От совести (Дмитриева)/РМ 1882 (ДО)
ОТЪ СОВѢСТИ.
[править]Въ одно необыкновенно тихое и жаркое сентябрское утро въ деревнѣ Талинкѣ случилось странное и очень печальное происшествіе: утопилась баба. Утопилась она въ колодцѣ и, очевидно, съ вечера, потому что, когда ее выволокли, она была уже совсѣмъ застывшею. Но почему она утопилась, зачѣмъ, по какой причинѣ — это оставалось неизвѣстнымъ и приводило талинскихъ обитателей въ большое недоумѣніе. Они даже какъ будто чувствовали себя виноватыми и долго ничего не могли сообразить, собравшись у колодца, гдѣ ни съ того, ни съ сего покончила свою жизнь несчастная баба.
Колодецъ этотъ былъ не особенно глубокъ и великъ. Срубъ довольно ветхій и высокій, стѣны покрыты слизью и плѣсенью, журавль и колода, приспособленная тутъ же для скотины — все это старое, прогнившее, но знакомое. Никогда и никто, ни въ пьяномъ видѣ, ни нечаянно, не падалъ въ этотъ колодецъ; даже съ маленькими дѣтьми, часто игравши здѣсь у колоды, не случалось такого несчастія. Пожалуй, можно бы было предположить, что бабу столкнули въ колодецъ нарочно, преднамѣренно; но это во всякомъ случаѣ сопровождалось бы сопротивленіемъ съ ея стороны, борьбой, и на тѣлѣ остались бы слѣды насилія, а по освидѣтельствованіи ничего этого не оказалось. Ясно было, что баба бросилась въ колодецъ сама. Но, опять-таки, отчего, по какой причинѣ?…
И талинцы недоумѣвали, теряясь въ предположеніяхъ и догадкахъ. Осматривали срубъ, журавль, заглядывали во внутрь колодца, ворочали съ боку на бокъ колоду и представляли себѣ, какъ самоубійца могла совершить свое страшное дѣло. Представляли съ самаго начала, какъ, напримѣръ, она подошла, взялась за крыло журавля и, сѣвъ на срубъ, спустила ноги въ низъ; какъ затѣмъ, зажмуривъ глаза, подалась впередъ, инстинктивно цѣпляясь руками за скользкія стѣны колодца, — слѣды ея рукъ такъ и остались на бархатной плѣсени стѣнъ, — какъ потомъ она исчезла въ сырой полутьмѣ, можетъ-быть даже вскрикнула, и… Однимъ словомъ, картина выходила довольно явственная, но попрежнему оставалось тайной только одно: что именно привело бабу къ колодцу…
Въ толпѣ произнесъ кто-то: «становой!»,… Это знакомое слово какъ бы разрѣшило всѣ недоумѣнія, возвративъ собравшійся народъ къ дѣйствительности. Толпа оживилась и заговорила.
— Становой пріѣдетъ, — живо разслѣдуетъ… Вотъ только что непріятность, — валандайся таперича… Сохрани Господи, ежели въ свидѣтели! — слышались голоса.
— Такъ на зорькѣ, ты говоришь? — спрашивали бабу, впервые узнавшую о событіи.
— На зорькѣ, родимые, чуть-чуть брезжило, — словоохотливо отвѣчала баба, чувствуя себя героиней дня. — Вышла это я, дѣвушки, съ ведрами, иду по проулочку, а сама и думаю: эка, Господи, погодка-то чудесная, какъ разъ для молотьбы… И такъ это на сердцѣ-то у меня легко! Только подхожу это къ колодцу, стала бадью-то спускать, — глядь, а на крючкѣ полушалка Прасковьина и мотается. Такъ меня въ сердце и вдарило…
Слушатели вздрагивали отъ невольнаго ужаса, морозомъ пробѣгавшаго по кожѣ, и тѣснѣе сдвигались вокругъ разсказчицы. А она, довольная производимымъ ею впечатлѣніемъ, продолжаетъ свой разсказъ, въ сотый разъ повторяя одно и то же, только болѣе исправленное и дополненное.
— И что за притча такая, Господи ты Боже мой? — размышляетъ одинъ изъ зрителей. — Эдакая, можно сказать, страсть, и поди же ты… Словно и грѣха нѣту.
— Разное бываетъ, — мрачно отвѣтилъ другой. — Вонъ въ Островахъ, какъ я туда съ обозомъ ѣздилъ, то же самое было. Замотался тамъ мужикъ въ отдѣлку: жена померла, осталось шестеро ребятъ малъ-мала меньше, а тутъ еще шпитонца на шею посадили. Одно слово — тоска, хоть помирай. Бился-бился, да тупымъ косаремъ себя по горлу и полосонулъ… На то какъ разъ случился лѣкарь: перевязали ему кое-какъ, заклеили рану-то, — лежитъ бѣдняга, ажь сердце надрывается. Ребята обступили его, ревутъ, хлѣбца просятъ, — не вытерпѣлъ парень: скинулъ съ себя тряпки-то, да руками вотъ эдакъ рану-то (мужикъ показалъ, какъ) и разорвалъ… Такъ кровь-то и хлынула… А онъ отвернулся отъ ребятъ къ стѣнкѣ, да и храпитъ: «не хочу»… Видно, не въ моготу пришлось…
— Это такъ, это вѣрно, коли ужь не въ моготу. А ты скажи, съ чего бы ей-то на эдакій грѣхъ идти? Хоша и гулящая она баба была, мужъ ее все-таки не дюже притѣснялъ, волю давалъ во всемъ. Бѣдствовать тоже они не бѣдствовали, — писарь ей завсегда помогалъ. Чего бы, кажись!
— Вѣдь у ней, у дряни, — прости-ти меня Господи, — четвертную въ чулкѣ нашли! — вмѣшалась въ разговоръ одна изъ тѣхъ всезнающихъ сосѣдокъ, которыя какъ бы обязанностью своею считаютъ знать, сколько сосѣдская курица несетъ яицъ, сколько холстовъ лежитъ у бабы въ коробьѣ, кого вчера въ кабакѣ били и т. д. — Ей-богу, родимые, четвертная, — своими глазами видѣла!…
— То-то она, нечистая сила-то! — заговорила своимъ густымъ, мужичьимъ голосомъ высокая старуха-Семёниха, подходя къ толпѣ. — Сколько разъ я говаривала ей, покойницѣ: «ой, не доведетъ тебя гулянка до добра, Прасковья! Надоть и о душѣ подумать», — нѣтъ, не послухала… А нечистый-то силёнъ, — вотъ и попуталъ…
— Это такъ, это безпремѣнно нечистый, — подтвердили въ толпѣ. — Вѣдь она, — не тѣмъ будь помянута, покойница, — на-послѣдяхъ-то страсть что дѣлала! Гуляла шибко. Нахлещется, бывало, винища этого, да пѣсни, да въ плясъ… Бѣдовая была!
— И давно это я за ней примѣчала, — продолжала между тѣмъ бабушка-Семениха. — И что это, думаю, съ бабой дѣется? Ходитъ ровно оглашенная. То вотъ уставится глазами въ землю и смотритъ — не сморгнетъ, а то вдругъ грохотать примется, какъ полоумная… Бывало ажно морозъ по кожѣ подеретъ. А то, однова, иду это я мимо ихней избы въ сумеркахъ, какъ она вдругъ на меня шарахнется!… Я такъ и обмерла. Что ты, говорю, Христосъ съ тобой! Али спужалась чего? А она стоитъ — бѣлая, какъ кипень, да такъ въ дрожку и дрожитъ… «Помстилось мнѣ, говоритъ, баушка…»
— Эки страсти Господни! — послышалось въ толпѣ.
— А можетъ это она отъ тоски, — совѣсть ее измучила, — робко выговорилъ чей-то бабій голосъ въ отвѣтъ на разсказъ бабушки-Семенихи.
— Совѣсть!… — затрубила Семениха презрительно. — Захотѣла ты совѣсти отъ гулящей бабы!… Нѣтъ, кабы ее совѣсть-то мучила, не то бы было. Покаялась бы на духу во всемъ, да гулянку-то бросила, а то вишь нѣтъ, — шире масляницы крутила. Ну, и докрутилась, Богъ съ нею, до добра. А то — совѣсть!… Вишь, выдумали тоже…
— Это вѣрно! — поддакнули опять въ толпѣ. — Безъ нечистой силы здѣсь никакъ невозможно… Колодецъ-то вотъ только опоганила, — прости Господи, — засыпать придется…
И народъ, поглядывая на солнце, съ тихимъ говоромъ сталъ расходиться въ разныя стороны. Улица опустѣла, только въ необыкновенно прозрачномъ воздухѣ плыли длинныя серебряныя паутинки, цѣпляясь за соломенныя крыши и древесные сучки, да воробьи весело чирикали между собою, перепрыгивая черезъ дорогу. А утопленица, прикрытая отъ мухъ шелковою полушалью, лежала въ волостномъ амбарѣ, въ ожиданіи становаго, за которымъ поѣхалъ ея мужъ.
Бабушка-Семениха, пожалуй, была права, утверждая, что никакой совѣсти у гулящей бабы быть не можетъ: это — разъ; а во-вторыхъ, если даже и допустить, что совѣсть существуетъ, то почему же непремѣнно умирать?
Все это было въ высшей степени загадочно, и талинскіе обитатели имѣли полное основаніе предполагать, что безъ нечистой силы ни въ какомъ случаѣ не обошлось. «Гулящая»… да одно это слово само по себѣ исключало всякую возможность самоубійства и мучительнаго разставанья съ жизнью по своей охотѣ, — одно это слово, въ связи съ колодцемъ, тоской и наконецъ смертью, приводило въ недоумѣніе и ставило въ-тупикъ. Вѣдь, напротивъ, гулящая-то и любитъ эту земную жизнь, гулящей-то и трудно съ нею разстаться, такъ какъ она и «гуляетъ» собственно ради всѣхъ этихъ бренныхъ благъ, которыя неудержимо влекутъ ее къ себѣ и прельщаютъ, — ради нихъ она пожертвовала и душой своей, и совѣстью, ради нихъ пошла на позоръ, не оставивъ ничего въ будущемъ, — такъ какъ же не любить ей этой прекрасной жизни, которая для нея оборвется вмѣстѣ со смертью?… И гулящая баба страстно привязана къ жизни, дорожитъ ею, любитъ ее до послѣдней мелочи, до ничтожной пылинки..
Прасковья Ларіонова, обезображенное тѣло которой лежало бъ волостномъ амбарѣ, тоже была «гулящая» и тоже любила жизнь. Любила цвѣтные сарафаны, кумачные платочки, любила сладкую ѣду, гармонику, пѣсни и то пріятное бездѣлье, которое зовется отдыхомъ. Еще маленькою косматою дѣвчонкой она съ завистью и восторгомъ поглядывала на «карналины» поповыхъ дочерей и когда ее посылали пасти гусей, она изъ ивовыхъ прутьевъ устраивала себѣ нѣчто подобное, съ грустью думая, что до настоящаго все-таки далеко. Не разъ задумывалась она, мечтая о какой-то другой, некрестьянской, жизни и ея живое воображеніе рисовало ей самыя невозможныя, но въ высшей степени привлекательныя картины этого безпечальнаго житья.
