Покойный Маттиа Паскаль (Пиранделло)/15

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

XV. Я и тень моя[править]

Мне не раз случалось, просыпаясь в глубине ночи (и в таких случаях глубина эта действительно ужасает), мне случалось испытывать во тьме, в тиши странное изумление, странное беспокойство при воспоминании о чём-нибудь, что я натворил в течение дня, при свете, не задумываясь; и тогда я вопрошал себя, не участвуют ли в определении поступков наших ещё и цвета, весь облик окружающих предметов, разнообразное звучание жизни. Ну конечно, без сомнения; и кто знает, сколько ещё всего! Разве не живём мы, согласно синьору Ансельмо, вместе с универсумом? И подумать только, сколько глупостей сей злосчастный универсум заставляет нас совершать, за кои потом мы призываем к ответу убогую совесть нашу, влекомую внешними силами, ослепляемую тем светом, что вне неё. И, напротив, какие только в ночи принятые решения, построенные замыслы, задуманные средства не оказываются потом пустыми и не сыпятся, не развеиваются при свете дня? Как одно – день, и другое – ночь, так, возможно, и мы – одно днём и другое ночью; ничтожнейшие создания, увы, что днём, что ночью.

Я знаю, что, отворив после сорока дней окна комнаты, я нисколько не обрадовался вновь увиденному свету. Воспоминание о том, что я наделал в эти дни во тьме, мне его затмило ужасно. Все причины, оправдания и доводы, что во тьме имели и вес, и значение, всего этого лишились, едва лишь я распахнул окна, или же приобрели противоположные. И тщетно тот несчастный человек, который столько времени провёл за закрытыми окнами и пустился во все тяжкие, чтобы спастись от тревожной тоски заточения, теперь – робкий, точно побитый пёс, – заискивал у того нового человека, который отворил окна и пробуждался к дневному свету, нахмуренный, суровый, решительный; тщетно пытался отвлечь его от тёмных мыслей, уговаривая его лучше порадоваться перед зеркалом удачному исходу операции, отросшей бороде и даже бледности, как-то облагородившей мою наружность.

– Глупец, чего ты искал? Чего ты искал?

Чего я искал? Ничего дурного, будем справедливы! Я искал любви. Во тьме – была ли то моя вина? – я не видел больше препятствий и потерял выдержку, которую я прежде соблюдал. Папиан хотел отнять у меня Адриану; синьорина Капорале мне её возвратила, посадила её подле меня и отведала за это оплеухи, бедняжка; я же страдал и – естественно – за свои страдания пожелал, как всякий несчастный (читай: человек), непременной награды, и раз награда была при мне рядом, то я её и взял; тут делали эксперименты над смертью, а Адриана подле меня была жизнь – жизнь, ждавшая поцелуя, чтобы раскрыться к радости; ну, и Мануэль Бернальдес поцеловал во тьме свою Пепиту, и тогда я тоже…

– Ах!

Я рухнул в кресло, закрыв лицо руками. Губы дрожали при воспоминании о поцелуе. Адриана! Адриана! Какие надежды я пробудил в её сердце? Жена моя, правда? Открыты окна, праздник для всех!

Я оставался, наверное, ещё очень долго на этом кресле в размышлениях, то вперивая взгляд перед собой, то гневно замыкаясь до конца в себе, словно чтобы защититься от жестокой внутренней боли. Я видел, наконец, я видел во всей своей суровости обман моей иллюзии: чем по-настоящему было то, что показалось мне величайшей из удач в первом упоении моего освобождения.

