Перейти к содержанию

Покойный Маттиа Паскаль (Пиранделло)/16

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

XVI. Портрет Минервы

[править]

Ещё прежде чем мне отворилась дверь, я почувствовал, что в доме случилось что-то серьёзное: слышно было, как кричали Папиан и Палеари. Ко мне навстречу бросилась в полном переполохе Капорале:

— Так это правда? Двенадцать тысяч лир?

Я замер в беспокойстве, растерянности. Сципион Папиан — эпилептик — проходил в это время через прихожую; он был бос и необычайно бледен, тапки он держал в руке, пиджака на нём не было; а брат между тем визжал за дверью:

— Так заявляй же! Заявляй!

Я вдруг вспыхнул от досады на Адриану, потому что она заговорила несмотря на запрет, несмотря на клятву.

— Это кто сказал? — закричал я на Капорале. — Ничего не правда! Они нашлись!

Капорале удивлённо поглядела на меня:

— Нашлись? Деньги? В самом деле? Ах, благословение Господу! — воскликнула она, воздев руки; и она поторопилась — а я за ней по пятам — в гостиную, чтобы возвестить, пока Папиан и Палеари кричали, а Адриана рыдала: — Нашлись! Нашлись! Вот синьор Мейс! Его деньги нашлись!

— Как!

— Нашлись?

— Неужели?

Ошеломлены были все трое; но Адриана и отец её — с лицом в пламени; а Папиан, напротив того, — весь землистый, перекошенный.

Я вгляделся в него на минуту. Наверное, я был ещё более бледен, нежели он, и меня всего трясло. Он опустил глаза, словно в каком-то ужасе, и выронил пиджак брата из рук. Я подошёл к нему почти вплотную и протянул ему руку.

— Простите, пожалуйста… И вы, и все… Простите меня, — сказал я.

— Нет! — возмущённо крикнула Адриана; но вдруг она приложила платочек к губам.

Папиан взглянул на неё и не посмел пожать мне руку. Тогда я вновь сказал:

— Простите меня, — и я дотянулся до его руки; она очень дрожала… Казалась она рукою мертвеца, и глаза его — мутные, как бы потухшие — тоже казались мёртвыми.

— Я глубоко сожалею, — прибавил я, — о смятении, о чрезвычайном неудовольствии, которое я, не желая того, причинил…

— Да нет… То есть да… В самом деле, — забормотал Палеари, — тут ведь такая вещь, которая… Да, не могла быть, чёрт возьми! Ах, как я счастлив, синьор Мейс, как я счастлив, что вы нашли эти деньги, потому что…

Папиан вздохнул, провёл обеими руками по вспотевшему лбу и по голове, отвернулся от нас и принялся глядеть на балкончик.

— Я сделал, как тот самый, — снова заговорил я, пытаясь улыбнуться. — Искал осла, а сам сидел на нём. Эти двенадцать тысяч лир были у меня в кошельке, были при себе.

Но тут Адриана уже не смогла сдержаться:

— Но если вы, — сказала она, — оглядели при мне всюду; если там, в шкафчике…

— Да, синьорина, — прервал я её с холодной и суровой твёрдостью. — Но, очевидно, искал я плохо, раз я их потом нашёл. Напротив того, у вас я прошу прощения в особенности, ибо вы по моей оплошности принуждены были страдать более других. Но я надеюсь, что…

— Нет! Нет! Нет! — зарыдав, крикнула Адриана и второпях вышла из комнаты, а за нею по пятам — Капорале.

— Не понимаю… — вслух изумился Палеари.

Папиан разгневанно обернулся:

— А я всё равно сегодня уезжаю! Думаю, нынче нет уже нужды в том, чтобы… чтобы…

Он прервался, словно ему не хватило дыхания; он попытался взглянуть на меня, но ему не достало духу, чтобы прямо ко мне обратиться:

— Как же… Как же мог я, посудите сами, сказать хотя бы «нет»… Когда меня вот так… Ну да, окружили… Я бросился на своего брата, потому что он… не сознавая сам себя… ведь он же болен… то есть, мне кажется, безответствен… Кто знает! Можно было вообразить, что… И вот я притащил его сюда… Дичайшая сцена! Мне показалось необходимым раздеть его… Обыскать его… Весьма пристрастно… Осмотреть одежду, ботинки даже… А он… Ах!

Он оборвался, наконец, в плаче; глаза его наполнились слезами; и, словно сдавленный страданием, он прибавил:

— И так все увидели, что… Но ведь вы и сами… После этого я покидаю дом!