— Эхъ, дѣвушки, хоть бы денечекъ пожить такъ, какъ баре да попы живутъ! — со вздохомъ говорила она подругамъ.
Подруги надъ ней смѣялись, а она пуще начинала тосковать по веселой, легкой жизни, которая представлялась ей въ мечтахъ.
Годъ за годомъ, косматая дѣвчонка выровнялась и выросла въ здоровую, веселую дѣвку, необыкновенно горластую и хороводницу. Въ эту пору Прасковья уже не мечтала: сознаніе молодой, здоровой жизни до такой степени охватило ее всю, что некогда было фантазировать, — нужно было жить, и только. Молодость — это легкій угаръ, опьяненіе, когда въ головѣ шумитъ, сердце бьется и все окружающее кажется привлекательнымъ. То же самое было и съ Прасковьей. Она плясала въ хороводахъ, пѣла пѣсни на вечерницахъ, заработывала себѣ на наряды — и жизнь казалась ей хороша. Все ее радовало: и лѣто съ знойными днями, веселымъ покосомъ, на который бабы надѣваютъ новые, самые яркоцвѣтные сарафаны, путешествіями по ягоды въ лѣсную глушь, — и зима съ катаньемъ на салазкахъ, снѣжными сугробами и длинными вечерами. И Прасковья на-пропалую праздновала свою молодость…
Но это продолжалось не долго, — Прасковья не даромъ спѣшила навеселиться. Какъ только ей стукнуло 16 лѣтъ, осенью послѣ уборки хлѣба ее просватали. Сильно убивалась Прасковья, разставаясь съ своей дѣвичьей волей, не разъ стукалась матери и отцу въ ноги, чтобы повременили хоть годочекъ, но дѣло было уже слажено, и Прарковья перешла жить хозяйкой въ чужую избу. Такимъ образомъ, романъ ея кончился и жизнь затѣмъ пошла обычнымъ порядкомъ, какъ жизнь всякой крестьянской бабы.
Первое время замужней жизни Прасковья страшно тосковала. Изба была маленькая, тѣсная, хозяйство убогое, семья — только она, мужъ, да его мать-старуха, вѣчно охавшая и ворчавшая на печи. Уберется Прасковья по дому, посмотритъ на скотину, сбѣгаетъ за водой — и дѣлать нечего. Сядетъ у окна допрядать приданый ленъ, да и затянетъ съ тоски пѣсню. А старуха съ печи сейчасъ ворчать примется.
— Ишь, пѣсельница какая! Нѣтъ, чтобы перекреститься на иконы, да за дѣло взяться, — она только бы дьявола тѣшить…
И Прасковья замолкнетъ, потихоньку утирая слезы. Но скоро старуха умерла и ея старческая воркотня, нѣсколько оживлявшая тоскливую тишину избы, смолкла. Прасковьѣ стало еще скучнѣе.
Мужъ Прасковьинъ, Семенъ, былъ мужикъ несообщительный и мрачный. Говорилъ онъ рѣдко и мало, смѣялся и шутилъ еще рѣже, въ движеніяхъ былъ неуклюжъ и неповоротливъ. Его хмурое лицо вѣчно носило на себѣ отпечатокъ недовольства и замкнутости, и все дѣлалъ онъ какъ-то медленно и неохотно, даже съ отвращеніемъ, вслѣдствіе чего ни хозяйство, ни работа у него не ладились. А между тѣмъ нельзя сказать, чтобъ онъ былъ лѣнивъ. Иногда случалось, что Семенъ по цѣлымъ днямъ проводилъ на дворѣ, старательно надъ чѣмъ-то работая и оглушительно бухая топоромъ, но когда дѣло подходило къ концу, оказывалось всегда, что не только ничего не сдѣлано, но приходилось начинать все съизнова. И Семенъ такъ же угрюмо и съ тѣмъ же отвращеніемъ въ лицѣ принимался снова ожесточенно бухать топоромъ, словно покоряясь необходимости. Точно такъ же относился онъ и къ женѣ. Для него она была не другомъ, не товарищемъ по работѣ, даже не любовницей, а просто вещью, необходимостью, безъ которой и желалъ бы, но нельзя обойтись. И онъ терпѣлъ ее въ своемъ быту, обращаясь къ ней только тогда, когда это было нужно. Въ остальное время она для него какъ будто не существовала и онъ ее не замѣчалъ, замкнувшись въ себѣ и живя только для себя. Онъ даже не билъ ее, возвращаясь откуда-нибудь пьяный, а только односложно приказывалъ себя раздѣть, разуть и, улегшись съ ея помощью на постель, немедленно засыпалъ крѣпкимъ сномъ.
Однажды Прасковья попробовала возмутиться.
— Да что я тебѣ раба, что ли, досталась? — закричала она на него въ отвѣтъ на его приказаніе подать тулупъ. — Такъ вотъ и побѣгу тебѣ, идолъ!… Пра, идолъ… Хоть бы слово когда по-людски молвилъ…
Она ожидала, что вотъ Семенъ разсердится, выругается, за косы оттаскаетъ, — не тутъ-то было. Семенъ невозмутимо слѣзъ съ печи, досталъ тулупъ самъ и снова полѣзъ обратно, пробурчавъ что-то въ родѣ: «наплевать».
Понятно теперь, каково было Прасковьѣ жить съ такимъ мужемъ. Въ ней такъ и била черезъ край, такъ и кипѣла ключомъ яркая, живая молодость, она такъ и рвалась къ счастью, къ веселью, къ пѣснямъ, а вмѣсто того ей приходилось томиться въ одиночествѣ, молчать и видѣть предъ собой одно и то же угрюмое лицо, однѣ и тѣ же убогія стѣны…
— Да хоть бы ты словечко когда вымолвилъ со мною! — со слезами на глазахъ говорила она иногда Семену.
Семенъ на это кривилъ нѣсколько лицо, что у него означало усмѣшку, и молча уходилъ отъ жены.
Скоро у Прасковьи пошли дѣти. Она была этому рада и, обративъ на нихъ всю любовь, всю нѣжность своей порывистой натуры, нѣсколько успокоилась и перестала тосковать. Особенно любила она старшаго сынишку, Ѳедю, и когда ему случалось хворать, Прасковья ходила сама не своя, такъ что бабушка-Семениха, жившая съ нею по сосѣдству, считала нужнымъ пускать въ ходъ увѣщанія.
— Нешто можно такъ-то, а? — трубила она надъ убитой Прасковьей, покачивая головой. — Вѣдь это смерть чистая!… Ты погляди на себя-то: въ гробъ краше кладутъ.
Впрочемъ эти увѣщанія ни капельки не дѣйствовали на Правковью и она по-прежнему сходила съ ума при каждой болѣзни Ѳедюшки.
Однако, хотя съ дѣтьми Прасковьина душа успокоилась и Прасковью не тянуло уже такъ неудержимо на улицу, въ народъ, поболтать и посмѣяться, — жить ей стало тяжелѣе. О пѣсняхъ и нарядахъ некогда было и думать, — надо было работать изо всѣхъ силъ, чтобы прокормить ребятъ и поддержать убогое хозяйство. И Прасковья дѣйствительно изъ силъ выбивалась, чтобъ и хлѣбы испечь во-время, и холстовъ ребятамъ наткать, и подати въ срокъ внести, и сѣмянъ на весну раздобыть, и мало ли еще чего… На Семена же съ его неповоротливостью и неохотой ко всему разсчитывать было нечего. При такой лихорадочной дѣятельности Прасковьи семья Семена нѣсколько лѣтъ просуществовала если и не особенно счастливо, то во всякомъ случаѣ удовлетворительно. По крайней мѣрѣ и недоимокъ не было, и ощутительной голодухи терпѣть не приходилось. Но чѣмъ дальше, тѣмъ болѣе уставала Прасковья и дѣла становились хуже. Хозяйство Семена падало.
Первою бѣдой былъ неурожай, — едва-едва собрали на сѣмена. Пришлось занимать; въ волостномъ попросили отсрочки. Потомъ явился какой-то заморскій жукъ, который выѣлъ всю ниву начисто, такъ что хлѣба опять не хватило на годъ. Наконецъ, на сцену выступилъ грозный «укціонъ» — предвѣстникъ крестьянскаго раззоренія и полной нищеты. Первою жертвой аукціона была добродушная Пеструшка, нѣсколько лѣтъ кряду кормившая всю семью жиденькимъ, отъ безкормицы, молочкомъ; за нею пошелъ гнѣдой меринъ и два барана. Прасковья, когда ихъ уводили со двора, чуть не сошла съ ума и каждый разъ послѣ этого, проходя мимо опустѣвшаго, раззореннаго сарая, падала гдѣ-нибудь на навозную кучу и начинала причитать до безпамятства. Иногда она забывалась до того, что хватала вечеромъ доёнку съ ломтемъ хлѣба и шла подъ сарай, представляя себѣ, какъ на встрѣчу ей раздастся ласковое мычанье, какъ потомъ изъ хлѣвушка выглянетъ большая голова съ добрыми глазами и сунетъ ей въ руку свою теплую, влажную морду, надѣясь найти тамъ кусокъ хлѣба съ солью… Но, придя подъ сарай, Прасковья вдругъ вспоминала, что кромѣ пѣгой кобылы, съ трудомъ пережевывающей слеглое ухоботье, никто ее тамъ не встрѣтитъ, и съ плачемъ возвращалась домой.
— Мамушка Пеструшку подоила! Мамка молочка намъ дастъ! — кричали ребятишки, весело встрѣчая мать.
Но Прасковья, скрѣпя сердце, прикрикивала на голодныхъ дѣтей и садилась куда-нибудь въ уголъ, чтобъ они не видѣли ея мучительной тоски и жгучихъ слезъ отчаянія.
Случалось и такъ, что не вытерпитъ Прасковья и оттаскаетъ ребятъ за волосы. И жалко ей ихъ, и злость беретъ… Оттаскаетъ, а у самой тоска еще пуще займется въ груди, такъ что и вздохнуть не въ мочь. Тяжело было. Работа валилась изъ рукъ, ни на что глядѣть не хотѣлось, а раззоренное хозяйство становилось противно до безконечности.
Семенъ переносилъ нужду хладнокровнѣе. По обыкновенію, отъ него нельзя было добиться ни одного слова жалобы, ни вздора, и въ самыя тяжелыя минуты своей жизни онъ ограничиваяся тѣмъ, что уходилъ въ кабакъ. Тамъ онъ выпивалъ косушку или двѣ на заложенную дугу, возвращался домой и залегалъ на печь. Въ тяжеломъ снѣ безъ грезъ горе забывалось; не слышно было ни причитаній жены, ни плача дѣтей, и потому такое времяпровожденіе было самое блаженное для Семена, облегчая хоть на. мгновеніе тяжесть его положенія. Такимъ образомъ ему все-таки было легче, тогда какъ на долю Прасковьи выпадало самое тяжелое, самое горькое…
Выбившись изъ силъ въ бѣготнѣ по людямъ, чтобы занять фунтикъ хлѣбца, промерзнувъ нѣсколько часовъ на рѣчкѣ за стиркою грязнаго, вонючаго тряпья, Прасковья иногда накидывалась съ бранью на мужа, желая хоть немного облегчить свое сердце отъ накопившейся въ немъ тоски и злобы.
