На концѣ меча.
[править]Не лучше ль кончить жизни путь?
Наполеонъ и Каратаевъ.
[править]I.
[править]Среднему миролюбивому участнику или наблюдателю кампаніи двѣнадцатаго года, будь онъ русскій или французъ, война представлялась случайностью, въ осуществленіи которой можно было къ минуту дружеской бесѣды винить то Наполеона, то строй государствъ Европы, то неуступчивость Александра, то дурныя свойства человѣческой природы вообще, хотя и ясно было, что истиннаго смысла этой «случайности» не пойметъ никогда никто, ибо тутъ и понимать нечего: дурная случайность, и только: устранить бы ее навѣки и не вспоминать больше.
Для Наполеона война была не случайностью и не несчастьемъ, а дѣломъ, единственнымъ, ради котораго онъ пришелъ въ міръ, я которое одно могло исчерпать его силы.
Платонъ Каратаевъ, въ отличіе отъ миролюбиваго обывателя и Наполеона, сказалъ бы, вѣроятно, что въ дѣйствительности нѣтъ ни «войны», ни «не-войны»; законы бытія, проявляющіеся и тутъ и тамъ, одинаковы и непреложны; случайная сгущенность въ примѣненіи наиболѣе жестокихъ изъ этихъ законовъ на войнѣ устрашить зрячаго человѣка не можетъ, придумывать же новыя слова («война», «миръ») безъ достаточныхъ къ тому основаній, и условно дѣлить между ними то, что принадлежитъ единой вселенной, единой недѣлимой исторіи, значитъ бояться явленія самого по себѣ и пытаться обойти его дешевыми пріемами оптимистичнаго резонерства.
Мнѣніе миролюбиваго мѣщанина города Парижа, Москвы или вселенной, конечно, наиболѣе — изъ трехъ приведенныхъ — простое, прочное, портативное и вѣчное мнѣніе. Союзниковъ у него много, больше, чѣмъ у парадоксальныхъ «истинъ» Наполеона и Платона Каратаева. Священная собственность; священное право личности на самоопредѣленіе; священное творчество объединеннаго космополитическаго человѣчества, — мало ли «священныхъ» найдется у миролюбца пособниковъ, то прямо, то косвенно подставляющихъ ему руку, спину, плечо, — лѣстницу восхожденія къ апоѳозу мира! Чѣмъ священнѣе эти ступени, тѣмъ подозрительнѣе ихъ природа и тѣмъ лицемѣрнѣе рѣчь миролюбца въ минуты, когда онъ прибѣгаетъ къ ихъ помощи. И тѣмъ не менѣе, какъ ни великъ соблазнъ вскрыть истинную подоплеку всевозможныхъ священныхъ, аристократическихъ, псевдо религіозныхъ или демократическихъ доводовъ въ пользу мира, останавливаться на нихъ сейчасъ не приходится. Мѣщанинъ можетъ быть спокоенъ: его идеологіи не тронутъ, ибо, вѣдь, до реальнаго воплощенія ея еще неизмѣримо далеко. Пусть его идеалы осуществляются въ полной мѣрѣ въ будущемъ, пусть они гарантируютъ ему спокойный сонъ и чистую совѣетъ въ вѣкѣ тридцатомъ или сороковомъ. Какою бы «случайностью» война ни была сейчасъ, что изъ того, что война «случайна»? Устранить тѣ несовершенства мірового механизма, которыя будто бы въ этой случайности повинны? Но какъ быть, если эти «несовершенства» не устранимы? Или если, несмотря на ихъ устраненіе, вкусъ къ войнамъ, къ борьбѣ открытой и кровавой, не будетъ убитъ? Послѣднее весьма правдоподобно, ибо война по необходимости можетъ въ грядущемъ превратиться въ войну изъ любви къ искусству, въ войну изъ чувства предпріимчивости или изъ опасенія утратить образъ мужественности и независимости личной. Или даже если и вкуса къ войнѣ не станетъ, какъ быть со всемірной исторіей, съ войнами прошлыми? Онѣ были — этого достаточно, чтобы лишиться сна и спокойствія совѣсти даже при самомъ совершенномъ изъ совершенныхъ общественныхъ устройствъ. Онѣ были, — и тѣни полководцевъ и героевъ, соблазны ужаснаго, хаотическаго и доблестнаго, глубина опасностей, ночныхъ бивуаковъ, безконечной отвѣтственности за каждый шагъ свой пробудятъ въ потомкѣ нашемъ атавистическія тяготѣнія, и тогда немногихъ страницъ Геродота, томика Анабазиса или мемуаровъ Наполеона будетъ достаточно, чтобы сдвинуть съ мѣста всѣ идеи навыки мирнаго человѣчества. И тѣмъ болѣе несвоевременна мѣщанская миролюбивая точка зрѣнія на сущность войны (я говорю именно о сущности, а не о частныхъ формахъ и частныхъ поводахъ) въ эпоху, соединившую безтолковую проповѣдь сантиментальнаго пацифизма съ наиболѣе кровопролитными войнами и внутренними потрясеніями. Обсужденію и критикѣ могутъ подвергаться только частные поводы и частныя формы войны, ея политическія выгоды и невыгоды; та же ея сторона, которая ближе и безпощаднѣе всего задѣваетъ личность, ея психологію, ея сокровища, подлежитъ не критикѣ, а лишь все большему выявленію. Близорукій взглядъ на войну, какъ на несчастіе, локализованное во времени, отдаетъ чѣмъ-то бабьимъ, трусливымъ и подслѣповатымъ, и по обоснованности своей походить на легкомысленную, но милую усмѣшку дѣтей и очень молодыхъ, не слишкомъ проницательныхъ людей, когда они приближаются къ старикамъ или калѣкамъ. Старики и калѣки представляются дѣтямъ и юношамъ выродками, существами совсѣмъ другой породы, жителями планеты, весьма отъ прекрасной земли отдаленной, и управляемой отвратительными законами. Такъ же, какъ мѣщанинъ на войну, какъ юноша на старика, — смотритъ здоровый и чувственно — богатый человѣкъ на болѣзнь. И всѣ они вмѣстѣ не знаютъ, что вопреки ихъ отвращенію восьмидесятилѣтній старикъ, когда онъ здоровъ, не чувствуетъ, просыпаясь утромъ, тяжести отжившаго тѣла и славитъ жизнь, какъ семьдесятъ лѣтъ тому назадъ. Не знаютъ они и того, что въ болѣзни есть моменты величайшаго равновѣсія духа и плоти, моменты покоя, едва ли доступнаго первобытному здоровью. Они боятся убѣдиться, что эти воображаемые полюсы жизни, полюсы добра и зла, вовсе не понятны, а входятъ другъ въ друга, какъ зубцы, другъ друга движущихъ колесъ. Они боятся, отказавшись