Перейти к содержанию

Незримая коллекция (Цвейг)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Незримая коллекция
автор Стефан Цвейг, пер. Полины Бернштейн
Оригинал: нем. Die unsichtbare Sammlung, опубл.: 1927. — Источник: az.lib.ru

Стефан Цвейг.
Незримая коллекция

[править]

Мы проехали две станции после Дрездена, когда к нам в купе вошел пожилой господин, вежливо поклонился и, заметив меня, еще раз приветливо, как знакомому, кивнул головой. В первую минуту я не узнал его; но, как только, улыбнувшись, он назвал свою фамилию, я сразу припомнил: это был один из самых видных антикваров Берлина, у которого в мирное время я часто рассматривал и покупал старинные книги и автографы. Мы поболтали о том о сем. Но вдруг, без всякой связи с предшествовавшим, он заявил:

— Я должен рассказать вам, откуда еду. Дело в том, что я пережил, пожалуй, самое необыкновенное приключение из всех, встречавшихся мне, старому антиквару, на протяжении моей тридцатисемилетней деятельности. Вы, вероятно, знаете, что творится теперь в нашем деле с тех пор, как ценность денег улетучивается, точно газ: новым богачам понадобились вдруг готические мадонны, инкунабулы, гравюры и картины; никакой кудесник не мог бы напастись на них; приходится энергично протестовать против их попыток вынести все, что есть у вас в доме; они с удовольствием сняли бы с вас запонки и завладели бы лампой с вашего письменного стола. Благодаря этому все больше и больше дает себя знать недостаток товара, — простите, что вещи, к которым в былое время мы относились с благоговением, я называю товаром, но эта неприятная порода людей приучила нас смотреть на старинное венецианское первопечатное издание, как на способ получения известного количества долларов, а не карандашный рисунок Гверчино — как на повод к перемещению из кармана в карман нескольких тысячефранковых банкнот. Никакое сопротивление не устоит перед назойливостью этих неистово скороспелых покупателей. И вот я внезапно оказался настолько выпотрошенным, что охотнее всего прикрыл бы магазин; мне стыдно было видеть, что в нашем старинном заведении, перешедшем от деда к моему отцу, осталась лишь жалкая рухлядь, которую в прежнее время ни один старьевщик не положил бы на свою тележку.

Это затруднение натолкнуло меня на мысль перелистать старые товарные книги, чтобы разыскать тех клиентов, у которых можно было надеяться выманить несколько дубликатов. Старый список клиентов представляет собою нечто вроде кладбища, — особенно в теперешнее время, — и он действительно немного мне дал: наши бывшие покупатели в большинстве давно уже вынуждены были продать свои коллекции с аукциона или умерли, а от немногих оставшихся ничего нельзя было ожидать. Но вдруг я наткнулся на пачку писем одного из наших, быть может, старейших клиентов, о котором я забыл лишь потому, что с начала войны, с 1914 года, он ни разу не обращался к нам ни с заказом, ни с каким-либо запросом. Обмен письмами происходил, как это ни странно, почти шестьдесят лет тому назад, — он покупал у моего отца и деда, и я решительно не мог вспомнить, чтобы за тридцать лет моей деятельности я когда-либо видел его у нас.

Судя по всему, это был старомодный, забавный оригинал, один из тех забытых немцев излюбленного Менцелем и Шпитцвегом типа, которые и в наше время сохранились в маленьких провинциальных городках, в качестве редких единичных экземпляров. Его письма были образцом каллиграфического искусства — чистенько написанные, с выведенными красными чернилами итогами, повторенными дважды, во избежание ошибки; все это, а также и то, что он отрывал оставшуюся неисписанной страницу и пользовался экономичными конвертами, указывало на мелочность и фанатическую скупость безнадежного провинциала. Подписаны были эти странные документы полным его титулом: советник хозяйственного управления в отставке, лейтенант в отставке и кавалер Железного креста I степени. Этому ветерану семидесятых годов, если он был еще жив, должно было бы быть верных лет восемьдесят. Но смешной скряга отличался, как коллекционер старинной графики, исключительным умом, знаниями и прекрасным вкусом. Когда я постепенно пересмотрел его заказы за шестьдесят лет, в которых счет велся еще на зильбергроши, я убедился, что этот маленький провинциал должен был в то время, когда за талер можно было приобрести штук шестьдесят самых лучших немецких гравюр, собрать не торопясь коллекцию эстампов, которая не ударила бы лицом в грязь наряду с шумной славой приобретенных новыми богачами картин. Даже то, что он в течение полувека за небольшие суммы приобрел у нас, должно было составить теперь немалую ценность; а можно было предположить, что он и у других антикваров и на аукционах делал не менее выгодные покупки.

