Первый визит (Позняков)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. Вы можете помочь развитию Викитеки, добавив в примечаниях их перевод на русский язык.
|
Первый визит : Рассказ |
Дата создания: 1889. Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 37. |
Нет, это невозможно!..
Он ли это — тот ли мечтательный гимназистик Коля Сомов, немножко наивный и немножко странный, немножко не от мира сего, любящий кропать стишки тайком от товарищей и начальства и нередко получающий единицы за то, что за уроками, вместо классных занятий, развёртывает заветную тетрадочку и перечитывает прежние свои стихи или вписывает в неё какой-нибудь новый, только что сложившийся него куплет?
Да, это он, — но только вовсе уж не в мечтательном настроении, а скорее с замашками светского щёголя. Он стоит перед зеркалом в умывальной комнате, примыкающей к спальне гимназического пансиона. В качестве своекоштного пансионера он живёт в гимназии, и теперь, в Светлое Христово Воскресенье, получив от дежурного гувернёра отпускной билет, собирается к знакомым с визитом. Это ещё первый визит в жизни Коли Сомова; но ввиду того, что это, хоть и первый, но всё-таки визит, при замшевых перчатках и при мундирчике на белой шёлковой подкладке, — Коля Сомов заранее уже мечтает, как он войдёт в гостиную, расшаркается и («нельзя же христосоваться прямо в губы! неприлично!») — подойдёт к ручке хозяйки. Он мечтает и о том, как его будут называть «Николай Николаич», а не «Коля». Ему всего ещё шестнадцать лет, что видно по его моложавому, совсем ещё детскому лицу. Стоя перед зеркалом, он, по свойственной ему мечтательности и любви искать на белом свете то, чего на самом деле нет, ищет на своём моложавом лице усов, и в глазах его светится удовольствие: он замечает над углами губ лёгкий, светленький пушок.
— Вот человек-то! — слышится в это время от окна не то изумлённый, не то, впрочем, скорее равнодушный возглас другою гимназиста, Баскакова.
Баскаков и Сомов — друзья, даже большие друзья, хотя между ними-то именно и трудно было бы предположить тесную дружбу. К ним вполне подходила французская пословица «les extrémités se touchent»[1]. Один — подвижной, неровный, то задумчивый и мечтательный, то весёлый и болтливый, часто вспыльчивый из-за пустяков, способный в такую минуту даже оскорбить своего противника, но, в сущности, добрый, мягкий и податливый — это Сомов. Баскаков же, напротив, всегда ровный, ко всему как-то равнодушный, молчаливый, как бы скупой на слова, отделывавшийся обыкновенно каким-нибудь отрывочным замечанием, или вопросом, или восклицанием (вроде — «вот человек-то!») с улыбкой, которая появлялась у него на лице туго, словно нехотя, и редко с искренним, звонким смехом, также редко выражавший какие бы то ни было другие душевные ощущения, — походил своим спокойствием и неповоротливостью на зимнего медведя. Но друг на друга они походили только тем, что оба по природе были добрые, честные малые, стремившиеся к чему-то ещё для них самих неясному, но во всяком случае чистому, высокому; в них не было той испорченности, которая въедается в столичного человека с материнским молоком и на всю жизнь налагает на него печать трактирного бонвиванства[2] и уличной ноншалатности[3]. Да они и не были оседлыми столичными жителями: оба они принадлежали к тому наезжему, наплывному населению, которое куда превышает собою коренных уроженцев Петербурга. В этой-то внешней причине и заключалось, конечно, звено, которое скрепляло их так прочно. Баскаков и Сомов были земляки, заброшенные родителями с Волги, от цветущих лугов и густых лесов Нижегородской губернии, на берега Невы, в чужой, совсем чужой им город, с затхлостью раскинувшихся кругом него болот, с его чахлыми, насаженными