отъ систематическаго раздвоенія явленій, потерять эту воображаемую опору уже нечистой, оглядчивой, полупорочной, наркотизированной жизнерадостности. Здоровье есть здоровье, говорятъ они. Жизнь есть жизнь. Миръ есть миръ. И дальше — ни шагу, ни взгляда. Поэтому класть черепъ на пиршественный столъ или нарушать покой сосѣда и затѣмъ ждать нарушеній собственнаго покоя считается проявленіемъ величайшей безтактности въ нашу христіанскую эру. Не любовь и не покорность господствующей моральной доктринѣ, какъ доктринѣ, обусловливаютъ эту замкнутость въ себѣ здоровья, жизни, мира и другихъ дѣйствительныхъ или воображаемыхъ благъ современнаго человѣка. Напротивъ, вѣдь, не во имя любви же требуетъ онъ, чтобы все проблематическое обходило порогъ его дома! Вѣдь, не во имя любви говорить онъ, что мертвецы, и только они, должны погребать своихъ мертвецовъ; что солдаты, и только солдаты, должны сражаться съ противникомъ; что только отчаявшіеся должны подносить вино и сикиру отчаявшимся. Оттого и случилось, что всѣ явленія дѣйствительности, таящія опасность страданій и смерти, застигаютъ жертву врасплохъ. Жертва этого хочетъ, этого добивается; весь строй жизни нашей способствуетъ ея трусливымъ домогательствамъ; и быть можетъ, если бы разрушительныя стихіи были одарены умомъ и душою, онѣ бы санкціонировали этотъ порядокъ. Все, что намъ гибелью грозитъ, не можетъ быть, не должно быть точно, до глубинъ своихъ, предвидѣно и понято прежде времени, какъ бы ни напрягался зоркій человѣческій умъ, какъ бы остро ни тосковало угнетенное смутными предчувствіями тѣло. Вопреки Наполеону и Платону Каратаеву, человѣкъ толпы, живое дитя спокойной, уравновѣшенной, копящей силы жизни, долженъ болѣзнь и смерть, какъ и войну, какъ и разрушительныя проявленія стихій, не только называть, но и считать на самомъ дѣлѣ событіями чрезвычайными, случайностями. И историкъ, и соціологъ, и художникъ, какими бы высокими цѣлями они ни задавались, выносятъ войну въ согласіи съ привычками средняго человѣка за кругъ событій «естественныхъ», хотя они-то знаютъ тверже другихъ, что не было во всей исторіи человѣчества ни одного десятилѣтія, когда бы бранный кличъ не потрясалъ ту или другую сторону. Описывая войну они такъ же, какъ и средній человѣкъ отбираютъ искусственно тѣ признаки, которыми она отличается отъ мира. Для мира — однѣ краски; для войны — совсѣмъ другія. Миръ — это трудъ, творчество, покои, семейственность, государственное строительство, любовь, сѣяніе и жатва, которыя сами себѣ довлѣютъ и которыя никогда не прекратятся. Въ войнѣ ничто не довлѣетъ себѣ. Война — это кровь, пожары, доблесть, опьяненіе, ночная жизнь, дневной сонъ, опустошенныя поля. Сходства нѣтъ, всегда и вездѣ однѣ только различія. Какъ сытый голоднаго, какъ здоровый больного, какъ живой мертваго, такъ и пахарь солдата (я говорю о «пахарѣ» и «солдатѣ» — по призванію, а не по стучаю или по необходимости) — не разумѣютъ. Стѣна между войной и миромъ должна быть, по мнѣнію домосѣда — мѣщанина, высока и крѣпка. Поэтому всякій, не содѣйствующій ея возведенію, нарекается въ современномъ полу-христіанскомъ, полу-мѣщанскомъ самосознаніи едва ли не преступникомъ. Такими преступниками были, съ современной точки зрѣнія, греческіе цари подъ Троей, вносившіе распрю и злобу въ союзное войско. Долоховъ въ «Войнѣ и Мирѣ» непріятенъ тѣмъ, что «дома» онъ чувствуетъ себя точно «на войнѣ», а «навойнѣ» помнитъ о «домѣ» и выслуживается ради пріятностей почетнаго существованія въ немъ. Макбетъ, только что прославленный за мужество, переносить законы войны въ свой «мирный» замокъ и убиваетъ короля Дункана. И тотчасъ же онъ теряетъ право на сонъ, и что еще хуже — право на побѣду.
Не только люди ополчаются противъ него, Донзинанскій лѣсъ угрожаетъ ему зелеными вѣтвями. Обратное данному положенію оказывается столь же сильнымъ. Война не терпитъ привычекъ мира. Тотъ, кто подобно Гамлету, Лиру, Пьеру Безухову или Гаршинскому, раненому въ «Четырехъ дняхъ», вноситъ навыки мира въ обиходъ войны, въ свою очередь нарекается глупцомъ, и во многихъ случаяхъ даже и преступникомъ. За примѣрами ходить не далеко. Тѣ измѣненія, которыя претерпѣваетъ исповѣдуемая Европой моральная, послѣ — языческая доктрина, когда ею пользуются противъ врага, или въ защиту союзника, — разительнѣйшій примѣръ упорства, съ которымъ человѣчество отдѣляетъ войну отъ мира. Газетныя сообщенія объ идилліи въ окопахъ, когда солдаты враждующихъ странъ сходятся, какъ товарищи по ремеслу, воскрешая времена ландскнехтовъ, показываютъ, какъ война ополчается сама противъ себя, если участники ея хоть на іоту отступятъ въ область мира. Я полагаю, что съ точки зрѣнія полководца, начальника, подобныя встрѣчи на минуту замирившихся враговъ опасны и нежелательны. Границы войны и мира, какъ границы жизни и смерти, пролегли двумя параллельными линіями. Чтобы не думать о враждебномъ царствѣ, приближаясь къ границамъ, люди сложили тысячи формальныхъ запретовъ, предразсудковъ и заповѣдей нейтральную зону, не принадлежащую никому и принадлежащую всѣмъ. Въ неприкосновенности этой зоны заинтересованы одинаково и Наполеонъ и мѣщанинъ парижскій: первый, ради сохраненія чистоты военныхъ традицій, военнаго духа; второй — ради того чтобы злыя веянія войны не отравляли его вожделѣннаго покоя. Противоположные по исходнымъ точкамъ, Наполеонъ и мѣщанинъ сошлись на одномъ: на прагматическомъ характерѣ своихъ идей. Согласіе это приходится признать весьма существеннымъ: изъ него слѣдуетъ, что какъ мѣщанину, такъ и Наполеону нѣтъ дѣла до объективнаго смысла войны — если таковой имѣется.