С 1914 года от него больше не поступало заказов, но я слишком хорошо был осведомлен обо всем, происходившем на антикварном рынке, чтобы от внимания моего могла ускользнуть публичная или закрытая продажа такой коллекции; по-видимому, оригинал этот еще жив — или же коллекция перешла к его наследникам.

Меня это заинтересовало, и на следующий же день, то есть вчера вечером, я отправился прямиком в один из тех невозможнейших провинциальных городков, которые встречаются только в Саксонии; когда я с маленького вокзала медленно плелся по главной улице, мне представилось почти невозможным, чтобы среди этих ординарных домишек, с их мелко-мещанским убранством, в одной из комнат жил человек, владеющий безупречным собранием великолепнейших произведений Рембрандта, Дюрера, Мантеньи. К моему удивлению, я узнал на почтамте, что такой-то советник хозяйственного управления еще жив. Я отправился к нему немедленно, испытывая, скажу откровенно, большое волнение.

Мне не стоило большого труда найти его квартиру; она оказалась во втором этаже одного из тех скромных провинциальных домиков, которые стряпали на скорую руку спекулянты-архитекторы шестидесятых годов. В первом этаже жил скромный портной, во втором с левой стороны площадки красовалась на двери карточка почтмейстера, с правой — белая фарфоровая дощечка советника. Я робко позвонил, и сейчас же старенькая седая женщина в черном аккуратном чепчике открыла мне дверь. Я передал свою визитную карточку и спросил, могу ли я видеть господина советника. Удивленно и с некоторым недоверием она посмотрела сперва на меня, потом на карточку: в этом затерянном городишке, в этом старинном доме визит казался событием. Но все же она любезно попросила меня подождать, взяла карточку и вошла в комнату. Я услышал сперва тихий шепот, потом громкий, отрывистый мужской голос: «Ага, господин Р. из Берлина, из большого антиквариата… пусть войдет… пусть войдет… очень рад!» Старушка засеменила обратно и попросила меня войти в гостиную.

Я снял пальто и вошел. Посреди скромно обставленной комнаты стоял, выпрямившись, крепкий еще старик, с густыми усами, в полувоенной, украшенной шнурами домашней куртке, радушно протягивая мне обе руки. Но этому открытому жесту — несомненно, радостному и сердечному приветствию — противоречила удивительная неподвижность. Он не приблизился ко мне ни на шаг, и я должен был — испытывая удивление — подойти к нему, чтобы пожать протянутую руку. Когда я хотел сделать это, я заметил, что и рука не протянулась мне навстречу, а неподвижно ждала моего рукопожатия. В ту же минуту я понял все: старик был слеп.

Еще в детстве я чувствовал себя неловко, когда мне приходилось встречать слепого: я не мог отделаться от стыда, от какой-то неловкости в присутствии живого человека, которого я вижу, но который не видит меня. И в данном случае я должен был побороть некоторую боязнь, когда взглянул в мертвые, неподвижно устремленные в пространство глаза, обрамленные беспорядочными густыми бровями. Но смущение мое было непродолжительно: лишь только я коснулся руки слепого, он крепко пожал мою руку и порывисто повторил свое шумное, но все же сердечное приветствие.

