Лев Толстой и Достоевский (Мережковский)/Жизнь и творчество/Часть 1/Глава I

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

I

У обоих, в особенности у Л. Толстого, произведения так связаны с жизнью, с личностью писателя, что нельзя говорить об одном без другого: прежде, чем изучать Достоевского и Л. Толстого как художников, мыслителей, проповедников, надо знать что это за люди.

В русском обществе, отчасти и в критике, утвердилось мнение, будто бы в конце семидесятых, в начале восьмидесятых годов с Л. Толстым произошел глубокий нравственный и религиозный переворот, который в корне изменил не только всю его личную жизнь, но и умственную, и писательскую деятельность, как бы переломил его существование на две половины: в первой он —только великий писатель, может быть, и великий человек, но все-таки человек от мира сего, с человеческими и даже русскими страстями, скорбями, сомнениями, слабостями; во второй — он выходит из всех условий исторического быта и культуры; одни говорят, что это христианский подвижник, другие —безбожник, третьи — фанатик, четвертые — мудрец, достигший высшего, нравственного просветления, как Сократ, Будда, Конфуций, — основатель новой религии.

Сам Л. Толстой в "Исповеди", написанной в 1879 году, подтверждает и как бы даже подчеркивает единственность, бесповоротность и окончательность этого религиозного перерождения:

"Пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать. — Эти остановки жизни всегда выражались одинакими вопросами: Зачем? Но, а потом? — Я будто жил-жил, шел-шел, и пришел к пропасти; я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. — Я всеми силами стремился прочь от жизни. — И вот я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни".

От этого отчаяния, от самоубийства спасло его, как он полагает, сближение с простыми верующими людьми, с рабочим народом:

"Я жил так, т<о> е<сть> в общении с народом, года два, и со мной случился переворот. Со мною случилось то, что жизнь нашего круга — богатых ученых — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, наука, искусство — все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это одно баловство, что искать смысла в этом нельзя".

"Я возненавидел себя, и я признал истину. Теперь мне все ясно стало"[1].

Самый бесхитростный, а потому и самый драгоценный, достойный наибольшего доверия из жизнеописателей Л. Толстого, брат его жены, С.А. Берс[2], в своих "Воспоминаниях" тоже говорит об этом "перевороте" 80-х годов, который будто бы "изменил всю умственную деятельность и внешнюю жизнь Льва Николаевича".

"Перемена всей его личности, происшедшая за последнее десятилетие, в настоящем смысле полная и коренная. Изменилась не только его жизнь и отношение ко всем людям и ко всему живому, но изменилась и вся мыслительная его деятельность. Весь Лев Николаевич сделался олицетворенною идеею любви к ближнему"2.

Столь же определенно свидетельство жены его, графини Софьи Андреевны Толстой:

"Если бы ты знал и слышал теперь Левочку! — писала она брату в начале 1881 года. — Он много изменился. Он стал христианин и самый искренний и твердый"[3].

Трудно было бы усомниться в столь сильных и достоверных свидетельствах. если бы у нас не было источника еще более достоверного — собственных художественных произведений Л. Толстого, которые в сущности, от первого до последнего, не что иное, как один огромный пятидесятилетний дневник, одна бесконечно подробная "исповедь". В литературе всех веков и народов едва ли найдется другой писатель, который обнажал бы самую частную, личную, иногда щекотливую сторону жизни своей с такою великодушною или беззастенчевою откровенностью, как Толстой. Он, кажется, сказал нам о себе все, что только имел сказать, и мы о нем знаем все, что он сам знает о себе.

К этой-то художественной и, следовательно, непреднамеренной, непроизвольной исповеди нельзя не обратиться, решая вопрос о действительном значении религиозного переворота, происшедшего в нем в пятидесятые, то есть уже в предстарческие годы его жизни.