II.
[править]Въ мирное время незлобивый мѣщанинъ вселенной условно отличаетъ войну отъ не-войны, чтобы возможно покойно обставить свое существованіе. Воздѣлывать по рецепту Эпикура садъ — хотя бы для внуковъ — можно лишь при наличности мира внутренняго и внѣшняго. О внѣшнемъ, конечно, позаботится государство будущаго; внутреннее же безъ всякихъ заботъ уже теперь составляетъ неотъемлемую и священную собственность мѣшанина.
Но вотъ на исторической аренѣ появляется Наполеонъ. Его жизнь мыслима только въ борьбѣ, и борьбѣ не безкровной. На максиму травояднаго миролюбца: человѣческая душа жива только въ мирныя времена, — онъ отвѣтитъ столь простой, избитой и такъ мало понятной максимой хищника: мира нѣтъ, жизнь есть борьба, война. Ежели задать ему вопросъ болѣе конкретный: неужели же война ради воины? — онъ затруднится отвѣтомъ. Да и какъ не затрудниться! Раньше всего, ему нужна армія; хищниковъ же, прирожденныхъ кондотьеровъ, на землѣ кромѣ него не такъ много; арміи вербуются среди рядовъ населенія, цѣнящихъ миръ выше всего на свѣтѣ. Сказать, что онъ ведетъ ихъ за собою то къ подножію пирамидъ, то въ снѣга Москвы только затѣмъ, чтобы дать исходъ бурлящимъ въ немъ силамъ, значитъ остаться безъ арміи и быть объявленнымъ извергомъ рода человѣческаго. Осудить войну? На такое лицемѣріе, онъ не всегда способенъ. Значитъ такъ или иначе оправдать ее? Да, онъ можетъ предложить вопрошающему его мирному народу десятокъ ложныхъ мотивовъ; и какихъ? — онъ самъ въ нихъ не станетъ разбираться, ибо для него эти мотивы — звукъ пустой. Мотивы должны быть ясны, кратки и убѣдительна. Степень ихъ истинности — не на его, Наполеоновой, совѣсти, а на совѣсти вопрошающаго. Ибо по доброй волѣ Наполеонъ не сталъ бы даже и думать надъ этимъ, Внѣ войны для него нѣтъ ничего. Война — это исторія его возвышенія. Безъ нея люди, эти «свиньи, которыхъ надо кормить золотомъ», могли бы вообразить, что онъ — ихъ и съ ними. До войны онъ не зналъ, что онъ — высшее существо и можетъ не хуже Провидѣнія перекраивать карту двухъ частей свѣта и играть престолами. Сраженіе при Лоди было днемъ его второго рожденія, и этотъ фактъ должны учесть миролюбивые граждане Москвы и Парижа. «Вандемьеръ и даже Монтенотте еще не давали мнѣ мысли считать себя человѣкомъ высшаго порядка (un homme supérieur). Только послѣ Лоди у меня явилась идея, что и я, въ концѣ концовъ, могу быть дѣйствующимъ лицомъ на нашей политической сценѣ. Тогда-то зародилась первая искра высокаго честолюбія». (Mémorial de St. Hélène)[1]. То же въ нѣсколько иной формѣ повторяется въ «Récits de la captivité». «Только въ вечеръ сраженія при Лоди я сталъ считать себя человѣкомъ высшаго порядка и во мнѣ загорѣлась честолюбивая мысль — свершить дѣла, о которыхъ до тѣхъ поръ я думалъ только въ минуты фантастической мечтательности».
Человѣкъ, второю колыбелью котораго было поле сраженія, перестаетъ понимать миръ, какъ единственную реальность здороваго человѣка. Миръ для него есть всего на всего отрицаніе войны, иными словами, отрицаніе всей его дѣятельности, врагъ его честолюбія, врагъ этого homme supйrieur въ немъ. Викторъ Гюго очень правильно оцѣнилъ не только судьбу Наполеона, но и весь строй его психологіи, когда отнесъ къ нему прорицаніе Магомета о «солнцѣ, восходящемъ съ заката своего». Беранже называлъ Наполеона поэтомъ войны, и это сравненіе тѣмъ вѣрнѣе, что, выходя изъ круга военныхъ интересовъ, Наполеонъ начиналъ себя чувствовать «ничтожнѣйшимъ» «среди дѣтей ничтожныхъ міра». Онъ могъ бы не разъ убѣдиться въ томъ, что у него нѣтъ соперниковъ ни въ области законодательства ни въ области политики. Но здѣсь онъ не былъ въ себѣ увѣренъ, и какъ бы мѣтки ни были его слова и мѣропріятія, мастеромъ дѣла онъ себя не чувствовалъ ни на минуту. Ему казалось, что одинъ невѣрный шагъ, и заслуженное имъ обояніе полководца и императора рухнетъ. Это было страшное униженіе: быть спокойнымъ на полѣ сраженія въ виду возможной гибели и терять равновѣсіе въ толпѣ прихвостней, занимаясь дѣлами, которыя презираешь. Чтобы скрыть униженіе, онъ, какъ и всѣ великіе міра сего въ подобныхъ случаяхъ, хватался за маску актера. На этомъ свойствѣ его построилъ свое изображеніе Левъ Толстой. Ту же черту отмѣчаетъ въ своихъ дневникахъ Стендаль. Ламартинъ идетъ еще дальше: «нужна призма славы, говоритъ онъ, и иллюзія фанатизма для того, чтобы видѣть въ его лицѣ того времени (вскорѣ послѣ возвращенія съ о. Эльбы) тотъ идеалъ духовной красоты, который впослѣдствіи придали его лицу мраморъ и бронза… Его впавшіе глаза безпокойно слѣдили за народомъ и войсками. Его ротъ улыбался механически толпѣ, въ то время какъ мысли, очевидно, были гдѣ-то далеко».