— Да нет же! Ничего подобного! — сказал я тогда. — Из-за меня? Вы должны здесь оставаться! Уж скорее я покидаю дом!

— Что вы такое говорите, синьор Мейс? — огорчённо воскликнул Палеари.

Тоже и Папиан, которому слёзы пока мешали говорить, сделал отрицательный жест рукой; справившись с собой, он сказал:

— Я должен… должен был покинуть дом; собственно, это всё и случилось, потому что я… ничего такого совсем не ожидая… объявил, что мне нужно уезжать по делам своего брата, которого долее уже нельзя содержать дома… Собственно, маркиз мне дал — вот оно здесь — письмо к директору одной лечебницы в Неаполе; я же должен туда отправиться и сам ввиду ряда документов, которые ему потребовались… И вот тогда моя свояченица, которая к вам питает… вполне заслуженно, такое… такое уважение, провозгласила, что никто не должен выходить из дома, что все должны оставаться на месте… вот потому что она… уж я не знаю… она выяснила… И вот это всё — мне! Мне, собственному зятю! Она обращалась только ко мне… Возможно, потому что я, лишённый счастия, но не чести, должен ещё возместить тестю своему…

— Да о чём ты таком ещё думаешь! — прервал его восклицанием Палеари.

— Нет! — подтвердил с жаром Папиан. — Об этом я думаю! Очень много думаю, вы не сомневайтесь! И ежели я уезжаю… Бедный, бедный, бедный Сципион!

Потеряв всякую власть над собою, он заплакал навзрыд.

— Да, да, — молвил Палеари, смущённый и тронутый. — Но сейчас-то зачем об этом мучиться?

— Бедный брат мой! — повторил Папиан с такой разломленной искренностью, что даже и мне стало не по себе от сострадания.

Я разъяснил себе из этой сломленности ту боль на совести, которую должна была ему причинить участь его брата: им он воспользовался для своих намерений, на него он готовился взвалить вину за кражу, если бы я о ней заявил, и его он только что заставил претерпеть оскорбительный обыск.

Он знал лучше всех, что я никак не мог найти те деньги, которые он у меня украл. Нежданное это моё объявление, спасавшее его именно уже тогда, когда он сам, видя своё поражение, обвинял брата или, во всяком случае, давал понять — как это и предусматривал, без сомнения, его план, — что только он мог быть замышлителем кражи, его напрямую уничтожило. И теперь он рыдал по неудержимой надобности дать какой-нибудь исход столь тяжко потрясённому духу; быть может, он к тому же чувствовал, что только так — в рыданиях — мог он предо мною стоять. Рыдая, он падал ниц предо мною, склонялся почти что к ногам моим, но при условии, что я выдержу своё заверение о том, что я нашёл деньги; а если бы, насладившись его унижением, я возвратился к прежнему, то он обрушился бы на меня в ярости. Он — и это было уже выяснено — не знал и ничего не мог знать об этой краже; так что я спасал своим заверением лишь только его брата, который, в конце концов, если бы я и подал на него заявление, не претерпел бы, скорее всего, никаких последствий ввиду своей слабости; со своей же стороны он брал на себя обязанность, как нетрудно было различить, к возмещению приданого Палеари.

Это всё мне показалось понятным из его слёз. Утешаемый синьором Ансельмо, а также мною, мало-помалу он успокоился; и он сказал, что из Неаполя он тотчас воротится, как только брат его будет оставлен в лечебнице, завершено будет его участие в одном предприятии, которое в последнее время он там вёл в товариществе с одним своим другом, и будут проведены розыски документов, потребовавшихся маркизу.

— Кстати, ведь надо же сообщить, — заключил он, обращаясь ко мне. — Ах, как же я мог забыть! Синьор маркиз сказал мне так: сегодня, если вам будет угодно… Вместе с тестем моим и с Адрианой…

— Ах, прекрасно, да! — воскликнул, не дав ему закончить, синьор Ансельмо. — Мы все пойдём… Это замечательно! Мне кажется, теперь уже есть все причины для того, чтобы быть весёлыми, чёрт возьми! Что скажете, синьор Адриан?

— Ну, для меня-то, — развёл я руками.

— Стало быть, около четырёх… Подойдёт? — предложил Папиан, вытирая решительно глаза.