В первом произведении своем, в "Детстве, Отрочестве и Юности"[4], книге, написанной двадцатилетним юношей, рассказывает он свои еще свежие воспоминания из четырнадцати или пятнадцатилетнего возраста.

"В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представились мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум человека"[5].

Однажды весенним утром, помогая слуге выставлять рамы на окнах, почувствовал он внезапную радость и умиление христианского самопожертвования:

"Мне хотелось измучиться, оказывая эту услугу Николаю". — "Как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! — говорил я сам себе, — надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе"[6].

Исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастия людские —стало ему казаться "удобоисполнимою вещью". И он решил "написать себе на всю жизнь расписание своих обязанностей и занятий, изложить на бумаге цель своей жизни и правила, по которым всегда уже, не отступая, действовать". Он тотчас пошел к себе наверх, достал лист писчей бумаги, разлиневал ее и, разделив обязанности к самому себе, к ближним и к Богу, начал записывать.

С грустною, почти жуткою и все-таки слишком поверхностною насмешкою, как будто не подозревая всей глубины и болезненности того, что с ним происходило, рассказывает он свои тогдашние, по слову апостола Иакова, двоящиеся мысли[7]. Получается странное впечатление: как будто в нем два сердца, два человека. Один, вследствие христианских мыслей о смерти, чтобы приучить себя к страданию, "несмотря на страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно", что слезы невольно выступали на глазах; другой, вследствие тех же мыслей о смерти, вспомнив вдруг, что смерть ожидает его каждый час, каждую минуту, решал бросить уроки и дня три "занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые покупал на последние гроши"[8]. Один Лев Толстой сознательный, добрый и слабый, смиряется, кается, питает отвращение к себе, к своей порочности; другой — бессознательный, злой и сильный, "воображает себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием всего достоинства смотрит на остальных смертных", находя особое, утонченное, как бы сладострастное наслаждение гордости даже в отвращении к себе, самоуничижении, самобичевании.

Рассказывая об этих отроческих мыслях своих, приходит он к заключению, что в основе их было четыре чувства: первое — "любовь к воображаемой женщине", то есть сладострастие плоти; второе — "любовь любви" людской, то есть гордость, сладострастие духа; третье — "надежда на необыкновенное тщеславное счастие, такая сильная и твердая, что она переходила в сумасшествие"; четвертое — отвращение к самому себе и раскаяние.

Но, в сущности, это не четыре, а только два чувства, ибо первые три соединяются в одно — в любовь к себе, к своему телу, к своей телесной жизни или к своему Я; второе — отвращение, ненависть к себе, нелюбовь к другим или к Богу, а именно только ненависть к себе. И здесь, и там первая основа и соединение двух столь, по-видимому, противоположных чувств есть Я, или до крайней степени утверждаемое, или до крайней степени отрицаемое. Все начинается и все кончается в Я: ни любовь, ни ненависть не могут разорвать этого круга.

И вот вопрос: какой же из двух перемежающихся, сливающихся Львов Николаевичей Толстых — наиболее истинный, искренний, вечный: тот ли, кто стегает себя по голой спине аскетическою веревкой, или тот, кто есть эпикурейские пряники с кроновским медом, баюкая себя мыслью о смерти, о том, что все под солнцем суета сует и томление духа, что лучше псу живому, нежели мертвому Льву? Тот ли, кто любит, или тот, кто ненавидит себя? Кто все свои мысли, чувства, желания начинает по-христиански, или — кто кончает их по-язычески? Или, может быть, наконец, — и это было бы для него самое страшное, — оба они одинаково искренние, одинаково истинные, одинаково вечные?

Во всяком случае, он судит себя и свои отроческие мысли, которые называет своими "умствованиями", с такою строгостью и честностью в этом первом произведении, с какими впоследствии уже никогда не судил себя даже на знаменитых, столь жгуче-покаянных и самобичующих страницах "Исповеди".

"Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка. — Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? — я отвечал: Я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил".