— Что ты насъ съ голоду-то моришь, злодѣй! — кричала она, захлебываясь отъ слезъ. — Аль не видишь, что ребята-то околѣваютъ, какъ щенята? Безсовѣстный! Нѣтъ, чтобы раздобыть какъ-нибудь, приспособиться, — ему бы только на чужой шеѣ выѣзжать.
Семенъ, обыкновенно, молчалъ, но, наконецъ, упреки жены задѣли его за живое. Онъ сталъ огрызаться.
— Замолчи ты, баба, отъ грѣха! — угрюмо говорилъ онъ ей. — И безъ тебя тошно, а тутъ ты еще назоломъ лѣзешь. Безъ тебя ровно не знаю. Слышь, говорю, замолчи, а то вотъ возьму возжи, да возжами-то…
И если Прасковья не унималась, Семенъ вправду бралъ возжи и такъ же равнодушно, какъ выпивалъ въ кабакѣ шкаликъ, принимался стегать жену.
Наплакавшись и наругавшись досыта, Прасковья успокоивалась и принималась за свои обычныя дѣла. Накинувъ на себя дырявый тулупъ, въ грязномъ затасканномъ сарафанишкѣ, въ бахилкахъ на босу ногу бѣжала она по сосѣдямъ выпросить картошки или хлѣба. На улицѣ вьюга несется, обсыпая колючими иглами лицо и руки, ноги вязнутъ въ рыхломъ снѣгу по колѣна, кругомъ эти не видно, а она бѣжитъ себѣ впередъ, помня и думая только объ одномъ — объ оставленныхъ дома ребятишкахъ. Но поиски ея по большей части всегда оказывались тщетными: въ одномъ мѣстѣ отвѣтятъ, что сами все пріѣли и идутъ въ кусочки, въ другомъ — покажутъ остатокъ лебеднаго хлѣба, въ третьемъ — еще хуже… Измученная, усталая, отупѣлая, шла она домой. Ребятишки встрѣчали ее въ сѣняхъ.
— Отойдите отъ меня, проклятые! — задыхаясь, кричала она на нихъ и безъ памяти падала на лавку.
— Что, мамушка, не достала видно хлѣбца? — подходилъ къ ней ласковый, смышленый Ѳедюшка, ея любимецъ.
Голосъ сынишки приводилъ ее нѣсколько въ себя, и она начинала безумно рыдать… Разъ ребятишки ея чуть было не померли. Ходила она къ писарихѣ полы мыть и получила за работу полкоровая горячаго, только-что вынутаго изъ печи, хлѣба. Обрадовались ребята хлѣбу, наѣлись досыта, а вечеромъ сдѣлались съ нимъ корчи и духъ захватило… Прасковья страшно перепугалась, но ребятишки какъ-то само-собой «отходились» и выздоровѣли. За то Семенъ опять взялся за возжи и отхлесталъ жену за то, что будто бы нарочно хотѣла «окормить» ребятъ.
Этою же зимой у Прасковьи родился еще сынишка. Но онъ не долго маялся на бѣломъ свѣтѣ: съ пятаго дня рожденія сталъ онъ пухнуть, раздулся и померъ. Когда его снесли на погостъ, Прасковья даже облегченіе почувствовала, — такъ тяжело ей было кормить и няньчить шестерыхъ ребятъ.
А между тѣмъ, несмотря на эту одуряющую, безысходную нужду и тысячи мелкихъ, но мучительныхъ заботъ, среди которыхъ жила Прасковья, — въ ней не совсѣмъ еще замерла жажда жизни, порывы молодости. По-временамъ эта, тлѣвшая въ душѣ ея, искра ярко вспыхивала и тогда Прасковья оживлялась, не прочь была поболтать, посмѣяться, посудачить. На измученномъ лицѣ ея появлялась искренняя улыбка, смѣхъ звучалъ неподдѣльно-весело и звонко, на языкъ само собою просилось задорное словцо. Способность увлекаться и желать еще не совсѣмъ утратилась, и всякія мелочи, которыя красятъ жизнь, попрежнему занимали ее и трогали до слезъ. Однимъ словомъ, на Прасковьино несчастье, нужда не пришибла окончательно ея молодости, и ея порывистая, увлекающаяся, но слабая натура всегда была способна свихнуться предъ всякаго рода соблазнами. А соблазновъ кругомъ было много.
Деревня Талинка, гдѣ жила Прасковья, была сѣрая, глухая, но уже значительно тронутая такъ-называемою «цивилизаціей», которая проникла сюда отчасти изъ губернскаго города, расположеннаго въ 40 верстахъ отъ Талинки, а болѣе всего съ желѣзной дороги, недавно прорѣзавшей здѣсь тихія, черноземныя іюля. Кромѣ того, подъ бокомъ лежало еще громадное торговое село съ суконными фабриками. Все это, въ связи съ страшною, небывалою нуждой, охватившею въ послѣднее время мужицкую Русь, способствовало тому, что народъ цѣлыми массами уходилъ изъ деревень въ городъ, на фабрики, на чугунку и, возвращаясь домой, приносилъ съ собою новыя потребности и привычки. Мало-по-малу деревенскіе люди познакомились съ чайкомъ, со сладкой водочкой, съ «цыгарками» и прочими городскими удовольствіями. Деревенщина начинала надоѣдать… И чѣмъ ощутительнѣе, чѣмъ тѣснѣе становилась нужда, рядомъ съ этими соблазнами и деревенскою роскошью въ видѣ самовара, сладкой ѣды и яркихъ ситцевъ, — тѣмъ сильнѣе влекло къ нимъ человѣка, тѣмъ болѣе чувствовалъ онъ свою безвыходную нужду. Особенно чувствовали это бабы; чувствовала и Прасковья среди своей каторжной, голодной жизни. Съ жгучею завистью поглядывала она иной разъ на разодѣтую старшиниху; при видѣ лапчатаго сарафана сосѣдки, сердце ея начинало сильнѣе биться и, проходя случаемъ мимо кабака, она не могла не остановиться, заслышавъ веселые звуки гармоники и топотъ пляшущей пары. Вотъ видитъ она на крылечкѣ веселую толпу молодыхъ фабричныхъ, вернувшихся домой. Почти всѣ они съ гармониками, всѣ выпивши, и отчаяннымъ, молодымъ, разгуломъ вѣетъ отъ ихъ разудалой, съ присвистами и выкриками, пѣсни. А среди ихъ, въ плисовой безрукавкѣ, въ пунцовомъ сарафанѣ, съ бѣлымъ платочкомъ въ рукахъ, выступаетъ красивая солдатка Авдошка, ухарски пристукивая коблучками.
Глядитъ на эту веселую картину бѣдная Прасковья и чувствуетъ, что сердце ея такъ и сжимается, такъ и замираетъ. Не то зависть это, не то сожалѣніе о чемъ-то — Прасковья хорошенько и сама не знаетъ, но сознаетъ только одно, что ей хочется жить, — неудержимо, страстно хочется жить…
— Ишь вѣдь веселье-то какое! — останавливаетъ она проходящую мимо бабу, тоже молодую, но съ такимъ же измученнымъ, отупѣлымъ лицомъ, какъ и Прасковья.
Баба глядитъ на пунцовую, дышащую здоровьемъ и молодостью, Авдошку и, отвернувшись, сердито машетъ рукой.
— Ну, ужь и веселье! Сохрани Богъ отъ эдакаго, — говоритъ она съ негодованіемъ. — Ишь расфуфырилась, шлюха, стыда-то нѣту! Да я бы, кажись, ни за что… Хоша и бѣдно, да по крайности честно… А эта ишь охальничаетъ… Тьфу!
Прасковья поддакиваетъ, но чувствуется ей, что слова этой суровой, гордящейся своей нуждой и честностью, женщины не совсѣмъ искренни, что таится въ нихъ скрытая зависть и что ей, этой болѣзненной, замученной бабѣ, также какъ и Прасковьѣ, страстно хочется жить… Возвратившись домой, возбужденная этимъ видомъ чужаго веселья, Прасковья принималась мечтать. Но мечты ея уже не имѣли того неопредѣленнаго, фантастичнаго характера, какъ во время дѣтства, и Прасковья твердо знала, чего ей хотѣлось. Мечтала она о чистой, свѣтлой, просторной избѣ безъ угару и таракановъ, о пирогахъ по праздникамъ, о блаженномъ отдыхѣ, котораго она теперь не имѣла; мечтала о дѣтяхъ, которыхъ желала бы видѣть сытыми, одѣтыми, румяными, о спокойной, веселой жизни… Даже Семенъ представлялся ей въ мечтахъ совсѣмъ инымъ, — не угрюмымъ и грязнымъ, какъ всегда, но свѣтлымъ, разговорчивымъ, заботливымъ. И она увлекалась своими мечтами до того, что слезы умиленія выступали у нея на глазахъ и нѣсколько часовъ послѣ того она ходила счастливая и добрая. Она готова была надрываться на работѣ, только бы сбылась хотя сотая часть ея мечтаній…
Помимо этихъ восторженныхъ мечтаній, не мало ее также занимала судьба солдатки Авдошки, извѣстной въ Талинкѣ подъ именемъ «непутевой». Она знала ее еще въ дѣвкахъ, когда онѣ обѣ не разъ руководили цѣлымъ хороводомъ, какъ самыя голосистыя въ селѣ. Авдошка и тогда была красавица, и талинскіе ребята ухаживали за нею на-перебой. Потомъ Авдошка вышла замужъ въ богатую семью и за статнаго красавца, въ которомъ она души не чаяла, и Прасковья съ нею разошлась. Но замужемъ пожила она не долго, мужа вскорѣ забрили, къ ней сталъ приставать свекоръ и она ушла изъ семьи Богъ-вѣсть куда. Такъ пропадала она нѣсколько лѣтъ, а когда возвратилась опять въ родную деревню, прежней Авдошки нельзя было узнать, и все село отвернулось отъ нея, заклеймивъ ее позорнымъ прозвищемъ «гулящей». Всѣ ее презирали, ругали, сторонились отъ нея, только одна Прасковья, встрѣчая иногда Авдошку на улицѣ, разряженную, смѣющуюся, счастливую, и сравнивая ее мысленно съ прочими деревенскими бабами, грязными, истощенными, никакъ почему-то не могла признать ее виноватою и не чувствовала къ ней презрѣнія. Она даже пробовала съ ней разговаривать..
— Неужли-жь, Авдоня, тебѣ легко? — спрашивала она ее, повстрѣчавшись гдѣ-нибудь на дорогѣ.
— А то что-жь? — весело отвѣчала Авдоня, безстыдно посмѣиваясь, щелкая подсолнухи и какъ бы плюя и на свой стыдъ, и на чужое горе.
— Да какже, родимая, — съ участіемъ продолжала Прасковья, — вѣдь чай грѣхъ… Чай тоже совѣсть-то мучитъ, а?
