говорил быстро, захлебываясь, Мося в столовой. Лия вздрагивала под подушкой и крепко жмурила хотевшие плакать глаза.

Укоризненно сказала Эсфирь Марковна, приподымая подушку:

— Лиечка, нам будет трудно без тебя…

Лия потянула подушку к себе и не отвечала. Эсфирь Марковна тихо погладила ее по спине, а Берта села на кровать. И Лии показалось, как мать и сестра ласкали набухшего в животе ребенка. Она затеплела, вспыхнула бурным и клокочущим жаром внутри, прижалась к матери, а Берта тепло навалилась грудями на спину.

Утром Эсфирь Марковна сказала Мосе, когда открывали «Венский шик»:

— Зелюк очень и очень неосторожный человек!

— О, какой пустой человек Зелюк! — негодующе воскликнул Мося.

И он печально затих в магазине.

Лия работала у окна и шепталась с сестрой. Эсфирь Марковна часто заходила за занавесочку и заботливо спрашивала Лию:

— Деточка, тебе не нужно полежать? Берточка сделает работу и за тебя!

И Эсфирь Марковна обшаривала круглевший живот Лии. Та боязливо косилась на окно и приваливалась к столу, розовея алыми лентами, лежавшими на стуле в кучке других лент.

И раньше Алеша приходил к своему отцу Глебу Ивановичу.

В Покров голова каждый год справлял день основания прадедушкиной фирмы «Уханов и К°». Нищих тогда кормили пирогами в нижнем этаже у конюхов и выдавали нищим по медному пятачку. Вечером у Глеба Ивановича ужинали. Приезжал губернатор. Перед приездом губернатора по парадной лестнице настилали большой ковер. Губернатор шел по мягкой лестнице, важно ступая по губернаторскому ковру и беря Глеба Ивановича под руку. Губернатор бывал недолго и уезжал. Пролетка губернатора откатывалась от парадного, Глеб Иванович кланялся вслед, подымался неспешно к гостям и делал знак прислуге. Губернаторский ковер закатывали в большое мельничное колесо и убирали в кладовую.

Гости под утро расходились по узенькой тряпитча-той пестрой дорожке.

— Глебка — скот! — кричал обиженный мукомол Гришин. — Губернаторский подлиза!

— По дерюге… так по дерюге… мы и по дерюге… нам и по дерюге сойдет! — рычал пароходчик Вара-кин. — А только зазорно, зазорно, Глеб да свет Иванович, свое сословие ни во что ставить. К-к-крысе канцелярской чин чином… а нам… тфу-с!

Глеб Иванович посмеивался и будто не слышал, радушно кланяясь уходившим гостям.

— Не при-ду-у боле! — ревел полицейместер Дробышевский, приезжавший к ужину после отъезда губернатора, — мы посмо-о-трим, кто-о кого-о и… кому-у!

Глеб Иванович был радостен и весел в этот знаменательный для столетней фирмы день…

Алеше, как вошел он утром к отцу, Глеб Иванович заулыбался и загудел:

— Как же-с, как же-с, приготовил, сынок, приготовил маленькую дачку.

Глеб Иванович сунул в карман сыну перевязанную ниточкой пачку кредитных билетов.

— На разгулку и хватит! С умом и с малыми деньгами можно форс задать! Большие деньги сам наживай. Хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит.

Алеша вгляделся в веселое, как налитое вишневкой лицо отца, гладкое, глянцевое. Борода у Глеба Ивановича росла о три волосинки, и он брился. Алеша заметил легкий порез на подбородке, подумал о порезе, хотел спросить, а язык выговорил:

— Я не затем, папа. Ты… никогда не догадаешься… Глеб Иванович перестал улыбаться.

— А? Что такое?

— Мне… необходимо… жениться.

Он сказал и усмехнулся смущенно. Отец нахмурился.

— Так… так… так…

Глеб Иванович заложил руки назад, встал прямо перед сыном и развел, наконец, руками.

— Ну, действительно удивил!

Глеб Иванович прошелся по кабинету и на ходу, раздражаясь и волнуясь и волнуя Алешу, едко и насмешливо спрашивал:

— А не раненько? А жену ты прокормить можешь? Аль и с женой на отцовские харчи? А может, приданого кучу берешь? А приданое намерен проживать! А где ты откопал такое… эту самую… необходимую… невесту! А учиться — не учишься! А кобелить, кобелить, кобе-лить, видно, тово… этого… мастеровщинка?

— Папа, у меня через полгода будет ребенок, — серьезно сказал Алеша.

Глеб Иванович встал за большой дубовый стол и грузно захохотал:

— Хо-хо! Ха-ха! Внучонок, так сказать! Нежданной-негаданной! Хоро-о-шенькое происшествие! Для юби-лея-с! Ты… ты…

Глеб Иванович взревел, беснуясь…

— Ты… вислоухий! Ты… ты делом не занимаешься, стрекозой прыгаешь! А еще… туда! Нехитрое дело ребят делать! Тебя… тебя бить некому в двадцать пять годов, побродяжка лакированная!

Алеша сжал свои маленькие кулаки, задергало часто и больно левый глаз, повело рот в сторону, и он побледнел белее глянцевитой упругой сорочки у Глеба Ивановича, надувшейся на широкой груди пазухой.

— Кто она? — рявкнул Глеб Иванович. — Где ухановские деньги не плакали! На воспитательный… на родины… и на прочее… Гривенник на крестильную рубаху, семитка на крест! Четвертной потаскушке!..

Алеша повернулся и пошел к дверям. Глеб Иванович прыгнул, схватил его за плечи и заревел над ухом:

— Ст-о-о-о-й! Отцу спину казать?

Алеша задрожал, скинул с плеч отцовские руки, оттолкнул Глеба Ивановича крепко и злобно толчком в грудь и вышел.

Манишка у Глеба Ивановича продавилась и сломалась, вывалилась на пол запонка и покатилась. Глеб Иванович очумело забегал по кабинету, пиная кресла, стулья, швыряя со стола ручки, карандаши, книги. Отбегав, Глеб Иванович зазвонил в большой медный колоколец. Вошла маленькая в белом передничке горничная.

— Это что? Это что? — кричал Глеб Иванович, тыча в манишку и скидывая обшлага. — Перекрахмалили? Ломается? Досмотреть некому? Во-о-н, дармоеды!

И Глеб Иванович со всей силой грохнул о пол медным колокольчиком. Горничная вскрикнула и убежала. Глеб Иванович кричал в анфиладу комнат:

— Эй! Вы! Кто-о там? Позвать Алексея Глебыча! За Алешею прибежала горничная, экономка, старый лакей, повар.

Он твердо и ясно ответил на зов:

— Так и скажите: Алексей Глебыч к Глебу Ивановичу идти не намерен.

Слуги делали испуганные лица и шептали Глебу Ивановичу:

— Не нашли-с! Дома нет-с! Глеб Иванович понял.

— Так! Так! Видно, самому искать пора! Глеб Иванович ворвался к сыну в комнату. Алеша звонко и негодующе взвизгнул:

— Не смей, не смей ко мне в комнату входить без стука! Что тебе от меня надо?

Глеб Иванович лепетал в негодовании:

— Ты… ты прислуги… прислуги не постеснялся… унизить отца! Я… я тебя заставлю… высечь!

Алеша стукнул по столу кулаком, взъерошил на го-лове волосы и гаркнул по-отцовски хмельно и бесшабашно:

— Это черт знает что такое! Ты пьян, отец!

Глеб Иванович вдруг опомнился, подошел вплотную к сыну. Алеша не отодвинулся. И они глядели друг на друга прямыми, острыми, взбешенными глазами. Глеб Иванович сказал:

— Петух! Кто она? Откупиться можно? Честность заела?

И сын устало ответил:

— Папа, я люблю ее. Она — еврейка. Шляпница… Глеб Иванович осел, сморщился, покачал головой и, твердо подумав, с расстановкой, точно вынимая слова извнутри, протянул:

— Жидовке невесткой моей не бывать. Ежели дурь из головы звоном не выйдет, марш из дому!

Сын усмехнулся и развязно пошутил:

— И внучат не примешь? Ну так вот я тебе скажу — это дело решенное. Жену мою зовут Лия.

Глеб Иванович густо и гневно плюнул.

— Я от тебя ухожу. Не хочешь иметь сына в дому, сын найдет себе квартиру, комнату, собачью будку, а Лию не оставит.

— Помни! — угрожающе вставил Глеб Иванович. — С голоду будешь подыхать… штаны свалятся… копейки не дам. У меня тоже дело решенное.

Алеша небрежно махнул рукой.

— Мне ничего не надо. Я даже могу вернуть тебе твой юбилейный подарок. На вот, возьми! У тебя деньги к деньгам, а у меня ничего.

Глеб Иванович попятился и презрительно оглядел сына.

— Кошачьих подарков я не делаю, сынок! Деньги это твои. А только деньги последние. Не упрашивай меня, не прибеднивайся — не будет по-твоему. Помирать будешь — на похороны не приду. И ты на мои не ходи.

Сын отвернулся, швырнул, не глядя, деньги в угол.

Глеб Иванович встал в дверях, поймал беглый грустный взгляд Алеши, гнавший отца из комнаты, и на прощанье спросил:

— Алексей! У тебя глаза заблудились. Не послать ли за доктором?

Алеша сморщил лоб и нехотя бросил:

— Ты, пожалуй, еще счет мне за доктора подашь! Глеб Иванович еще раз покачал головой:

— Так, так… Запомни на всю жизнь: нас отец за поленницу дров учил у дьячка, а мы при отце не курили до сорока годов, говорить не умели при отце… А ты… а ты!

— Прощай, папа, — просто и сердечно сказал Алеша, — все выяснено… Говорить нам не о чем. Готовься поди к юбилею.

— Дур-р-рак!

И Глеб Иванович рванул дверями.