По поводу первой неудачи с "Правилами жизни", когда, желая разлиновать бумагу и употребив вместо не нашедшейся линейки латинский лексикон, он размазал чернила в продолговатую лужу, с грустью замечает он:

"Зачем все так прекрасно, ясно у меня в душе и так безобразно выходит на бумаге и вообще в жизни, когда я хочу применять к ней что-нибудь из того, что думаю?"

Но, может быть, это лишь беспомощность детского ума и детской совести, которая пройдет с годами, когда явится полное сознание и возмужалось духа? —Едва ли так. По крайней мере, он уже и тогда, как писал "Детство и отрочество", двадцатичетырехлетним юношей, сознавал, что эта детскость его не зависит от возраста и что неизгладимый след ее останется в нем на всю жизнь:

"Я убежден в том, что, если мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь"[9].

В этих простых и спокойных словах не больше ли христианского смирения, — если уж вообще говорить о христианском смирении Л. Толстого, — чем во всех его последующих, столь громких и страстных, покаянных исповедях? Не легче ли сказать о себе, пред лицом всего мира, как он впоследствии говорил: "я паразит, я вошь, я блудник, вор и убийца"[10], чем в тишине совести признать действительную меру сил своих: я до сих пор такой же ребенок в моих старческих мыслях, как и в моих отроческих умствованиях; несмотря на всю беспредельную силу заключенного во мне художественного гения, я — в моих исканиях Бога — не вождь, не пророк, не основатель новой религии, а такой же слабый, заблудившийся, болезненно-раздвоенный человек, как все люди моего времени.

"Утро помещика" в хронологическом порядке произведений Л. Толстого, который вполне соответствует действительному порядку жизни его, есть как бы следующая глава, продолжение огромного дневника его[11]. Князь Дмитрий Нехлюдов — не кто иной, как Николай Иртеньев, герой "Детства, отрочества и юности", вышедший из университета, где, не окончив курса, он понял тщету всех человеческих знаний, и поселившийся в деревне помещиком, чтобы помогать простому народу. В Нехлюдове совершается такой же нравственно-религиозный переворот, как в Иртеньеве:

"...Глупость все то, что я знал, чему верил и что любил, — говорит он сам себе. — Любовь, самопожертвование — вот одно истинное, независимое от случая счастие".

Действительность, однако, не удовлетворяет его. "Где эти мечты? — думает он. — Вот уже больше года, что я ищу счастья на этой дороге, и что ж я нашел? Правда, иногда я чувствую, что могу быть довольным собою, но это какое-то сухое, разумное довольство".

Нехлюдов убеждается, что, несмотря на все свое желание, он не умеет делать добро людям. И мужики выказывают недоверие к христианским чувствам барина. Единственный вывод из этого неудачного и в сущности ребяческого опыта соединить помещичьи добродетели с евангельскими — болезненно-бесплодная зависть к молодому крестьянину Илюшке, — даже не к духовной, а только к телесной силе его, здоровья, свежести, безмятежному сну его мысли и совести.

Из жизнеописания Толстого[12] мы знаем, что после неудачного нехлюдовского опыта с яснополянскими мужиками, разочаровавшись в своих помещичьих способностях, он покинул деревню и уехал на Кавказ, где поступил юнкером в артиллерию, увлекаемый романтическими мечтами о военной славе и о прелестях первобытной жизни горцев, подобно герою "Казаков" Оленину.

Так же, как Иртеньев и Нехлюдов, Оленин сознает себя безгранично-свободным. Это особенная русская свобода молодого богатого барина сороковых годов, для которого нет никаких "ни физических, ни моральных оков; он все мог сделать, и ничего ему не нужно было и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе".

Но хотя он ни во что не верит и ничего не признает, хотя он любит только себя простодушного, детски-циническою любовью, этот недоучившийся студент, юнкер артиллерии уже противополагает свои "философские открытия", свое опрощение среди станичных казаков — культурной жизни всего человечества.

