Лев Толстой и Достоевский (Мережковский)/Жизнь и творчество/Часть 1/Глава II

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

II

Юнкер Оленин мечтает о флигель-адъютантстве. Мы знаем, что юнкер артиллерии, гр. Л.Н. Толстой, также мечтал о флигель-адъютантстве и георгиевском кресте. "Во время службы на Кавказе, -- рассказывает Берс, -- Лев Николаевич страстно желал получить георгиевский крест". При открытии Крымской кампании он был сначала под Силистрией[1], потом перешел в Севастополь, где пробыл под огнем трое суток на четвертом бастионе и участвовал в штурме, выказывая большую храбрость.

Это свое тогдашнее военное честолюбие выразил он впоследствии, с обычною откровенностью, в тайных мыслях одного из своих любимых героев, князя Андрея Болконского в "Войне и мире", который мечтает сделаться русским Наполеоном.

"Если я хочу этого, хочу славы, -- говорит себе князь Андрей перед Аустерлицким сражением, -- хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу. Я никогда никому не скажу этого, но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди: отец, сестра, жена -- самые дорогие мне люди, но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей".

Лев Николаевич был уже представлен к столь страстно им желаемому георгиевскому кресту, но не получил его, как уверяет Берс, "вследствие личного нерасположения одного из начальников". Эта неудача сильно опечалила его, но вместе с тем "изменила его взгляд на храбрость", со своим неизменным простодушием уверяет Берс. Ему же признался однажды Лев Николаевич "в своей гордости и тщеславии: когда после неудач в молодости, то есть военных, он приобрел громкую славу писателя, то высказал мне, что эта слава -- величайшая радость и большое счастие для него. По его собственным словам, в нем было приятное сознание того, что он -- писатель и аристократ". Иногда с усмешкой говорил он, что "не заслужил генерала от артиллерии, зато сделался генералом от литературы".

Едва ли некоторая грубость и беззастенчивость этого признания принадлежит Толстому; по всей вероятности, даже в шутке, с глазу на глаз, сумел он выразиться тоньше и стыдливее. Но, с другой стороны, надо видеть всю глубину наивного, так сказать, беспомощного благоговения Берса перед великим родственником, чтобы чувствовать, что на какую-нибудь злую и остроумную выдумку он совершенно неспособен. Он пишет свое житие Л. Толстого в простоте сердца, как создатели древних легенд, хотя, правда, простота Берса для его героя иногда хуже воровства, зато для исследователя, может быть, лучше всякого ума.

Как бы то ни было, разочаровавшись в войне и в военной храбрости, которой впоследствии он так бессмертно и беспомощно отомстил в своих произведениях, вышел он в отставку поручиком артиллерии и уехал сначала в Петербург, потом за границу. "Петербург, -- замечает Берс, -- ему никогда не нравился. Он не мог ничем выдвигаться в высшем кругу Петербурга: служебной карьеры, разумеется, не домогался, большим состоянием не владел, а громкой славы писателя тогда еще не составилось".

Вернувшись из-за границы в год освобождения крестьян, Толстой занялся мировым посредничеством и сельскою школою в Ясной Поляне[2]. Одно время думал он отдать всю жизнь этой деятельности и окончательно успокоиться на ней. Но мало-помалу разочаровался и в школе так же, как во всех своих прежних попытках делать людям добро. И дошел, наконец, до того, что увидел нечто "преступное", как он сам выражается, в своем отношении к детям:

"Мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные старики заставляют ломаться и представлять сладострастные картины для разжигания своего усталого, истасканного воображения"3.

Показание, как всегда у него, хотя искреннее, но безудержное и болезненно-чрезмерное. Из его тогдашних школьных дневников одно лишь ясно, что он действительно заботился не столько о детях, сколько о себе самом. Заставляя Федьку и Сеньку писать сочинения, которые потом в своем педагогическом журнале объявлял более совершенными, чем произведения Л. Толстого, Пушкина, Гете, он делал на душах детей, может быть, слишком для себя ответственные и для них небезопасные опыты со своею собственною душою. Он любовался, вечный Нарцисс4, своим отражением в детских душах, как в зеркале глубокого и девственного родника. Он любил и в детях, этот, может быть, в самом деле роковой для них и страшный учитель, только себя, себя одного.