Глава восьмая[править]

Наума Соломоновича Калгута взяли так внезапно, что он не успел вынуть из зубов ватки, не успел досверлить многие дупла, а под временными пломбами уныло и беспомощно заныли зубы…

Накануне, ночью, Наум Соломонович, удивленно поводя плечами, жарко говорил у себя в кабинете:

— И почему я должен отвечать за мою тетеньку? Ну и пускай у меня снимут полы, пускай на кусочки разрывают шпалеры… Пускай открывают и мою внутренность и посмотрят пускай мое сердце! Я совершенно ничего не знаю… И в чем дело? Я знаю только свое зубоврачевание! И я не какой-нибудь плохой мастер, как Шнейвес, который лечит зубы старым способом! Ваше благородие, разве у вас коренной зуб плохо сидит на своей шейка?

Жандармский офицер молча улыбался и прищуривал глаза.

— И скажите мне настоящую правду зараз! Я прошу вас говорить откровенно!

Офицер строго наморщился.

— Господин Калгут! Не мешайте нам! И прекратите пустую болтовню!

— Ну я буду молчать. И что же такое?

— Ни слова! — крикнул офицер.

Наум Соломонович обиженно замолчал. Долго делали обыск, водя за собой из комнаты в комнату Наума Соломоновича. Укрывали в усах улыбки на тоненькие волосатые ножки Наума Соломоновича, выглядывавшие из-под длинной ночной рубашки.

Наум Соломонович тихо дрожал и вздыхал, прикладывая руки к сердцу.

— Надо заставить одеться эту макаку! — шепнул офицер приставу и фыркнул.

Пристав ответил глухим смехом:

— Наденьте штаны!

Наум Соломонович растерянно огляделся.

— Где у вас штаны?

Наум Соломонович задумался, будто припоминая, где он оставил штаны. Он вспомнил, заторопился, закричал:

— В шпальной! В шпальной!

— Федышкин, принеси! — сказал пристав.

Наум Соломонович быстро натягивал штаны, вздрагивая от холода и беспокойства.

Обыск шел в последней комнате, а Науму Соломоновичу казалось, что обыск только что начали, и еще долго-долго будут водить его за собой, а он будет дрожать под негреющим платьем. Но когда кончили, и когда он услышал приказание одеваться, Наум Соломонович закричал:

— Но почему я должен оставлять свой кабинет? Я же говору вам русским языком… И я же… и очень в ссоре с моей тетенькой!

Офицер насмешливо глядел на суету Наума Соломоновича.

— Хорошо, хорошо. Приготовляйтесь, пожалуйста, к отъезду. Нам незачем заниматься словопрениями. Кстати, как фамилия вашей тетеньки?

Наум Соломонович кашлянул и провел, перед собой руками.

— Забыли?

Наум Соломонович обиженно бросил:

— Что значит забыл? И зачем я буду забывать фамилию моей тетеньки — Эсфирь Марковны Шмуклер?

Офицер возмущенно выслушал.

— Так, так! А вам неизвестна другая… настоящая фамилия вашей тетеньки?

Наум Соломонович хитро сверкнул глазками.

— Ну, и разве у нее есть другая фамилия? И как это можно?

— Ведите его! — прошипел офицер. — Вы, господин Калгут, плохой актер. Не приходилось ли вам знавать вашей тетеньки Розы Самуиловны Соловей?

Наум Соломонович дрогнул, но громко рассмеялся.

— И очень даже много. Когда вы будете в Бердиче-ве, и в Бобруйске, и в Лодзи, вы на каждом угле встретите такую фамилию. О, в черте очень-таки много Соловейчиков!

Офицер пренебрежительно проскрипел около уха Наума Соломоновича:

— Нам все известно, господин Калгут! Извольте идти вперед! Напрасно вы дурачите нас. Не при-дет-ся!

В ту же ночь увезли Алешу и Лию. Она подняла сонного ребенка, закрыла его одеяльцем, дала ему в закричавший рот грудь и села на извозчика рядом с городовым. Алеша ехал впереди и вслушивался. От тряской мостовой ребенок надрывно, отчаянно заплакал. Алеша в муке оглянулся на крик.

Сзади вился, как дым, тоненький, нежный, ниспадающий и сразу заходящийся плач ребенка.

Прошел от Покрова год, когда Алеша разговаривал с Глебом Ивановичем и глядели они друг на друга упорными, несдающимися, скрестившимися в бою глазами. Алеша померк с того времени голубыми разливами глаз и оброс бородой. Лия носила тяжелую кладь в теплом гнезде материнства, носила ее в восемь утра в «Венский шик» и в восемь вечера уносила. Жили они на Желвун-цовской улице, далече от «Венского шика». Выходили каждое утро вместе: он бежал по урокам, она шла на работу в «Венский шик».

Поздно стучался Алеша.

И Лия грустно говорила:

— А я видела Серого! Проехал на нем твой отец. Он недовольно морщился.

— Как тебе хочется вспоминать? И напоминать мне? Лия тревожно вглядывалась тогда в потемневшее лицо мужа.

В другие, веселые дни Алеша со смехом вбегал в комнату. В руках были деньги за уроки.

— Трудовые! Трудовые, Лиечка! И она смеялась его радостью. Он бормотал:

— А знаешь, занятно: мне перестали козырять городовые… и… не узнают некоторые знакомые. Ха-ха!

Она отвечала горько:

— Ты беден… и женат на жидовке. Алеша целовал жену.

— Милая моя жидовочка! Ты испортила род Ухановых.

Алеша задумывался.

— Старика и я встречал на улице. Едет… Видит… Насупится… Я заверну на какой-либо двор, чтобы проехал. Почему-то не хочется видеть его. Неловко как-то! Крикнет: «Алексей?» Промолчу. Лошади быстро понесут. Ну, мы с тобой квиты: твоя еврейская мамаша не хочет видеть меня, мой драгоценный Глеб Иванович — тебя.

Она весело и лукаво хохотала. Он тараторил:

— Но твои родственники Лучше: жалованье тебе платят. Работать, работать, Лийка! Раньше так не было. Я живу под каким-то напором. И вся жизнь кажется другой!

Он гладил большой живот Лии и осторожно стучал по нему:

— Эй, кто там? Отзовись! Уханенок!

Лия счастливо сияла усталыми ночами глаз на прожелтевшем от беременности лице и прижимала его теплую руку к трепетавшему животу.

— Слушай! Слушай!

— Лягается! Он лягается! Шмуклерша, он лягается! Лия шептала:

— Как я люблю тебя веселого! Мигий! Мигий! Миги й!

Алеша весело и легко ладил студенческое дело. Она приносила из «Венского шика» листки. Он рассовывал их в длинном университетском коридоре, в столовке, в библиотеке. Он скакал по урокам. Забирался на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы темными, глаз выкалывающими вечерами, в темные конуры рабочих, за коровинские мельницы, к Никите. Он шептал в полузакрытое сном ухо Лии:

— Я устал.

В марте Лия родила. Сидор Мушка пришел в «Венский шик». Эсфирь Марковна подала Сидору Мушке руку:

— А у меня родилась маленькая внучка!

Сидор Мушка одобрительно покачал головой и еще раз подал руку Эсфирь Марковне.

— Проздравляю! Проздравляю! Слава богу! Пузо-то было с дом. Замучилась баба! Я все и то поглядывал и мороковал нащет пуза: как, думаю, разродится, не то хорошо, не то и не совсем?..

Эсфирь Марковна веселилась каждой морщинкой лица:

— О, и роды были очень даже легкие! Вот нате вам маленький подарочек, Сидор Иванович!

Сидор Мушка добрел:

— Вокурат кстати: парнишке подметки надо подбивать. Так, так! Значит, с новорожденным!

Сидор Мушка в раздумчивости помялся, поглядел, помолчал и, робея, спросил:

— Так-то оно так. Все хорошо, значит, обошлось? Теперь только на ноги поднять дитю. А вот как с таким делом: будто дите и русское, будто и живой, што я, и еврейское, значит, середка на половине. А крестить бы лучше. И фамилия не какая-нибудь: У-ха-но-в. Фамилия русская, конешно, и понятна каждому человеку. Может, по-вашему, и Шмуклер хорошо, а только в Ра-сее надо бы завести все фамилии русские. Чего там разные непонятные фамилии! Мужик с возом едет, вывеску читает, а ему и не понять вывеску!

Эсфирь Марковна перебила Сидора Мушку:

— Вы думаете — Лиечка не понимает-таки и не думает о своей деточке? Ну? Она по имячку Муся. Она русская…

— Я о том и говорю, — твердо и уверенно басил Сидор Мушка, — может, п девчонке и капли нерусской крови нету и… кто тут разберет. Дело это темное. Помещенье одно было еврейское, живот, значит, бабий еврейский… Какая из себя-то? Не черномазая?

— Ох! Она беленькая, как летняя шляпка шалом-ка!

Эсфирь Марковна с рыжим чемоданчиком ходила на Желвунцокскую, носила бабушкину любовь внучке. Когда был дома Алеша, бабушкин чемоданчик не раскрывался, и Эсфирь Марковна, не глядя на Алешу, говорила:

— Ну, как ты, Лиечка, поправляешься? Я была у Ромочки Пинуса по делу — и зашла по дорожке к тебе. Деточка здорова?

Потом, погодя, приходила Берта с узелком. Алеша кричал:

— Машина! Машина! Как удивительно умеют работать евреи! Муся! Мусенок! Ты тоже будешь так работать? А?

Лия сладко тянулась к мужу и беспокойно предупреждала:

— Ты напугаешь ее

— Понимаешь, Лиечка, у нее совершенно сознательная мордочка!

Лия счастливо усмехалась в ответ и недоверчиво тянула, картавя:

— Ты выдумал. Она еще совсем крошка. Но она, правда, какая-то особенная…

Берта хохотала. И все трое, наклонясь к детской коляске головами, к темным пуговкам глаз Муси, заливались брызжущим, как дождь, смехом.

Берта уходила домой.

Был короток и голоден сон у Берты, у Моей, у Эсфирь Марковны в этот год. И приходили непробудные сны, тяжелыми ставнями закрывавшие молодые и старые веки.