Я испытал уже, как моя свобода, поначалу показавшаяся мне беспредельной, нашла себе пределы в скудости моих средств; потом я ещё понял, что правильнее было бы назвать её одиночеством и тоскою и что она приговаривала меня к жуткой каре: к собственному обществу; тогда я приблизился к другим; но замысел воздерживаться от воссоединения, сколь угодно некрепкого, порванных нитей – чего он стоил? О, воссоединились сами собой эти нити; и жизнь, хотя я, уже насторожившись, и сопротивлялся, жизнь повлекла меня в своём неудержимом беге; жизнь, что не была более для меня. Теперь я по-настоящему это понимал; теперь, когда я больше не мог пустыми отговорками, почти детскими выдумками, жалкими, ничтожнейшими оправданиями помешать осознанию своего чувства к Адриане, смягчить значение своих намерений, своих слов, своих поступков. Слишком много, не произнося ни слова, я сказал ей, когда пожимал ей руку, принуждал её сплести с моими её пальцы; и поцелуй, поцелуй, наконец, скрепил печатью нашу любовь. А как теперь ответить делами обещанию? Мог ли я сделать своей Адриану? Да в мельничном пруду «Курятника» эти две добрые женщины, Ромильда и вдова Пескаторе, утопили меня; они вовсе не утопились в нём сами! И свободна, значит, стала она – моя жена; не я, назначивший себе роль мертвеца в тщетной надежде сделаться другим человеком, прожить другую жизнь. Другим человеком – это да: если я соглашусь ничего не делать! И каким человеком, значит? Тенью человека! И что это за жизнь? Пока я оставался замкнут в себе и довольствовался наблюдением за тем, как живут другие, я мог ещё более-менее сохранять иллюзию, что я живу другой жизнью; но теперь, когда к сей приблизился я настолько, что сорвал поцелуй с милых губ, – о, я должен был отстраниться в ужасе, словно я поцеловал Адриану губами мертвеца; мертвеца, который не может для неё воскреснуть! Продажные губы ещё мог бы я целовать; но есть ли сок жизни в этих губах? Ах, если бы Адриана, узнав о моём странном случае… Она? Нет… нет… как! И думать нельзя! Она, такая чистая, такая робкая… Но если любовь в ней окажется сильнее всего, сильнее всякого предубеждения… Бедная Адриана, но как же я могу замкнуть её с собою в пустоте моей судьбы, сделать её любовницей человека, который ни за что и никак не может заявить себя живым? Что делать? Что делать?

Раздались два стука в дверь, и я вскочил с кресла. То была она, Адриана.

Хотя жестоким усилием я постарался остановить в себе бурное движение чувств, я не мог не показаться ей, по меньшей мере, взволнованным. Взволнована была и она, но от стыда, который не позволил ей выказывать радость, как она бы хотела, при виде того, что я окончательно исцелён, на свету, доволен… Нет? Почему нет? Она едва подняла на меня глаза; покраснела и протянула конверт.

– Вот, для вас…

– Письмо?

– Не думаю. Верно, записка от доктора Амброзини. Слуга хочет знать, будет ли ответ.

У ней дрожал голос. Она улыбнулась.

– Сейчас, – сказал я; но внезапная нежность меня охватила, когда я понял, что она пришла под предлогом этой записки, чтобы иметь от меня слово, которое подтвердило бы её надежды; тревожная, глубокая жалость меня победила, жалость по ней и по мне, жестокая жалость, которая требовала от меня приласкать её, приласкать в ней своё горе, что только в ней, хотя она была его причиной, могло найти успокоение. И хотя я знал, что так компрометировал себя ещё больше, я не мог сдержаться: протянул ей обе руки; она доверчиво, но с лицом в пламени, подняла потихоньку свои и вложила их в мои. Тогда я привлёк к себе на грудь её светлую головку и легко провёл ей рукой по волосам.

– Бедная Адриана!

– Почему? – спросила она под лаской. – Разве мы не довольны?

– Довольны…

– И тогда почему бедная?

Меня подхватило в эту минуту стремление к восстанию, искушение раскрыть ей всё, ответить ей: «Почему? Слушай же: я тебя люблю, но не могу, не должен любить тебя! Однако если ты хочешь…» Эх, ещё чего! Что могло хотеть это тихое создание? Я крепче прижал к груди её головку и почувствовал, что было бы намного более жестоко, если бы с вершин радости, на которые она, невинная, была возведена в это время любовью, я заставил её спуститься в бездну отчаяния, что было во мне.