Бесѣдуя 16 мая 1816 года съ однимъ изъ приближенныхъ о Бурбонахъ, Наполеонъ такъ опредѣлялъ свою роль: «Они могутъ уничтожать и уродовать сколько имъ угодно. Имъ все-таки трудно будетъ заставить меня исчезнуть безъ слѣда. Историкъ Франціи будетъ обязанъ коснуться имперіи, и если онъ честный человѣкъ, онъ укажетъ мою долю и кое-что отнесетъ на мой счетъ. Это будетъ не трудно, потому что факты говорятъ; они сіяютъ, какъ солнце. Я засыпалъ бездну анархіи и распуталъ хаосъ. Я обуздалъ революцію, облагородилъ народъ и укрѣпилъ королей. Я возбудилъ соревнованіе во всѣхъ областяхъ, вознаградилъ всѣ заслуги и ближе придвинулъ границы славы. Вѣдь все это стоитъ же чего-нибудь! И потомъ, въ чемъ можно меня обвинить, чтобы историкъ не могъ за меня заступиться? Мой деспотизмъ? Но историкъ покажетъ, что диктатура была настоятельно нужна! Будутъ говорить, что я стѣснялъ свободу! Онъ покажетъ, что распущенность, анархія, огромные безпорядки были у порога! Будутъ обвинять меня въ томъ, что я слишкомъ любилъ войну? Онъ покажетъ, что на меня всегда нападали! Что я стремлюсь къ всемірной монархіи? Онъ покажетъ, что она была случайнымъ созданіемъ обстоятельствъ, что наши враги сами толкали меня къ ней шагъ за шагомъ. Наконецъ, станутъ упрекать меня въ честолюбіи? О, конечно, онъ согласится, что я былъ честолюбивъ, и очень, но онъ скажетъ, что мое честолюбіе было самое высокое, какое когда-либо существовало, и заключалось оно въ томъ, чтобы установить и освятить, въ концѣ концовъ, имперію разума и полное безпрепятственное пользованіе всѣми человѣческими способностями. И, быть можетъ, историкъ еще пожалѣетъ, что эти честолюбивыя мечты не осуществились… Такова вся моя исторія въ немногихъ словахъ»[2].
Что ни слово, то ложь или поза, — Наполеонъ говоритъ для исторіи, и не можетъ говорить иначе, какъ готовыми формулами, ибо въ такихъ случаяхъ ему нужно было лишь убѣждать и ослѣплять, — даже на островѣ св. Елены. Онъ съ готовностью приспособляется къ жалкому уровню своихъ настоящихъ и будущихъ слушателей и увѣренъ, что голосъ его не сорвется и кровь не прильетъ къ щекамъ: настолько онъ чувствовалъ себя великимъ, чтобы не быть обязаннымъ говорить одну только правду. Однако, вся его апологія напоминаетъ рѣчь волка въ извѣстной баснѣ о волкѣ и ягненкѣ, который пришелъ къ ручью напиться: ягненка нужно съѣсть, ягненокъ и виноватъ. Жалоба Наполеона, будто всѣ на него нападали, будто къ всемірной монархіи его толкали враги — всего только волчьи увертки, убѣлительныя, пожалуй даже допустимыя эстетически, лишь до тѣхъ поръ, пока у волка цѣлы зубы. Неудивительно, что онѣ могли разъ навсегда оттолкнуть отъ Наполеона Толстого и сдѣлать его несправедливымъ. Левъ Толстой искалъ истину, а Наполеонъ смѣлъ отвѣчать ему росказнями о высокомъ честолюбіи, о поощряемыхъ талантахъ и о засыпанныхъ безднахъ анархіи! Съ другой стороны, чѣмъ, лучше этихъ мотивовъ, могъ великій императоръ увлечь за собою миролюбивыхъ гражданъ? Внутри страны онъ боролся съ анархіей; за предѣлами ея онъ низвергалъ чужихъ королей и пріобрѣталъ славу. Граждане попали въ заколдованный кругъ: «несчастная случайность» «антихристъ» «бичъ народовъ» — Наполеонъ, котораго величали палачомъ современные ему хроникеры, — преслѣдуя личныя свои цѣли, служа себѣ и только себѣ, сталъ на время народнымъ героемъ (о его посмертной славѣ я не буду здѣсь говорить: такая слава ничего не стоитъ народамъ, и даетъ имъ много утѣхъ), хотя каждый его шагъ могъ быть лишь враждебенъ гражданину — миролюбцу, всечеловѣку и республикаяцу, воздѣлывателю огорода и защитнику истины, добра, свободы и справедливости (эти слова не разъ пестрятъ въ боевыхъ бюллетеняхъ Наполеона). Когда миролюбецъ пресытился безпокойной славой, бывшей лишь случайнымъ хотя и пріятнымъ суррогатомъ дѣятельности для Наполеона, онъ вспомнилъ, что тотъ образъ жизни, въ который его вовлекъ воинственный императоръ, есть нарушеніе всѣхъ добрыхъ традицій и честныхъ правилъ медленной наживы. Прогуляться въ Москву, бросить въ пищу скиѳскому воронью нѣсколько десятковъ тысячъ труповъ и вписать блестящую страницу въ исторію миролюбиваго народа — такая игра еще стоитъ свѣчъ. Но когда прогулка, становится испытаніемъ, а воронье все точитъ да точитъ свои крѣпкіе клювы на вѣтвяхъ березъ, обрамляющихъ еще и донынѣ великій путь изъ Москвы въ Парижъ — о, тогда можно задуматься надъ цѣлями похода и смысломъ неутомимой дѣятельности несравненнаго императора. Задуматься же, значитъ, предать императора, ибо какъ самъ онъ могъ совершать свои великія дѣла, только не думая объ ихъ цѣнности, такъ и итти за нимъ можно было лишь въ слѣпую. И гражданинъ, подумавъ, отрекся отъ Наполеона и предалъ его. чтобы снова зажить тихою, привычною, тѣсною жизнью европейца, пережевывающаго обезцвѣченныя выкладки Эпикура о человѣческомъ счастьѣ и наилучшихъ способахъ его достиженія…
Наполеонъ, въ своемъ стремленіи къ войнѣ во имя войны, обманывалъ мирнаго мѣщанина, чтобы завербовать его въ свою армію. Мѣщанинъ обманывалъ Наполеона, ибо кромѣ долга, покорности мертвой административной машинѣ, бороться съ которой не каждому по плечу, его тѣшила мысль на минуту притвориться веселымъ хищникомъ, симулировать любовь къ опасностямъ, къ славѣ, къ расточительности и безцѣльному риску.