— Дежурные! — шипел Ваня Галочкин снизу. — На-храпываете? Отчего винтовка не у ноги? Товарищи! Я понимаю, трудно, всем трудно, но нет охраны… Гусей надо заводить…

Крепились и насторожались, умывались и бледнели от страха, ловя забытье. Сон укачивал на лукавых качелях. Тело посовывалось, и руки хватались за пол. Днем торговали в магазине и, стоя, дремали. Заговаривались. Берта клала голову на вороха лент и засыпала. Лия толкала ее испуганными толчками, когда стучала входная дверь в магазин.

Проходили ночи за ночами, со снами бесповоротными, жадными, заплескивающими… И тогда мертвела типография, дежурные. Вскакивали и обманывали друг друга. В разморенные душные летние ночи, как запертый, закрывался рот, был страшен и труден и невозможен поединок.

Упала лампада перед иконой у генеральши Наседкиной — и не слыхала Берта, и не слыхал Мося, и не слыхала Эсфирь Марковна. Берте снилось: вели ее на костер. Она плакала и не давалась. Размахивала руками в чулане. Привязывали к столбу. Зажгли красное подножье. Дым кинулся от ног под платье, пробился на грудь. Берта задохлась, закашлялась — и проснулась, крича.

В квартире громыхали шаги, Берта вскочила. Теплый и тяжко-густой дым разъел глаза, шарил лицо, пах, кружился под волосами вьюнами, болел в мозгах.

В это время Эсфирь Марковна громко и отчаянно вскрикнула в гомонившей людскими голосами чадной и смрадной темноте комнат:

— Бер-точ-ка

Берта пошатнулась… Руки сами потянулись к отверстию, шаря доски, закрывали, вкладывали под плинтус, прижимали…

Мимо чулана прокачался красный кулак факела и проскочила нагнувшаяся к полу медная каска пожарного. И Берта, задыхаясь, выкинув просящие руки в темноту, полувидя, полуслыша, шла за факелом. Ее подхватили какие-то руки и поволокли… И тогда, заблудившийся в дыму, закричал Бобров в люке и заколотил в пол головой, руками, голосом…

Берта тянула жадно и долго ночной воздух на улице, выдыхала черную гарь покоробленным синим ртом и не могла выговорить метавшихся в глазах слов. Красные валы пожара перекатывались в комнатах генеральши Наседкиной, хлынули вниз, пролились по стенам — и тогда Моею оттолкнули от дверей магазина городовые. Берта вспомнила, заплакала и закричала жалобно и горько:

— Мамочка! Это я… это я погубила! Эсфирь Марковна сурово сказала:

— Вое хостэ гемахт, Берточка!

Глава девятая[править]

Глеб Иванович швырнул на пол медный колокольчик и, как шар, закатался по кабинету в вечерние часы того нежданного июля, когда сгорел дом генеральши Наседкиной. Ночью Глеб Иванович со свечой протрусил в комнату Алеши, где все стояло на тех же местах, где расставил сын, и где все каждый день обтиралось от пыли и ожидало его возвращения. Глеб Иванович сел за стол, сердито осмотрел потолок, стены, раскрытый пустой книжный шкаф, покривился на резавший огонь свечи — и вдруг положил голову на стол. Халат на спине сморщился. А под халатом будто запищал придавленный дверями щенок.

Глеб Иванович загонял рысаков… И все ездил, ездил… Дожарило, допекло августовское солнце, солнце фиолетовое, густое, обжигающее кожу, как глину, горячими устами. Прохрусталил замерзающий на камню сентябрь. И октябрь затрясся дождяными паводками над мокрыми улицами.

Тут только Глеба Ивановича допустили в тюрьму.

Алешу вывели в тюремную контору. Глеб Иванович поцеловал его долгим тяжелым поцелуем — и отвернулся. Он рылся долго в кармане, отыскивая платок. Потом неловко махнул платком на глаза, засморкался, закашлялся, пискнул.

Сын спокойно и холодно глядел ему в глаза. Глядел и Глеб Иванович. Наконец он тихо что-то сказал, вздыхая и задыхаясь. В конторе ходил по ту сторону решетки надзиратель, крепко ступая на черный каменный пол. Он пытался не глядеть, но привычные глаза видели и злились и скучали.


— Ты что сказал? — спросил Алеша. Глеб Иванович тогда заговорил.

— Насилу упросил. Добивался три месяца. Сын резко ответил:

— И не надо было просить. Зачем?

Глеб Иванович испугался. Надзиратель покряхтел, шаркнул ногой, но ничего не сказал. Растерянно помолчав и потерев лысину, спросил Глеб Иванович:

— Ты получил посылки? Сын зевнул.

— Да, спасибо.

— Тебе достаточно?

— Вполне, но ты мне больше не посылай. Я не съедаю. А товарищам эти крокодилы тут не позволяют передавать. Мне стыдно обжираться, когда моих товарищей кормят помоями.

— Тише, тише, — зашептал Глеб Иванович. Надзиратель остановился за решеткой и предупреждающе выкрикнул:

— Говорить можно только открыто.

Опять наступило молчание, неудобное и стеснительное. Сын устало скользнул взглядом по выщербленному, захоженному арестантскими ногами черному полу и удивленно уставился на молчавшего отца.

— Да… так… вот, — заторопился Глеб Иванович, — морозы нынче стоят большие. Зима лютеющая… В затонах вымерзает рыба.

Сын жалко и грустно улыбнулся и полузакрыл глаза. Помолчали.

— А тебе не холодно? — спросил Глеб Иванович и смешался.

Сын озлобленно и хрипло прошипел:

— Поморозня в камере. Как тараканов вымораживают. Начальник тюрьмы преумножает свои доходы: ворует дрова.

Надзиратель открыл дверь за решетку.

— Срок кончился.

Он вызвал из соседней комнаты другого надзирателя и молча указал ему на Алешу. Глеб Иванович засуетился, обнял сына, прижался к нему, держал его и бормотал:

— Я приеду… приеду… Теперь можно…

Глеб Иванович раз в неделю гнал рысака к тюрьме. До того он туго набивал бумажник кредитками, развозил кредитки в разные места — в канцелярии, на квартиры, в богадельни. Свиданья удлинились. Соглядатаи не ходили за решеткой.

— Алексей! — грустно говорил Глеб Иванович, — ты что же? Как ты думаешь быть?

Сын охотно и равнодушно отвечал:

— Сибирь, папа, Сибирь…

— Я хлопочу… Ничего не выходит. С поличным… Глеб Иванович возмущенно и повышая голос твердил:

— Это она, она… Алексей, Алексей, как ты мог пойти на такое дело?

Сын задумывался над чем-то непонятным и чужим Глебу Ивановичу, теребил бородку и усмехался.

На масленой Глеб Иванович приехал в тюрьму веселый и радостный. Он оскалил золотые зубы, погладил сына по спине и выкрикнул:

— Ну! Устроилось! Трудно было, а добился. И не без слез…

Алеша недоумевающе стоял перед отцом.

— Да… девчонку, девчонку, Муську перевез к себе! Живет в твоей комнате. Мать долго не соглашалась. Умолил.

Глеб Иванович сиял.

— Что ты говоришь! Ты был у Лии?

— Эге! Сколько раз. Мы с ней ничего — сошлись. Отцу и матери по заслугам, а для чего ребенку чахнуть в тюрьме при живом дедушке? Девчонка наша… Наша, синеглазая… И родимое пятнышко на шейке. У бабушки на этом месте тоже было родимое пятно. Скоро Муську к матери и к тебе буду возить на свиданья.

Сын заволновался.

— Скажи, скажи, как Лия? Глеб Иванович наморщился.

— Что ей делается? Она знала, что затевала. Ты… мы с ней и по-родному… не говори ты со мной об ней! Сердце у меня неохочее на нее… Девчонка — это другое! Я ее будто взаймы давал, в рост…

Алеша засмеялся.

— А знаешь, папа, я ведь только в тюрьме узнал о типографии. Лия мне никогда, ни одним словом не проговорилась.

Глеб Иванович пораженно протянул руки перед собой.

— И ты… и ты… смеешься?

— А что? Ты подумай, папа, какой характер. Самому близкому человеку не сказала!

Глеб Иванович жалостливо покачал головой. Сын торжественно шептал отцу:

— Папа, такие люди не-по-бе-ди-мы! И Глеб Иванович тогда крикнул:

— Ты слепой крот!

Крикнул Глеб Иванович, как кричал в своем кабинете, и тоскливо умолк, принизился на стуле, извинительно развел руками выглянувшему испуганному надзирателю и пофыркал носом.

Как потеплело и заголубело жаворочное небо весны, Глеб Иванович начал привозить Мусю. Девочка кричала и взвизгивала под сводчатыми потолками, лепетала на коленях у Алеши, дыбала, теребила за бородку, запуская в нее белый мягкий кулачок. Глеб Иванович, растопырив руки, открыв рот, стоял около сына и не сводил с девочки раскрытых восторгом влажных глаз.

— Не урони! Не урони! — шептал он в тревоге. Лия прижимала к груди Мусю и мешала ей лепетать.

Глеб Иванович терпеливо тогда стоял в сторонке, переступал с ноги на ногу, скучал, поглядывал на часы. Когда наступал срок, он жадно хватал Мусю и уносил ее, плачущую и тянувшуюся к Лие.

В мае Глеб Иванович привез защитника.

— Ты это напрасно, папа, — невесело сказал сын. — Дело наше ясное.

Глеб Иванович рассердился.

— Ясное! Ясное! Покойник есть покойник, а плакальщиков на похороны нанимают! А для чего?

— Разве так, — грустно покоробился Алеша. — Форму хочешь соблюсти?

— Ничего я не хочу, горе мое! Для твоей… этой… черной тоже нанял говоруна. Ходит краснобай и пишет бумаги.

Глеб Иванович выразительно и сердито шепнул:

— В Сибири несладко, мальчишка! Тебе на третий; десяток идет, а ума у тебя с наперсток! Защитник тебе кое-что расскажет. Слушайся его во всем. Слышишь?

Сын лениво и безразлично закрыл глаза. А Глеб Иванович нашептывал, срываясь в судорожный хрип:

— Скоро суд… Чего крылья опустил раньше времени? Держи нос выше, Алексей человек божий!