— Вот редкий визит, — заявил, он, смеясь, — вот чудо: один из господ берлинцев забрел, наконец, в нашу дыру… Но надо держать ухо востро, когда антиквар садится в поезд… У нас говорят обычно: ворота и карман на запор, когда цыгане приходят… да, могу себе представить, почему вы меня отыскали… дела плохи в нашей бедной, опустившейся Германии, нет покупателей, и важные господа вспомнили о своих старых клиентах, разыскивают овечек… но со мной, боюсь, вам не повезет; мы, бедные старые коллекционеры, счастливы, если есть у нас кусок насущного хлеба. Где уж нам тянуться за сумасшедшими ценами, которые вы теперь устанавливаете… мы навсегда лишены возможности покупать…

Я тут же сказал, что он неверно истолковал мое появление, что я ничего не собирался предложить ему, но, находясь поблизости, не хотел упустить случая побывать у одного из крупнейших германских коллекционеров, у старинного клиента нашего дома. Как только я его назвал «крупнейшим германским коллекционером», лицо старика сразу преобразилось. Он все еще стоял выпрямившись, неподвижно, посреди комнаты, но внезапное довольство и внутренняя гордость сказались в его осанке; он повернулся в ту сторону, где ожидал найти жену, с таким видом, точно хотел сказать: «Слышишь?» И радостно, без малейшего оттенка военной резкости, которая чувствовалась в его голосе еще несколько минут тому назад, мягко, почти нежно обратился ко мне:

— Это замечательно мило… вы недаром пришли. Вы увидите такие вещи, которые не каждый день встретишь, даже в вашем шикарном Берлине… несколько вещиц, лучше которых вы не найдете ни в галерее Альберта, ни в безбожном Париже… Да, если коллекционируешь так лет шестьдесят, то нападаешь на вещи, которые, смело могу сказать, не валяются на улице. Луиза, дай-ка ключ от шкафа!

Но тут произошло нечто неожиданное. Старушка, стоявшая рядом с ним и слушавшая с приветливой и вежливой улыбкой наш разговор, умоляюще протянула ко мне руки и сделала энергичный отрицательный жест головой, которого я сначала не понял. Потом она подошла к мужу и положила руку ему на плечо.

— Гервард, — промолвила она, — ты ведь не спросил гостя, есть ли у него время осматривать сейчас твою коллекцию, скоро обед. А после обеда ты должен часок отдохнуть, как велел врач. Не лучше ли показать гостю коллекцию после обеда, за чашкой кофе? Тогда Анна-Мари будет дома, она знает все лучше меня и поможет тебе.

Проговорив это, она повторила за спиной ничего не подозревающего старика тот же умоляющий жест, который лишь теперь стал мне понятен. Угадав ее желание, я отклонил предложение осмотреть коллекцию немедленно, под предлогом того, что меня ждут к обеду. Разрешение ознакомиться с его коллекцией я считаю и честью и удовольствием, заверил я, и, если он позволит, приду к нему для этой цели в три часа.

Недовольный, как ребенок, лишившийся любимой игрушки, старик отвернулся.

— Конечно, — пробормотал он, — у господ берлинцев никогда нет времени. Но на этот раз вам придется вооружиться терпением; не три и не пять вещей хочу я вам показать, а двадцать семь папок, все почти полные, из которых каждая достойна взора ценителя. Итак, в три часа; но будьте аккуратны, а то нам не удастся пересмотреть все. — Опять протянул он руку в пространство. — Ну-ка, посмотрим, будете ли вы радоваться или огорчаться. Чем больше будете вы огорчаться, тем больше буду радоваться я. Таковы уж мы — коллекционеры. Все для себя, ничего для других! — Он еще раз крепко пожал мою руку.

Старушка проводила меня до дверей. Я заметил, что она все время испытывает какую-то неловкость: ее лицо выражало смущение и тревогу. Почти у самого выхода она проговорила печальным голосом:

— Не разрешите ли вы… не разрешите ли… моей дочери, Анне-Мари, зайти за вами? Так будет лучше… по разным причинам… вы, вероятно, обедаете в гостинице?

— Конечно, буду очень рад, это доставит мне удовольствие, — сказал я.