Однако, обманывая другъ друга, обѣ стороны, — миролюбивая к воинственная, недостаточно ясно сознавали, что онѣ и сами обманываются, несмотря на изощренное лукавство коронованнаго актера и на вѣчный духъ компромисса у мѣщанина. Мѣщанину казалось, что онъ можетъ въ любой моментъ остановить Наполеона и возвратиться въ свой садъ — онъ не разсчитывалъ, что обратный путь изъ Москвы чрезмѣрно длиненъ и труденъ. Наполеонъ, въ свою очередь, полагалъ, что воинственный пылъ его невѣрнаго сподвижника не угаснетъ такъ скоро: стоитъ ему сказать «солдаты»! я легіоны явятся изъ-подъ земли. Неудобная для далекихъ походовъ основная склонность мѣщанина къ дремотѣ подъ сѣнью струй и даже сама бренность этого, недостаточно прочнаго въ боевомъ отношеніи живого матеріала, представлялись Наполеону тоже своего рода «случайностями» на его безпощадномъ и прямомъ пути завоевателя. Если бы онъ могъ замѣнить своихъ гвардейцевъ, маршаловъ, герцоговъ и королей заводными куклами, кричащими въ свое время vivat! и въ свое время бросающимися въ бой на скрипучихъ колесикахъ, онъ бы ни на минуту не задумался надъ подобной замѣной. Все равно онъ всегда чувствовалъ себя среди людей, какъ въ игрушечномъ магазинѣ. Разнокалиберность же живыхъ игрушекъ (такая жалкая и неудобная!) требовала отъ него лишь большаго вниманія и большей заботливости, не давая ничего взамѣнъ; всѣхъ однимъ ключомъ не заведешь. Одиночество Наполеона, обусловленное безразличіемъ къ общему плану міра, къ раскрытію его, не могло бы увеличиться отъ замѣны людей куклами. И въ этомъ отношеніи любой мѣщанинъ его имперіи, лживо служившій войнѣ и славѣ въ то время, какъ всѣ его помыслы были преданы утѣхамъ скотскаго покоя и накопленія, былъ въ лучшихъ условіяхъ, чѣмъ императоръ. Его ложь, его трусливое вихлянье между стихіями войны и мира, опасности и обезпеченности, дѣлили съ нимъ десятки тысячъ такихъ же, какъ онъ мѣщанъ, пожелавшихъ, изъ тщеславія, изъ чаянія будущихъ выгодъ или по дурно понятой необходимости притвориться на время искателями славы. Наполеону же, воителю прирожденному, вводившему милліоны людей въ заблужденіе только ради того, чтобы избыть кипѣвшія въ немъ силы, смысла которыхъ онъ не разумѣлъ, не съ кѣмъ было раздѣлить свои вкусы, свою страсть. Волна мѣщанства вокругъ него могла дробиться и смыкаться; недостаточно характерная, недостаточно выкристаллизовавшаяся, она металась отъ крайностей прославленія наполеоновскаго, личнаго начала къ крайностямъ обезцвѣченнаго, безсмысленнаго, самохранительнаго начала стаднаго. Наполеонъ же поставилъ себя въ такое положеніе, что двигаться онъ уже не могъ никуда. Зерно гибели скрывалось именно въ томъ, что онъ слишкомъ опредѣлился, что для него невозможенъ былъ путь извилистый и примирительный. Несомнѣнно, образъ Наполеона носился передъ А. де Виньи, когда онъ складывалъ строки объ одиночествѣ — ибо въ стихахъ его[3] больше воинственности и трагизма, чѣмъ то приличествуетъ образу Моисея, какъ ни какъ нашедшаго для себя, хотя бы ветхозавѣтное разрѣшеніе жизненныхъ загадокъ:
Hélas! Je suis, Seigneur, puissant et solitaire,
Laissez--moi m’endormir du sommeil de la terre!
J’ai marché devant tous, triste et seul dans ma gloire,
Et j’ai dit dans mon coeur: Que vouloir à présent?
Pour dormir sur un sein mon front est trop pesant,
Ma main laisse l’effroi sur la main quelle touche.
L’orage est dans ma voix, l'éclair est sur ma bouche,
Aussi, loin de m’aimer, voila qu’ils tremblent tous,
Et quand j’ouvre les bras, on tombe à mes genoux.
Это одиночество генія, конечно, но свое, Наполеоновское. Въ немъ нѣтъ того величія, которымъ отмѣчено одиночество познающаго, увидѣвшаго, что познаніе умножаетъ скорбь и приноситъ раздѣленіе. Одиночество Наполеона зависитъ отъ ремесла его — отъ того, что онъ полководецъ и случайный императоръ, возвысившійся своею волею, не обвѣянный прелестно традицій и глубокой старины. Его одиночество такъ же тупо, бѣдно, ремесленно, какъ тупъ, бѣденъ и ремеслененъ боязливый коллективизмъ вводящихъ въ заблужденіе великаго хищника миролюбивыхъ мѣщанъ. Наполеонъ въ угрюмомъ одиночествѣ своемъ (прислушайтесь къ его рѣчамъ на о. св. Елены) игралъ ими, заставлялъ ихъ быть маріонетками на огромномъ боевомъ театрѣ; они сообща, иногда весело, иногда сердито, забавлялись, какъ куклой, имъ; ихъ тупая инертность проявилась въ томъ, что, разыгравшись въ Парижѣ, они не могли уже остановиться во время, начали играть какъ бы въ серьезъ, перенесли игру въ Египетъ, въ Испанію и въ Москву, и тупо и инертно погибали во имя этой игры. Когда треуголка и старый сѣрый сюртукъ имъ надоѣли, они стали ждать благодѣтельной руки, которая повѣситъ отжившее свою пору облаченіе великаго актера на любой гвоздь. Въ этомъ коренномъ презрѣніи другъ къ другу воитель Наполеонъ и миролюбецъ мѣщанинъ равны между собою. Источники этого презрѣнія такъ глубоки, что характеризуютъ не ремесло, не среду, не эпоху, а цѣлыя формаціи исторіи, цѣлыя культуры. Наполеону нѣтъ дѣла до мира, онъ знаетъ только войну. Мѣщанину нѣтъ дѣла до войны, его душа жива, по его мнѣнію, только въ мирѣ. Умственная и моральная культура, созидаемая одновременными усиліями Наполеоновъ и мѣщанъ, растетъ на этомъ раздвоеніи. Дѣло усложняется еще тѣмъ, что Наполеонъ, одинокій въ сущности своей, боится остаться безъ подвластныхъ ему королей, маршаловъ и солдатъ, и дурачить ихъ ложными мотивами своихъ дѣйствій: опредѣляетъ свои затѣи велѣніями мира, кланяется въ поясъ мѣщанину, какъ послѣднему судьѣ и оцѣнщику. о томъ, входятъ ли война и миръ въ систему какихъ-нибудь болѣе общихъ построеній, или наоборотъ, не разрушаютъ ли война и миръ, будучи фатально раздѣленными, всякую возможность создать болѣе общее, освобождающее построеніе — не «думаютъ» ни Наполеонъ, ни мѣщанинъ. Рѣчь идетъ, конечно, не о думаньѣ, какъ актѣ того или другого лица, того или другого коллектива: вся культура эпохи торжествующихъ мѣщанъ и судорожно возвышающихся Наполеоновъ бездумна и тупа, ибо мысль одинаково опасна для обѣихъ созидающихъ ее сторонъ.