Защитник с беременным от бумаг портфелем кружил взад и вперед на рысаках Глеба Ивановича.

Золотел, зеленел поздний май. Тюрьму проветривали от старой сырости. Раскрыты были во всех камерах окна. Алеша дневал и ночевал у решетки, тревожно глядя в чарымские поемные низины. Над низинами вились крикливые белые табуны чаек и клали яйца. Кидались на редких прохожих чайки, слетая с гнезда, задевали крыльями, стонали от страха, вытягивая шеи, и уводили от гнезд. Он вспоминал, как в детстве бродил по низинам с другими мальчиками. Чайки плакали и умоляли, снижались до рук, заглядывали в глаза грустными глазками, били в голову с налета, с размаха, провожали до города с криками. А они наклонялись к гнездам и зорили их, жадно, ненасытно хватая теплые яйца и складывая в корзинки небьющимися рядками. Алеша грустно и горько вздохнул. Потом разводили на Чарыме костер и в горячей золе пекли яйца. Не съедали яйца и кидались в мету, в большой синий камень на берегу. А чайки плакали в стороне. Алеша шевелился у решетки и стонал.

На Чарыме ползли зеленые волны, а на волнах белые льдинки чаек качались, как в колыбели. Он тряс крепкую решетку, но она не двигалась. Стены держали замурованную решетку каменными неуступающими руками. Решетка холодила ладони. И приходило унылое бессилие. В напруженной груди колотилось дыхание, как короткие взмахи крыльев чайки. Он плакал, плакали чайки, плакали старые тюремные стены старой сыростью.

Звонили к обедням июльские теплые колокола, звонили густо, полно, радостно. Трезвонила с перебором колокольная мелкота, плясала, подпрыгивала, увивалась вокруг больших колоколов. Пели в вышине бессловесные медные и серебряные хоры детскими голосами, октавили большаки и покрывали тяжким звенящим гулом тонкую паутину исполатчиков.

Вели в суд. Алеша шел рядом с Лией и держал ее за пополневшую в тюрьме руку. Они слушали колокола обеден, вдыхали звон, звенящий воздух. И быстро, тихо, полными горстями коротких слов, в те немногие минуты короткой дороги, они сказали о долгих месяцах одинокой скуки тюремных камер.

В старое, о двух этажах, здание суда ввели их сквозь тын охраны, сквозь набившийся у входа народ, а сзади вдогонку дозванивали утихавшие колокола. И — вдруг остался в ушах звенящий плаун звуков, колеблемый, упавший в глухой и бездонный колодец. Двери за ними затворились.

За отгородкой от зала, на первой скамье сгрудились — Ваня Галочкин, Бобров, Ахумьянц и Мося, Тесно прильнули к спинам — Наум Соломонович, Эсфирь Марковна, Берта и Лия. Арон Зелюк сидел отдельно на стуле. И рядом с ним посадили Алешу.

Глеб Иванович трясся в первых рядах за барьером и плаксиво глядел в спину сына, будто он видел через нее лицо его, затаившееся в печали.

Целый день били стенные часы в зале. И все слышали придушенный часовой бой. Лия скользнула крадущими глазами по глазам Глеба Ивановича и усмехнулась. И больше не оборачивалась. Алеша видел ее упорные ободряющие взгляды, двигался на стуле, будто хотел встать и, не глядя ни на кого, пойти из зала, — и застывал.

Наум Соломонович часто вставал, подолгу говорил. И тогда смеялись судьи, смеялись на скамьях, и председатель поднимал колокольчик.

Эсфирь Марковна дремала, привалясь к Берте.

Председатель кричал:

— Ваша фамилия Роза Самуиловна Соловей? Вы привлекались два раза за участие в социал-демократической партии? Вы содержали квартиру для собраний в Варшаве? Вы бежали из тюрьмы?

Эсфирь Марковна молчала. Молчали Берта и Лия.

— Отвечайте! — ненаьидел и бесился председатель. Женщины смотрели насмешливо в упор на багровую голову председателя — и не произносили ни слова. Долгими денными часами молчали глухонемые женщины. Они были безучастны к людям, сидевшим за судейским столом, к темневшим направо присяжным, к защитникам, казалось, к самим себе.

Арон Зелюк грыз ногти и качал маленькой, подскакивавшей ножкой.

Допрашивали Алешу.

Глеб Иванович привставал на скамье, садился, вытягивался вперед, шевелил губами и трясся в сюртуке не-перестающей, настойчивой дрожью.

Опять звонили колокола вечерними голосами, голосами усталыми, натруженными, и звон заскакивал в растворенные окна.

Зажгли огни. Говорили тихо, пересохшими голосами, шелестели хрупкой бумагой, молчали. Тогда Ваня Галочкин вскочил и загремел на всю залу:

— Кончай балаган самоходом!

Глеб Иванович обомлел. Обомлел суд. Бобров вцепился в руки Вани Галочкина и тянул его на скамью. А тот кричал:

— Палачи-и!

Ахумьянц откинулся на скамейке, выдвинул вперед ноги, постучал каблуками о пол и спокойно выговорил:

— Совершенно верно!

Председатель зазвонил дрожащей рукой в колокольчик. Часовые насильно посадили Ваню Галочкина и угрожающе сплотились у скамьи. Заседание прервалось. И суд удалился.

Ваня Галочкин вытирал потный лоб. Ахумьянц повертывал на свет ладонь и разглядывал ее на весу. Женщины усмехались и переглядывались с Алешей. Наум Соломонович осуждающе покачивал головой. Зелюк повернулся в зал и разглядывал публику выкатившимися, покрасневшими упорными глазами. Мося и Бобров шептались.

Снова открылось заседание. И опять били часы ровные хриплые числа. Тогда защитник Алеши прищурил ему глаза и показал на часы. Алеша выждал, встал и громко сказал, перебивая допрос:

— Господин председатель! Мне необходимо выйти. Председатель сделал знак рукой. К Алеше подошли двое конвойных и повели.

Лениво переваливалось время. Скучали люди, столы, потемневшие окна, замирали обрываемые на середине слова, скучали царские портреты на стенах, и присяжные испуганно поталкивались на стульях от дремоты.

В тишину зала внезапно кинулись из коридора крики, суетливый грохот сапог, лязг оружия… В двери ворвался конвойный, крича:

— Побе-е-г! Побе-е-г! Лия вскрикнула.

Суд вскочил. Вскочила публика за барьером. Упал стул, забили часы. Зало закричало, заговорило… И в трое дверей из зала, толкаясь и спеша, выдавились живые перекаты человеческих волн и с шелестом рассыпались по коридорам.

Ваня Галочкин захлопал в ладоши. Женщины зашевелились и зашептались. Зелюк вытянулся тревожно на стуле и привстал. Бобров раскрыл удивленные, напуганные глаза. Наум Соломонович Калгут обнял сзади застывшего Моею.

Ахумьянц звонко захохотал, застучал ногами и радостно выкрикивал:

— Пагады, не уходы! Пагады, не уходы.

Глава десятая[править]

Зима покачнулась. В февральские ночи волка сидячего на дороге заносит. А вечера — янтарные, опаловые. Снег нежным шелком шелестит под ногой. И брызжут в лицо серебряным дымом шипучие метели. Глеб Иванович любил вечерком прокатиться по улицам мимо глохнущих в снежном крутне фонарей, по безлюдью, по глуши пустырей и кривых переулков.

Был один такой февральский вечер. Глеб Иванович замерз… И Серый мчался по бесноватой, метельной улице домой. Глеб Иванович выпрыгнул из саней и застучал кожаными калошами к подъезду. Дернул звонок одряблевшей рукой. Кучер медленно отъехал на середину улицы и стал заворачивать во двор.

Тут от темной стены из-под балкона близко и молча подошла к нему маленькая женщина.

Глеб Иванович испуганно всмотрелся в нее, ахнул, схватил за руку и радостно зашептал:

— Ты… ты… как ты здесь?

Глеб Иванович не дал ей ответить. Не выпуская руки, потащил ее в раскрывшиеся на звонок двери, по лестнице, по коридору и, не раздеваясь, вбежал с ней в кабинет. Глеб Иванович суетливо зажег свет, сбросил шубу на диван и неумело начал стаскивать с нее пальто.

— Раздевайся здесь, здесь… Ты озябла? Сейчас! Ну, садись, садись сюда… за столик!

Глеб Иванович шумно опустил шторы, запер дверь на ключ. Он забыл снять посеребренную метелью бобровую шапку. Кожаные калоши гулко стучали по паркету и оставляли на полу мокрые пятна.

Лия села. Глеб Иванович придвинулся к ней со стулом и потирал застывшие руки. И жадный горячий голос трепетал:

— Говори, говори!

А Лия испуганно и дрожа и волнуясь спросила:

— Где моя девочка? Покажите мне Мусю!

— Будет, будет… Она здесь. Обогрейся сначала. Холодной нельзя… Простудишь! Алексей? Что Алексей? Лия глубоко вздохнула и весело усмехнулась старику:

— Алеша за границей!

— О! — счастливо закричал Глеб Иванович. — Я не знал. Я передумал… за это время не приведи бог!

— Я пробираюсь к нему. Я бежала из Сибири. Второй месяц в дороге.

— Да, да, да… Как ты узнала об Алексее? Правду ли ты говоришь? — Глеб Иванович тревожно заглянул в глаза Лие.

— На границе взяли товарища. Он переходил из Германии с литературой. И привезли его в Сибирь. От него узнала. Но где же, где же Мусенька? Я… я три тысячи верст… сделала круг посмотреть на мою малютку.

Глеб Иванович захлебнулся суетой, быстро прикоснулся к ее рукам.

— Теперь можно: потеплели руки. Я сейчас принесу Мусю. Ты сиди. Не вставай. Не испугай девочку. Она забыла.