"Дело, казалось, шло хорошо, -- признается он в "Исповеди", -- но я чувствовал, что я не совсем умственно здоров, и долго это не может продолжиться".

В нем уже опять готовился нравственный переворот. "Я заболел, -- говорит он, -- более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирам, пить кумыс и жить животною жизнью"5.

Вернувшись, он женился на Софье Андреевне Берс.

Все прежние попытки устроиться в жизни -- нехлюдовская помещичья благотворительность, опрощение в казачьей станице, война, школа -- были только любительством, дилетантизмом, в самом широком, старинном смысле этого слова -- охотою, ибо во всю свою жизнь он, подобно дяде Ерошке, прежде всего --великий, бесконечно-разнообразный охотник.

Но жениться это уже не охота, не игра, а первое в жизни его важное, все обновляющее и все преобразующее, святое и страшное для него дело, которому он не только хочет отдаться, но действительно отдается.

Ему тридцать четыре года, ей восемнадцать. Тотчас после свадьбы уехали они в Ясную Поляну и провели в ней почти безвыездно около двадцати лет, в совершенном уединении, никогда не скучая, ни в ком не нуждаясь. Это лучшие годы Л. Толстого, в которые он создал "Войну и мир" и "Анну Каренину", -- высший подъем и расцвет его сил. ""Любовь ее к мужу безгранична, -- пишет брат Софьи Андреевны, -- близость, дружба и взаимная любовь этой четы всегда служили для меня образцом и идеалом супружеского счастия. Не даром говорили ее родители: "Соне лучшего счастья пожелать нельзя!""

Мы видим в "Воспоминаниях" Фета6 эту Наташу или Китти, один из самых безупречных и законченных женских образов помещичьей русской культуры --"всю в белом, с огромною связкою тяжелых ключей за поясом" -- простую, тихую, всегда веселую и большею частью беременную, потому что у нее тринадцать человек детей. "Она семь раз переписала "Войну и мир", и одновременно с этим трудом, -- говорит Берс, -- и с заботами хозяйки дома, доходившими до подробностей в кухне, она сама успевала кормить, учить и обшивать детей до десятилетнего возраста". Когда родилась у них вторая дочь, и мать заболела, так что была при смерти и после нескольких попыток все-таки не могла кормить, -- увидав, что дочь ее кормит другая женщина, она плакала от ревности к ней, тотчас удалила кормилицу, и ребенок был вскормлен на рожке. "Лев Николаевич находил эту ревность естественною и восхищался чадолюбием жены".

Чадолюбие, чадородие -- здесь не кажутся слишком торжественными эти ветхозаветные слова, напоминающие древних библейских патриархов Авраама, Исаака и Иакова, которые получили завет от Бога Израиля: плодитесь, множитесь и наполняйте землю7. Что бы ни думали мы о семейном счастии Л. Толстого, нельзя не согласиться, что есть в этом нечто целое, твердое, стройное, если не совершенное, то, по крайней мере, завершенное, а следовательно, прекрасное, как сказал бы народ, -- благолепное, то есть именно самое редкое в теперешней русской жизни -- ни живой, ни мертвой, окончательно не разрушенной, а только изъеденной, обезображенной, как постыдною болезнью, разлагающим семью карамазовским ядом.

Мы, слабые, дерзкие, слишком жадно устремленные к будущему, привыкли мало ценить законченные формы прошлого, это "благолепие", "благообразие", эти цепкие, животно-растительные корни всякой человеческой культуры, глубоко уходящие в подземную, родную, живую, животную темноту и теплоту, которыми, однако, только и питается и, наперекор всяким "серым теориям", вечно зеленеет "златое дерево жизни"8. Нам кажутся цинично-грубыми и мещанскими эти, может быть, только слишком откровенные слова Николая Ростова в эпилоге "Войны и мира":

"Все это поэзия и бабьи сказки -- все это благо ближнего. Мне нужно, чтобы наши дети не пошли по-миру; мне надо устроить наше состояние, пока я жив; вот и все".