"Ему ясно казалась та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыносимо гадка и смешна".

"Как вы мне гадки и жалки! — пишет он своим московским приятелям, — вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой: вечные, неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи, вы или я. Коли бы вы знали, как мне мерзки, жалки — вы в вашем обольщении!"

"Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, кроме тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет... Счастье — это быть с природой"[13].

Эту первобытную мудрость воплощает действительный герой повести, старый казак дядя Ерошка, одно из величайших и совершеннейших созданий Л. Толстого, которое дает возможность заглянуть в самую темную, тайную, его собственному сознанию, может быть, никогда не открывавшуюся глубину существа его. Здесь в первый и, кажется, в последний раз с художественно-законченною, почти сознательною ясностью выступает одно из двух лиц, вечно спорящих в нем: лицо, всегда действующее, но мало говорящее о себе и еще менее себя сознающее. Столь знакомое, и все-таки незнакомое, до сих пор не разгаданное, не освещенное лицо самого Л. Толстого как будто сквозит и мелькает в лице этого исполина с детскими глазами, со старческими, могучими, трудовыми морщинами, с юношескими мышцами, с крепким смешанным запахом чихиря, водки, пороха и запекшейся крови — в лице дяди Ерошки.

Жизнь его так же, как жизнь полудиких чеченцев, наполнена "любовью к свободе, праздности, грабежу и войне". Он сам говорит о себе с простодушною гордостью: "я — молодец, пьяница, вор, охотник... Я человек веселый, я всех люблю, я — Ерошка!"

Это — бессознательный русский философ-циник. Он чувствует себя столь же безгранично-свободным, как и русский барин Оленин. Так же ничего не признает и ни во что не верит. Живет вне человеческих законов, вне зла и добра. Татарские муллы и русские староверы-уставщики возбуждают в нем одинаково спокойную и презрительную насмешку:

"По-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в нем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь. Сдохнешь — трава вырастет, вот и все".

У него древняя, дочеловеческая мудрость, бездонно-ясная и в то же время темная душа лесного полубога-полузверя — фавна или сатира. Он умеет быть по-своему добрым и нежным. Любит все живое, всякую Божью тварь. И эта любовь как будто напоминает христианство, может быть, потому, что в последней, бессознательной глубине язычества есть начало будущего поворота к христианству, оргийное начало Диониса — самоотречения, самоуничтожения, слияния человека с богом Паном, Отцом всего сущего. Не следует, однако, забывать не только исторической, но и психологической пропасти, отделяющей это первое, дикое и, если можно так выразиться, языческое христианство от второго, культурного христианского сознания. Если они и соприкасаются, то лишь так, как самые противоположные крайности иногда соприкасаются.

Дядя Ерошка отгоняет ночных бабочек, которые вьются над колыхающимся огнем свечи и попадают в него.

"Дура, дура! Куда летишь? Дура! Дура!"

"Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек".

Не напоминает ли в эту минуту кроткая улыбка дяди Ерошки улыбку св. Франциска Ассизского[14]?

И от него же пахнет запекшейся кровью, может быть, не только звериною, но и человеческою, потому что на совести старого "вора" не одно убийство. Как природа, он и милосерд, и жесток в одно и то же время. Он сам не чувствует и не понимает этого противоречия. То, что впоследствии разделится на зло и добро, в нем еще слито в первобытном единстве, в бессознательной гармонии.

И Оленин в своем собственном сердце, столь тщетно желающем обратиться в христианство, находит родственный отклик этой цинической мудрости дяди Ерошки. В тишине бездыханного полдня, в чаще южного леса, среди грозного избытка жизни, он вдруг познает нехристианское отречение от себя, полузверское, полубожеское слияние с природой — священную дикую мудрость фавнов и сатиров, кажущуюся людям безумием, полную восторгом и ужасом, который древние называли ужасом бога Пана, бога Всего.