садами и размеренным, искусственным складом всей жизни, — заброшенные сюда единственно потому, что русскому дворянину следует-де получить хорошее воспитание, а его, это хорошее воспитание, можно получить только в Петербурге… Когда Коля Сомов, мальчиком лет одиннадцати, был привезён из деревни и определён в первый класс гимназии; когда, после привычной и дорогой ему захолустной тишины старинного помещичьего дома в его родном Лопатине, он очутился в совершенно новой, чуждой ему обстановке, устрашавшей его неимоверно-шумною беготнёю гимназистов по коридорам, блестящими пуговицами на синих вицмундирах гувернёров, скучающих среди детей, резкими, оглушительными звонками, напоминающими каждому ученику об его обязанностях, в которые входят и своевременная еда, и своевременный сон, и своевременная просьба «позвольте выйти»; когда он после прощанья с благословившим его отцом подумал, что вот уже папа сел в карету и уехал в гостиницу, а там будет укладываться, а вечером сядет на поезд и уедет в Лопатино, в милое, дорогое Лопатино; словом, когда он почувствовал себя совершенно одиноким, как будто его заперли в глухую комнату, откуда ему никогда не выбраться; — как раз в это время к нему, сидевшему по-турецки, с ногами, на подоконнике и тупо, без цели, смотревшему в окно, подошёл гимназист, такой же, как и он, немного разве постарше его. Это был Баскаков. Сомов не заметил его и продолжал смотреть в окно на небо, по которому низко ползли сизые тучи, словно собираясь повиснуть на крестах и куполах столичных церквей. Но Баскакову, по-видимому, сродни было такое состояние: он и сам переживал его не раз, и не смутился тем, что его не заметили. Напротив, он спросил новичка:
— Что, брат, скучно?
Тогда Сомов повернул к нему голову и увидел, что рядом с ним на подоконнике сидел гимназист, смуглый, с густыми, торчавшими в разные стороны волосами, немного сутуловатый, весь какой-то нескладный, с широкими, выдававшимися скулами и узкими карими глазками. И в этих глазках было что-то доброе, участливое… Они смотрели на новичка, ожидая ответа; но тот ничего не сказал, только голову наклонил, не сводя глаз с незнакомого товарища. Этот опять спросил:
— А где твои родители?
— Далеко мои родители, — вырвалось у Коли вместе с тяжёлым вздохом, и слёзы, набежав, заволокли ему глаза светлою пеленою. Он заметно стиснул зубы, чтобы не дать себе разреветься.
Баскаков же, засунув руку в карман, вытащил оттуда початую плитку шоколаду, смякшую в тепле, и протянул её новичку.
— На.
Тот, ни слова не сказав, принял её. Когда он поднёс шоколад ко рту, то подумал: «Как пахнет… точно жжёный кофей»; но всё-таки откусил с удовольствием, хоть и понял, что это был прескверный шоколад. И как раз в это время слезинка, оторвавшись от прозрачной пелены, застилавшей ему глаза, скатилась по щеке на плитку…
С тех пор они стали друзьями.
И вот прошло уже слишком пять лет с того дня, как Баскаков впервые пригрел Сомова; оба они уже в шестом классе; и теперь Сомов, отправляясь с первым визитом, одному только Баскакову, своему единственному другу, поверял новые, охватившие его так ещё недавно, волнения:
— Нельзя, голубчик, нельзя… Иначе будет неделикатно… Они были так хороши ко мне на Рождестве, так милы и любезны, что если я теперь не сделаю им визита, это с моей стороны будет, просто, свинство…
И вдруг, вытянувшись, он провёл рукой по груди крахмальной рубашки и с удовольствием произнёс:
— Чёрт возьми! Люблю хорошее бельё…
Баскаков при этом фыркнул.
— О чём ты? — спросил его Сомов.
Но товарищ, ни слова не сказав, ткнул пальцем в дыру на рукаве сорочки, около плеча. Оба они переглянулись и надолго разразились здоровым, молодым хохотом. Посмеявшись всласть, Сомов стал оправдываться.