Я удалился к себе в комнату. Мысль моя мгновенно понеслась к Адриане, в слезах убежавшей после моего опровержения. А если теперь она придёт, чтобы спросить разъяснения? Несомненно, она тоже не могла поверить, что я в самом деле нашёл свои деньги. И что тогда должна она предположить? Что я, отрицая саму же кражу, пожелал её наказать за клятвопреступление. Но почему? Очевидно, потому что адвокат, к которому я обратился за помощью, указал мне, что и она сама, и все домашние будут призваны к ответу. Ну что же, а разве она сама мне не сказала, что она бы предпочла пройти через скандал? Это да; но я — как было ясно — этого не захотел; мне предпочтительнее было пожертвовать двенадцатью тысячами лир… А потому она должна была подумать, что это была щедрость с моей стороны, жертва на алтарь любви? Вот на какую ещё ложь обязывало меня моё положение: тошнотворную ложь, украшавшую меня изысканным, изящнейшим доказательством любви, назначавшую мне щедрость тем более великую, чем менее она сама того спрашивала и хотела.

Но нет, нет, нет! Что я такое придумывал? К совершенно иным заключениям мне следовало прийти по логике этой неизбежной, необходимой лжи. Какая щедрость! Какая жертва! Какое доказательство любви! Разве мог я долее обольщать несчастную девицу? Я должен был задушить, задушить свою страсть, не обращать более к Адриане ни взгляда, ни слова любви. И что же это означало? Как могла она согласовать эту мою видимую щедрость с тем обращением, которое я отныне должен был принять в отношении к ней? Стало быть, я был принуждаем воспользоваться этою кражей, которую она раскрыла против моей воли и которую я опроверг, чтобы оборвать всякую связь с нею. Но что это была за логика? Из двух одно: или я потерпел кражу, и тогда почему, зная вора, я не заявлял на него, а вместо того от неё самой отнимал свою любовь, как будто она тоже была виновна? Или я действительно нашёл свои деньги, но тогда почему я не продолжал её любить по-прежнему?

Я задыхался от тошноты, от гнева, от ненависти к себе самому. Хоть бы можно было ей сказать, что не была это моя щедрость; что мне ни в коем случае было нельзя заявить об этой краже… Но ведь надобно было дать причину… А что, если это были у меня украденные деньги? Она могла бы и такое подумать… Или я должен был ей сказать, что меня разыскивали, что я был беглым заговорщиком, которому надо было жить в тени и никак нельзя было связать со своей судьбой судьбу женщины? Снова ложь для несчастной девицы… Но, с другой стороны, правду, которая мне самому ныне казалась невозможною, казалась глупой сказкой, бессмысленным сном, правду разве мог я ей сказать? Чтобы не солгать ещё раз, я должен был признаться ей, что я всё время лгал? Вот ведь к чему приводило раскрытие моего состояния. И ради чего? Это не стало бы ни оправданием для меня, ни утешением для неё.

Тем не менее в унижении и отчаянии того момента я, возможно, сознался бы во всём Адриане, если бы она не стала присылать ко мне Капорале, а лично заявилась бы ко мне в комнату, чтобы объяснить, почему она преступила клятву.

Причина-то мне была уже дана: Папиан сам мне её заявил. Капорале прибавляла, что Адриана была безутешна.

— Почему же? — спросил я с напускным безразличием.

— Ну, она не верит, — отвечала она, — что вы эти деньги в самом деле нашли.

У меня тут же зародилась мысль (которая согласовалась, впрочем, и с расположением моего духа — с тошнотою, которую я испытывал к себе самому) — мысль лишить Адриану всякого уважения ко мне, чтобы она меня уж более не любила, представиться ей лживым, грубым, беспечным, искательным… Так я себя наказывал за то зло, которое я ей причинил. Конечно, этим я причинял ей снова зло на мгновение, но с благою надеждой исцелить её.

— Не верит? Это ещё почему? — с грустным смехом отозвался я. — Это двенадцать тысяч лир, синьорина… Не песок же это! Она думает, что я был бы так спокоен, если бы их у меня в самом деле украли?

— Адриана мне сказала, что… — попыталась она заметить.

— Глупости! Глупости! — оборвал я. — Смотрите, это правда… На мгновение я заподозрил… Но тогда же я и сказал синьорине Адриане, что кража мне показалась бы немыслимой… Да и в самом деле, о чём речь? Ради чего, собственно, я стал бы говорить, что я нашёл деньги, если бы по-настоящему я их не нашёл?

Синьорина Капорале пожала плечами.