III.
[править]«Слѣдящій вѣтеръ сѣять не будетъ» — Наполеону некогда думать, когда малѣйшій практическій неуспѣхъ способенъ разомъ уничтожить всю работу его генія и счастья. Это древнее предостереженіе безсильно лишь надъ тѣмъ, кто равнодушенъ какъ къ сѣянію, такъ и къ жатвѣ; для равнодушія же въ нашей культурѣ основаній нѣтъ. Волчій зубъ Наполеоновъ и прижимистое лукавство стяжающихъ мѣщанъ оттѣсняютъ всякое равнодушіе либо къ краю могилы, либо въ пріютъ безумья. Отдѣльные счастливцы, мечтатели и поэты, пріобрѣтаютъ призрачное право свободы, лишь послѣ труднаго искуса, когда успѣхъ, все та же жатва, примиритъ до извѣстной степени миролюбивыхъ мѣщанъ съ ихъ опасной беззаботностью. Полярность думанья и дѣланья, какъ и полярность, жизни и смерти, войны и мира, есть нѣчто фальшивое и трусливое. Тѣмъ именно и интересенъ на диво сложенный, хотя и абстрактный, Платонъ Каратаевъ у Льва Толстого, что — мудрецъ и созерцатель — онъ все же споро умѣетъ приняться за всякое дѣло. Ни мысль, ни трудъ, ни досугъ, ни веселье не минуютъ его: «круглый» онъ всего касается, но ничему не предается.
Наканунѣ смерти, обезсиленный огромными переходами въ тылу французской арміи, Каратаевъ разсказываетъ плѣннымъ любимую свою исторію о купцѣ, безвинно сосланномъ на каторгу.
Старикъ купецъ, вмѣстѣ съ товарищемъ, остановился по пути на ярмарку на постояломъ дворѣ. Утромъ товарищъ купца былъ найденъ зарѣзаннымъ. Окровавленный ножъ найденъ былъ подъ подушкой стараго купца. Купца судили, наказали кнутомъ и, выдернувъ ноздри — «какъ слѣдуетъ, по порядку», говорилъ Каратаевъ, сослали на каторгу. Лѣтъ черезъ десять старикъ, жившій покорно и ясно, встрѣчается съ настоящимъ убійцей. Купецъ случайно разсказываетъ свою исторію, и убійца, разспросивъ, гдѣ и когда случилось съ нимъ несчастье, падаетъ ему въ ноги… «Прости, говоритъ, дѣдушка, меня ты ради Христа». «Старичокъ и говоритъ: „Богъ тебя проститъ, а мы всѣ, говоритъ, Богу грѣшны. Я за свои грѣхи страдаю“. Убійца все же признался, „объявился“. „Мѣсто дальнее, пока судъ да дѣло, пока всѣ бумаги списали, какъ должно, по начальствамъ, значить. До царя доходило. Пока что, пришелъ царскій указъ: выпустить купца, дать ему награжденья, сколько тамъ присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать… А его уже Богъ простилъ — померъ. Такъ-то, соколикъ“, закончилъ Каратаевъ и долго, молча улыбаясь, смотрѣлъ передъ собою. Не самый разсказъ этотъ — многозначительно прибавляетъ Левъ Толстой — но таинственный смыслъ его, та восторженная радость, которая сіяла въ лицѣ Каратаева при этомъ разсказѣ, таинственное значеніе этой радости — это-то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера».
Для боящагося «слѣдить вѣтеръ», чтобы не утерять жатвы разсказъ Каратаева исполненъ большого ужаса и безнадежности. Чтобы понять это стоитъ только представить себѣ конкретно, или примѣрить на себѣ все, разсказанное Каратаевымъ. Человѣкъ невинно пошелъ на каторгу, могъ быть освобожденнымъ, но умеръ раньше срока, — это ли не насмѣшка надъ справедливостью и смысломъ?
Но въ томъ-то и дѣло, что Каратаевъ въ занимательной и радостной исторіи своей подводитъ глубочайшій подкопъ подъ ту справедливость и тотъ смыслъ, которые чудятся всякаго рода мирнымъ, опасливымъ мѣщанамъ. Своевременное освобожденіе, «награжденіе по суду» и конечный апоѳозъ старичка — купца, на вкусъ Каратаева, ужасно отдаютъ не справедливостью, а завѣтами «мира» въ самомъ широкомъ смыслѣ этого слова т. е. завѣтами искусства медленной, но вѣрной наживы и тѣснаго благополучія въ своемъ дому. Судебныя ошибки бываютъ. Невинно осужденные несутъ кару. Въ міровой экономіи учитывается такая статья дохода или расхода (вѣрнѣе, что «дохода»). Зачѣмъ же, въ такомъ случаѣ, миловать старичка — купца?