— Что ж, голубчик, всему своё время. И к тому же в этом прачки виноваты — бельё дерут. Говорят, они его щётками стирают. Ну, и разодрали… Но, ведь, ты на то обрати внимание: вся цельная, и даже стан — всё из голландского полотна… из настоящего! Это не то, что теперь носят: какой-то там шертинг, фертинг, хертинг… чёрт его знает, никак не могу запомнить…
— Стоит запоминать! — вставил Баскаков.
— Нет, голубчик, надо быть прилично одетым. А-то, ведь, в порядочную гостиную нельзя войти…
— Вот человек-то! Да что же я-то, например, неприлично, что ли, одет? Видишь — блуза, брюки, сапоги…
— Да! Какие сапоги!.. Казённого шитья! Положим, и это прилично… но, понимаешь… не для гостей… В гости в этом нельзя.
— Уж ты, гляди, там не влюблён ли в кого? — пытливо и с оттенком лукавства спросил Баскаков.
— Ну, вот ещё, что выдумал! — возразил тот таким тоном, как будто хотел сказать, что он не способен на подобные глупости.
И, отделавшись таким возгласом, он почему-то засуетился, видимо стараясь не глядеть на смутившего его товарища. Живо натянул он на плечи синий мундирчик с серебряным галуном и на белой подкладке, застегнул пуговицы с быстротою привычного человека, облил духами и сунул в один карман чистый платок, в другой — блестевшие белизной замшевые перчатки, пристегнул часы, поправил цепочку и, ещё раз заглянув в зеркало, пригладил щёткой волосы, и без того уж гладко причёсанные и отлично подстриженные. Он успел уж отделаться от своего смущения, и на лице его заметно было довольство собою, когда он, прищёлкнув каблуками и сделав Баскакову лёгкий поклон, произнёс:
— Готов!
— Вижу, — отозвался тот.
— Ну, что ж, идёшь?
— Иду.
Когда они расстались, и Сомов был уж на нижней площадке лестницы, Баскаков, оглянувшись по сторонам, нет ли поблизости гувернёра, перегнулся через перила и пустил шёпотом:
— Сомов, Сомов!
— Ну?
— Я забыл тебе сказать. У меня папирос мало. Купи мне по дороге.
— Каких?
— Всё равно каких. Только чтоб дым бы шёл.
— Ладно, куплю. До свиданья.
— Приятных бесед.
Баскаков медленно поплёлся по полусветлому коридору, а Сомов, надев пальто в накидку, вышел из гимназии с видом самостоятельного человека.
По дороге он думал о том, почему Баскаков сделал предположение, будто он влюблён, и почему при прощанье пожелал ему «приятных бесед»; думал он и о том, не влюблён ли он и в самом деле, и когда влюбляются, то так ли именно или как-нибудь иначе. Если он тогда, на Рождестве, танцевал с Людмилой Павловной больше, чем с другими барышнями, и в тот вечер чувствовал себя как-то особенно весело, а потом очень ждал возможности сделать визит Симеоновским, — значит ли это, что он уж и влюбился в Милочку Симеоновскую? Правда, он сделал бы визит ещё на масляной, если бы у него не случилась эта отвратительная свинка, из-за которой он должен был всю масляную проторчать в лазарете; да и потом на долю его терпения досталось немало заботы и напряжения, когда приходилось пережидать великий пост. Но вот какие-нибудь полчаса — и он вновь будет там, где…
— Ну, что ж ты, извозчик, пошевеливай! Тащится, точно с кислым молоком…
— Не беспокойтесь, ваше сиятельство; живы будем — тама будем.
— Ну-ну, не рассуждай.