– Потому что, – сказал я, отпуская её, – потому что я знаю столько причин, по которым вы не можете быть довольны…

Она как будто мучительно растерялась, оказавшись так внезапно выпущенной из объятий. Может быть, она ожидала, что я стану говорить ей «ты»? Она взглянула на меня и, заметив мою встревоженность, нерешительно спросила:

– Причин… которые вы знаете… о себе, или здесь… в моём доме?

Я ответил ей жестом: – «Здесь, здесь», – чтобы отнять от себя искушение, которое с каждым мгновением меня побеждало: говорить с ней, открыться с ней.

Ах, как зря! Причинив ей сразу это единственное сильное горе, я бы защитил её от другой боли, а сам бы не попался в новые и более тяжкие ловушки. Но слишком недавним было ещё моё печальное открытие, я чувствовал ещё потребность углубиться в него, а любовь и жалость лишали меня храбрости, чтобы разрушить так сразу надежды её и саму мою жизнь, то есть ту тень иллюзии, что от неё, пока я молчал, могла мне оставаться. Я чувствовал к тому же, насколько омерзительным стало бы заявление, которое я должен был бы ей сделать, то есть что у меня ещё была жена. Да! Да! Открывая ей, что я не был Адриан Мейс, я вновь становился Маттиа Паскаль, мёртвый и ещё женатый! Как можно говорить такие вещи? Вот был верх власти, которую жена способна иметь над собственным мужем: самой от него освободиться, признав его мёртвым в трупе несчастного утопленника, и висеть грузом ещё после смерти на нём, у него на плечах, крепко. Я мог бы, конечно, возмутиться, заявить себя тогда живым… Но кто бы на моём месте не поступил так же, как я? Все, все, как и я, в тот момент, в моём положении, сочли бы, несомненно, удачей возможность такого нежданного, непредвиденного, непредвидимого освобождения от жены, от тёщи, от долгов, от убогого и жалкого существования, каким было моё. Разве мог я тогда подумать, что и мёртвый я не становился свободен от жены? Она от меня – да, а я от неё – нет? И что жизнь, что я видел пред собою ах какой свободной, была, в сущности, не более чем иллюзией, не способной претвориться в действительность, кроме что совсем поверхностно, и ещё даже большей рабой: рабой выдумок, того вранья, к которому с таким неудовольствием я оказывался вынужденным прибегать, рабой страха быть обнаруженным, хотя я не совершил никакого преступления?

Адриана признала, что у неё в доме в самом деле не от чего было быть довольной; но теперь… И взглядом и грустной улыбкой она спрашивала меня, могло ли на самом деле стать для меня препятствием то, что было для неё причиной горя. «Нет, правда же?» – спрашивали этот взгляд и эта грустная улыбка.

– О, заплатим же доктору Амброзини! – воскликнул я, делая вид, что я внезапно вспомнил о записке и о слуге, ожидавшем снаружи. Я разорвал конверт и, торопясь заполнить время, стараясь принять шутливый тон, сказал: – Шестьсот лир! А подумать только, Адриана: Природа сделала одну их своих обычных эксцентричностей; на долгие годы она приговорила меня носить, так скажем, непослушный глаз; я прохожу сквозь боль и заточение, чтобы исправить её ошибку, и я же должен расплачиваться. Вам это кажется справедливым?

Адриана с трудом улыбнулась.

– Возможно, – сказала она, – доктор Амброзини не будет доволен, если вы попросите его обратиться к Природе за оплатой. Я даже думаю, что он ожидает благодарности, потому что глаз…

– Вы думаете, хороший?

Она сделала над собой усилие, чтобы взглянуть на меня, и тихо сказала, сразу снова опустив глаза:

– Да… Совсем другой на вид…

– Я или глаз?

– Вы.

– Возможно, из-за этой бороды…

– Нет… Почему? Вам идёт…

Выковырял бы я пальцем этот глаз! На что он мне теперь годился, водворённый на место?

– А всё-таки, – сказал я, – он, кажется, сам по себе раньше был больше доволен. Что-то он теперь побаливает… Ладно. Пройдёт!