И действительно, через час, когда я, сидя в маленькой столовой гостиницы, заканчивал обед, вошла, оглядываясь по сторонам, немолодая, скромно одетая девушка. Я пошел ей навстречу, представился и предложил сейчас же отправиться с ней, чтобы осмотреть коллекцию. Но с тем же смущением, которое я заметил у матери, она попросила разрешения сказать мне несколько слов, прежде чем мы пойдем к ним. По-видимому, ей это было нелегко. Собираясь начать повествование, она покраснела до корней волос, и рука ее теребила складки платья. Наконец, путаясь и останавливаясь, она начала смущенно:

— Моя мать послала меня к вам… она мне все рассказала… и у нас большая просьба к вам… мы хотели вас поставить в известность… прежде, чем вы придете к отцу… он захочет показать вам свою коллекцию, а коллекция… коллекция… она не совсем полна… там не хватает нескольких картин… даже довольно много…

Она тяжело вздохнула и, посмотрев на меня, проговорила поспешно:

— Я буду откровенна с вами… Вспомните, какое время мы пережили, и вы все поймете… Отец ослеп, как только началась война. Еще до этого он стал плохо видеть, а после перенесенных волнений лишился зрения окончательно; несмотря на свои семьдесят шесть лет, он хотел отправиться с армией во Францию, и когда армия продвигалась не так быстро, как в 1870 году, он очень волновался; это пагубно отразилось на его зрении… Он очень бодр и еще недавно мог часами гулять и даже ходить на охоту, — он так любит ее. Но теперь пришел конец прогулкам, и единственную радость доставляет ему коллекция; он ее рассматривает ежедневно. То есть он не рассматривает ее, — прибавила она, — так как ничего не видит, но каждый день после обеда достает все папки, чтобы, по крайней мере, перелистать гравюры, которые он, вот уж несколько десятков лет, знает наизусть, одну за другой, все по очереди… Он ничем другим не интересуется, и ежедневно я должна была ему читать о всех аукционах; чем выше подымались цены, тем он был счастливее… в этом именно и заключается ужас, что он не имеет представления о ценах и о времени… он не знает, что мы все потеряли, и что его месячной пенсии хватает лишь на два дня жизни…

К тому же муж сестры был убит, и она осталась с четырьмя детьми без всяких средств. Но отец ничего не знает обо всем этом. Мы старались экономить больше, чем всегда, но это ни к чему не привело. Тогда мы стали продавать — мы, конечно, не трогали его любимой коллекции… продавали драгоценности, но это так мало дало. Ведь отец в течение шестидесяти лет каждый пфенниг, который он мог сберечь, тратил на свою коллекцию. И вот настало время, когда у нас ничего больше не осталось… мы не знали, что делать… и тогда… тогда мы с матерью решили продать одну из гравюр. Отец никогда бы этого не допустил, он не знает, как тяжело нам живется, не знает, как трудно даже этой тайной продажей поддерживать свое существование; не знает и того, что война нами проиграна, что Эльзас и Лотарингию нам пришлось отдать, мы ему не читаем сообщений из газет, чтобы не волновать его.

Это была очень ценная вещь, которую мы продали, — рисунок Рембрандта. Покупатель предложил нам много тысяч марок за нее, и мы были убеждены, что нам хватит на много лет… Но вы знаете, как деньги падали. Мы весь остаток положили в банк, а через два месяца все растаяло, и мы должны были продавать еще и еще; покупатель присылал деньги с таким опозданием, что они теряли свою ценность, пока доходили до нас. Тогда мы стали продавать на аукционах, но и тут нас обманывали, хотя нам платили миллионы… Пока они попадали в наши руки, от них ничего не оставалось. Так постепенно ушли лучшие вещи из его коллекции, кроме двух-трех; и этого едва хватало, чтобы вести самую жалкую жизнь… Но отец ничего не подозревает.