Глеб Иванович выбежал из кабинета. Лия крепко прижала маленькие руки к худой и свистевшей от частого дыхания груди, выдвинулась к двери, прислушиваясь к молчаливой, как бы переваливавшейся с боку на бок спокойной тишине дома. Глеб Иванович уже шел, громко говоря за дверями:

— Я тебе покажу тетеньку! Она — добрая! Тоненький детский голосок спрашивал:

— А чья тетя?

— Наша… наша…

Глеб Иванович открыл двери и осторожно прошел в них бочком, оберегая ребенка.

— Вот мы какие! Вот мы какие! Мы еще не спим! Нам рано спать!.. Мы не любим рано ложиться!

Глеб Иванович поставил крошечную девочку посреди пола. Муся исподлобья оглядывала тетю и морщилась. Лия задохнулась, протянула к ней руки, сползла со стула на пол, обняла мягким кольцом остерегающих рук и прижалась к ней с тихим воркующим плачем и смехом. Девочка отталкивала тетю.

— Ти калодная! Ти калодная. Дедуска, тетка ка-лодная!

Глеб Иванович подсел к ним на стуле, гладя Мусю по голове.

— Ничего, крошка, ничего. Тетя пришла издалека, с улицы. Обними тетю крепко-крепко. Во-от та-а-к!

Девочка освоилась. Скоро она бегала по кабинету, топоча ножками от стены до стены, лазила по стульям, стащила с дивана дедушкину шубу на пол и уселась на мех, выдергивая пальчиками черствые волосинки енота. Она клала на колени к тете голову.

Глеб Иванович стоял у стола, задумчиво и робко глядя на девочку. А она хватала его за ноги, просовывала голову между ног и кружила вокруг ноги, хохоча и веселясь.

Потом Муся писала за столом, ломая карандаши, на большой дедушкиной книге с картинками и выдирала листы, кося на дедушку глаза.

Лия только тут заметила, что кабинет Глеба Ивановича был не кабинетом, а большой детской. Куклы, лошадки, погремушки, постельки, мишки, бибабошки лежали повсюду на столе, на стульях, на креслах, выглядывали из-за шкафов и торчали по углам.

И она трудно сдержала занывшее сердце, незаметно вытерев глаза платком.

— Ты хочешь кушать? — заботился Глеб Иванович. — Нам подадут сюда! Ты ляжешь на диване. Я сам тебе приготовлю.

Лия вздрогнула и беспокойно сказала.

— Нет! Нет! Я не останусь. Я должна скоро уйти. Еще немножко побуду…

Она наклонилась к уху Глеба Ивановича и шепнула:

— Мне показалось: за мной следят. Я не хочу попадаться им… и вас подведу. Прислуга догадается…

Глеб Иванович посмотрел на нее долгим горестным взглядом и шепнул:

— Но где ты ночуешь? Не на улице же? Ты замерзнешь на снегу.

Лия усмехнулась:

— Как-нибудь! На улице безопаснее!

Глеб Иванович почувствовал, будто по старой его спине хватило пронзительным снежным ветром, и снег посыпался за воротник. Он съежился и грустно, отчаянно сморщил щеки.

Муся устала. Она отталкивала тетю, дедушку, кидала на пол игрушки и раздраженно топала ножками, не давая поднимать игрушек. Тогда твердо сказал Глеб Иванович:

— Сна хочет спать. Надо прощаться. Ничего не поделаешь!

Девочка закричала в слезах:

— Не кочу, не кочу пать!

Лия обняла последним долгим дрожащим объятием Мусю, подняла ее на руки и передала Глебу Ивановичу:

— Не-е-с-сите! Не-е-с-сите!

Глеб Иванович вприпрыжку вынес Мусю за двери. Когда он вернулся, Лия лежала на диване, .уткнувшись в уголок. Она зажимала рот и давилась слезами.

Глеб Иванович сел &; ней на диван и стал, чуть касаясь, гладить по спине.

— Ну, ладно! Ну, ладно! Так уж, значит, надо! Сделалось и сделалось… Ты не бойся. Девочку-то уберегу… Ей со стариком не скучно. Ежели доберешься, Алексею так и скажи. Манифест какой будет — вас и помилуют. Муся вырастет большая… И заживем… заживем… Не плачь! Не плачь! Силы береги: дорога дальняя, трудная…

Лия долго рыдала, и Глеб Иванович, не отходя от нее, успокаивал находчивыми, любовными словами.

— Тебе водички не подать? Водой и не такие болезни лечат. А? Выпей рюмку-другую портвейна — повеселеешь и полегчает! Портвейн как лекарство. Ты на меня не сетуй за старое… Я кондовой… Рад был тебя со свету сжить. Теперь ты своя. В девчонке полдуши твоей с нашей соединилось. Алексею расскажи обо всем. Может, и я за границу заеду поглядеть на немчуру… Денег вам вышлю, сколько надо. Живите себе. Алексей пусть только лазейку найдет для денег: как и кому высылать деньги. А то поживи тут. Отдохни. Укроем тебя — отовсюду далече, отовсюду близко. Места такие найдутся. Оставайся! Не так будет тяжело девчонку оторвать от сердца. Наглядишься на нее.

Но она встала твердая и крепкая.

— Вы меня проводите сами. Мне пора. Глеб Иванович засуетился.

— Прислуга не догадалась бы, — испуганно говорила Лия, одеваясь, — начнет завтра говорить и наведет на мой след. Я не успею уехать. Я так… так неосторожно поступила!

В голосе ее было раскаяние и беспокойство.

— Лучше бы… мне не видать!.. Голос Лии вдруг надломился. Глеб Иванович говорил:

— Пустое! Пустое! Нечего на попятный двор… Повидала, значит, надо было повидать. Медведица за дитем в деревню к мужику приходит… на рогатину… не только человек…

Она робко улыбнулась и трудно выговорила:

— Прощайте, де-душ-ка!

— Прощай! Прощай!

Глеб Иванович обнял Лию, поцеловал и часто потыкал в лоб тремя пальцами.

— Мы… напишем вам… Глеб Иванович!..

— Писать надо! Писать надо! — серьезно сказал старик. — Хоть на Петербург напишите… прямо на почту… Я сяду на поезд и покачу за письмом, за тридевять земель… Стой, стой, обожди!

Глеб Иванович подбежал к столу, выдвинул ящик, вытащил оттуда пачку денег и сунул ей в руки.

— Деньги в дороге — паспорт… и посох… Тут до Америки хватит…

Они вышли в залу. В дальней комнате где-то глухо плакала Муся. Лия останавливалась и стонала.

— Вот теперь так иди, — иди по-настоящему! — подтолкнул Глеб Иванович ее. — Зажми уши и иди. Ребенку не кричать — какой он будет после этого ребенок?

Глеб Иванович отворил дверь в метельный шипучий вечер, подтолкнул Лию в спину, засмеялся в хватившем по лицу снежном ветре.

— Без толчка пути не будет!

Она юркнула в снежную пыль, мгновенно почернела, а потом закрыло ее снежным фонтаном, будто подняло в метель — и понесло.

Глеб Иванович долго стоял в дверях и вглядывался в метель.

— У! У! У! — кричал ветер и шарил у него на груди.

Глеб Иванович вернулся в кабинет, подобрал с полу игрушки, перелистал большую, изодранную Мусей книгу, походил, вынес в переднюю шубу, снял шапку, калоши и прошел в столовую.

В столовой был накрыт ужин. Глеб Иванович сел на обычное свое место, потянулся, как обычно, к тарелке — и остановился. Глаза сами собой поднялись к люстре над столом и зачем-то остро начали разглядывать знакомые хрустальные висюльки. Мысли закрошились вдруг осенним дождем в сухом и холодном электрическом свете. Муся лениво доплакивала засыпающие слезы. Глеб Иванович, не мигая, глядел на огонь и слушал заостренным ухом чуть слышный клекот девочки. Приходило прошлое без начал и концов. В электрическом свете журчал внимательный голос губернатора в те миновавшие дни, когда погоня скакала за Алешей и конная, и телеграфная, и пешая.

— Для нас нет ни малейшего сомнения, что вы принимали участие в побеге вашего сына. По-человечески я вас понимаю, но наши служебные отношения должны стоять над нашими чувствами. Я вынужден буду отстранить вас от должности городского головы. Вы скомпрометировали себя ужасно, непоправимо!..

Глеб Иванович повторил ту, прежнюю, улыбку в кабинете губернатора и ответил:

— Как вам угодно, ваше превосходительство! Губернатор встал и протянул руку:

— Да, да. Очень жаль. Я весьма, весьма сожалею. Не исключена возможность и особого рода неприятностей для вас. Не обессудьте!

Глеб Иванович весело засмеялся.

Из-за тяжелых штор, делая маленькое ухо сбоку, глядел Глеб Иванович всю зиму из кабинета на ходившего против его дома сыщика — и посмеивался.

Глеб Иванович заходил по столовой. Отрада налилась в груди и выкатилась веселым шепелявым свистом.

В спальне у Глеба Ивановича всегда горела перед Одигитрией лампадка. Он поздно улегся в кровать и лежал с открытыми глазами на Одигитрию. И опять копошились в глазах, как вырезанные в памяти, дни. Было худо. Защитник Алеши — Гарюшин хмуро ныл:

— Меня высылают… Вы поймите, Глеб Иванович, это ужасно! Высылают в какую-то Кемь.

Глеб Иванович доставал из стола розовую пачку кредиток и, ласково отворачивая полу гарюшинского пиджачка, совал ему деньги во внутренний карман.

— Сверх всего прочего!

Гарюшин зажимал руку Глеба Ивановича и шутил:

— Боку мерки! Беоакуп мерки! Казенные подорожные! Алексею Глебовичу кланяйтесь!

Было жалко Гарюшина и весело за Алешу. Одигитрия глядела на Глеба Ивановича с красного поля круглыми нежными глазами — и не осуждала. Сон наметывался темными строчками, кружил у головы и зажимал набухшие почки век.

Утром Муся стояла у дедушкиной кровати, прижималась щекой к дряблой, сморщенной руке Глеба Ивановича и спрашивала:

— А де тетя?

— Вот хватилась. Тетя была, да вся вышла! Ту-ту!| Ту-ту! — смешно покричал дедушка.