Но дорога была такая, по которой молоко могло бы сбиться в масло; на окраинах города лёд не был ещё сколот с мостовых, и дрожки, расплёскивая грязь во все стороны, выделывали на выбоинах такие выверты, при которых седоки рисковали получить даже на суше морскую болезнь. Приходилось ехать шагом, и это очень досадовало Сомова, который всё ещё сомневался в том, влюблён ли он или нет…
Дом, где жили Симеоновские, был дом казённый, громоздкий, тяжёлой стройки, с синей вывеской над главным подъездом, с широченными простенками между окон, глядевших в раскинутый перед ним жидкий и чахлый сад. Взбодрив извозчика обещанием «на чай», Сомов широкою, шоссированною дорогой, шедшею по краям сада, бойко подкатил к боковому подъезду, на двери которого были две дощечки: одна — «эконом», и другая под нею — «Павел Романович Симеоновский». Слезая с дрожек и заметив эти вывески, он вспомнил, как Баскаков однажды недоумевал, почему это имена экономов обыкновенно рифмуют с шуточным именем «Набил Карманыч», например: Иван Иваныч — Набил Карманыч; вспомнился ему и гимназический эконом Иван Иваныч Шмагин, который не оправдал русской пословицы, будто с трудов праведных не наживёшь палат каменных и, по всей вероятности, назло этой пословице, к концу дней своих воздвиг себе, как раз насупротив гимназии, четырёхэтажные хоромы (про эти хоромы гимназисты смеялись, будто они построены не из кирпичей, а из казённых котлет). Но ему некогда было пускаться в воспоминания: он уже поднимался по лестнице во второй этаж и взялся за ручку звонка, не то робко, не то радостно.
— Дома Павел Романыч? — спросил он не без торжественности, когда ему отворили дверь.
— Нет-с, их дома нет… С утра уехали по господам.
— А барыня?
— Дома-с. Пожалуйте.
Он сбросил с себя пальто и, приподняв брови с видом беспечности, развязно вошёл в гостиную. Там, на диване, сидела Ольга Фёдоровна Симеоновская, полная рыхлая дама, в шёлковом сиреневом с кружевами платье, с множеством золота и камней на пальцах, шее и ушах. Рядом с нею, на диване, и около, на кресле, сидели какие-то двое незнакомых Коле: один — военный, с густыми эполетами и орденами, другой — во фраке и белом галстуке.
— А! Вот это очень мило! — протянула Ольга Фёдоровна, увидав нового визитёра.
Сомов, войдя, расшаркался, сделал общий поклон и направился к хозяйке.
— С праздником, Ольга Фёдоровна, Христос Воскресе! — произнёс он твёрдо и уж наклонился, чтобы приложиться к её руке, как та довольно развязно остановила его.
— Ну, молодой человек, с вами можно ещё по старинному, по христианскому. Воистину Воскресе, молодой человек.
И она подставила ему своё полное лицо, с жирными губами. Сомов приложился к ним. От неожиданности он смутился и покраснел, — в особенности потому, что заметил наставшую тишину, и что в стороне у окна, полузакрытая громоздившимися в жардиньерке цветами, сидела Милочка. Он подошёл и к ней, но уж не так бойко. Она подала ему руку, и он только пожал слегка её тонкие пальчики.
— Садитесь, пожалуйста.
— Благодарю вас.
В это время незнакомые господа поднялись и стали прощаться с хозяйкой и с Милочкой. Простились они и с гимназистом, и Сомову почему-то показалось, что они отнеслись к нему свысока, как-то снисходительно. Когда они вышли, Ольга Фёдоровна сказала дочери:
— Милаша, ты займи гостя. Мне надо пойти насчёт обеда позаботиться. Молодой человек, будьте как дома. У нас не стесняются. Положите вашу шапку.
Сомов откланялся, но фуражки в сторону не положил, а сунул её под локоть левой руки; перчатку же с правой пристроил на груди между пуговицами мундира, откуда она стала торчать всеми пятью пальцами.
— Что же вы не садитесь? — пригласила его Милочка, когда они остались одни.
Он опять откланялся и присел на кресло у дивана, а Милочка заняла место, на котором раньше сидела её мать. Она церемонно сложила руки и вытянула ножки. Это выходило у неё очень кокетливо: её ножки, в хорошеньких, светлых туфельках, выказываясь из-под короткого беленького платьица, ясно вырисовывались на паркете. Началось неловкое молчание. Сомов решительно не знал, с чего начать разговор. Он чувствовал, что так нельзя, что надо же о чём-нибудь говорить, и искал, искал, рылся в голове, — и ничего не находил… Милочка первая прервала молчание:
— Вы рано сегодня встали?