Но Авдошка почему-то всегда уклонялась отвѣчать на подобные вопросы, а только либо принималась хохотать, либо затягивала самую развеселую пѣсню. Однажды вечеромъ, когда Прасковья особенно настойчиво распрашивала ее, Авдотья разсердилась и отвѣчала:
— Эхъ, Праскуха, чего пристала!… Подожди, сама узнаешь… Не я одна, — и она, не договоривъ, сейчасъ же затянула во все горло: «Снѣжки бѣлые, пушисты»…
Прасковьѣ даже страшно стало, и она долго плакала послѣ этого разговора.
Одинъ годъ былъ особенно лютъ для Семеновой семьи. Въ домѣ все было съѣдено до послѣдней крошки, ребята ходили въ кусочки, пѣгая кобыла не была продана только потому, что за нее давали всего полтора рубля. Еъ довершенію бѣдъ, дѣти начали хворать и къ веснѣ пришлось одну дѣвочку снести на погостъ. Прасковья просто выбилась изъ силъ, доходя по временамъ до полнаго отчаянія, до сумашествія. Даже хладнокровный Семенъ — и тотъ растерялся. Пошелъ было онъ наниматься на желѣзную дорогу снѣгъ очищать, но опоздалъ и его не приняли. Вернулся ни съ чѣмъ, только лапти даромъ сбилъ, да простудился. Толкнулся на барскую усадьбу, предлагая изъ-за хлѣба отработать цѣлое лѣто въ полѣ, но не повезло и тамъ, — мѣста всѣ были заняты. Мрачнѣе черной ночи вернулся домой Семенъ и на цѣлую недѣлю залегъ на печь, не подпуская къ себѣ ни дѣтей, ни жену. Еслибы не Прасковья, ребята непремѣнно умерли бы отъ голода. Нищета достигла крайнихъ предѣловъ и ужь не чаяли дожить до весны…
А зима была студеная, морозная и кругомъ по деревнямъ, сплошь занесеннымъ снѣговыми сугробами, стонъ шелъ отъ голодухи и безработицы.
— Господи, да гдѣ же это люди-то живутъ! — воскликнула разъ обезумѣвшая Прасковья, не видя ни откуда ни помощи, ни сочувствія.
Подошла наконецъ и весна. Снѣгъ стаялъ, горки зазеленѣли, по прогалинкамъ и потнымъ выбоинамъ закудрявилась молодая снытка. Прасковья вмѣстѣ съ другими бабами собирала ее, чистила и варила изъ нея щи. Разъ, набравши цѣлый подолъ этой травы и липовыхъ почекъ, Прасковья шла домой. На дорогѣ ей встрѣтилась бабушка Семениха, возвращавшаяся откуда-то съ узелкомъ.
— Что это ты несешь? — спросила она Прасковью, показывая на подолъ.
— Да вотъ снытки набрала, — проговорила Прасковья, останавливаясь.
Семениха помолчала, поглядывая то на дырявую паневу Прасковьи, то на ея худое, безъ кровинки, лицо, съ лихорадочно блестѣвшими глазами, и наконецъ вымолвила:
— Ступай завтра на барскій дворъ. Тамъ, слышно, бабъ нанимаютъ дорожки въ саду расчищать, потому, слышно, баринъ на лѣто жить переѣдетъ…
— Ой, бабушка! — радостно воскликнула Прасковья съ сильно забившимся сердцемъ.
— Такъ ты и ступай съ Богомъ. Ребятъ въ случаѣ чего догляжу я. А покель на-ка вотъ имъ гостинчика.
И Семениха, сунувъ въ руку Прасковьи черствую ржаную лепешку, степенно удалилась.
Всю ночь не спалось Прасковьѣ отъ радости и нетерпѣнья, всю ночь проворочалась она съ боку на бокъ, боясь, что другія бабы встанутъ раньше ея и перебьютъ у нея работу. Только-что забывалась она на минуту и грёзы начинали причудливо переплетаться съ дѣйствительностью, какъ вдругъ являлась передъ нею Семениха, повелительно трубящая ей: «ступай», — и Прасковья въ ужасѣ просыпалась. Но царившая кругомъ тьма и мѣрное дыханіе спящихъ убѣждали ее, что еще ночь, и она снова валилась на постель.
То вдругъ снится ей, что уже солнце давно встало, да такъ и печетъ ее, такъ и томитъ. Разомлѣла Прасковья, не хочется ей вставать, а Семенъ пристаетъ къ ней, будитъ.
— Подожди малость, оставь… — лепечетъ ему Прасковья въ полуснѣ.
— Да вѣдь ты на барскій дворъ-то опоздала! — кричитъ ей Семенъ сердито.
Вся въ холодномъ поту, вскакивала Прасковья и долго не могла придти въ себя отъ страшныхъ грёзъ.
Наконецъ она не вытерпѣла и встала. На востокѣ чуть-чуть брезжилъ слабый, бѣлесоватый свѣтъ, но въ деревнѣ царила еще полная тишина. Прасковья умылась, затопила печь кизяками и поставила вариться вчерашнюю снытку. Когда щи поспѣли, она накрошила туда бабушкиной лепешки и, наказавъ проснувшемуся Семену покормить ребятъ, наскоро одѣлась и вышла се двора.
Утро было замѣчательно тихое и ясное. Слышно было, какъ въ молодой, веселой травѣ копошилась маленькая, своеобразная жизнь и какъ на деревьяхъ лопались надувшіяся липкія почки, разомъ развертывая нѣжный, крохотный листочекъ. — Барская усадьба была недалеко отъ деревни, — только пройдти узкую тропку, протоптанную краемъ рѣчки, между кустами ветёлокъ и тальника. Поэтому Прасковья шла не спѣша, обрывая на дорогѣ молоденькія «китки»[2] съ ветелъ и съѣдая ихъ. Она думала, что на барскомъ дворѣ никого еще нѣтъ, но, подходя къ конторѣ, увидѣла уже издали пестрѣющіяся на крылечкѣ бабьи паневы и почти съ ненавистью взглянула на своихъ соперницъ.
Ждать имъ пришлось часа два. А народъ все подходилъ, да подходилъ, такъ что бабы принуждены были установить очередь. Наконецъ вышелъ на крыльцо толстый конторщикъ, переписалъ всѣхъ бабъ, объявилъ, что плата въ сутки — 15 коп. и, выдавъ каждой квитокъ, велѣлъ идти къ садовнику. Всѣ бабы были приняты, такъ какъ садъ былъ большой и работы много, поэтому онѣ перестали коситься другъ на дружку и весело взялись за заступы и мотыги. Одна баба, работавшая рядомъ съ Прасковьей, узнавъ, что та ничего съ утра не ѣла, даже подѣлилась съ ней своимъ хлѣбомъ и картошками. Такъ проработала Прасковья цѣлый день. Къ вечеру онѣ всѣ опять собрались у конторы, гдѣ конторщикъ объявилъ, что разсчетъ производится у нихъ черезъ недѣлю, по воскресеньямъ, и, выдавъ имъ ярлыки, отпустилъ домой.
Прошла недѣля. Въ воскресенье Прасковья съ замирающимъ сердцемъ пошла получать деньги. У конторы уже шумѣла и хохотала пестрая толпа бабъ и по-праздничному принаряженныхъ дѣвокъ. Нѣкоторыя были разодѣты въ кумачные сарафаны и суконныя безрукавки съ позументами, такъ что Прасковьѣ на минуту стыдно стало за свою клѣтчатую протертую паневу и затасканную шубейку. Но, вспомнивъ о своихъ ребятахъ, которыхъ она сегодня досыта накормитъ на заработанныя деньги, Прасковья развеселилась и терпѣливо ожидала, когда ее вызовутъ.
Въ конторѣ было шумно и тѣсно. Дѣвки пересмѣивались, шутили, вели веселую перебранку; бабы постарше и побѣднѣе одѣтыя жались въ сторонкѣ молча. На стѣнѣ тикали громадные старинные часы и среди смѣха и болтовни монотонно раздавался голосъ конторщика и щелканье счетовъ.
— Прасковья Ларіонова! — выкрикнулъ онъ наконецъ, поглядывая своими заплывшими глазами на толпу.
Прасковья заторопилась и наконецъ кое-какъ выбралась изъ толпы, подталкиваемая сзади и поощряемая возгласами: «Ну, иди-жь! Чего-жь ты мнешься, Праскуха!»
Конторщикъ поглядѣлъ на Праскуху, на ея убогую шубейку и спросилъ: сколько?
— Вотъ, кормилецъ, 6 ярлыковъ… по 15 копѣекъ, — заторопилась оробѣвшая Прасковья. — Вотъ…
Конторщикъ заглянулъ въ книгу, перекинулъ на счетахъ и выбросилъ на столъ кучку мѣдяковъ.
— На, получай, 90 копѣекъ, — монотонно выговорилъ онъ и опять взглянулъ на ея шубейку и именно на то мѣсто, гдѣ была огромная прорѣха, наскоро прихваченная бѣлыми нитками.
Прасковья схватила деньги и бросилась бѣжать изъ конторы.
— Ей-ей, куда ты, стой-ка! — крикнулъ ей вслѣдъ конторщикъ, но она не слыхала и, сопровождаемая смѣхомъ бабъ, захлопнула за собой дверь.
Дорожки въ саду расчистили. Дня два Прасковья ходила безъ работы, но потомъ понадобилось въ огородѣ вскопать гряды, и она снова стала ходить на барскій дворъ.
Разъ она съ усердіемъ выдирала изъ земли громадный корень лебеды, мѣшавшій ей копать, и до такой степени углубилась въ свою работу, что не замѣтила, какъ кто-то подошелъ къ ней сзади и крѣпко ущипнулъ ее за плечо.
— О, чтобъ тебѣ, дьяволъ, не замай! — закричала разсерженная Прасковья и, замахнувшись заступомъ, быстро обернулась, намѣреваясь отпотчивать какъ слѣдуетъ обидчика. Но въ ту же минуту заступъ выпалъ у нея изъ рукъ и ругательство замерло у нея на губахъ. Передъ нею стоялъ конторщикъ, криво усмѣхаясь и подмигавая узенькими щелками своихъ глазъ.
— Что, испугалась? Больно? — осклабился онъ наконецъ послѣ нѣсколькихъ минутъ молчанія и сейчасъ же отошелъ отъ нея, покрикивая на другихъ бабъ: «Ну, ну, не зѣвать у меня! Что губы-то распустили…» Прасковья до того струсила, что долго не могла придти бъ себя, мысленно ругая конторщика.
— Ишь, лѣшій, шутить выдумалъ!… Нечего дѣлать-то, жирному псу, пра-аво!… Ажь поджилки затряслись…
Конторщикъ былъ человѣкъ холостой и любилъ возжаться съ податливымъ деревенскимъ бабьемъ. Когда онъ увидѣлъ Праскуху, она почему-то ему приглянулась и онъ началъ ее преслѣдовать.
Ему нравились въ ней ея неловкія движенія, ея робость и наивность застѣнчивой деревенской бабы; онъ любилъ съ нею заговаривать, и ея глупости, ея наивныя выходки смѣшили его до слезъ.