Пьер Безухов смотрит свысока на Николая Ростова, воображая, будто бы призван, посредством своих "умствований", "дать новое направление всему русскому обществу и всему миру". И Левин, подобно маленькому Иртеньеву, считает спасение человечества "удобоисполнимою вещью". Занимаясь устройством хозяйства, то есть тем же, в сущности, что Николай Ростов называет откровеннее "устройством своего состояния", Левин рассуждает: "это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности -- общее богатство, вместо вражды --согласие... Одним словом, революция бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира". А все-таки и Левин, и Пьер Безухов, хотя не говорят, но действуют и живут именно так, как говорит Николай Ростов. И в "Исповеди" Л. Толстой разоблачает, с особенною, толстовскою, ростовскою и левинскою откровенностью, эту последнюю циническую тайну своих излюбленных героев:

"Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств к жизни. Стремление к усовершенствованию подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше"9.

Он даже уверяет, будто бы и "писательству предавался" в это время, то есть во время создания "Войны и мира" и "Анны Карениной", исключительно "как средству для улучшения своего материального положения", поучая тому, что для него "было единой истиной, -- что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше".

Возвращаясь домой с охоты или из кратких, невольных деловых поездок, рассказывает Берс, он каждый раз выражал свое волнение так: "только бы дома все было благополучно!"

Это не мещанство; это неизмеримо глубже и первобытнее: это вечный голос природы, неодолимое чутье жизни, которое заставляет зверя устраивать логово, птицу -- гнездо и человека -- зажигать огонь семейного очага.

"Я две недели женат, -- пишет он Фету, -- и счастлив, и новый, совсем новый человек... Теперь как писать? Теперь незримые, даже зримые усилия, и притом я в хозяйстве опять прямо по-уши. И Соня со мной. Управляющего у нас нет, -- она одна ведет контору и кассу. У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня"10.

Он хлопочет о покупке яснополянского и пензенского имения и 6000 десятин самарского имения, где устраивает конный завод; накупает около сотни башкирских маток и, рассчитывая на обилие молока, скрещивает их с рысистой, верховой, английской и другими породами. Старая яснополянская ключница рассказывает о страстном его увлечении особою породою свиней, необыкновенно жирных, голых, без щетины, на коротких ногах: "в особенности он любовался на своих свиней, которых держал до трехсот штук, сидевших парами в отдельных небольших хлевушках. Здесь граф не терпел ни малейшей грязи: каждый день я и мои помощницы должны были перемывать их всех, вытирать пол и стены хлевушек; тогда, проходя по свинятне утром, граф бывал очень доволен и громко приговаривал: "какое хозяйство! какое хорошее хозяйство!" Зато избави Бог, если он заметит хоть малейшую грязь: сейчас рассердится, раскричится. Граф был очень горячий барин"11.

Анна Сейрон, бывшая гувернанткою в доме Толстых, в заметках своих ("Шесть лет в доме гр. Л.Н. Толстого", СПб. 189512), кажется, желающих быть ехидными, на самом деле довольно легкомысленных и плоских, говорит с насмешкою, что за этими знаменитыми поросятами "ухаживали, как за детьми". Шутка едва ли удачна. И что из того, ежели добрый хозяин находил время заботиться и о своих детях, окруженных, впрочем, как мы знаем, швейцарскими боннами, немками, англичанками, -- и о своих поросятах? Тут нет высокого и низкого, благородного и презренного: тут, в хозяйстве, как в живом теле -- все цельно и стройно, одно к одному, одно для другого -- люди, животные, растения.