"И вдруг на Оленина нашло такое странное чувство беспричинного счастья в любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то". Прислушиваясь к жужжанию комаров, Оленин думает: "Каждый из них такой же особенный Дмитрий Оленин, как и я сам". — "И ему ясно стала, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него: "Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет".

Но и в нем два человека; и этот второй Оленин, подобно Иртеньеву и Нехлюдову, твердит все одно и то же: "Любовь, самоотвержение! Не стоить жить для себя, надо жить для других". И он пытается примирить нечеловеческую мудрость леших и сатиров с умеренными, полезными и разумными "христианскими" добродетелями. Он жертвует своею любовью к Марьяне казаку Лукашке. Но ничего из этого не выходит, так же как из иртеньевских "правил жизни", из нехлюдовского помещичьего христианства.

"Я не виноват, что полюбил, — вырывается у него в минуту отчаяния поразительное признание, — я спасался от своей любви в самоотвержении, я выдумал себе радость в любви казака Лукашки с Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность... Я не имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. — Я писал прежде о своих новых (то есть христианских) убеждениях. Никто не может знать, каким трудом вырабатывались они во мне, с какою радостью сознал я их и увидал новый открытый путь к жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было. Ну ... пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них! Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным настроением, для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет об исчезнувшем! Самоотвержение — все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасения от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? Когда в душе моей одна любовь к себе".

Одна любовь к себе — этим все начинается и все кончается. Любовь или ненависть к себе, только к себе — вот две главные, единственные, то скрытые, то явные оси, на которых все вертится, все движется в первых, может быть, самых искренних произведениях Л. Толстого.

Да и в первых ли только?

Примечания

  1. «Исповедь» (I)
  2. Берс Степан Андреевич (1855-1910), младший брат С.А. Толстой. Автор "Воспоминаний о графе Л.Н. Толстом (в октябре и ноябре 1891 г.)" (Смоленск, 1893). Здесь и далее Мережковский цитирует текст этого издания.
  3. Цитируется письмо С.А. Толстой. -- Берс (IV).
  4. автобиографические повести (1852-1857), первая из которых написана Толстым в 24 года, а последняя -- в 29 лет.
  5. "Отрочество" (XIX)
  6. "Юность" (II)
  7. "Человек с двоящимися мыслями не тверд во всех путях своих". Соборное послание св. Апостола Иакова, I, 8.
  8. 8
  9. "Отрочество" (XIX)
  10. Неточно. -- Исповедь (II). У Толстого: "Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство..."
  11. "Утро помещика" -- рассказ Л. Толстого (1852-1856), впервые опубликованный в журнале "Отечественные записки" (1856. No 12).
  12. Из жизнеописания Толстого... -- Речь идет об автобиографическом характере произведений Толстого, его статей и трактатов. Произведения Толстого Мережковский называет "как бы огромным дневником его", составляющим своеобразное "жизнеописание" писателя.
  13. "Как вы мне гадки и жалки!.. Счастье -- это быть с природой". -- Из повести Толстого "Казаки" (1852-1862) (XXXIII).
  14. Франциск Ассизский (1181 или 1182-1226), святой основатель монашеского ордена. Его имя вошло в сознание человечества как символ любви к природе, защиты всего живого. Его образ волновал Мережковского на протяжении всего творческого пути. Впервые Мережковский обратился к легенде о Франциске Ассизском в 1891 г. (Франциск Ассизский. Легенда // Нива. 1891. Кн. 3). В статье "О новом значении древней трагедии", посвященной постановке "Ипполита", Мережковский сопоставлял Франциска Ассизского с образами князя Мышкина и Алеши Карамазова, упоминал об этом святом в связи с творчеством писателей-мистиков. В сценарии "Данте", написанном уже в эмиграции, вдохновение Данте и его духовные поиски Мережковский связывал с влиянием на поэта легенды о Франциске Ассизском.