Жара. Воздухъ зноенъ и неподвиженъ; въ синемъ-синемъ небѣ, словно застывъ, стоятъ на одномъ мѣстѣ бѣлыя, круглыя облачка. Внизу у рѣчки, гдѣ строится новая баня, слышится стукъ топора и уханье плотниковъ, прилаживающихъ стропила. На огородѣ бабы полютъ разсаду, но работа идетъ вяло и неохотно. Изрѣдка какая-нибудь изъ полольщицъ затягиваетъ тоненькимъ голоскомъ заунывную пѣсню, но жажда перехватываетъ ей горло, и пѣсня обрывается на полсловѣ. Пополдничали. Прасковья только-что проводила своихъ ребятъ, прибѣгавшихъ къ ней изъ села, и, подоткнувшись, усѣлась на грядѣ доканчивать непрополотый рядъ. Ея лицо загорѣло, щеки зарумянились, рубаха вся мокрая отъ пара, но она весела и вполголоса мурлычитъ: «Ужь какъ во зеленомъ садочкѣ соловей громко поетъ…»
— Ишь распѣлась, туда же, — раздается надъ ней знакомый голосъ. Это конторщикъ. Онъ только-что всталъ и, напившись чаю, въ бѣломъ парусиновомъ балахонѣ вышелъ на огородъ посмотрѣть, какъ работаютъ бабы.
Прасковья конфузится, перестаетъ пѣть и усердно начинаетъ выбирать изъ земли тонкіе, какъ паутинка, листочки сорной травы.,
— Тебѣ бы только въ Москву, — право! Ты видала Москву, Прасковья? — продолжаетъ конторщикъ и смѣется.
— Нѣтъ, родимый, гдѣ мнѣ, — отвѣчаетъ Прасковья.
— Какъ же это ты такъ, а? Тебѣ бы непремѣнно въ Москву надо. Вотъ погоди пріѣдетъ баринъ, я его уговорю, чтобъ онъ тебя съ собой взялъ, право. Поди такой въ Москвѣ еще не было!…
— Ну, что ты!… Нешто можно? — восклицаетъ въ испугѣ Прасковья. — Да что я тамъ дѣлать-то буду?… Сохрани Господи!
Конторщикъ заливается хохотомъ и хохочетъ долго, приговаривая: «О, дура, она и повѣрила!… Эдакая дура…»
— А что я слышалъ, Прасковья, — говорилъ онъ ей другой разъ серьезно. — Слышалъ я, будто у васъ вчера въ селѣ корова теленкомъ отелилась, — правда это?
— А чѣмъ же ей телиться-то, прости Господи! — сердито отвѣчала Прасковья, которой начинали надоѣдать эти глупыя шутки.
— Да какъ же это она такъ? Взяла да и отелилась, а? — приставалъ конторщикъ, забавляясь ея гнѣвомъ.
Прасковья ничего не отвѣчала, а конторщикъ сдергивалъ съ нея платокъ и уходилъ, очень довольный собой.
Какъ-то передъ Вознесеньемъ онъ зазвалъ ее на свою половину и велѣлъ вымыть полы. Прасковья охотно согласилась и, вооружившись лоханкой съ теплою водой, принялась чистить и мыть конторщиковы апартаменты.
— Что, я слышалъ, вы плохо живете? — спросилъ ее конторщикъ, входя зачѣмъ-то въ комнаты и искоса поглядывая на ея голыя, красныя отъ горячей воды, ноги.
— И-и, кормилецъ, не Говори! Ужь такъ-то плохо, такъ плохо, мочи нѣтъ, — отвѣчала Прасковья, водя по полу грязною тряпицей.
— Гм… Вотъ въ субботу будетъ разсчетъ, зайди ко мнѣ отдѣльно. Я тебѣ мучки велю насыпать.
Прасковья въ порывѣ благодарности перестала вытирать полъ и бросилась конторщику въ ноги.
— Ро-димый! — заголосила она со слезами. — Пошли тебѣ Господи здоровьица, дай Богъ тебѣ…
— Ну, ну, — ухмыльнулся конторщикъ и, погремѣвъ ключами у шкафа, вышелъ, думая про себя: «и дуры эти бабы, — то-то дуры…»
Послѣ мытья половъ онъ вынесъ ей большой чайный стаканъ водки и кусокъ жирнаго пирога.
— На-ка вотъ выпей послѣ трудовъ-то, — угощалъ онъ ее. — Выпей, — живо помолодѣешь.
— Ой, родимый, вѣдь я не пью, — отнѣкивалась Прасковья, мотая головой.
— Ну, ну, не ломайся, — выпей.
— Да вѣдь я пьяная буду…
— Ничего.
Черезъ силу выпила Прасковья полстакана и, завернувъ пирогъ въ фартукъ, пошла домой. Ее сильно разобрало. По жиламъ бѣгали какіе-то огоньки, въ головѣ шумѣло и къ горлу не то слезы подступали, не то смѣхъ.
«Господи, вѣдь бываютъ же добрые люди на свѣтѣ!» — думала она, вспоминая конторщика, и на глазахъ ея навертывались слезы. Но сейчасъ же она вспомнила дѣтей, представила себѣ, какъ они будутъ пирогъ ѣсть, и засмѣялась.
Въ слѣдующую субботу Прасковья принесла домой полпуда муки, пшена и связку кренделей. Въ избѣ у нихъ стало какъ-то веселѣй, и Прасковья радовалась, любуясь на поправлявшихся сытыхъ рябятишекъ. Но недолго пришлось ей радоваться.
Однажды вечеромъ вернулась она съ барскаго двора какая-то растерянная, блѣдная, испуганная. Робко озираясь, чтобы никому не попасться на глаза, прокралась она въ избу и легла на лавку. Въ избѣ было пусто и тихо; дѣти играли на улицѣ, а Семенъ прибирался на дворѣ, только-что пріѣхавъ съ поля. Но эта тишина смущала Прасковью; ее знобило и она, доставъ тулупъ, одѣлась и притихла. На душѣ у нея было тяжело и смутно, голова кружилась, руки дрожали. Но не отъ вина это было, хотя и сегодня конторщикъ подносилъ ей, а отъ великаго грѣха, который грознымъ призракомъ стоялъ теперь передъ нею, ужасая ее своею громадностью…
Но она не могла долго лежать. Наступавшій вечерній сумракъ пугалъ ее, а доносившіеся съ улицы звонкіе дѣтскіе голоса на кусочки рвали ея сердце. Въ тоскѣ и страхѣ вскочила юна съ лавки и заложила руки…
— О, Господи, что я сдѣлала! Грѣхъ-то, грѣхъ-то какой… Сомустилъ лукавый, обошли злые люди… О, Господи, чѣмъ замолю, какъ на дѣтей-то глядѣть буду!…
Рыданія душили ее, и она снова упала на постель. Въ сѣняхъ послышался топотъ, смѣхъ и въ избу ворвались веселые, разыгравшіеся ребята. Вслѣдъ за ними вошелъ отецъ и степенный семилѣтній Ѳедюшка, который уже не водился съ малышами, а помогалъ отцу въ работѣ.
— Ты что лежишь? — обратился Семенъ къ женѣ.
— Неможется что-то, разломило всю, — глухо отвѣчала Прасковья съ холодѣющимъ сердцемъ.
Однако черезъ силу встала и собрала поужинать, но сама ѣсть не стала, а легла на печь, накрывшись опять тулупомъ. Ужинъ прошелъ молча, ребятишки присмирѣли и въ избѣ повѣяло холодомъ.
Послѣ этого вечера нѣсколько дней Прасковья не ходила на барскій дворъ, отговариваясь болѣзнью. И всѣ эти дни она была необыкновенно ласкова и внимательна ко всѣмъ. Семену старалась услужить, а отъ дѣтей просто не отходила. То сказки имъ разсказывала, то пѣсни пѣла, а то молча гладила по волосамъ, скрывая отъ ихъ любопытныхъ глазенокъ слезы, выступавшія ей на глаза.
Въ воскресенье конторщикъ прислалъ за ней и Прасковья опять стала исчезать изъ дома.
На первыхъ порахъ Прасковьѣ было очень тяжело въ положеніи конторщиковой «сударки». Она то принималась рыдать, то раскаивалась, то безумно ласкала дѣтей, то гнала ихъ отъ себя прочь съ страшными проклятіями, крича, что они загубили ея жизнь. Но мало-по-малу она свыклась съ своимъ паденіемъ и тоска ея на время замерла гдѣ-то глубоко въ ея груди. Притомъ же конторщикъ былъ очень щедръ на подарки и угощенье и это примиряло Прасковью съ ея позоромъ. Все чаще и сильнѣе тянуло ее вонъ изъ семьи на барскій дворъ, въ конторщикову горницу. Тамъ ей было легче, тамъ она забывалась и отдыхала. Дома же она не могла быть спокойна, — нѣмой укоръ видѣла она и въ мрачномъ взглядѣ Семена, и въ свѣтлыхъ глазенкахъ дѣтей, а изъ каждаго угла избы, чудилось ей, глядятъ на нее какія-то страшныя тѣни, безмолвно укоряя ее въ великомъ грѣхѣ…
Къ осени Прасковья щеголяла въ ситцевомъ сарафанѣ самаго замысловатаго рисунка и въ полубархатной корсеткѣ, расшитой галунами. А между тѣмъ урожай былъ опять плохой и Семенъ, обмолотивъ рожь, отправился въ кабакъ, какъ онъ дѣлалъ, всегда въ затруднительныхъ случаяхъ. Проходя мимо Прасковьи, стоявшей у воротъ и щелкавшей сѣмечки, онъ остановился и сообщилъ ей о результатѣ урожая. Но Прасковья, вмѣсто того, чтобы взвыть, какъ бывало, и ударить себя въ бока, ни капельки не смутилась и, выплюнувъ въ сторону шелуху, хладнокровно отвѣчала:
— Ну, что-жь, эка важность!…
И, доставъ изъ кармана новую горсть, принялась опять грызть подсолнухи.
Ничему не удивлявшійся, Семенъ на этотъ разъ удивился и, подозрительно взглянувъ на жену, прошелъ мимо.
Онъ ничего не подозрѣвалъ. Не разъ ему въ глаза подсмѣивались надъ щегольскими нарядами его жены, не разъ при немъ поминали конторщика въ связи съ именемъ жены, — онъ ничего не замѣчалъ, ни на что не обращалъ вниманія и спокойно ѣлъ хлѣбъ, спеченный изъ конторщиковой муки. Онъ былъ слишкомъ флегматикъ, слишкомъ погруженъ въ себя, чтобъ интересоваться чѣмъ-нибудь помимо своихъ личныхъ интересовъ или прямыхъ потребностей своего тѣла. Была бы ѣда, было бы тепло на печи, не орали бы дѣти, — больше ничего ему не нужно и ни до чего дѣла нѣтъ. Если же какой-нибудь винтъ въ его жизни выскакивалъ, онъ опять-таки не томилъ себя безплодными размышленіями, а шелъ въ кабакъ и шкаликомъ пополнялъ недостачу. Затѣмъ машина его приходила въ порядокъ и онъ снова успокоивался надолго.
Жена была для него такой же винтъ; а пока этотъ винтъ былъ на мѣстѣ и ничѣмъ не нарушалъ обычнаго хода его жизни, ему нечего было безпокоиться. Только разъ за это время онъ разсердился на нее, когда, возвратившись откуда-то вечеромъ, не засталъ жены дома и некому было ни собрать поужинать, ни унять ревущихъ ребятъ.