Я отправился к стенному шкафчику, где держал свои деньги. Тогда Адриана повернулась, чтобы уходить; я же, глупец, удержал её; но, впрочем, как я мог знать? Во всех моих бедствиях, и великих, и малых, я был, как видно, неуклонно сопровождаем фортуной. И вот как она пришла ко мне на помощь и на сей раз.

Пытаясь открыть шкафчик, я заметил, что ключ не вертится в скважине; я чуть-чуть надавил, и дверца вдруг подалась; она была открыта!

– Как! – воскликнул я. – Возможно ли, чтобы я так её и оставил?

Заметив моё внезапное волнение, Адриана побелела как бумага. Я взглянул на неё и проговорил:

– Но… взгляните, синьорина: сюда явно кто-то запустил руки!

Внутри шкафчика был великий беспорядок: мои банковые билеты были все вынуты из кожаного кошелька, в котором я их хранил, и разбросаны по всей полочке. Адриана в ужасе закрыла лицо руками. Я судорожно собрал банковые билеты и бросился их пересчитывать.

– Возможно ли? – пересчитав, воскликнул я и провёл дрожащими руками по холодному от пота лбу.

Адриана чуть не упала в обморок, но оперлась на стоявший поблизости столик и спросила глухим, неузнаваемым голосом:

– Украли?

– Погодите… погодите… Как такое возможно? – говорил я.

И я вновь стал пересчитывать, бешено пролистывая бумагу, как будто при яростном потирании могли от этих банковых билетов произойти другие, которых не хватало.

– Сколько? – спросила она, сама не своя от ужаса, от омерзения, как только я кончил пересчитывать.

– Двенадцать… двенадцать тысяч лир, – пробормотал я. – Было шестьдесят пять… стало пятьдесят три! Посчитайте сами…

Если бы я вовремя не успел подхватить её, бедная Адриана рухнула бы на пол, как подкошенная. Тем не менее, жестоким усилием она смогла снова овладеть собой, и, плача и содрогаясь, она попыталась высвободиться от меня, пока я отводил её в кресло, и броситься к выходу:

– Я зову папу! Я зову папу!

– Нет! – вскричал я, удерживая её и принуждая её сесть. – Не тревожьтесь так, прошу вас! Вы меня ещё больше мучите… Мне не нужно, не нужно! Зачем это вам? Прошу вас, успокойтесь. Позвольте мне сначала удостовериться, потому что… да, дверца была открыта, но я не могу, не хочу ещё верить в такую крупную кражу… Будьте же послушны!

И я опять, для совершенной дотошности, стал пересчитывать билеты; прекрасно зная, что все мои деньги хранились в этом шкафчике, я ринулся обыскивать повсюду, даже в таких местах, где я ни в коем случае не мог оставить подобную сумму, если только мною не овладело минутное безумие. И чтобы склонить себя к этим розыскам, которые постепенно казались мне всё более глупыми и пустыми, я старательно убеждал себя, что неправдоподобной была бы дерзость вора. Но Адриана, почти в бреду, спрятав лицо в руках, говорила голосом, прерывающимся от рыданий:

– Бесполезно! Бесполезно! Вор… вор… ещё и вор! Всё задумано заранее… Я слышала в темноте… У меня зародилось подозрение… Но я не могла себе представить, чтобы он дошёл до такого…

Папиан – да: вором не мог быть никто другой, как он; он, посредством брата, во время спиритических сеансов…

– Но как же вы, – подавленно прорыдала она, – как же вы могли держать столько денег при себе, дома?

Я оглянулся на неё, лишившись дара речи. Что отвечать ей? Разве мог я сказать ей, что я вынужден был в своём положении держать при себе свои деньги? Разве мог я сказать ей, что мне было воспрещено их куда-либо вкладывать, кому-либо доверять? Что я не мог их даже оставить на сохранение в каком-нибудь банке, потому что в случае какого-нибудь отнюдь не немыслимого затруднения при их извлечении я ни за что не смог бы доказать своё право на них?

И чтобы не показаться сбитым с толку, я сделался жесток:

– Разве мог я предположить? – сказал я.