— Нет, не очень: в восемь часов, в девятом. У нас только по будням в шесть часов бывает звонок.
— А мы с мамой в одиннадцать. От заутрени вернулись только в пятом. И ещё дольше бы спали, — да начали с визитами приезжать. Сперва — monsieur[4] Иванов, потом — Штамм, потом — Зброжевецкий… Мама говорит, он очень важный: начальник отделения… А вы были у заутрени?
— Были.
— Где?
— В Екатерининской церкви… Мы бы и не хотели в приходскую: лучше бы в домовую; но только Семён Панкратьич…
Тут Сомов запнулся и смолк, почувствовав, что сообщает нечто вовсе не подходящее, — тем более, что заметил удивлённый взгляд молоденькой хозяйки.
— Кто это Семён Панкратьич?
— Это у нас… гувернёр один…
— Ах, так вы не одни были у заутрени? Вас водили с гимназистами?
— Д-да… водили…
Коля опять замолк. Ему снова сделалось неловко. «И зачем! зачем!.. Торчал бы в гимназии с Баскаковым! Гораздо бы лучше!.. А-то ещё с визитами! Двух слов связать не умеешь, — а тоже с визитами!..» Милочка прервала его самоугрызения:
— У вас сегодня много визитов?
На этот раз он успел вывернуться и присочинить:
— Д-да… порядочно.
— А ведь это очень утомительно…
— Делать визиты?
— И принимать… Вот и ещё кто-то, — оживилась Милочка, услышав звонок в прихожей, и, немного вытянув шею, насторожилась. — Интересно, кто бы это такой? — добавила она, поправив складку платья и волосы у висков. И вдруг, вскочив с места, в два лёгких прыжка была уж у порога. — Папочка! А я сначала не узнала твоего голоса… Ты как раз вовремя: мама уж в кухне… Она говорила — сегодня пирог будет славный, славный!..
— Вот и прекрасно, моя зегзица, кукушечка моя куковальная, — говорил Павел Романыч, стоя на пороге и целуя дочь. — Я кстати и есть хочу, как собака… — (он вообще не стеснялся в выражениях и в разговоре любил употреблять разные части речи собственного изобретения). — Здравствуйте, молодчик, наше вам, с праздничком Христовым имею честь…
Сомов начал было церемонно раскланиваться; но Павел Романыч облапил его за плечи и влепил в него три поцелуя, при чём порядком колол его безусые губы своими пробритыми усами и подбородком. Это был мужчина лет за сорок, среднего роста, коренастый, в гражданском мундире с золотым шитьём, при шпаге, и с орденом на шее, мимо которого спускались длинные чёрные баки; на его лбу, к носу, проходила глубокая морщина; губы были тонки, рот мал; чёрные острые глаза смотрели сухо, секундами насмешливо и вообще неприветливо. Вся его фигура имела вид властный, алчный, и не внушала расположения к нему. Ещё более отталкивал от него этот резкий говор с каким-то пересаливанием в простоте, переходившим подчас в срамословие. Глядя на него, Сомов подумал: «Чистый Набил Карманыч!» и тут же мысленно пожалел Милочку, это нежное, изящное пятнадцатилетнее существо, с белокурыми, падавшими на плечи волосами и весёлым взглядом карих, с зеленоватым отблеском, глаз… Ему так стало жаль её, что захотелось скорее уйти оттуда, чтобы не видеть, как она ластилась к своему грубому, мужиковатому отцу. Но только что он начал прощаться, как Павел Романыч, вытянув у него из руки фуражку и кладя её на крышку рояля, заговорил фамильярно:
— Полно, голубочек, что за церемонии китайские! Рано ещё вам… Покушаем-ка лучше с нами…
— Очень вам благодарен… Но я думал….