— Возможно, Адриана полагает, что у вас были какие-то причины ввиду…

— Ну нет! Ну нет! — прервал я её поспешно. — Дело идёт, повторяю, о двенадцати тысячах лир, синьорина… Были бы это тридцать или сорок лир — совсем другое дело!.. А этакой благородной щедрости я уж точно не обучен, вы поверьте… Господи! Не герой же я какой-нибудь…

Когда синьорина Капорале вышла, чтобы передать Адриане мои слова, то я принялся ломать руки, кусать их. Неужели я должен был так себя повести? Воспользоваться кражею, как будто этими украденными деньгами я хотел ей оплатить, возместить обманутые надежды? Ах, какой подлый это был поступок! У себя в комнате она, должно быть, закричала от злости и начала меня презирать… не понимая, что её горе было ещё и моим. Ну что же, так и должно было быть! Она и должна была ненавидеть, презирать меня, как и я себя ненавидел и презирал. А чтобы ещё более усилить ярость на себя самого, чтобы взрастить это её презрение, я стану теперь выказывать великую нежность к Папиану, к врагу её, словно чтобы возместить ему на её глазах заявившееся на его сторону подозрение. Да, да, и этим я ошарашу своего вора тоже, да, так что все уже будут думать, что у меня крыша поехала. Но ещё больше, ещё больше: разве не должны мы теперь отправиться в дом к маркизу Джильо? А я, значит, с этого же самого дня примусь ухаживать за синьориной Пантогадой…

— Тогда ты будешь меня презирать ещё больше, Адриана! — прорыдал я, ворочаясь на постели. — Что ещё, что ещё я могу для тебя сделать?

Вскоре после четырёх ко мне в комнату постучался синьор Ансельмо.

— А вот и я, — отозвался я и набросил на себя плащ. — Я готов.

— Вы так и пойдёте? — спросил Палеари, посмотрев на меня в удивлении.

— А что? — не понял было я.

Но сразу же я приметил, что я не снял ещё с головы дорожную шапчонку, в которой обыкновенно я хаживал по дому. Я засунул её в карман и достал с вешалки свою шляпу, а синьор Ансельмо между тем смеялся, смеялся так, как будто он сам…

— А куда вы идёте, синьор Ансельмо?

— О, надо же, в каком виде я и сам хотел было пойти! — отвечал он с тем же смехом, показывая на свои туфли. — Идите, идите; Адриана уже там…

— Она тоже пойдёт? — спросил я.

— Она не хотела, — сказал, отправляясь в свою комнату, Палеари. — Но я её уговорил. Идите: она в гостиной, она уже собралась…

Каким суровым, упрекающим взором повстречала меня там синьорина Капорале! Ведь она так много мучилась из-за любви и так часто бывала утешаема невинной нежной девицей; а теперь и Адриана знала, а теперь и Адриана была ранена — и она сама хотела утешить её на сей раз, благодарная и прилежная; и она восставала против меня, ибо ей не казалось справедливым, что я заставлял мучиться такое доброе и прекрасное создание. Сама-то она не была ни прекрасной, ни доброй, и потому если мужчины бывали с нею жестоки, то хотя бы тень оправдания могла она для них найти. Но для чего должна так мучиться Адриана?

Вот что я прочёл в её взоре, и ввиду того я взглянул на ту, которая из-за меня мучилась.

Как была она бледна! Ещё можно было видеть у ней в глазах, что она плакала. Кто знает, каких сил ей стоила в этом страдании надобность собраться, чтобы идти со мною.


***


Несмотря на расположение духа, с которым я отправился на этот визит, фигура и дом маркиза Джильо д'Аулетты пробудили во мне некоторое любопытство.

Мне было известно, что в Риме он пребывал потому, что для реставрации Королевства обеих Сицилий он нынче не находил иного средства, кроме борьбы за триумф светской власти: ежели Рим будет возвращён понтифику, то единство Италии будет разъято, и тогда… Кто знает! Не хотел маркиз бросаться рискованными пророчествами. А пока что задача была ему вполне ясна: неустанно бороться на всё том же клерикальном поле. И дом его бывал посещаем самыми бескомпромиссными прелатами курии, самыми фанатичными паладинами чёрной партии.

На сей раз, однако, в просторном и превосходно отделанном салоне мы никого не застали. То есть нет. Посередине стоял мольберт с недавно начатым холстом, в котором намечался портрет Минервы: абсолютно чёрная собачка Пепиты распласталась по абсолютно белому креслу, уложив мордашку на передние лапы.

— Произведение художника Бернальдеса, — объявил Папиан очень, очень серьёзно, как будто это представление обязательно нуждалось в молчаливом нашем уважении.

Вошли вначале Пепита Пантогада и её гувернантка, синьора Кандида.