И пусть даже, подобно Левину, заботясь о своем темном и теплом логове, занимаясь своими поросятами, утешал он себя мыслью, будто бы заботится о благе человечества и что это есть "революция бескровная, но величайшая, сначала в маленьком круге уезда, потом губернии, России, всего мира"; на самом деле он ведь только следовал глубокому и верному чутью животной жизни: и свиные хлевушки, и детская, и конный завод, и пчельник, и винокурня, и конторские книги Софьи Андреевны -- все эти "незримые и зримые усилия" суть покорное воле природы свивание гнезда, благолепное домостроительство,

И прежде всего, тут великая и простая любовь к жизни, та вечно детская радость жизни, которая была и у Гете. "Лев Николаевич, -- рассказывает Берс, --ежедневно похвалит день за красоту его и часто прибавит -- уже совсем в духе "великого язычника": "Как у Бога много богатств! У Него каждый день отличается чем-нибудь от другого"".

"Чудесная жара, -- пишет он Фету, -- купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние умственной праздности. Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердце мыслями. Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего"13. И это -- самые для него тяжкие, страшные годы, когда он думал о самоубийстве, замышлял "Исповедь".

Может быть, никогда не был он более естественным, похожим на себя, достойным кисти великого художника, таким, как создал его Бог, чем на башкирском празднике, о котором рассказывает Берс. Через Мухамед-Шаха Романовича14 было объявлено, что граф Толстой устраивает у себя в самарском имении скачку на 50 верст. Заготовлены были призы: бык, лошадь, ружье, часы, халат и т.п. Выбрали ровную местность, опахали и измерили огромный круг в пять верст длиною, и на нем расставили знаки. Для угощения были заготовлены бараны и даже одна лошадь. К назначенному дню съехалось несколько тысяч народу: уральские казаки и русские мужики, башкиры и киргизы со своими кочевками, кумысом, котлами и даже баранами. Дикая степь, покрытая ковылем, уставилась рядом кочевок и оживилась пестрою толпой. На коническом возвышении, называемом по местному шишка, были разостланы ковры и войлоки и на них кружком расселись башкиры, с поджатыми под себя ногами. В середине круга из большого турсука молодой башкир разливал кумыс и подавал чашку по очереди сидевшим. Это шла круговая. Пир длился два дня, был весел, но вместе с тем важен и благопристоен, потому что Лев Николаевич умел "даже в толпе, --замечает Берс, -- поселить уважение к благопристойности".

Какой незапамятно-древнею, пастушескою идиллией веет от этого праздника под степным небом, над волнами степного ковыля!

Еще и теперь в лице семидесятилетнего Толстого, в этом суровом и чувственном, почти грубом, мужичьем и все-таки нежно-одухотворенном лице, которое напрасно он сам и другие стараются сделать современным, смиренным, покаянным и бесплотным, узнаю я иную, не бесплотную святость, благолепную величавость одного из древних патриархов, которые водили стада свои между колодцами пустыни и радовались потомству своему, более многочисленному, чем песок морской.

"Я предпринял большие дела, -- говорит он в "Исповеди" словами Екклизиаста, -- построил себе домы, насадил себе виноградники; устроил себе сады и рощи и насадил в них всякие плодовые деревья; сделал себе водоемы для орошения из них рощ, произрастающих деревья; приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня; также крупного и мелкого скота было у меня больше, нежели у всех бывших прежде меня в Иерусалиме. И сделался я великим и богатым. И мудрость моя пребывала со мною. Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им, не возбранял сердцу моему никакого веселья"15.

Однажды граф Соллогуб сказал Льву Николаевичу:

"Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам все, о чем только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье -- все"16.

В самом деле, если не внутри, то извне, это -- самая счастливая человеческая жизнь в наше время.

"Если бы пришла волшебница, -- признается он сам, -- и предложила мне исполнить мое желание, я бы не знал, что сказать"17.

И вот, достигнув этой вершины возможного людям благополучия, он заглядывает в противоположную "вечернюю долину", как будто боги, наконец, позавидовав слишком счастливому смертному, напомнили ему, не потрясающим голосом беды или утраты, а тихим шепотом парки, что и над ним есть рок.

Он "будто жил-жил, шел-шел, и пришел к пропасти, и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели". Понял, как царь Соломон, что все -- суета и томление духа18 и что мудрый умирает наравне с глупым.

"Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня; знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ожидать конца... Ужас тьмы был слишком велик и я хотел поскорее избавиться от него петлей или пулей"19.