— Думал! Чего там думал! Оставайся — вот и сказ весь. Снимай-ка вот эту… собачью шкуру-то… — (он ткнул пальцем в перчатку Сомова). — И куда спешить-то? В казну? Казённый обед хлебать? Знаем… Сами ведь тоже кормим…
— Конечно, папочка, он останется, — подтвердила Людмила.
— Благодарю вас, — снова проронил Сомов, решив остаться.
— Ну-ка, мамуля, скоро, что ли, обедать будем? — обратился Симеоновский к вошедшей жене.
— Готово, сейчас подают.
— Вот это хорошо. Жрать так хочется, что даже с души воротит…
— Ай, папочка! — ужаснулась дочка.
— А ты разве нигде не позавтракал?
— Нет. У всех это наставлено, нагорожено всякой всячины… Разные там фигли-мигли, кукли-пукли… Везде просят закусить: кто — пасхи, кто — колбаски… Только я — ни-ни. Нигде ни в рот ногой. И какая польза? Напрёшься в гостях так, что пуп развяжется…
— Папочка!.. Павлуша! — укоризненно, в один голос останавливали его и дочь и жена.
При этом Милочка вся сразу зарделась и в смущении стала смотреть в сторону. Но он, не обращая внимания на их возгласы, продолжал, как будто их тут и не было, свои излияния в пользу домашнего очага:
— А пришёл домой — и есть не хочется, и обед пропадает… только задаром готовили, хоть собакам кидай… Какая ж тут польза?
— Кушать пожалуйте, — объявила вошедшая из столовой горничная.
— Вот это хорошо. Что хорошо, то хорошо, — соглашался Павел Романыч сам с собою. — Пойдёмте-ка, сеньор… Как звать-то вас?
Сомов немножко даже отступил при этом вопросе, которого он никак не ожидал.
— Николай Николаич, папочка, — подсказала дочка.
— Ага… Ну, идём, Коляша, покушаем, чем Бог послал. Не Бог весть что, конечно, а всё, небось, получше, чем в казне. Знаем: сами, ведь, тоже кормим…
Но, несмотря на своё гостеприимство и приглашение, Симеоновский всё больше и больше не нравился Сомову. Хоть мальчик и пошёл в столовую вслед за другими, но уж подумывал, как бы ему после обеда поскорей уйти отсюда, — в особенности когда Павел Романыч, выйдя ненадолго в спальню и вернувшись из неё уж не при мундире, а в халате и туфлях, спросил жену:
— А где Валя?
— Не знаю. Он с визитом поехал.
— И застрял где-нибудь? Небось, у товарищей? Ох, уж эти мне товарищи… Свернут они ему голову.
Сомов при этих словах готов был бы сквозь землю провалиться: он также был товарищем Вали Симеоновского и, только благодаря ему, познакомился с его родителями и с Милочкой.
Начался обед, обильный и сытный. Перед супом Павел Романыч предложил было Сомову «дербалызнуть по единой», но тот отказался.
— И хорошо делаете, сеньор, — одобрил Симеоновский, опрокидывая в рот водку из серебряной чарки.
Во время обеда Ольга Фёдоровна спросила мужа:
— А что, Павлуша, ты ради праздника взял бы детей в театр?
— Что ж, это можно. Отчего же на праздниках и не поферлакурить? Это годится.
— А когда?
— Всё равно… хоть на среду взять ложу. Сегодня, поди, касса заперта. Так можно будет завтра утречком завернуть за билетом.
Милочка при этих словах зарделась, и глазки её заблестели радостью. Она сидела как раз напротив Сомова, и он невольно, сам того не замечая, любовался ею. Решено было, в каком театре и на который день взять ложу.
— Нас как раз шестеро: я, ты, Милочка, Валя, да Женя с Катей, — пересчитал Павел Романыч.