Адриана вновь спрятала лицо в руках, мучительно рыдая:

– Боже! Боже! Боже!

Смущение, которое должно было сковать вора при совершении кражи, охватило, напротив, меня при мысли о том, что должно было случиться. Папиан не мог, конечно, предполагать, что я обвиню в этой краже испанского художника или синьора Ансельмо, синьорину Капорале, домашнюю служанку или дух Макса; он был, разумеется, уверен, что я обвиню его, его и братца; и тем не менее он на это пошёл, как бы бросая мне вызов.

А я? Что мог сделать я? Заявить на него? Но как? Да ничего, ничего, ничего! Ничего не мог я сделать! И снова – ничего! Я почувствовал себя раздавленным, уничтоженным. Вот второе открытие за этот день! Я знал вора, но не мог заявить на него. Какое право я имел на защиту закона? Я был вне всякого закона. Кто я был такой? Никто! Не существовал я по закону. И кто угодно, следовательно, мог у меня украсть; а я – молчок!

Но всего этого Папиан не мог знать. А потому?

– Как он мог это сделать? – произнёс я почти про себя. – Как он мог на это решиться?

Адриана отняла с лица руки и поглядела на меня в недоумении, как будто говоря: «А ты не знаешь?»

– Ах, да! – вырвалось у меня, когда я вдруг понял.

– Но вы заявите! – воскликнула она, вскакивая на ноги. – Пустите меня, умоляю вас, пустите меня, я позову папу… Вы сразу заявите!

Я вовремя успел снова удержать её. Не хватало ещё, чтобы теперь, ко всему прочему, Адриана вынудила меня заявить о краже! Неужто мало, что у меня украли, как ни в чём не бывало, двенадцать тысяч лир? Я должен был ещё и бояться, что кража обнаружится; умолять, заклинать Адриану, чтобы она не кричала так громко, чтобы она никому об этом не говорила, ради всего святого? Но как же! Адриана – и теперь-то я это хорошо понимаю – не могла ни в коем случае допустить, чтобы я молчал и принуждал и её к молчанию, не могла никоим образом принять то, что ей показалось моей щедростью, ради стольких причин: первое, ради своей любви, но ещё ради чести её дома и, кроме того, ради меня и ради ненависти, что она хранила к зятю.

Но в ту трудную минуту её справедливое возмущение показалось мне излишеством; в исступлении я закричал ей:

– Молчите же, я этого требую! Никому ничего не говорите, вы поняли? Вам нужен скандал?

– Нет! Нет! – поспешила возразить, рыдая, бедная Адриана. – Мне нужно избавить дом от низости этого человека!

– Но он будет отрицать! – настаивал я. – И тогда вы, все домашние перед судом… Разве вы не понимаете?

– Прекрасно понимаю! – отвечала Адриана пламенно, вся дрожа от презрения. – Пусть, пусть отрицает! Но у нас, с нашей стороны, найдётся и ещё, поверьте, что сказать против него. Вы на него заявите, вы не думайте об этом, не бойтесь за нас… Вы сделаете нам благо, поверьте, большое благо! Отмщена будет бедная сестра моя… Вы должны понять, синьор Мейс, что вы меня оскорбите, если вы этого не сделаете. Я хочу, хочу, чтобы вы на него заявили. Если вы этого не сделаете, то это сделаю я! Как вы хотите, чтобы я оставалась вместе со своим отцом под этим позором! Нет! нет! нет! И потом…

Я тогда обнял её; я забыл всё об украденных деньгах, видя её в таком страдании, смятении, отчаянии, и я пообещал ей, что сделаю по её желанию, только бы она успокоилась. Нет, какой позор? Не было никакого позора ни для неё, ни для её отца; я же хорошо знал, на кого падала вина за эту кражу; Папиан расчёл, что моя любовь к ней стоила двенадцати тысяч лир, и я должен был его опровергнуть? Заявить на него? Хорошо, я сделаю это; не для себя, а для того, чтобы избавить её дом от этого негодяя; да – но при условии: что она, прежде всего, успокоится, не будет больше так плакать – ну же! ну же!; – а ещё, что она поклянется мне самым дорогим, что у неё на свете есть, что она ни с кем, ни с кем не станет говорить об этой краже, пока я не посоветуюсь с адвокатом обо всех последствиях, которые в таком возбуждении ни я, ни она не могли предусмотреть.