Каратаевъ, какъ и Пьеръ, торжественно радуются этому «таинственному» смыслу притчи, ибо оба они осилили порочную склонность къ счастливымъ концамъ, разрѣшеніямъ и искупленіямъ. Надъ закономъ, карающимъ совершенное преступленіе и награждающимъ раньше или позже невинно осужденнаго, они попытались поставить другой, странный, не религіозный въ обычномъ смыслѣ, но и не нигилистическій, не разрушительный законъ, который караетъ за преступленія не совершенныя и заставляетъ невинно сосланнаго на каторгу человѣка радоваться тому, что онъ невинно сосланъ. Конечно, радость эта не имѣетъ ничего общаго съ надеждою на конечное воздаяніе. Каратаевъ, Пьеръ Безуховъ и Левъ Толстой слишкомъ на нашихъ глазахъ переутолщили свои моральныя заданія, чтобы ихъ можно было заподозрить въ подобной небезкорыстной постановкѣ вопроса. Однако, духовная «карьера», если можно такъ выразиться, пострадавшаго купца была бы въ чемъ-то существенномъ «подпорчена», если бы прощеніе къ нему пришло во время. Точно также и «карьеры» Пьера и Каратаева не достигли бы своего завершенія, безъ того страшнаго, что имъ пришлось пережить. Всѣ они, какъ и рядъ героевъ Шекспира, какъ и Наполеонъ безъ острова св. Елены, какъ и Кутузовъ безъ немилости императора, не были бы произведены въ какой-то высшій, сравнительно съ трепещущимъ мѣщаниномъ, «чинъ», если бы не это крещеніе огнемъ и льдомъ. Старикъ — купецъ подымаетъ свою каторгу, не какъ муку, приносящую искупленье — онъ строго, подобно самому Каратаеву, ищетъ привести ее въ соотвѣтствіе со всѣмъ своимъ внутреннимъ міромъ, и спокойно скорѣе, чѣмъ покорно, выполнитъ свой урокъ. Ему не важно, лучше ли онъ настоящаго убійцы, или хуже. Вѣроятно, онъ думаетъ, и не безъ основаній, какъ и всякій, подлинно знающій себя смертный, что «хуже». А въ такомъ случаѣ вопросъ о несправедливости, о «случайности» каторги для невиннаго человѣка отпадаетъ и начинается совсѣмъ иная полоса мыслей и дѣлъ…
Въ примѣненіи къ войнѣ этотъ порядокъ остается столь же внѣшне простымъ, почти убогимъ, и внутренне — опаснымъ. Наполеонъ и мѣщанинъ, подѣливъ между собою войну и миръ, знали, что дѣлать, чего добиваться, ибо выборомъ ихъ — несмотря на воинственныя выступленія мѣщанина — руководили опредѣленные вкусы. У Каратаева вкусовъ уже нѣтъ, ибо онъ знаетъ, что война ничѣмъ не отличается отъ мира. Не въ экклезіастовскомъ, старческомъ и уныломъ знаніи «суеты суетъ», сила и своеобразная прелесть абстрактнаго толстовскаго Каратаева, а въ томъ, что онъ отказался отъ дробленія дѣйствительности на «войну» и «миръ», на «жизнь» и «смерть», на «добро» и «зло» силою внутренняго видѣнія, силою проницательности, не впадая въ ошибки и слѣпоту, подобно Пьеру, князю Андрею Болконскому и другимъ героямъ всѣхъ почти военныхъ эпопей.
Моментовъ борьбы и побѣды Каратаевъ въ войнѣ не видитъ. Широкія историческія перспективы, жизнь народовъ, границы ихъ и богатства ему невѣдомы, и игра въ славу и завоеванія ему представляется больнымъ сномъ. Вмѣсто «кампаніи двѣнадцатаго года» Каратаевъ знаетъ нѣсколько десятковъ французовъ, двѣ — три раны, свой сарай съ плѣнными и собакой а главное — свою жизнь, неубывающую и неизмѣнную во всѣхъ превратностяхъ, которыя почему-то надо осилить, какъ осиливалъ ихъ сосланный на каторгу купецъ.
Когда Платонъ Каратаевъ отвлекается отъ себя къ внѣшнему міру онъ схватываетъ больше частностей, чѣмъ Пьеръ или Болконскій, Наполеонъ или мѣщанинъ; онъ видитъ событія болѣе обнаженными. Когда онъ возвращается къ себѣ, эти частности, это обнаженіе не мѣшаетъ ему расширятъ упорно свое упругое, ясное бытіе. Бытію своему онъ немного радъ; отвлекаться же къ мелочамъ — не трудно и не скучно, какъ не трудно и не скучно ѣхать въ тысячный разъ по давно знакомой, наѣзженной дорогѣ. На войнѣ люди враждуютъ другъ съ другомъ, — говоритъ Каратаеву исторія. Нѣтъ, не враждуютъ, отвѣтитъ Каратаевъ, отводя ударъ. Не враждуютъ ни правители, ни народы, ни отдѣльные люди, а идти убивать надо, таковъ порядокъ, такъ устроено, ибо есть смерть, есть смертные люди, и есть смертоносный свинецъ, которымъ управляетъ судьба. Придетъ французъ, Каратаевъ назоветъ его соколикомъ Придетъ Пьеръ, Каратаевъ накормитъ его картошкой и уложитъ спать рядомъ съ лиловой собаченкой, разсказавъ ему свою притчу о купцѣ, которой и самъ не понимаетъ, точно не Каратаевъ, а высшій кто то черезъ него вѣщаетъ истину безхитростными притчами.
Когда Левъ Толстой пытается «своими словами» разсказать каратаевское міровоззрѣніе онъ прибѣгаетъ къ математикѣ и начинаетъ путаться. Это знакъ, что онъ взялся за задачу, недоступную человѣческимъ силамъ. И дѣйствительно, — Каратаевъ всего только отвлеченность. Но смыслъ этой отвлеченности можетъ стать очень большимъ, если она войдетъ въ жизнь, какъ начало бродильное, Ибо Каратаевъ боится быть введеннымъ въ заблужденіе видимой раздвоенностью явленій, снимаетъ съ нихъ оболочки и приникаетъ къ тому, для непривычнаго взгляда, безцвѣтному морю необъятныхъ образовъ и отображеній, которыя въ этомъ морѣ возникаютъ. Въ смутной мысли Пьера эта работа Каратаева формулируется какъ соотношеніе «жизни» и «Бога». «Жизнь есть все. Жизнь есть Богъ. Все перемѣщается, движется, и это движеніе есть Богъ. И пока есть жизнь, есть наслажденіе самосознанія Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднѣе и блаженнѣе всего — любить эту жизнь въ своихъ страданіяхъ, въ безвинности страданій….. Каратаевъ.» — вспомнилось Пьеру".