И ни слова про гостя, как будто бы его тут и не было: ни одного предложения поехать вместе в театр, хотя бы церемонного, холодного приглашения, рассчитанного на отказ. Словом, мальчик видел, что он тут чужой, и ему становилось жаль самого себя, как-то грустно и неловко. Раскаиваясь в том, что приехал к Симеоновским, он ждал конца обеда, чтобы собраться назад в гимназию. И только одно было обстоятельство, которое он поспешил объяснить себе, как намёк на то, что он здесь не лишний: когда он, часу в шестом, уходил от Симеоновских и подошёл проститься с Милочкой, она, подавая ему руку, тихо сказала:
— А вы, monsieur[4] Сомов, будете в среду в театре?
— О, да! Конечно… без сомнения…
Это ему очень польстило, — точно так же, как и приглашение, которое сказала ему Милочка, когда он был уже в прихожей и надевал пальто:
— Пожалуйста, не забывайте нас, monsieur[4] Сомов…
Был уже девятый час, когда Сомов, долго пробродив по улицам, вернулся в гимназию. В тускло освещённом, широком коридоре, где гулко раздавались шаги, ему встретился Баскаков.
— Ну, что? Как?
— Ничего, хорошо, — слукавил Сомов и забрался в большой класс, где пристроился на парте под лампой.
Рассказать Баскакову всю правду, — конечно, было неловко. Да ему и не до того было. Вообще, он не был расположен к беседе. Ему хотелось побыть наедине с самим собою. Он вынул из кармана записную книжку и карандашик и не заметил, как Баскаков примостился тут же, на задней парте, и, положив руки на стол, склонил на них голову как на подушку. Но, не успев ещё задремать, Баскаков рассмеялся. Сомов оглянулся и, к удивлению своему, увидел лицо товарища с широкой, весёлой улыбкой.
— О чём ты? — спросил он его.
— Ты там, кажется, стихи сочиняешь?
— А ты почём знаешь?
— Да как же! Сейчас целую строчку вслух произнёс: «Улыбка — облака полёт»…
— Да, да! — оживился Сомов. — Ты послушай:
Тот блеск очей — светил сиянье.
Улыбка — облака полёт,
Чело — в ночи небес мечтанье,
И как эфир — её дыханье,
И очи — как лазури свод…
— Ага! — коротко и тихо вставил Баскаков. — Теперь понимаю.
— Да-да, понимай! — подхватил Сомов. — Это — удивительное, замечательное существо… А какой отец, если б ты знал! Циник, в халате обедает… гадости говорит… За обедом рыгнул и говорит: «Чёрт знает, что такое! Не успеешь съесть что-нибудь, как уж сейчас всему Петербургу известно!..» Фу! просто, скверно даже!.. И она должна расти у такого отца… постоянно видеть его… постоянно! Это ужасно! Нет, надо её вырвать из этой тины. У них какой-то начальник отделения — важный господин. Какие-то понятия, понимаешь ли… особенные… чиновничьи… Я решительно этого не допущу… Впрочем, что я? Кто я?
Он махнул рукой и снова начал патетически декламировать свои стихи:
Нет, муза, смолкни! Для неё ли,
Печальная. ты суждена?..
В это время в коридоре раздался звонок, и Баскаков со вздохом облегчения прошептал:
— Слава Богу! Спать! Наконец-то!