— Уекала?

— На пароходике, Мусенька, на пароходике уехала!

— А ти тавай. Самовал пикит. Глеб Иванович трогал Мусю по шечке. Она задерживала руку дедушки и говорила:

— Дедуска, пототи, какие у миня а бочки? И Муся гладила свои красные щечки.

— Девочка моя! — восклицал Глеб Иванович. | Муся побежала к большой белой двери в кабинет.|

Кряхтя и надувая щечки, отворила щелку и пролезла к: своим игрушкам.

Глеб Иванович начал вставать.

— Запрягайся, старик! — прошептали губы. — Лень прежде тебя родилась.

Глеб Иванович подошел к окну, отдернул шторы, поглядел на белые перины снега, обложившие за метельную ночь теплый его дом, и довольно, мирно, ласково зевнул.

Глава одиннадцатая[править]

Как вспыхнувшие огни люстр в темноте, возникали воспоминания и на берегу Женевского голубого озера. Алеша бродил по причесанным гребнем рук тропкам, и голубое Женевское озеро не умело шуметь, как шумело и плескалось низкобережное озеро Чарымское.

Он копил непроходящую, цепкую, будто сосновая смолка, грусть. А месяца шли гуськом, как березовые большаки, от села к селу. Он считал их и сбивался со счета.

Он вышел между конвойных из зала. В широком коридоре один конвойный пошел впереди, другой пропустил его и остерегал позади. Алеша не слышал своих шагов.

Сердце билось колотушкой, толкалось в бока и мешало шаги. Из широкого коридора повернули за выступ. Тут была двойня дверей. Конвойный дернул одну дверь. Она была заперта. Он приоткрыл другую и показал. Алеша шагнул и задохнулся.

Тусклая, в мушиной пестряди, лампочка глядела с

потолка, как конвойный, — и беспокоила. Он вдруг похолодел. Ясно, будто в морозную ночь, вызвездило в голове, грудь встала спокойной заводью, и уверенно, и четко, и беззвучно руки уложили крючок на двери. Он, как по ладам гармоньи, провел пальцами по перегородке, нащупал, легко вывернул, приподняв в углу, широкую доску переборки и пролез в соседнюю уборную. Там на гвоздике висело пальто и фуражка… Алеша оделся. Густой и трудный шар перекатился в горле. Под надвинутой фуражкой, под козырьком, как два затаившихся зверька, выстроились глаза… Он оттянул шумно крючок и выдвинулся боком в коридор, пряча лицо, шагнул, пошел по узкой меже коридора у стены в темнеющий конец и свернул к черной лестнице, к сторожке. Алеша увидал у сторожки человека. Человек толкнул его в комнату, щелкнул замком, выдернул ключ и быстро отошел в коридор. Солдаты молча стояли у клозета. Они видели, как из запертой уборной вышел околоточный в серой шинели и ушел на черный ход. У входов и выходов стояла полиция. Солдаты приняли Алешу за дежурного околоточного.

Окно сторожки открывалось в серебристые тополя сада, низко свесившие чешую листьев на забор, на заднее крыльцо. Он выглянул в окно и прислушался. Недалеко в вечерней темноте раздавались голоса городовых, стороживших черный ход. Городовые о чем-то спорили: говорили сразу несколько человек.

Алеша широко заглотил тонкий и острый холодок темноты и выпрыгнул. Боль ударила в ноги, в спину, опалила глаза. Он упал и пригнул голову к земле. Голоса продолжались. Он отполз к забору, перемогая ушиб, поднялся и кинулся вдоль забора. В глухом углу он вылез на брюхе в подрытое ранее место. В темноте заржала лошадь. Закашлял человек.

— Семен, ты? — шепнул Алеша тишайшим шепотом.

— Хватайся! — тревожно сказал невидный в темноте человек.

Он нащупал гриву лошади. Человек подсадил его в седло.

— Держись!

Семен ударил лошадь ладонью по заду, и лошадь пошла вскачь, дрожа и разгораясь под седоком. Алеша вдруг окреп, отхлынула боль от спины, глаза прояснели, только деревянные ноги тупо уперлись в стремена и были чужими.

Он проскакал Верею. Знакомым проселком, посреди голого жнивья, лежавшего под ногами колючими боронами, навстречу клокотавшему в горле и задувавшему глаза ветру примчался в лес и задержал лошадь. Лошадь шла в темноте, как днем, обходя канавы, рытвины, пеньки. Он присмотрелся. Черные бока узкой лесной просеки свисали к глазам. Уверенно кружа по тропкам, исхоженным давно с охотничьим ружьем, он нагибался под хватающими лапами деревьев, трепал усталую лошадь по шее и забирался в глубь Брюхачевской поскотины, на Ельники.

К полночи он остановился у лесной сторожки и постучал, не сходя с лошади, в горевшее красным углем окно. Собаки хватали за ноги.

— А я давно поджидаю! — сказал с крыльца лесник. — Здеся! Кышь вы! Мальчик! Шарик!

В сторожке топилась печь и дышала густым жаром в черную пасть устья. Старуха сидела против печи на лавке и чинила рубаху. Красные коровьи языки огня лизали лицо старухе, стянутое паутинной сеточкой морщинок.

— Бабка, ты залазь на печку! — приказал лесник. — Мы тут переодевку сделаем.

Алеша начал раздеваться. Бабка полезла на печь. Лесник принял из рук Алеши шинель и понес к печке.

— Э-э! Жалко! Вещь-то какая! — сокрушенно и скупо сказал лесник. — Материал — первый сорт!

Он погладил серые полы шинели, похлопал рукой, пощупал доброту и швырнул шинель в огонь.

— Гори, загорай, чертова кукла! Псу под хвост! Печка захлебнулась, померкла, задымила. Огонь

долго справлялся с толстым сукном.

Алеша разделся догола, складывая на пол белье. Он стоял у печки, гладил себя по груди и смеялся. Лесник вышел в сени и принес ворох новой одежды.

— Носи, Алексей Глебыч! Папенька за новой не постоит! Обмозговано тут у папеньки все, как у колдуна!

Алеша переоделся и прошелся по избе.

— Бабка! — крикнул лесник. — Все места прикрыты. Будет бока-то жечь. Спрыгивай! Принимайсь за кормежку гостя!

Бабка молча накрыла в переднем углу стол. Двери из избы поскрипывали и хлопались: бабка таскала из сеней горшки, плошки, крынки.

— Ну, вы тут домовничайте с бабкой! Бабка, ты жги одежу, покуда вся не сгорит. Ты и сам понаблюдай, Алексей Глебыч, как бы што к рукам бабьим не пристало… Надо начистую, на дым одежу переработать. Кочергой шевели, переворачивай! Подкинь жару. Материя, она огонь гасит, фукает. А я погоню лошадь, куда следоват. Не бывала-де в наших краях… И все тут. Ох! и смекалист у тебя папенька, Алексей Глебыч! Будто не одна у него, а две головы. И денег тут не жалко на стоящее дело. Кормись, кормись, Алексей Глебыч, не у матки был, у мачехи…

Алеша задумался. Старуха сидела за самоваром, следила, когда нужно было налить, и жадно разглядывала его.

— Бабка! Кого нелегкая принесет, — не бывало случая в такую даль да глушь ночью живой человек захаживал, — не пускай! Бабка — мать мне. Она свое дело знает. Старуха — железная просвира. Видишь, молчит, а говорить умеет лучше коробейника. Поживешь — увидишь, какое это старое дупло крепкое.

Старуха поиграла кошелечками морщинистых щек и скрипуче, как коростель, проскрипела:

— Титушка! Наговоримся завтрева! Сперва управляйся с заказом-то! Время нужнее разговоров.

— Гони, гони, бабка! Запирайся!..

Лесник вышел. Старуха заложила запор и вернулась к Алешке. У окна лесник завозился с лошадью, отвязывал, тпрукая, взобрался на нее, свистнул… Лайкнули собаки. Алеша услышал замолотивший вдруг о гулкую ночную землю бой копыт.

— Поскакал! — свернула трубкой ухо старуха. — К утру вернется. Такой уговор был: лошадь угнать верст на пятнадцать в сторону и кинуть там, батюшка. Папенька лошадь-то на эту самую надобность и купили… Семен, кучер-то, сродственник наш. Лошадка тутотка неделю стояла. Вчерась Семен угнал в город под тебя… Лошадь добрая… Тит пешечком придет. Ноги-то при-вышные… Такие дела, батюшка!

Самовар заглох. Только в нижнюю решетку провалился уголек и дотлевал красной ягодой. Алеша прилег на лавку, глядя на кашлявшую дымом печь, похожую на сивую старуху, шевелившую в ней кочергой. Грудка одежды убывала на глазах. В избе было душно, накалено, как в овине, заряженном перед молотьбой. Собаки часто лаяли и скреблись о крыльцо лапами. Он поднимался на локте и ждал погони.

Старуха заметила.

— Ты што, батюшка, шею, как журавль, вытягиваешь? Никого нет. И быть не должно. Это на птицу они, на зверей каких. Упадет сук, они и на сук лают. У нас тутотка спокойно. В год один раз человек зайдет. Спи, батюшка!

Алеша улыбнулся. Дремал. Сквозь нехотевшие закрываться ресницы видел старуху. Будто ночной кочегар у пароходной топки, поддерживала она и кормила огонь.

Сквозь дремоту он слышал старушечьи скрипучие коромысла:

— Погляди, чем не колдунья, чем не чертовка? Ночью печь топлю и одежу палю? Али будто у разбойников?

Он молчал и ласково усмехался.

В помутневшие, отпотевшие рамы прокапало немного света, когда Алеша очнулся. У печи стояли лесник со старухой и глядели на него. На полу дозванивала и подпрыгивала заслонка.

— Что у тебя, руки отсохли? — сердился лесник. — Ишь, разбудила!

Печь протопилась. Лесник разгребал ножом на шестке груду серой горячей золы и ворчал на старуху:

— Догадки у самой нет? Отпороть надо было сперва. Ищи теперь. Может, не все и сыщешь! От одной беда будет!