– Вы поклянитесь мне? Самым дорогим, что у вас есть?

Она поклялась; и взглядом меж слёз она дала мне понять, чем она клялась, что для неё было самое дорогое.

Бедная Адриана!

Я остался один посреди комнаты – бестолковый, опустевший, ничтожный, как будто весь мир для меня сделался тщетен. Сколько времени прошло, прежде чем я очнулся? И каков я очнулся? Глупец… Глупец!.. Точно глупец, я двинулся к дверце шкафчика, чтобы посмотреть, не осталось ли на ней следов взлома. Нет: никаких следов; её аккуратно вскрыли отмычкой, пока я с таким тщанием оберегал в кармане ключ.

«– И не чувствуете ли вы, – спросил у меня Палеари в конце последнего сеанса, – не чувствуете ли вы, как будто у вас что-то отняли?»

Двенадцать тысяч лир!

Снова мысль о моём полнейшем бессилии, о моём ничтожестве осадила меня и придавила. О том, что у меня могут украсть и что я должен буду молчать и даже бояться, что кража обнаружится, словно это я украл, а не вор у меня, мне не случалось по-настоящему задумываться.

– Двенадцать тысяч лир? Да мало! Мало! У меня могут всё украсть, раздеть меня до последней рубашки; а я – молчок! Какое право я имею говорить? Первое, что у меня спросят, – это вот что: «А вы кто такой будете? И откуда у вас эти деньги?». Но если не заявлять… Посмотрим-ка! Если этим вечером я схвачу его за горло и закричу ему: «Подавай сюда деньги, которые ты стащил оттуда, из шкафчика, презренный вор!» Он завизжит; станет отрицать; возможно, скажет: «Да-с, вот они, я взял их по ошибке…»; и тогда? Но может быть и такое, что он подаст на меня в суд за диффамацию. Молчок, значит, молчок! Мне показалось удачей, что меня полагают мёртвым? Ну что ж, я мёртв по-настоящему. Мёртв? Хуже, чем мёртв; мне ведь напомнил синьор Ансельмо: мёртвые не должны больше умирать, а я – должен; я жив пока для смерти, но мёртв для жизни. Что за жизнь, в самом деле, мне теперь предстоит? Прежняя тоска, одиночество, собственное общество?

Я закрыл лицо руками и пал на кресло.

Ах, был бы я хоть нечестивец! Я смог бы, наверное, приспособиться к такому существованию, заброшенный во мраке неизвестности, предоставленный случаю, подверженный постоянному риску, лишённый основы, лишённый твёрдости. Но я? Я – нет. И что делать тогда? Уходить? А куда? И как же Адриана? Но что я мог для неё сделать? Ничего… Ничего… И всё-таки как я мог уйти, не оставив объяснения, после всего, что случилось? Она станет искать причину в этой краже; и скажет: «Почему же он решил спасти преступника, а покарать меня, невинную?» – Ах, нет, нет, бедная Адриана! Но, с другой стороны, раз я ничего не мог сделать, то каким же образом я мог выправить менее печальной свою роль по отношению к ней? По необходимости я должен был оказываться непоследовательным и жестоким. Непоследовательность, жестокость принадлежали моей же судьбе, и я же первый от них страдал. Даже Папиан, вор, совершая кражу, был более последователен и менее жесток, чем то, что, к несчастью, выпадало на мою долю.

Ему нужна была Адриана, чтобы не возвращать тестю приданое первой жены; я хотел отнять у него Адриану? – значит, и приданое должен был возвратить я.

Для вора – очень даже последовательно!