Толстой то же самое излагаетъ слѣдующимъ образомъ. «Для человѣческаго ума непонятна абсолютная непрерывность движенія. Человѣку становятся понятны законы какого бы то ни было движенія только тогда, когда онъ разсматриваетъ произвольно взятыя единицы этого движенія. Но вмѣстѣ съ тѣмъ изъ этого-то произвольнаго дѣленія непрерывнаго движенія на прерывныя единицы проистекаетъ большая часть человѣческихъ заблужденій. (Какъ примѣръ, софизмъ древнихъ: Ахиллесъ и черепаха). Принимая все болѣе и болѣе мелкія единицы движенія, мы только приближаемся къ рѣшенію вопроса, но никогда не достигаемъ его… Въ отысканіи законовъ историческаго движенія происходитъ совершенно то же Движеніе человѣчества, вытекая изъ безчисленнаго количества людскихъ произволовъ, совершается непрерывно… Историческая наука въ движеніи своемъ постоянно принимаетъ все меньшія и меньшія единицы для разсмотрѣнія и этимъ путемъ стремится приблизиться къ истинѣ. Но какъ ни мелки единицы, которыя принимаетъ исторія, мы чувствуемъ, что допущеніе единицы, отдѣленной отъ другой, допущеніе начала какого-нибудь явленія, ложно само по себѣ. Всякій выводъ исторіи, безъ малѣйшаго усилія со стороны критики, распадается, какъ прахъ, только вслѣдствіе того, что критика избираетъ за предметъ наблюденія большую или меньшую прерывную единицу; на что она всегда имѣетъ право, такъ какъ взятая историческая единица всегда произвольна. Только допустивъ безконечно-малую единицу для наблюденія — дифференціалъ исторіи, и достигнувъ искусства интегрировать (брать суммы этихъ безконечно малыхъ), мы можемъ надѣяться на постигновеніе законовъ исторіи».
Послѣдній привалъ Каратаева, когда къ нему подошли два французскихъ солдата, что-то поговорили надъ нимъ, а затѣмъ раздался выстрѣлъ и тоскливо завыла собака — этотъ привалъ былъ естественнымъ завершеніемъ его жизни. Одинъ скажетъ: если бы Каратаевъ убѣжалъ въ лѣса отъ рекрутскаго набора, или если бы онъ былъ настойчивѣе въ томъ сраженіи, когда его взяли въ плѣнъ, и перебилъ всѣхъ, окружившихъ его французовъ, онъ бы не погибъ такъ страшно; онъ самъ виноватъ въ своей гибели. Другой скажетъ: если бы правительства Россіи и Франціи не враждовали, происшествіе на пути французской арміи не имѣло бы мѣста. Третій, четвертый, пятый и т. д. подберутъ новые комплексы причинъ и слѣдствій. Платонъ Каратаевъ, пострадавшій, не призналъ бы однако вины ни за собою, ни за враждующими правительствами, ни за народами. Не то важно, сказалъ бы онъ, что тотъ или иной французъ могъ или былъ вынужденъ убить русскаго, а то важно, что наша плоть устроена такъ, что комочекъ свинца въ состояніи порвать сухожилья и артеріи я что этотъ разрывъ влечетъ за собою смерть. Не то страшно, что горитъ Москва и враждуютъ опредѣленные народы, а то, что вражда есть, и что не быть ея не можетъ. Не «случайная», сегодняшняя обездоленность десятка тысячъ семей на пути французской арміи заставляетъ Каратаева свободно отдаваться гибели, разсказавъ остающимся въ живыхъ поучительную исторію о купцѣ, а то, что, вотъ, дѣти могутъ рождаться на свѣтъ (въ условіяхъ мира или войны все равно) и не выживаютъ, а если выживаютъ, то затѣмъ, чтобы умереть въ старости, что матери хотятъ кормить ихъ, но у нихъ нѣтъ молока, что старики сохраняютъ въ неприкосновенности душевныя силы, но недуги и физическая дряхлость клонитъ ихъ долу. Во время мира все протекаетъ по тѣмъ же законамъ, какъ и во время войны, и наоборотъ. Разницы нѣтъ. «Начала» того или другого явленія нѣтъ, какъ нѣтъ и конца. Желающій понять его долженъ не концовъ искать, а погрузиться въ него тамъ, гдѣ удастся явленіе застигнуть.
Съ точки зрѣнія общественнаго строительства, мысли Платона Каратаева вредны и реакціонны. Онъ весь въ статикѣ, и физическія силы и поворотливость нужны ему только затѣмъ, чтобы не очень худо, но и не очень хорошо «справлять» лишь то, что отъ него требуется. Здѣсь мы возвращаемся къ мудрому ветхозавѣтному предостереженію всѣмъ слѣдящимъ вѣтеръ. Дѣйствительно, безстрастный сѣвъ Платона Каратаева, видимо, не можетъ принести здоровую жатву. И какъ бы ни была труслива ветхозавѣтная максима, отъ нея не отмахнуться образами людямъ, совмѣстившимъ въ себѣ острую мысль и подлинное творчество. Заслуга Каратаева такъ же негативна, какъ негативенъ онъ самъ въ галлереѣ образовъ Льва Толстого. Толстой не зоветъ идти за нимъ онъ отдѣляетъ несовершеннаго Пьера отъ обреченныхъ на смерть, спасаетъ его и даетъ ему тотъ «миръ», съ которымъ враждуетъ совершенное зеркало божества — круглый носитель русской народной мудрости Каратаевъ. Въ этомъ узлѣ сошлись противорѣчія, которыхъ я не рѣшусь здѣсь коснуться. Почему умираетъ Каратаевъ и живетъ Пьеръ? Почему Наполеонъ и мѣщане, дѣлая ошибку за ошибкой, тѣмъ не менѣе являются вѣчными и правыми владыками жизни? И почему, наконецъ, наиболѣе совершенная мысль обладаетъ силою подточить устои міровоззрѣнія этихъ владыкъ, смѣшать жизнь и смерть, войну и не-войну, стереть «начала», запрятать «концы», но сама взамѣнъ этихъ презрѣнныхъ по моральному уровню, и по ограниченности силъ не въ состояніи дать ничего, что бы жило, плодилось и сшибало поколѣнія въ какой-нибудь иной борьбѣ, не Наполеоновской, не борьбѣ за власть, или за благо и за тѣсныя радости мирнаго мѣщанскаго бытія, такъ щедро вырастающія на трупахъ убитыхъ и не нашедшихъ пути домой?