— Што ты на меня-то? Не сам ли, ругатель, не спро-сясь, в огонь бросил? В печь залезать мне отпарывать?

Алеша не понимал, устало глядел на лесника. Тот повернулся и подошел к нему, отстраняя от себя серые в золе руки. Лесник тревожно спросил:

— Не приметил, Алексей Глебыч, сколько пуговиц было на шинельке? Старая не отпорола. Пуговица, она — пустяки, а по пуговице найдут все концы. Откудова, скажем, военная пуговица в сторожке взялась? Теперь из-за нее всю золу надобно сквозь решето пропускать. Пуговицы, хошь не хошь, сыскать следоват. Зарою я когда пуговицы под дерево — тогда шито-крыто. У, бабка!

На полу у печки старуха насыпала пеплу и топталась на нем, ощупывая пуговицы.

— Загадила ни с того ни с сего избу. Самой лишняя работа! — зудил лесник старуху. — Ищи, разыскивай теперь! Не отстану, покуда не перешарим до последней щепотки.

Старуха разозлилась:

— Не тебе придется мыть избу: не плачь по чужой спине. Отойди лучше. Без тебя пуговицы сами под пальцы попадутся.

Старуха схватила с полу заслонку и рывком заставила устье.

Лесник сел на лавку в ногах у Алеши.

— Укладывайся, укладывайся сызнова! Рано вставать. Эй, бабка, в заслонку играть не станешь боле?

— Ты голосом своим хуже заслонки будишь человека.

Лесник свернул цигарку.

— Лошадка на месте, — говорил он сам с собой, — день пробегает, ничего… К деревенскому табуну пристанет. В волость поведут хозяина разыскивать. Подарок подкинули знатный. Ложись, ложись, ранняя птица! Я тоже порастянусь с устатку. Шел я не хуже другой молодой лошади, только что копыт нет.

Алеша отвернулся к стене с отлежалого бока и подложил под ухо руку. Сердце било неунимавшимися крыльями. Ресницы будто перышки суживались и не могли плотно прилечь.

— Бабка, и ты ложись! Ты тоже устала, сердешная! Ночь и день на ногах!

— Хоть пожалел-то, сынок, и то ладно.

— Завтра доищем пуговицы. Труды бог любит. Што мы, окаянные — не спать!

Алеша впросонье слышал, как скрипели под лесником полати, а старуха шаркала на печке одеждой и охала, укладываясь. У глаз его была, как луковичная шелуха, стена, она наваливалась на него, спирала дыхание, словно отталкивала его и вместе с ним задыхалась. Храпели полати и печь ржаным и крепким сном, Алеша, как плясун на канате, качался и обрывался от забытья, хватаясь руками за лавку.

На Ельниках понесло березовый лист холодными утренниками. Будто желтые бабочки, вылетели листья тучей из чащи и засыпали полянку, затрепыхали мимо окон сторожки, свернулись червяками на крыльце. Березняк зашумел червонными водопадами и осыпался во весь день оскудевающим золотом. Ельник темно зеленел о бок свежей и нестареющей в осени иглой, только кончики иголок позолотели, и падали на хвою желтые слитки шишек. Пролетели белые облака лебедей. Пролетели долгоногие, долгошеие журавли. И небо вымерло, как пустой дом. Застеклевшее небо подпирал лес и хрустел о стекло ясными, как родниковая вода, днями. Наясневшись, охолодав, отпотело небо вдруг… Над поляной остановились широкогорлые завитые трубы и рога облаков, перевернулись, качнулись, брызнули и потекли на землю тонкими суровыми нитками.

Алеша вперегонку спал с лесником долгим, как лесная ночь, непробудным сном. Продрогнув от сырых холодов, спали калачиками собаки на крыльце, упрятав под брюхо морды. Одна бабка бродила по избе и, заскучав от ливня, булькавшего за окном, садилась в переднем углу с закрытыми глазами и не могла уснуть.

Тогда ночной ветер, покачав Ельники, улетал в город, бился застывшей грудью о тюремные стены, прокрадывался в щелки рам в камеры и дул холодно и щекотливо.

Лия лежала с головой под одеялом и, трясясь ледышками ног, жадно и долго дышала. Под темным шерстяным сводом будто стыли глаза у Лии, разучились закрываться, спать…

Зимой на полянке видны были заячьи лапки и лисиные четки следов, а по кругу, взмыленные морозами, в пене, стояли островерхие, будто калмыцкие шапки, елки. Небо чистое, как выметенный ветрами каток, леденело над полянкой в короткие, воробьиными шагами меренные дни, а на закате лихорадило малиновыми разводами, красными лужицами и янтарными побегами облаков.

От сторожки протопали валенки лесника тропку в лес. По тропке бегали вперегонки собаки, и в уханке ходил взад и вперед Алеша. Глеб Иванович прокрался на Ельники. В ночь обернул обратно. И тогда Алеша другой ночью выехал с Семеном за Чарымское озеро, в маленький городишко, в самый маленький городишко на свете. Семен проводил поезд, завернул сани на старую дорогу и пошел рядом с лошадью, похлопывая морозными рукавицами.

На берегу Женевского голубого озера Алеша вспомнил, как старый еврей Куба Лурье перевел его через границу. Громыхнула русская застава пустым залпом, эхо перегнало его, покричало на чужой земле — и замолкло. Алеша еще долго бежал от родной земли. Дул холодный ветер от Вержболова и студил спину.

Глава двенадцатая[править]

В то время как разгоралась и сердилась под Алешей лошадь у забора, солдаты переглянулись, и один дернул дверь в уборную.

Выждали. Ответа не было. Дернули снова. Солдаты вбежали во вторую дверь и затряслись.

— Побег! Побег!

Из зала суда, из судейских комнат, из канцелярии вывалился в коридор народ… Сторож со щеткой незаметно влился в толпу и тоже начал бегать, суетиться, кричать. Толпа плеснулась на черный ход.

— Лови!

— Держи!

Глеба Ивановича вынесло вместе с другими в коридор. Он потолкался и опустился на лавку. У него виновато светились потеплевшие счастливые глаза. И весь шум и грохот коридора были как свадебный поезд в молодости.

Глеб Иванович опомнился от забытья. Он освоенно огляделся и увидел Гарюшина. Гарюшин вызвался проводить его. Старик сжал худую гарюшинскую руку и не выпускал ее, пока ехали на извозчике до дома. Гарюшин горделиво усмехался тайному веселию удачи.

Глеб Иванович отпустил провожатого у дома и заторопился. Просеменил он через калитку на темный двор, в людскую, к Семену.

— Лошади обряжены? Здоровы?

Семен пил чай с женой. Он весело вылез из-за стола к хозяину, запахнул пиджак на брюхо и ответил:

— Не совсем благополучно, Глеб Иванович:

— А! — взвизгнул старик и пошатнулся.

Семен спохватился и быстро-быстро заговорил, суетясь в людской:

— Серый што-то на заднюю ногу припадает. Вот я фонарик засвечу. Поглядеть надо. Может, коровье здоровье позовешь?

Глеб Иванович отвернулся, задерживая испуганную улыбку.

На конюшне Семен поставил фонарь на пол. На тени стены широко и смешно задвигался зяросший усами и бородой большой рот.

— Испужал я ненароком. И сам испужался. Думаю, баба сметит, пропадай пропадом! Дело вышло под орех…

Алексей Глебыч как из-под земли вырос… я его на седло… Ан и укатил…

— Хи-хи! — радостно засмеялся Глеб Иванович. — Молодца! Молодца! Ты про Серого-то так… на пушку сказал!

— От бабы я увернулся… Серый конь как конь, о четырех копытах, в порядке.

Глеб Иванович поднял с полу фонарь и поднес его; к удивленным остановившимся глазам Семена. Волнуясь и вздрагивая, Глеб Иванович надтреснутым голосом сказал:

— Спасибо тебе, Семен, должник твой на всю жизнь. И Тита… и Тита.

Семен лениво и спокойно махнул рукой:

— Какие там долги! Премного довольны и так!.. Глаза хитрили, и Глеб Иванович поймал острый и жадный смысл в них.

Он пошел из конюшни, роняя на ходу привычное хозяйское беспокойство:

— Не зарони тут: спалишь!

Погоня в полночь настигла дом. Всю ночь перерывали другие дома, шарили на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, шарили у Гарюшина, рыскали по вокзалам, нагружали тюрьму крамольным поднадзорным людом.

Федор лежал животом на подоконнике в судейской сторожке и глядел на ночные мокрые тополя, мерил глазами Алешин прыжок и ухмылялся. Федора тянуло глядеть. Задождило неделю. Было холодно. Холод обдувал голову, и тополь брызгался дождем, кропил и мазал лицо водой, а Федор, раскрыв окно, улегшись на подоконник, терпеливо глядел в ночную темень и заглядывал на невидимую внизу землю. В такую забродившую по пояс одежды ночь Федора вывели из сторожки и отвезли в тюрьму.

Следователь смеялся.

— Ты ничего не знаешь? Но почему было открыто окно в сторожке? Кто открывает окна в холодные вечера?

— Да рази у меня у одного окно настежь было? И вечерок-то рази был не теплый? Да рази во всем суде окошки не я же ли отворял да затворял? Жарища-то какая была!

— Где ты был, когда мимо тебя прошел арестант, переодетый в шинель околоточного?

— В коридоре я подметал. Следователь крупно черкал на листочке.

— Так. Ты подметал. А как он: бежал или шел? Федор развел руками и ухмыльнулся.

— Да я же никого не видал. Кто его знает, как он утекал — бегом али не бегом?

— Ты же сказал — подметал, а он прошел мимо по коридору?

Федор удивленно поглядел на следователя и засмеялся.

— Да нет же: это вы сказали — он прошел. Вы и видали, значит. А я не видал. Я завсегда вечером, еще суд идет, подметаю.