— Зачѣмъ на барскій дворъ шляешься? — угрюмо встрѣтилъ онъ ее, когда она пришла.
— А что же не ходить? Эка! — развязно отвѣчала Прасковья, но запаздывать перестала и Семенъ успокоился.
А по селу давно уже ходили недобрые слухи о Прасковьѣ и сосѣди въ разговорахъ о ней довольно опредѣленно произносили слово: «гулящая». Первая, произнесшая это слово прямо въ глаза Прасковьѣ, была бабушка-Семениха, всегда жалѣвшая ее и хорошо къ ней относившаяся.
Это было вечеромъ, солнце только-что зашло. Прасковья съ пріятнымъ шумомъ въ головѣ отъ выпитой водки, напѣвая пѣсню и даже приплясывая, шла изъ усадьбы какъ разъ въ то время, когда Семениха гнала съ выгона свою корову. Повстрѣчались.
— Что, дѣвка, весела больно? Аль загуляла? — иронически замѣтила Семениха, поровнявшись съ Прасковьей.
Прасковья сначала оробѣла, потомъ собралась съ духомъ и, смѣясь, отвѣчала:
— Загуляла, бабушка! Теперича всѣ гуляютъ, хочу и я. Что-жь мнѣ?…
— Ой, Праскуха! — заговорила своимъ тягучимъ басомъ Семениха, укоризненно качая головой. — Не догуляйся, смотри, до грѣха! Вѣдь у тебя дѣти растутъ… Пуще всего ихъ-то жалко. Ходятъ безпризорные, горькіе… Даве и то Ѳедюшка прибѣгъ ко мнѣ, да и бантъ: «что это, баунька, мамка-то, что она насъ бросила?» Каково это слухать-то, а?
Прасковья молчала и Семениха не видѣла въ сумеркахъ, какъ подергивались ея губы и какъ жгучія слезы туманомъ застилали ей глаза. Но Прасковья пересилила себя и прежнимъ беззаботно-веселымъ тономъ отвѣчала:
— Что-жь дѣти, баушка? Я и такъ съ ними радости не видала. Ты думаешь, не любы они мнѣ, не больны?… Да вѣдь, баушка, и самой-то въ нуждѣ свѣковать не охота…
— А грѣхъ-то, дѣвка, а грѣхъ-то аль забыла?… Аль Бога-то у тебя больше нѣту?… Ой, помни, отвѣчать придется! Послухай меня, старуху, брось эту гулянку, плюнь ты на конторщика своего и на белендрясы эти, — старуха съ презрѣніемъ показала на яркій платокъ и разноцвѣтныя бусы Прасковьи. — Брось, говорю, а то пропадешь, да и дѣтей-то загубишь. Жалко мнѣ тебя…
Но Прасковья вдругъ захохотала во все горло и пошла прочь отъ бабушки.
— Тьфу, непутевая! — выругала ее вслѣдъ разозлившаяся Семениха и, схвативъ хворостину, принялась изо всѣхъ силъ стегать свою корову, которая очень удивилась этой неожиданности.
Прасковья слышала брань старухи, но, чтобы заглушить поднявшуюся въ груди своей бурю, затянула веселую пѣсню и пошла, притопывая, по дорогѣ.
И вспомнилось ей въ эту минуту, какъ она, бывало, честная женщина, распрашивала гулящую Авдошку и какъ та въ отвѣтъ ей заводила, бывало, пѣсню или принималась безсмысленно хохотать.
Въ Талинкѣ праздновали престолъ, день Архангела Михаила, и вся деревня отъ мала до велика предавалась самому шумному веселью, чему много способствовало также нѣсколько свадебъ, игравшихся для экономіи вмѣстѣ съ праздникомъ. Снѣгъ еще не выпалъ, но погода была сиверкая и пронзительный вѣтеръ, не переставая, бушевалъ по деревнѣ, разметывая соломенныя крыши и поднимая къ пасмурному небу цѣлые столбы пыли. Впрочемъ это ничуть не мѣшало общему веселью, и по улицамъ то и дѣло, гремя бубенчиками, скакали телѣги съ кучами горланившихъ во всю мочь бабъ и дѣвокъ.
Далеко не такъ весело встрѣчали праздникъ въ избѣ Семена. Прасковья встала почему-то особенно мрачная и цѣлое утро рвала и метала на всѣхъ. Выругала Семена за то, что не накачалъ во-время воды изъ колодца, отколотила младшаго сынишку, Борьку, зачѣмъ подъ ногами вертится, и разбила со злости чугунъ. Ребятишки присмирѣли и прятались по угламъ. Даже Семенъ былъ угрюмѣе обыкновеннаго. Дѣло въ томъ, что вчера къ нему приходила бабушка-Семениха и долго читала ему нравоученія насчетъ Прасковьи и ея путешествій на барскій дворъ, да и вообще въ послѣднее время ему стали часто надоѣдать съ Прасковьей: «Прасковья, да Прасковья; Прасковья съ конторщикомъ гуляетъ, Прасковью учить надо…» Это начинало тревожить Семена и вотъ почему сегодня онъ былъ не въ духѣ. Изъ подлобья посматривалъ онъ на жену, швырявшую по избѣ посуду, и его разбирала охота взять возжи… Наконецъ, Прасковья не выдержала, ушла въ клѣть и расплакалась…
Что съ ней дѣлалось, она сама не знала. Ей было страшно, ее томила какая-то боязнь предъ чѣмъ-то неопредѣленнымъ, неуловимымъ, но неизбѣжнымъ и ужаснымъ. Всю ночь ей снились страшные сны, и она чувствовала, какъ сердце ея то замирало, то начинало усиленно биться, а ноги и руки холодѣли. Наплакавшись досыта, она вернулась въ избу и вдругъ ей стало невыразимо жаль испуганныхъ ребятишекъ, тихонько жавшихся въ уголъ, а особенно маленькаго Борьку, забившагося на полати и, какъ звѣрокъ, выглядывавшаго оттуда на мать. Она сейчасъ же вынула изъ печи горячія лепешки и, собравъ около себя дѣтей, начала кормить ихъ, глотая слезы.
Послѣ завтрака Семенъ полѣзъ на полати и оттуда сказалъ женѣ:
— Не ходи нынче на барскій дворъ.
— Не пойду, — отвѣтила Прасковья, гладя Борьку по головѣ.
— Цѣлый день не пойдешь? — спросилъ ее Ѳедюшка, серьезно глядя ей въ лицо своими отцовскими черными глазами.
— Нѣтъ, родименькій, зачѣмъ я пойду, — успокоивала его Прасковья.
Однако, просидѣвъ съ часъ, Прасковья почувствовала, что ей становится не въ мочь… Давишняя тоска холодною змѣей сдавила ей снова сердце, а предъ глазами всталъ знакомый призракъ… Въ избѣ ей было душно; завываніе вѣтра въ трубѣ наводило на нее ужасъ. А за окнами, не переставая, звенѣли бубенчики и слышались веселые свадебные напѣвы.
Она порывисто встала, почти съ ненавистью оттолкнувъ отъ себя задремавшаго у нея на колѣняхъ Борьку. Ей захотѣлось уйти отъ нихъ, отъ себя, — уйти на улицу, въ народъ и какъ можно дальше.
— Мамка, куда ты? — захныкалъ съ просонья Борька.
— Молчи, дитятко, я сейчасъ приду. Гостинчика принесу, — вымолвила Прасковья, накидывая шубейку и поспѣшно выходя изъ избы.
Она дѣйствительно шла съ намѣреніемъ скоро вернуться, но, придя къ конторщику, уже не могла уйти. Тамъ было тепло, — свѣтло, а главное — весело. На столѣ стояла закуска, водка, самоваръ, — у конторщика были гости. Пришелъ писарь, веселый молодой малый, съ гармоникой и въ пестромъ жилетѣ; изъ Мордвинова, сосѣдняго торговаго села, пріѣхалъ купецъ торговать рожь и, наконецъ, нѣкая Матрена Яковлевна, благочестная вдова, содержавшая въ Разсказовѣ веселый притонъ, завершала компанію. Не успѣла Прасковья войти въ горницу, ее сейчасъ же заставили выпить водочки, и пошло веселье. Прасковья охмѣлѣла и, забывъ тоску, пустилась въ плясъ. Писарь, наяривая на гармоникѣ передъ нею, притопывалъ, цѣловалъ ее и, поводя плечами, вскрикивалъ «разъ уважу!…» А купецъ только отдувался, изрѣдка приговаривая: «Ай да шельма, лихо!» Тѣмъ временемъ на дворѣ порядочно стемнѣло и Прасковья, какъ ни была пьяна, но вспомнила, что ей пора.
Когда она вышла, вѣтеръ уже стихъ и въ потеплѣвшемъ воздухѣ медленно крутились мелкія, пушистыя, снѣжинки. Съпьяну и прямо изъ теплой горницы Прасковьѣ показалось жарко. Распахнувъ шубу и мысленно повторяя веселый припѣвъ пѣсни, она миновала освѣщенныя строенія и, выйдя за ограду, сразу очутилась въ непроглядномъ мракѣ осенней ночи. Голова ея разомъ остыла, и ей стало болѣзненно-жутко. Чтобы не думать, она почти бѣгомъ пустилась по дорогѣ, приплясывая и припѣвая на ходу отрывки изъ разныхъ пѣсенъ, которыя пѣлись въ этотъ вечеръ у конторщика. Но, несмотря на хмѣль, бушевавшій у нея въ головѣ, и на стараніе развеселить себя, ее все-таки что-то щипало за сердце и чудилось, что тянутся за ней чьи-то длинныя руки, что шелеститъ и рѣетъ вокругъ нея нѣчто огромное, улыбающееся, мрачное…
— Богородица, спаси и помилуй! — шепчетъ Прасковья, спотыкаясь. Но ей становится еще страшнѣе, и сѣрое чудовище все ближе надвигается на нее.
«Ужь какъ я млада
Во пиру была…»
дрожащимъ голосомъ затягиваетъ она, но пѣсня какъ-то глухо и жалобно отдается среди непроглядной осенней мглы.
«Гу-у-у…» застонала въ тальникахъ сова, и этотъ стонъ уныло прокатился надъ рѣчкой. Прасковья вздрогнула и еще шибче пошла впередъ.
Вотъ наконецъ и село. Тамъ и сямъ побрехиваютъ собаки, кое-гдѣ мелькаютъ огоньки. «Не спятъ еще», подумала Прасковья, и на душѣ у нея стало легче. Вотъ и изба. Темно, — всѣ спятъ. Семена вѣрно нѣтъ дома. Ощупью добралась Прасковья до двери и въ избѣ снова ошеломила ее эта гнетущая тишина и темь. Наскоро засвѣтила она огонь и принялась будить ребятъ, цѣлуя ихъ въ спутанныя головенки и сонныя личики.
— Голубчики мои, ангельчики, родимые, — лепетала она, высыпая изъ кармановъ леденцы, орѣхи, пряники и нагружая ими подолы ребятишекъ.