Вора? Но даже не вора: ибо похищение, в сущности, становилось скорее мнимым, чем истинным: в самом деле, хорошо зная честность Адрианы, он не мог предположить, чтобы я намеревался сделать её своею любовницей; разумеется, я намеревался сделать её своею женой; ну, вот я вскоре и получил бы свои же деньги обратно под видом приданого Адрианы, да ещё приобрёл бы мудрую и добрую жёнушку; что мне ещё желать?

О, я был убеждён, что если бы я мог подождать и если бы Адриана могла найти в себе силы, чтобы сохранить тайну, то вот мы и увидали бы, как Папиан сдерживает обещание возвратить, и даже прежде назначенного срока в год, приданое покойной жены.

Деньги эти, бесспорно, не могли уже возвратиться ко мне, ибо и Адриана не могла стать моею; но они бы оставались у неё, если бы она могла молчать, следуя моему совету, и если бы я мог у них задержаться ещё хотя бы на несколько дней. Великое искусство, великое искусство я должен был употребить, чтобы Адриана, во всяком случае, могла получить вот это: возвращение приданого.

Я немножко успокоился, то есть за неё, так размышляя. Ах, не за себя! Предо мной оставалась суровость обнаруженного обмана, обмана моей иллюзии, по сравнению с которым сходила за ничто кража двенадцати тысяч лир, оказывалась даже благом, раз она могла послужить счастью Адрианы.

Себя я видел навсегда исключённым из жизни, лишённым возможности возвращения. С этим трауром на сердце, с памятью о пережитом я должен был нынче покинуть дом, к которому я уже привык, в котором я обрёл частицу покоя, в котором я свил почти гнездо; и вновь по дорогам, бесцельно и бессмысленно, в пустоте. Страх вновь впасть в жизненные узы должен был отвратить меня ещё более от людей: один, один, совершенно один, недоверчивый, мрачный; и Танталовы муки для меня возобновлялись.

Я вышел из дома, точно безумец. Через какое-то время я обнаружил себя на виа Фламиниа, около Понте Молле. Зачем я туда пошёл? Я поглядел окрест; затем глаза мои обратились к тени, что я отбрасывал, и я стал долго её разглядывать, а потом гневно занёс над ней ногу. Но нет, не мог я топтать свою тень.

Кто был более тенью из нас двоих? Я или она?

Две тени!

Вот она, вот она на земле; и кто угодно может по ней пройтись: отдавить ей голову, отдавить ей сердце; а я – молчок; тень – молчок.

– Тень мертвеца: вот жизнь моя…

Проезжала гружёная повозка; я нарочно оставался на месте: сначала лошадь четырями ногами, потом колёса повозки.

– Ну же, давай! Крепче, по шее! Ох, ох, ещё и ты, собачонка? Правильно, молодчина, вот так: поднимай лапку! поднимай лапку!

И я расхохотался злым смехом; собачонка бросилась прочь в испуге; возничий на меня оглянулся. Тогда я пошёл по улице; и тень предо мною. Я стал торопиться, чтобы подводить её и под другие подвозки, под ноги прохожих с наслаждением. Некое расстройство мыслей захватило меня, как бы раздирая мне внутренности; наконец, я не мог уже видеть пред собою эту тень; и мне захотелось от неё избавиться. Я развернулся; но теперь-то она была за мною, позади.

– И если я побегу, – подумалось мне, – она не отстанет!

Я крепко потёр себе лоб, испугавшись за свой разум, за свободу помышлений. Но нет! Так и было! Символом, призраком моей жизни была эта тень: то был я, брошенный на землю, отданный на милость чужих ног. Вот что оставалось от Маттиа Паскаля, погибшего в «Курятнике»: тень его на улицах Рима.

Но было сердце у этой тени, и не могла она любить; были деньги у этой тени, и кто угодно мог украсть их у неё; была и голова, но для того, чтобы думать и понимать, что она была голова тени, а не тень головы. Точно так!

Теперь-то я ощущал её как нечто живое и ощущал боль за неё, как будто лошадь, колёса повозки и ноги прохожих в самом деле наносили ей повреждение. И я не хотел больше оставлять её брошенной на землю. Подъехал трамвай, и я сел на него.

Возвращаясь домой…