Прежде чем говорить об этом последнем повороте жизни, перевале, с которого начинается спуск в "вечернюю долину", надо сказать о чувстве, которое всегда было в нем столь же сильно, как любовь к жизни, может быть, потому, что оно было только обратною стороною этой любви, -- о страхе смерти.

Примечания

      3 "Мне казалось, что я развратил чистую первобытную душу... для разжигания своего усталого, истасканного воображения". -- Слова Толстого из статьи "Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас, или нам у крестьянских ребят" (1862). 
      4 Нарцисс -- в греческой мифологии прекрасный юноша, влюбившийся в собственное отражение и умерший от неразделенной любви. 
      5 "Я заболел... и поехал... жить животною жизнью". -- Исповедь (III). 
      6 ... в "Воспоминаниях" Фета... -- Имеется в виду книга A.A. Фета "Мои воспоминания", вышедшая в Москве в 1890 г. А. Фет близко знал Л. Толстого и дружил с его семьей. 
      7 Авраам -- в ветхозаветных преданиях один из патриархов, родоначальник евреев и арабов. Исаак -- сын Авраама и Сарры, отец Иакова и прародитель 12-ти колен израилевых. Иаков -- сын Исаака и Ревекки, внук Авраама; ... плодитесь, множитесь и наполняйте землю... -- Неточно. Быт. 1 : 28. 
      8 ... наперекор всяким "серым теориям", вечно зеленеет "златое дерево жизни". -- Парафраз из трагедии Гете "Фауст" (ч. I, "Рабочая комната Фауста"). 
      9 "Вся жизнь моя сосредоточилась... как можно лучше". -- Исповедь (VI). 
      10 "Я две недели женат... и новый сад, и винокурня". -- Письмо Толстого A.A. Фету от 9 октября 1862 г., Ясная Поляна. 
      11 ... "в особенности он любовался на своих свиней... Граф был очень горячий барин". -- Из книги А. Сейрон "Шесть лет в доме гр. Л.Н. Толстого" (СПб., 1895). 
      12 "Шесть лет в доме гр. Л.Н. Толстого"... -- Книга А. Сейрон "Шесть лет в доме гр. Л.Н. Толстого" (СПб., 1895) вошла в более полное издание воспоминаний А. Сейрон "Граф Лев Толстой" (СПб., 1896). 
      13 "Чудесная жара... боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего". -- Письмо Толстого A.A. Фету от 24 июня 1874 г., Ясная Поляна. 
      14 Рахметуллин Мухамед (Мухамед-Шах Романович) -- старик-башкир из деревни Каралыка, которого Толстой пригласил в 1870 г. в свое только что купленное Самарское имение. Берс сообщает, что Мухамед-Шах Романович "привез свою жену и кочевку в небольшой тележке, а работник его пригнал табун наших кормилиц с их жеребятами". Мухамед-Шах Романович "отличался степенностью, вежливостью в обращении и аккуратностью", поил кумысом "всех, кому он нравился". -- Берс. С. 56-57. 
      15 "Я предпринял большие дела... не возбранял сердцу моему никакого веселья". -- Еккл. 2 : 4-7. 7). В "Исповеди" эти слова приводятся в VI разделе. 
      16 Соллогуб Владимир Александрович (1813-1882), граф, писатель; Однажды граф Соллогуб сказал Льву Николаевичу... -- Сергеенко. 
      17 "Если бы пришла волшебница... я бы не знал, что сказать". -- Исповедь (IV). 
      18 ... суета и томление духа... -- Еккл. 1 : 14. 
      19 "Я испытывал ужас... избавиться от него петлей или пулей". -- Исповедь (IV).
  1. Силистра - портовый город на северо-востоке Болгарии
  2. Толстой занялся мировым посредничеством и сельскою школою в Ясной Поляне. -- Толстой был назначен мировым посредником 4-го участка Кропивинского уезда, Тульской губернии 16 мая 1861 г. Попытка организовать школу для крестьянских детей в 1849 г., а затем педагогическая деятельность Толстого относится к 1859-1862 гг.