Дѣти сначала съ просонья ничего не понимали, но потомъ повскакали съ постели и живо окружили мать. Прасковья, не снимая шубейки, сидѣла за столомъ, разрумяненная, съ сверкающими глазами и возбужденнымъ лицомъ. Въ теплѣ ее опять разобрало, и она безумолку что-то болтала, то начиная пѣсню, то притопывая ногой, то всхлипывая. Въ полусознательномъ состояніи она не замѣтила, какъ Семенъ слѣзъ съ печи и, нагнувшись, началъ что-то рыться подъ лавкой. Наконецъ онъ, кажется, нашелъ то, чего искалъ, и изъ густой тѣни темнаго угла выступилъ на свѣтъ.
— Кто тамъ? — окликнула его Прасковья, прерывая свой безсвязный лепетъ и оглядываясь на шорохъ.
Семенъ ничего не отвѣчалъ, но подвинулся ближе, освѣщенный мигающимъ красноватымъ пламенемъ ночника. Въ рукахъ онъ держалъ веревку. Прасковья взглянула ему въ лицо, и краска разомъ схлынула съ ея щекъ. Она замерла. Испуганныя дѣти, при видѣ отца съ веревкой, разсыпались по угламъ, и только Ѳедюшка остался около матери.
Нѣсколько минутъ длилось молчаніе. Они глядѣли другъ на друга, — Прасковья поблѣднѣвшая, но съ вызывающимъ видомъ, Семенъ по обыкновенію флегматичный, повидимому спокойный, но рѣшительный.
— Да чего ты, а? — выговорила наконецъ Прасковья упавшимъ голосомъ, между тѣмъ какъ въ головѣ ея словно молотомъ стучало: «убьетъ, убьетъ, убьетъ…»
И никогда смерть не казалась ей такъ страшна, какъ въ эту коротенькую минуту.
Семенъ молчалъ и глядѣлъ на нее, какъ она, то покрываясь красными пятнами, то бѣлѣя, какъ полотно, металась предъ нимъ. А изъ нея этотъ неподвижный взглядъ точно жилы вытягивалъ, и думалось ей: «Господи, хоть бы ужь поскорѣе…»
— Ну!… Да чего-жь ты? Чего же тебѣ, ну? — твердила она въ тоскѣ, не глядя на мужа.
Семенъ пошевелился и поднялъ веревку.
— А вотъ чего! — выговорилъ онъ и со всего размаху ударилъ Прасковью веревкой.
Прасковья пронзительно взвизгнула и, закрываясь рукавомъ, приникла къ столу. Дѣти тоже заорали. Ѳедюшка съ крикомъ: «не замай, тятька!» бросился было къ матери, закрывая ее собою, но Семенъ отшвырнулъ его въ уголъ, — и снова свиснула веревка.
— А вотъ чего! — хладнокровно повторялъ Семенъ въ промежуткахъ между взмахами веревки. Билъ онъ медленно и крѣпко, словно дѣло дѣлалъ, и удары мѣтко и ровно ложились на спину Прасковьи.
Наконецъ, Прасковья, вся окровавленная, задыхающаяся, вскочила съ лавки и близко подступила къ мужу, какъ бы нарочно подставляя свои плечи подъ удары веревки.
— Ну, бей, бей, разбойникъ! — задыхаясь, вскрикнула она. — Бей на смерть… Погляжу, что вы ужо жрать будете… Ну, бей…
Но взмахнутая веревка вдругъ опустилась.
— Па-аскуда! — выговорилъ Семенъ глухо и, отвернувшись отъ жены, бросилъ веревку въ уголъ.
Прасковья опустилась на лавку и, положивъ голову на столъ, завыла…
Съ этого дня Семенъ уже не трогалъ Прасковью пальцемъ и еще глубже сосредоточился въ самомъ себѣ. Никому неизвѣстно было, что онъ думалъ, что переживалъ въ это время, но несомнѣнно было одно, что жена, даже какъ необходимая въ хозяйствѣ вещь, перестала существовать для него. Онъ не говорилъ съ ней, не замѣчалъ ея, старался не глядѣть въ ея сторону, когда она бывала дома, и если иногда случалось имъ сталкиваться лицомъ къ лицу, онъ кривилъ лицо и отворачивался. Работалъ онъ по-прежнему не споро, но много и старательно, ѣлъ съ аппетитомъ, хотя теперь очень хорошо зналъ, какою цѣной купленъ этотъ хлѣбъ и изъ чьей муки испеченъ. Только разъ было, что онъ поперхнулся и не сталъ ѣсть. Пріѣхалъ онъ домой откуда-то озябшій и голодный, а въ это время какъ разъ Прасковья вынула изъ печи дымящійся, свѣжій хлѣбъ и, нарѣзавъ его огромными ломтями, собирала завтракъ. Семенъ подошелъ къ столу, взялъ одинъ кусокъ и, круто посоливъ его, началъ ѣсть, стараясь не глядѣть на жену, которая, сверкая бусами, звякавшими на ея открытой, бѣлой шеѣ, съ разрумяненнымъ отъ печнаго жара лицомъ, проворно шмыгала, по избѣ. И вдругъ что-то стало ему противно, тошно и онъ, бросивъ ломоть въ лоханку, вышелъ изъ избы.
Прасковья видѣла все это и въ свою очередь избѣгала мужа. Она замѣчала это отвращенье и косые взгляды и чувствовала, что Семенъ былъ правъ; но иногда ей до того невыносимы становились его молчаливое къ ней презрѣнье и деревянное равнодушіе, что она выходила изъ себя.
«Господи, хоть бы билъ что ли, — все бы легче было!» — думала она со злостью, и ей хотѣлось плюнуть ему въ лицо, растоптать его ногами, во что бы то ни стало чѣмъ-нибудь досадить.
Но когда при ней кто-нибудь другой дурно отзывался о ея мужѣ, она готова была за него стоять горой и выцарапать всякому глаза.
Вскорѣ послѣ роковаго Михайлова дня была она у конторщика. Увидалъ онъ у нея синебагровые рубцы и кровяные подтеки на щекѣ и плечахъ и спросилъ: «что это такое?»
— Это такъ… Невзначай хлестнуло, — запинаясь, отвѣчала Прасковья.
— Гдѣ это хлестнуло? Не похоже! — подозрительно поглядывая на нее, сказалъ конторщикъ. — Ну, сказывай же, что это?
— Да мужъ билъ… за гулянку, — едва слышно выговорила Прасковья.
— Ахъ онъ, мерзавецъ! — вскипятился конторщикъ. — Да развѣ можно такъ бить? Да я ему…
Онъ, разумѣется, ничего не могъ сдѣлать, но Прасковья по простотѣ своей испугалась и съ плачемъ повалилась ему въ ноги.
— Родимый, не трожь Семена! За дѣло чай, — не зря билъ… Христомъ-Богомъ прошу…
— Ну, ну, пошла! — засмѣялся конторщикъ и затѣмъ прибавилъ свою любимую поговорку: «о, дуры эти бабы! Ну, дуры…»
Дѣтей своихъ Прасковья тоже стала избѣгать и бояться. Она рѣже ласкала ихъ, рѣже съ ними разговаривала и по временамъ не могла даже взглянуть имъ прямо въ глаза. Чудилось ей, что они все знаютъ, что въ свѣтлыхъ глазенкахъ ихъ непремѣнно увидитъ она отвращенье и боязнь. И дѣйствительно не разъ случалось ей ловить на себѣ странный взглядъ умныхъ глазъ Ѳедюшки, въ которыхъ выражалось не то недоумѣніе, не то нѣмой вопросъ. Отъ этого взгляда Прасковья вся вздрагивала и опускала глаза.
Разъ сидѣла она дома, за работой, а дѣти играли на улицѣ. Вдругъ дверь съ шумомъ распахнулась и въ избу стремительно вбѣжалъ Ѳедюшка въ изорванномъ тулупѣ, въ синякахъ и задыхающійся. Увидѣвъ мать, онъ бросился къ ней и залился слезами.
— Что ты, дитятко, кто тебя? — спрашивала его Прасковья. — Аль ребята на улицѣ побили?
Но Ѳедюшка едва могъ говорить отъ слезъ.
— Какже, нешто такъ можно? — заговорилъ онъ наконецъ сквозь слезъ. — Что они дразнятся-то?
— Кто дразнится, родимый? — вымолвила Прасковья, начиная догадываться, въ чемъ дѣло.
— Мишка, да Банька сусѣдскіе… Какже! Вышелъ я на улицу, а они и почали… «У тебя, баютъ, матка пьяница, распутная…» Я его вздулъ, а онъ и кричитъ: «Спроси-ка, баитъ, мужиковъ-то, какъ вечоръ твою матку изъ кабака пьяную волокли…» Нешто это правда, мамка?
И Ѳедюшка снова залился слезами, дожидаясь отвѣта матери.
Но отвѣта онъ такъ и не дождался, — на этотъ вопросъ ему отвѣтила сама жизнь.
Однажды Прасковью въ самомъ дѣлѣ приволокли домой чуть живую — пьяную, растерзанную, избитую, и Ѳедюшка пересталъ спрашивать мать, правда ли это… Онъ, какъ и отецъ, сталъ сторониться отъ матери, замкнулся въ себѣ и изъ него вырабатывался желѣзный, стойкій, но ожесточенный характеръ.
Итакъ, у Прасковьи не было больше ни дѣтей, ни мужа, и она, окончательно махнувъ на все рукой, предалась самому отчаянному, дикому разгулу. Страшный черный призракъ неотступно преслѣдовалъ ее и только въ состояніи полнаго опьяненія она забывала о немъ, не видѣла его передъ собою. И все чаще топила она свою мучительную тоску въ водкѣ, все сильнѣе развивалась въ ней потребность пить и напиваться до безчувствія…
Но скоро пришло время, когда и водка перестала ей помогать. Чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе, казалось ей, растетъ темный призракъ и все грознѣе становится. Она теперь положительно не могла оставаться одна, — нервы ея достигли крайняго напряженія. Вокругъ нея постоянно толпились какія-то странныя неясныя тѣни и раздавались чьи-то голоса… Какъ простая деревенская баба, притомъ крайне впечатлительная, она мыслила болѣе образами и картинами, чѣмъ отвлеченными представленіями, и эти картины иногда бывали до того реальны, что Прасковья переставала отличать фантазію отъ дѣйствительности. По временамъ она доходила до безумія и начинала бредить на-яву.
Великимъ постомъ она вдругъ опомнилась и перестала пить. Весна ли на нее такъ подѣйствовала, или то особенно-торжественное настроеніе, охватывающее человѣка передъ великимъ христіанскимъ праздникомъ, — только Прасковья перестала ходить въ усадьбу и задумала говѣть. Цѣлые дни проводила она теперь дома, вела себя тихо, такъ что ее и незамѣтно было, а по вечерамъ, выйдя на крыльцо, горячо молилась, обратясь къ востоку, гдѣ ярко горѣла одинокая звѣзда… За селомъ шумѣла и бурлила рѣчка; ледокъ, тонкою паутинкой затянувшій къ вечеру лужи, легонько потрескивалъ, а надъ головою горѣло и переливалось тысячью огней далекое, но прекрасное небо… И чудится Прасковьѣ, что сама она словно поднимается отъ земли, что какое-то необычайно свѣтлое, безпредѣльно-хорошее чувство волной охватываетъ ея душу и захватываетъ духъ…
«Господи, прости меня, прости окаянную грѣшницу!» — страстно шепчетъ Прасковья, и какія-то сладкія слезы льются изъ ея глазъ.