Вот почему мать испугалась, когда вы сегодня пришли… Если он вам покажет папки, все погибло… мы в старые паспарту, которые он знает на ощупь, положили копии или похожие листы, так что, ощупывая их, он ничего не замечает. Имея возможность коснуться рукой и пересчитать свои гравюры (он прекрасно помнит порядок, в котором они лежат), он получает столько же радости, сколько в то время, когда мог ими любоваться. В нашем маленьком городе нет людей, которых отец считал бы достойными лицезрения своего сокровища… Он любит каждый листок такой фанатической любовью, что одно подозрение о продаже этих вещей сломило бы его окончательно. За все эти годы, с тех пор как прежний директор Дрезденской галереи умер, вам первому решается он показать свои сокровища. Поэтому, прошу вас…

И вдруг стареющая девушка сложила руки, как в молитве, и в ее глазах заблестели слезы…

— Мы умоляем вас, — сказала она, — не делайте его несчастным… не делайте несчастными нас, не разбивайте его последней иллюзии, помогите нам сохранить в нем уверенность, что все картины, которые он будет вам описывать, существуют… он не пережил бы горя, если бы заподозрил, что их нет. Может быть, мы были не правы, но мы не могли иначе поступить: надо было жить как-нибудь… и человеческая жизнь, жизнь четырех сирот, детей моей сестры, имеет ведь большую ценность, чем эти гравюры… До сегодняшнего дня мы ведь не лишили его радости этой продажей; он счастлив, перелистывая ежедневно в течение трех часов свои папки и разговаривая с каждым листком, как с человеком… и сегодня… сегодня ему предстоит, быть может, счастливейший день; ведь он годами ждет возможности показать предмет своей гордости знатоку; прошу вас, умоляю, не лишайте его этой радости.

Мой пересказ, разумеется, не может передать, как трогательно звучала ее речь. Мне неоднократно приходилось, как торговцу, встречаться с людьми, дерзко ограбленными и подло обманутым инфляцией, которым приходилось драгоценнейшие фамильные вещи терять из-за куска хлеба, но здесь судьба столкнула меня с чем-то исключительным, что меня особенно задело за живое. Само собою разумеется, я обещал ей молчать и сделать все от меня зависящее.

Мы вместе отправились к ним; по дороге я узнал, какими пустяками удовлетворили этих бедных, неопытных женщин, и это только укрепило мое решение помочь им. Мы поднялись и не успели еще открыть дверь, как услышали радостный, отрывистый голос старика: «Войдите, войдите!» Обостренным слухом слепого он, вероятно, услышал наши шаги, когда мы подымались по лестнице.

— Гервард не мог сегодня заснуть, так нетерпеливо ждал он возможности показать вам свой клад, — сказала, улыбаясь, старушка. Взгляд, которым она обменялась с дочерью, успокоил ее относительно нашего уговора. На столе нас ждали кипы папок, и как только слепой почувствовал мою руку, он схватил меня без особых церемоний за рукав и усадил в кресло.

— Так, а теперь давайте начнем, тут есть, что посмотреть, а берлинцам все ведь некогда. Вот первая папка, это маэстро Дюрер, и, как вы сейчас убедитесь, довольно полный комплект — один экземпляр лучше другого. Но судите сами… вот — посмотрите! — Он открыл первый лист папки. — Это «Большая лошадь».

И вот кончиками пальцев, бережно и нежно, как хрупкую вещь, вынул он чистый, пожелтевший от времени лист бумаги, вставленный в паспарту; он восторженно держал ничего не стоящий листок перед собой. Несколько минут смотрел он, не видя ничего, но в экстазе продолжал держать на уровне глаз пустой лист; на лице его волшебным образом отражалось напряжение, свойственное человеку, внимательно рассматривающему что-то. И в неподвижных, с мертвыми зрачками глазах появились — был ли это отблеск бумаги или отблеск внутреннего переживания? — зеркальная ясность, проникновенное отражение.

— Что скажете? — гордо промолвил он. — Видали вы когда-нибудь лучший оттиск? Как выпукло, как ясно выступает каждая деталь! Я сравнивал этот лист с дрезденским экземпляром, но тот вял и бледен по сравнению с этим. И вдобавок здесь его родословная! Вот! — Он повернул пустой лист и с такой точностью указал ногтем определенное место на оборотной стороне, что я невольно посмотрел, нет ли там обычных знаков. — Вот печать коллекции Наглер, а здесь печать Реми и Эсдаля; знаменитые коллекционеры никогда не предполагали, что их экземпляр попадет когда-нибудь в эту маленькую комнатку.