Вскоре они очутились в спальне. Не прошло и десяти минут, как Баскаков уже храпел со свистом и причмокиванием. Но Сомову не спалось. Ему вспоминался минувший день — и Милочка со своим чистым, радостным взглядом, и Симеоновский с висячими баками и грубою речью; вспоминалось ему и приглашение Людмилы Павловны не забывать их, и при этом сердце его исполнялось чувством благодарным, отрадным; вспоминались ему и суетливые улицы, пестревшие экипажами, лошадьми и прифранченными визитёрами… Как они все неслись, торопились, — точно спешили дело делать!.. Да и сам-то он спешил, погонял извозчика, словно за делом… Это ещё первый раз в жизни. И к чему это? Никакой торжественности в душе… Праздник, этот великий день искупления грехов всего мира, — такой же суетливый, как и будний день… И вдруг его благодушное настроение перешло в злобное чувство против Петербурга, который он всегда так не любил, куда заброшен был насильственно и с которым в несколько лет не мог сжиться…
И вспомнилась ему Пасха в другом месте, в его родном Лопатине. Там люди цельнее, проще, чище, там они истинно веруют, искренне радуются, ликуют… В чистых кафтанах и красных сарафанах идут они к заутрени, призываемые колокольным звоном, что разносится бодро и ясно в ночном воздухе. Там не видно в церкви толкотни, не слышно криков из-за места, из боязни быть придавленным. Там молящиеся стоят чинно, и крестятся истово, и шепчут слова молитв, и кладут в кружку трудовой грош. Там служба простая, без дьякона, без певчих; поёт на клиросе всякий, кто хоть сколько-нибудь знает пасхальные напевы. Ах, как теперь там должно быть хорошо, среди весны, пробуждаемой волнистым звоном колоколов! И как потянуло его туда, в эту церковь, с её белыми, голыми стенами и бледным, выцветшим иконостасом, с нестройным пением клироса и дребезжащими возгласами Лопатинского священника Фёдора Васильевича, этого скромного смуглого труженика, держащего в грубой, заскорузлой руке крест и осеняющего им народ. Сразу нахлынувшим ему в душу, каким-то тоскливым, ноющим чувством повлекло его мысленно в родной дом. Там всё уж давно готово к встрече икон и духовенства: в зале поставлен в углу столик, покрытый белою салфеткой, на стульях расположены круглые железные меры, наполненные рожью, овсом, картофелем. На них будут поставлены церковные образа и хоругви, чтобы Господь благословил и хлеба на будущее лето. И раздадутся здесь те же дребезжащие возгласы священника и нестройное пенье доморощенного хора. Один только визит ожидается тут: соберутся сюда лопатинские крестьяне и наполнят весь дом запахом дегтярных сапог и будут христосоваться с папой и мамой, и с ним, Колей…
Как всё там просто, задушевно, как всё исполнено торжественности и благоговения к наступившему дню… Как всё близко и дорого сердцу Сомова, и как, напротив, весь этот, только что минувший день чужд ему и нов. Тот ли он был тогда, там, среди этих простых людей? Пристало ли ему это восторгание хорошим бельём, этот барский тон с извозчиком, эти замашки какого-то хлыща, — пристало ли всё это доброму, наивному и мечтательному Коле, в котором всё — простота, душевная чистота, мягкость сердечная, благородство искреннее?..
Образумься, дитя, образумься, пока ещё время не ушло! Пускай столичная суетливость, и ложь, и поддельность, и показность, коснувшись сегодня души твоей краешком, проскользнут мимо неё, способной на многое доброе и полезное! Пускай ноет твоё сердце при воспоминании о родном крае, пускай тоска щемит его и, вновь приблизив тебя к тем простым людям, удалит от пустоты, и лжи, и порочных слабостей…
Долго лежал Сомов, в тоске своей вертясь с боку на бок. Но вот он увидел, что Баскаков проснулся и сел на кровати.
— Баскаков! — окликнул он его шёпотом.
— Что?
— Ты не спишь?
— Как видишь. — и, сунув руку под подушку за папиросами, он добавил, — Надо в чуланчик сходить, покурить.
Когда он, накурившись, вернулся, Сомов спросил его:
— Хороших я тебе купил?
— Хороши: закуришь — мухи с потолка валятся.
Кинувшись под одеяло, Баскаков плотно закутался в него. По спальне проносилось с разных концов храпение воспитанников. Лампа, висевшая с потолка, тихо мерцала, разливая бледный свет над рядами кроватей.
— Баскаков! — позвал Сомов товарища.
— Что тебе?
— Скучно, брат…
— Вот человек-то! Чего скучать?.. Спи, — проговорил Баскаков нехотя, и скоро опять стали слышны раскаты его храпения.
Но Сомову долго не спалось. Неотступно стоял перед его глазами образ белокурой Милочки, преследуя каждый его вздох, каждую мысль радостным, светлым взглядом…