— Тебе лучше сознаться во всем и рассказать, как ты принес шинель, кто тебе ее дал, как выломал ты доску в уборной и как все подготовил для бегства. Кроме тебя — некому. Если ты не сознаешься, тебя сошлют в Сибирь. Сознаешься, тебя, конечно, осудят, но осудят легко. Да, зачем ты на прошлой неделе после бегства вечером ходил на квартиру к Глебу Ивановичу Уханову, пробыл там полчаса, а оттуда зашел в трактир и пьянствовал до закрытия? Откуда ты ёзял деньги?

Федор наморщился и злобно забурчал:

— И в Сибири люди-т живут. Застращиваешь тоже!

— Бубликов, нельзя так отвечать: повежливее, повежливее! С тобой разговаривает следователь по особо важным делам.

— Што, на самом деле! Сами не устерегли, а с других спрашивают. Куда да зачем ходил, да сколько водки выпил? А никому и дела нет, сколько я водки выпил. Я свое дело знаю, а вы свое. А ходил я к Глебу Ивановичу судачить ему на его сынка. До того как в арестанты меня посадили, молва пошла — Федор-де тут помогал. Вот я и ходил пенять отцу-то, как-де не стыдно вам человека ни при чем в свою кашу замешивать? Глеб-то Иванович еще мне на это и скажи — иди ты к такой матери! Я с горя на последние и замочил… Какое мне дело, што арестант из-под носу ушел! Я убираю, — арестантов стеречи я не нанимался.

Следователь не сводил с него выпытывающих, ковырявшихся в сердце глаз. Федор равнодушно и прямо смотрел в глаза следователю.

— Ты рассуди сам: кому, кроме тебя, можно было так все предусмотреть и рассчитать — и шинель, и перегородку — все, и все?..

Федор подумал и насмешливо спросил:

— А вы, ваше благородие, шинель видели на нем?

Следователь насторожился, изогнулся дугой над столом, жадно вглядываясь в Федора.

— Нет. А что?

— От конвойных слышали. Это и все от них слышали. Весь город говорит. Может, никакой шинели и в помине не было? Может, ни в какое окно он не выпрыгивал? Да и как выпрыгнешь, когда ключ-то у меня в кармане от сторожки был? Может, он в солдатской шинели вышел преспокойно в двери, как ни в чем не бывало? Может, солдаты в двух шинелях пришли, ему одну и дали? А то в узелке раньше кто принес шинель и в укромное место заложил. Дом-то вон какой путаный, старинный! А то и так — в публике солдат был. Шинель свою снял, сунул кому следует, сам в тужурочке домой пошел. Полиция только для блезиру стоит. Никому и в голову не придет, што не солдат катит, а сицилист. Не запутывай зря! Доска тут и совсем ни к чему. Толкни раз всю перегородку в нашем сортире, вся перегородка свалится. Может, солдаты сами и доски выкорчевали для отводу глаз. Кто их знает? Арестант полчаса на дыре исходит: они ждут себе. Ха-ха! Больно што-то несуразно! А тут из-за них майся! Не там, ваше благородие, ищете! За беспорошную службу-то благодарность! Ха-ха! Шинель выдумали! Сторож-де шинель раньше принес! Ха-ха!

Федор зажал рот рукой. Он стоял перед следователем руки навытяжку. Волосы, как колосья, высовывались из-за ушей, лезли на лоб, разваливались по пробору на стороны. Лицо его было веснушчато: словно обрызгано мелким брусничником. И два глаза — два василька круглых, с ресницами-усиками, выросли на этом конопатом поле.

Следователь отпускал его.

Опять приводили.

— Почему ты часто глядел в окно и заглядывал вниз у себя в сторожке вечерами? Агенты наблюдали за тобой.

— Почему да отчего? Отчего да почему? Как маленькие, право! И в окно не погляди, и то нельзя… Я не в чужое окно глядел! Зароку я не давал к окошку своему не подходить!

Федор, как побитый дождями колос, потемнел, выцвел, и только не выцвели васильковые глаза, сидевшие двумя бочажками под холмистым и крепким лбом.

Конвойные пошли на каторгу вместе со Шмуклера-ми, Калгутом, Ароном, Бобровым, Ахумьянцем и Ваней Галочкиным. И тогда Федору выкинули из тюремной конторы его старый кошелек, а в нем рубль денег, и еще рубаху выкинули, заплатанную на локтях. Федор вприскочку выбежал из тюремных ворот и погрозил кулаком часовому.

В ларьке, на Золотухе, он купил махорки, сел на тумбу и жадно свернул покурить. А потом тихонько засмеялся под теплым от цигарки носом:

— Г-го-ло-вы! Гони таперь манету, Глеб Иванович! Гони манету!

В этом году Глеб Иванович справлял сороковую навигацию. Пароходы его ушли с флагами, с музыкой… Летали над последними льдинками чайки. Прощальные свистки пароходов кричали весело Глебу Ивановичу сороковой раз. Глеб Иванович, так завелось, каждый год выезжал за пятнадцать верст к элеваторам, к своим цепным пароходам, волочившим цепь, как хвост, все лето и осень, таща отлежалое ухановское зерно от пристани к пристани на сотни речных верст. Глеб Иванович сороковой раз вернулся домой под хмельком. Но не поддавалась хмельному засевшая клещом в сердце тоска. Глеб Иванович, как ехал пятнадцать верст, обдавало его весенними лужами, кидало густыми лепешками глины из ухабов, откачивался с одной стороны на другую и вздыхал громко в ответ на тайно громоздившиеся в голове мысли.

В кабинете на столе лежала толстая книга в папке с незнакомыми печатями и марками, с незнакомыми надписями. Он разорвал папку и долго разглядывал книгу. В книге были изображены пароходы, котлы, машинные части. Глеб Иванович задумался. А потом вдруг вскочил и радостно закричал:

— Это Лешка! Это Лешка! Это не прейскурант! Это Лешкины штуки!

И он прильнул к каждой странице глазами, на свет, он торопливо листал книгу, ища в черных и жирных столбиках непонятных букв букв понятных, сыновних. И он нашел глубоко в середине, в брюшке букв, на разных страницах, зарытые буквы, собирал, складывал и сложил только одно слово: к-о-р-е-ш-о-к. Глеб Иванович понял. Он надрезал корешок: переплет отвалился. И тогда Глеб Иванович увидел красную полоску по кромочке. Он расщепил двойной картон и вынул письмо Алеши и Лии.

Пришли дни ровные, как рельсы. И Глеб Иванович покатил по ним. Утром открывались большие белые двери в спальню к Глебу Ивановичу и вбегала Муся.

— Дедуска, тавай! — кричала девочка.

Глеб Иванович просыпался, наклонялся к ней с кровати, подхватывал ее за подмышки и высоко вздымал, радостно напевая:

— Мусенька! Мусенок! Зайчик мой!

Рысак переступал с ноги на ногу у крыльца и косил глаз на Семена. Звонили к девятичасовым обедням по приходам. Служилый люд торопился к служебным ве- ] ша-лкам. Глеб Иванович ехал в магазины, в банки, в торговые конторы, отпускал лошадь домой и застревал в городе надолго.

Семен выезжал за Глебом Ивановичем после вечерен и всенощных. А дальше усталые вечерние часы Муся прыгала по кабинету, перекидывала дедушке мяч, гнала на дедушку легкий обруч, дедушка залезал, кряхтя, под стол, лаял большой и маленькой собачкой, держал Мусю на коленях, а она ходила с одной ноги на другую и норовила, хохоча, провалиться между ног, а дедушка ловил. Верхом, на спине, вез дедушка Мусю спать — и ему подавали ужин в столовую. Глеб Иванович оставался один.

Редко приходили посылки из-за границы. Глеб Иванович сидел тогда, запершись в кабинете, и няня не впускала Мусю.

Проходили месяцы, как знакомая каждым мушиным пятнышком лампа на столе. Занывало сердце, когда Муся, плача, будила его:

— Дедуска, тавай: у Муси лобик закварал. И терла побледневшее личико.

Но Мусины болезни были короче ударов сердца дедушки. Не договорив, она уже смеялась в детской, раскладывая куклы в уголке.

— Дедуска, пототи, какая куколка!

Глеб Иванович присаживался на стул и глядел на маленькие, пеленавшие куклу ручки Муси.

В столовой за ужином, один, Глеб Иванович сбивался с проложенных рельсов. Часто он вдруг вставал и звонил, пока к нему не приходила прислуга.

— Заложить лошадь!

Глеб Иванович приезжал в клуб. Ему освобождали место, и Семен дожидался до рассвета. Глеба Ивановича вносили на руках в спальню и раздевали. Он не давался раздеваться, вырывал руки и тихонько пел, качая головой:

Ельничек, ах, березничек! Березничек, ах, да ельничек!

А потом, плаксиво и пьяно, кричал:

— Нет… нет… у меня сына… Урод… урод уродился Мусю держали утром в детской и не впускали в спальню.

— Дедуска пян? — спрашивала Муся. — Дедуска пит?

Глеб Иванович горевал.

Покров опять подкатил с дождями и сиверком. Глеб Иванович не захотел справлять юбилея. Вышел он за два дня до юбилея поглядеть на вечернее солнце и присел на бульварную скамейку. Задумался Глеб Иванович на желтые ситцы берез и кумачи кленов. А как повернул голову в сторону — задрожал.

К скамейке подполз безногий паренек, закопошился около него, гмыкая, протянул руку и дотронулся до колена.

Глеб Иванович с ужасом открыл на него плачущие глаза.

— Кто ты? Кто ты? — воскликнул Глеб Иванович. Паренек вытащил из-за пазухи маленькую грифельную доску. На ней была надпись:

ГЛУХОНЕМОЙ ВАСИЛИЙ УРОД

Глеб Иванович вскочил, сунул ему кошелек и заторопился по бульвару.

Вдогонку неслось страшное: «Г-мам… г-мам». Безногий паренек спешил догнать, шаркая задом по песку и держа кошелек в зубах.

Глеб Иванович ворвался в кабинет, схватил карточку Алеши и, потрясая ею, закричал пронзительно:

— Василий Урод! Василий Урод! И я безногий! И я безногий!

В Покров дом Глеба Ивановича был глух и нем, как ночью. Юбиляр лежал в кабинете и горько плакал.