У меня дрожь пробежала по спине, когда ничего не подозревающий старик восторженно стал расхваливать совершенно чистый листок; жутко было смотреть, как он с точностью до миллиметра отмечал ногтем все еще существующие в его воображении марки коллекционеров. У меня дыхание захватило от ужаса, я не знал, что ответить; но когда я смущенно посмотрел на двух женщин и опять увидел умоляюще протянутые ко мне руки взволнованной и дрожащей старушки, я собрался с силами и начал разыгрывать роль.

— Восхитительно! — вымолвил я. — Великолепный оттиск!

Лицо старика озарилось гордостью.

— Но это еще пустяки, — торжествовал он, — в сравнении с «Меланхолией» или, вот тут, со «Страстью»; исключительный экземпляр, ему нет равного! Вот, взгляните!

Опять его пальцы нежно провели по воображаемому рисунку.

— Какая свежесть, какой сочный, теплый тон! Вот бы изумились берлинские продавцы и музейные крысы!

Так лилась битых два часа эта шумная торжествующая речь. Не могу описать вам ужас, который я испытывал, рассматривая вместе с ним сотни две пустых листов бумаги или жалких репродукций, которые в памяти не подозревающего о трагедии старика сохранились в качестве подлинных с такой изумительной отчетливостью, что он безошибочно, в тончайших подробностях описывал и расхваливал каждый лист.

Незримая коллекция, давно разлетевшаяся по всем направлениям, восставала во всей полноте перед духовным взором слепого, так трогательно обманутого; отчетливость его видения действовала так захватывающе, что я почти поверил в существование всех этих гравюр. Лишь на минуту ужасающая опасность пробуждения нарушила сомнамбулическую уверенность его точно одаренного зрением энтузиазма. Он стал восхищаться выпуклостью оттиска рембрандтовской «Антиопы» (пробный оттиск, который действительно должен был иметь громадную ценность), и при этом нервный, словно ясновидящий палец любовно водил по рисунку, следя за его линиями. Но он не ощутил обостренным осязанием должного углубления на подложенном листе. Тень пробежала вдруг по лицу, голос зазвучал смущенно.

— Ведь это… «Антиопа»? — пробормотал он неуверенно.

Я взял из его рук окантованный лист и стал восторженно во всех подробностях описывать отчетливо вставшую в моем воображении гравюру. Смущенное лицо слепого снова просветлело. И чем больше восхвалял я ее, тем искреннее и сердечнее расцветали в этом крепком старике веселость и задушевность.

— Наконец-то встретился мне действительный знаток! — радовался он, торжествующе обращаясь к своим. — Наконец- то скажут вам, чего стоят эти листы! А вы меня бранили всегда, что я все деньги трачу на коллекцию: в самом деле, шестьдесят лет без пива, без вина, без табаку, ни путешествий, ни театра, ни книги — все копил и копил на коллекцию. Но вы еще увидите! Когда меня не станет, вы разбогатеете, будете богаче всех в городе, станете на равную ногу с дрезденскими богачами, с благодарностью вспомните о моей глупости. Но, пока я жив, ни один листок не выйдет из этого дома — раньше вынесут меня, а потом уж мою коллекцию.

Он нежно прикоснулся, как к чему-то живому, к своим давно опустошенным папкам; это было ужасно и вместе с тем трогательно; за все годы войны я не видел ни на одном немецком лице столько искреннего, чистого наслаждения. И рядом с ним стояли жена и дочь, таинственно похожие на женщин с гравюры немецкого художника, явившихся к могиле спасителя и с выражением страстного испуга, с экстатической верой в радостное чудо взирающих на пустую гробницу. Эти стареющие, подавленные несчастьем горожанки, сияющие отражением детской радости слепого, являли собой, полусмеясь, полуплача, зрелище столь же потрясающее, как и те женщины на гравюре, просветленные небесным предчувствием.