На недѣлѣ Православія она начала говѣть. Церкви въ Талинкѣ не было, и ей приходилось ходить за четыре версты въ сосѣднее село Кершу. И она аккуратно вставала каждый день чуть свѣтъ, отправлялась въ Кершу, выстаивала подъ рядъ заутреню, обѣдню или часы и вечерню и только къ ночи являлась домой, голодная, усталая, но счастливая.
Такъ прошла вся недѣля до субботы, и это время показалось Прасковьѣ какимъ-то блаженнымъ раемъ. Она чувствовала себя легко, спокойно, страшные сны ее не тревожили и тихій миръ царствовалъ въ ея наболѣвшей душѣ. Встанетъ она, бывало, на зорькѣ и тихонько, чтобы никого не будить, выйдетъ изъ дома. Воздухъ вѣетъ весеннею свѣжестью, земля спитъ, охваченная легкимъ морозцемъ, подъ ногами похрустываютъ затянутыя льдомъ лужицы. Въ полѣ тихо-тихо и по краямъ дороги, далеко уходя въ даль, раскинулись черныя, кое гдѣ вспаханныя, нивы. Не спѣша идетъ Прасковья по знакомой дорогѣ, поглядывая на востокъ, гдѣ начинаетъ мало-по-малу вырѣзываться блѣднорозовая полоса. Вотъ и церковь — низенькая, темная, съ тусклыми рѣшетчатыми окнами, съ закоптѣлою живописью на стѣнахъ и ветхимъ иконостасомъ. Причетникъ съ косичкой не спѣша переходитъ отъ иконы къ иконѣ, зажигая свѣчи, и его шаги гулко отдаются подъ сводами храма. Богомольцевъ мало: двѣ-три старухи въ бѣлыхъ фартукахъ и полотенцахъ, попадья съ дочерьми, робкій, вѣчно вздыхающій мужичокъ въ заплатанномъ зипунѣ и стоптанныхъ лаптяхъ… Прасковья тихонько становится въ свой уголъ и кладетъ земной поклонъ. Вотъ дьячокъ, откашлявшись, вынесъ на амвонъ книгу, и его гнусливый голосъ раздался по церкви. Богомольцы разомъ перекрестились, — служба началась…
И жарко молится Прасковья, припадая пылающимъ лбомъ къ холодному полу церкви, и чуетъ она снова, какъ волны необъяснимаго блаженства подымаются въ ея груди, захватывая духъ…
Съ нетерпѣніемъ ждала Прасковья субботы. Казалось ей, что, исповѣдавшись и причастившись, она получитъ полное прощеніе, и тогда ей легче будетъ начать новую жизнь. Она и теперь уже чувствовала себя на половину обновленною, переродившеюся; когда же церковь окончательно очиститъ ее отъ грѣховъ, тогда, разумѣется, и вовсе…
И съ замирающимъ отъ надежды и счастья сердцемъ пошла Прасковья въ субботу на исповѣдь. Но вышло совсѣмъ не то, чего ждала она, и это ее погубило.
Кершинскій батюшка былъ человѣкъ добрый и честный, но не въ мѣру строгій и требовательный. Выслушавъ исповѣдь Прасковьи, онъ вмѣсто того, чтобы простить ее, раскричался на нее, обозвалъ вавилонскою блудницей и рѣшительно объявилъ, что не допуститъ ее до причастія до тѣхъ поръ, пока она не пропостится цѣлый годъ, не сожжетъ въ этомъ году ста свѣчей и не выстоитъ на колѣняхъ ста обѣдень. Ошеломленная, убитая, стояла предъ нимъ Прасковья, чувствуя, что порвалась въ ней какая-то невидимая нить, связывавшая ее съ церковью, и что невозможно ей выполнить эпитемію, налагаемую на нее священникомъ.
— Ну, ступай же и молись! — строго сказалъ ей батюшка, не давая ей даже поцѣловать креста. — Великъ твой грѣхъ и требуетъ большой жертвы. А то вы всѣ такъ-то: грѣшите, а потрудиться для Бога не хотите. Богъ, молъ, добръ, проститъ и такъ… Ступай!
И онъ съ отвращеніемъ, какъ показалось Прасковьѣ, спряталъ свою руку, какъ бы боясь, что она осквернитъ ее своимъ прикосновеніемъ.
Отверженная Прасковья вышла изъ церкви и, сама не зная какъ, очутившись въ полѣ, упала на землю. Но и земля не согрѣла ее своею теплою грудью: холодная, неподвижная, безмолвная, оставалась она, и замолкли даже тѣ ободряющіе, ласковые голоса, которые слышались Прасковьѣ по ночамъ, когда она молилась на крылечкѣ своей избы, глядя въ далекое, звѣздное небо.
Въ этотъ же вечеръ талинскіе обитатели видѣли, какъ Прасковья, обнявшись съ Авдонькой, въ самомъ безобразномъ видѣ гуляла по селу, дико распѣвая самыя безстыдныя пѣсни, а еще немного погодя, подоткнувъ сарафанъ и прихлопывая въ ладоши, отчаянно плясала съ писаремъ въ кабакѣ.
Цѣлое лѣто и цѣлую зиму гуляла такимъ образомъ Прасковья, по цѣлымъ недѣлямъ пропадая изъ дому и возвращаясь иногда растрепанная, оборванная, избитая. Всѣ давно уже махнули на нее рукой, ребятишки надъ ней смѣялись и швыряли въ нее каменьями, когда она пьяная до безчувствія шла изъ кабака, и даже конторщикъ, узнавъ о ея похожденіяхъ съ писаремъ, бросилъ ее. Не разъ случалось ей ночевать гдѣ-нибудь за селомъ, въ канавахъ, и, проспавшись, она совершенно не могла объяснить, какъ туда попала.
…Вотъ ведутъ ее подъ руки двое дюжихъ мужиковъ, сидѣльцевъ изъ кабака. Сарафанъ на ней весь въ грязи, платокъ сбился на сторону и изъ-подъ него въ безпорядкѣ торчатъ спутанные волосы, плисовая безрукавка надѣта на одно плечо и забрызгана водкой.
Пошатываясь изъ стороны въ сторону, бредетъ она и безсвязно бормочетъ, то начиная кого-то ругать, то нескладно затягивая пѣсню. За нею бѣжитъ толпа ребятишекъ съ хохотомъ и веселою бранью. Подошли къ избѣ.
— Возьмите, что ли, мать-то! — говоритъ одинъ изъ сидѣльцевъ, крестясь передъ образами и обращаясь къ дѣтямъ.. — Умаялись съ нею, страсть какая тяжелая!…
— Голубчики, милые! — вскрикиваетъ визгливо Прасковья, лежа на лавкѣ. — Да что-жь вы, дьяволы?… Мать я вамъ, аль нѣтъ?
Она силится подняться, но сейчасъ же опять безсильно падаетъ на лавку, грозя кулакомъ и разражаясь страшною бранью. Дѣти пугливо жмутся по угламъ. Ѳедюшка, съ отвращеніемъ на лицѣ, дрожащими руками застегиваетъ полушубокъ, чтобы поскорѣе уйти со двора. Его не по-дѣтски серьезное лицо болѣзненно подергивается.
Однако ни этотъ дикій разгулъ, ни постоянное похмѣлье не давали Прасковьѣ желаннаго забвенья и мрачные сны по-прежнему преслѣдовали ее. Снилось ей все, что какое-то длинное, сѣрое, скользкое чудовище обвиваетъ ее и давитъ, и смѣется ей въ лицо своими громадными, неподвижными, зелеными глазами; что кишатъ вокругъ нея невѣроятно-отвратительные гады, заползая ей въ грудь, въ желудокъ, въ мозгъ, и что хочетъ она бѣжать отъ нихъ, но не можетъ… Съ крикомъ, вся въ поту, просыпалась Прасковья, но и на-яву чувствовала она, какъ что-то живое шевелится у нея въ груди и неутомимо гложетъ сердце.
Особенно тяжело бывало Прасковьѣ въ минуты отрезвленія, когда она не могла пить, когда вино не шло ей въ горло. Въ эти минуты она не знала, куда дѣваться ей съ своею тоской, куда уйти, — и готова была биться головой объ стѣну. Пробовала молиться, но закоптѣлыя иконы смотрѣли на нее со стѣны сурово и безжалостно; заговаривала съ сосѣдками, — онѣ отъ нея сторонились; бросалась, наконецъ, къ дѣтямъ, — дѣти отъ нея прятались.
«Господи, хоть бы умереть!» — твердила она иногда, по цѣлымъ часамъ уставясь въ стѣну.
Разъ она съ рыданіями бросилась передъ Семеномъ на колѣни.
— Голубчикъ мой сизый… убей ты меня… пришиби на мѣстѣ! Все на себя примаю, только убей, — грѣхъ меня замучилъ.
Семенъ оттолкнулъ ее отъ себя и отошелъ въ сторону. Но она поползла за нимъ, цѣпляясь за его ноги.
— Убей, Христа ради! — стонала она. — Слышь, говорю, избавь ты меня… Моченьки моей нѣту…
— Отойди ты отъ меня, змѣя! — вымолвилъ онъ наконецъ. — Постылая…
И, пхнувъ ее ногой отъ себя, онъ вышелъ.
Что-то ударило Прасковьѣ въ голову, туманомъ застлало ей глаза и оглушительно отдалось въ ушахъ. Она бросилась на улицу…
Ночь была лунная, яркая. Мѣсяцъ торжественно плылъ надъ селомъ, въ воздухѣ чуялась пріятная, но прохватывающая дрожью осенняя свѣжесть, предвѣстница близкихъ морозовъ, а откуда-то издалека особенно отчетливо доносились медленные, унылые удары колокола. Это въ Кершѣ били часы. Все уже спало кругомъ и по ярко освѣщенной улицѣ чернѣли, только тѣни отъ избъ, далеко тянувшіяся черезъ дорогу.
Но ничего этого не видѣла Прасковья. Она быстро добѣжала до колодца, чернѣвшагося въ тѣни Семенихиной избы, и разомъ перекинула ногу черезъ край сруба. Изъ глубины колодца на нее пахнуло сыростью и запахомъ плѣсени, руки ея уперлись во что-то скользкое, холодное, но Прасковья не чувствовала этого. Въ голову ей опять ударило и она полетѣла внизъ.
Въ эту минуту послѣдній ударъ колокола замеръ въ прозрачной вышинѣ. Пробило одиннадцать. Тѣнь отъ избы подвинулась въ сторону и колодезь вышелъ на свѣтъ. Мѣсяцъ теперь стоялъ прямо надъ нимъ и, словно улыбаясь, заглядывалъ въ его глубину.
Къ вечеру другаго дня въ Талинку пріѣхалъ становой, тѣло скорехонько вскрыли, ничего тамъ не нашли, опять зашили и закопали внѣ кладбища, на бугрѣ за канавой. Дѣло было кончено, но ни расторопный становой, ни деревенскіе люди такъ и не допытались, отчего утопилась Прасковья.
Примѣчанія.
[править]- ↑ Впервые — въ журналѣ «Русская мысль», 1882, книга III, с. 60—92.
- ↑ Цвѣты ветлы, сережки.