Но старик не мог насытиться моей похвалой; вновь и вновь нагромождал он друг на друга папки, жадно впитывая каждое мое слово. Когда, наконец, эти обманные папки были отодвинуты и он, против желания, должен был освободить стол для кофе, для меня настали минуты отдыха. Но можно ли сравнить мой облегченный и виноватый вздох с шумной радостью, с ликованием этого как бы на тридцать лет помолодевшего человека! Он рассказал тысячи анекдотов про свои покупки и случайные добычи; вскакивал, отвергая всякую помощь, чтобы достать то тот, то другой лист: как вином опьяненный, был он безудержно весел. Но когда я стал прощаться, он как будто испугался; нахмурился, точно упрямый ребенок, и, недовольный, топнул ногой, говоря, что нехорошо так поступать, что я еще и половины всей коллекции не осмотрел. Женщинам стоило немалого труда умерить его упрямое негодование и доказать, что меня больше задерживать нельзя, так как я могу опоздать на поезд.

Когда, наконец, после отчаянного сопротивления, он смирился и я стал прощаться, голос его смягчился. Он схватил мои руки, и пальцами, с чуткостью слепого, ласково провел по ним до локтя, точно хотел лучше узнать меня и оказать мне больше внимания, чем мог это сделать на словах.

— Вы своим посещением доставили мне большую, большую радость, — начал он, глубоко потрясенный, — я ее никогда не забуду. Это истинное благодеяние для меня… Наконец-то, наконец, наконец, мог я со знатоком посмотреть дорогие мне листы!

— И вы увидите, что не напрасно пришли ко мне — старому слепому. Я обещаю — жена да будет свидетельницей — я включу в завещание пункт, согласно которому продажа моей коллекции будет поручена вашему старому и заслуженному торговому дому. Вам достанется честь распоряжаться этим неведомым миру кладом, — тут он нежно коснулся рукой ограбленных папок, — до тех пор, пока они не рассеются по миру. Пообещайте мне, что вы составите хороший каталог; пусть это будет моим памятником — лучшего мне не нужно.

Я посмотрел на его жену и дочь; они стояли близко друг к другу, и легкий трепет передавался от одной к другой, точно они представляли одно целое, содрогавшееся от общего потрясения. Я ощутил всю торжественность момента: ничего не подозревающий человек трогательно передавал в мое распоряжение, как некую драгоценность, свою незримую, давно погибшую коллекцию. Потрясенный, я обещал ему то, чего исполнить не мог. И снова луч света озарил мертвые зрачки; я почувствовал, как стремится он ощутить мое тело; я ясно почувствовал это, когда, в знак благодарности и торжественности своего обета, он, завладев моими пальцами, нежно пожал их.

Женщины проводили меня до дверей. Они не решались заговорить, так как обостренным своим слухом слепой уловил бы каждое слово; но какой благодарностью засияли их полные горячих слез глаза! Ошеломленный, я спустился по лестнице. Мне было стыдно: как сказочный ангел, вступил я в жилище бедняков, сделал слепого зрячим на час и, став участником священного обмана, лгал бесстыдно — жадный торговец, пришедший в действительности, чтобы хитростью добыть несколько драгоценностей. Но то, что я унес с собой, было более ценно: мне дано было в наше тусклое, безотрадное время живо ощутить то чистое восхищение, тот озаренный духом восторг преклонения перед искусством, которые, казалось, окончательно забыты нашими современниками. И меня охватило — не нахожу другого слова — нечто вроде благоговения, вопреки непонятному чувству стыда, продолжавшему жить во мне.

Я был уже на улице, когда раздался звон открываемого окна; кто-то позвал меня: старик не удержался; он обратил свои слепые взоры в ту сторону, куда, как предполагал он, я должен был пойти. Он так перегнулся, что женщины заботливо стали отстранять его; он махал платком и кричал юношески весело и бодро: «Счастливого пути!» Не могу забыть этой картины: озаренное радостью лицо седого старца в окне вверху, над ворчливой, загнанной, суетливой уличной толпой, лицо, в светлом облаке благостного самообмана вознесенное над отвратительной нашей действительностью. И я снова вспомнил старую истину, высказанную, кажется, Гете: «Коллекционеры — счастливые люди».

Текст издания: Цвейг C. Собрание сочинений: В 10 томах. Том 2: Незримая коллекция: Новеллы. Легенды. Роковые мгновения; Звездные часы человечества: Исторические миниатюры. / Перевод с немецкого. — М.: ТЕРРА, 1996. — с. 32—45.