Обеих я до того видел лишь в полутьме своей комнаты; ныне при свете синьорина Пантогада показалась мне другой; не совсем, по правде говоря, но вот этот нос… Неужели такой нос мог появиться в моём доме? Я-то воображал её с задранным наверх гордым носиком, а у неё он был скорее похож на орлиный клюв — крепкий, крупный, солидный. Но всё равно она была очень красива: смуглая, с искристым взглядом, со светоносными, чёрными и волнистыми волосами. Тёмное платье, декорированное белыми точками, отлично сидело на её лёгком и стройном теле. Бледная, мягкая красота Адрианы рядом с нею терялась.

И, наконец, я разглядел, что такое было на голове у синьоры Кандиды! Великолепный парик из густой рыжей шерсти, накрытый широким платочком из небесно-голубого хлопка — скорее даже шалью, артистически завязанною под подбородком. Сколь живописна рама, столь безнадёжно худое и дряблое личико, однако же набеленное и нарумяненное, тщательно ухоженное.

А Минерва, дряхлая собачка, своим натужным хриплым лаем мешала нам, между тем, поприветствовать друг друга как подобает. Несчастная тварь не нас, впрочем, облаивала; она облаивала мольберт, облаивала белое кресло, в которых она видела, должно быть, орудия пытки: это был протест и исход измученной души. Это злосчастное устройство о трёх длинных ногах она желала бы вприпрыжку погнать из салона; но поскольку оно оставалось всё там же, недвижное и угрожающее, она заходилась лаем и отодвигалась сама, а затем на него бросалась, показывая зубы, и снова в ярости уступала место.

Мелкая, плотная, жирная на четырёх своих столь хрупких ножках, Минерва поистине внушала жалость; глаза её были уже застланы старостью, шерсть на голове была тронута уже сединою; и на спине пред самым хвостом она начисто лишилась шерсти из-за своей привычки яростно скрестись о шкафы, о перекладины стульев — везде и всюду, где это только становилось возможным. Об этом я кое-что знал.

Пепита тотчас схватила её за шею и перебросила на руки к синьоре Кандиде, закричав ей:

— Тьихо!

Вошёл в эту минуту стремительно дон Игнацио Джильо д’Аулетта. Горбатый, как бы разбитый надвое, он ринулся к своему креслу близ окна, и чуть только он сел, поставив трость между ног, он глубоко вздохнул и улыбнулся на свою смертельную усталость. Измождённое, выбритое лицо, испещрённое вертикальными морщинами, было бледно, как у трупа, зато глаза, напротив, были исполнены жизни и смелости, они казались юными. Как-то по-странному на его щеках, на висках ложились весьма крупные клочья волос, словно языки размокшей золы.

Он принял нас с большой сердечностью, выговаривая с явственным неаполитанским акцентом; затем он попросил своего секретаря, чтобы он и дальше со мною обходил памятные вещи, которыми был полон салон и которые выказывали его преданность династии Бурбонов. Когда же мы остановились перед небольшой рамкой под зелёной занавесью, на которой золотом вышита была такая надпись: «Не прячу; скрываю; подними меня и прочти», то он попросил Папиана снять со стены эту рамку и отнести ему. За занавесью под стеклом находилось в обрамлении письмо от Пьетро Уллоа: в сентябре 1860-го года, то есть в последние мгновения королевства, он приглашал маркиза Джильо д'Аулетту составить участие в министерстве, коему не суждено было впоследствии образоваться; а также там находился черновик ответного письма, в коем маркиз изъявлял согласие; и это было гордое письмо, распекавшее всех тех, кто отказывался взять на себя ответственные полномочия в эту минуту величайшей опасности и пугающей растерянности перед лицом неприятеля, флибустьера Гарибальди с войском почти у самых ворот Неаполя.

Прочтя вслух этот документ, старик настолько загорелся и прочувствовался, что и во мне, хотя написанное было совершенно противно моим настроениям, он пробудил всё же восхищение. Он тоже со своей стороны был героем. В этом я мог ещё раз убедиться, когда он изволил мне сам пересказать историю одной лилии из позолоченного дерева, тоже представленной в салоне. Утром 5 сентября 1860 г. король покидал Неаполитанское королевство в крытом экипаже вместе с королевою и двумя дворянами; когда же экипаж проезжал по виа ди Кьяя, то пришлось остановиться из-за скопления всяческих повозок пред аптекою со златыми лилиями на вывеске. Лестница, приставленная к вывеске, мешала проезду. Поднявшиеся по лестнице рабочие снимали с вывески лилии. Король заметил это и указал пальцем королеве на таковое деяние подлой осмотрительности аптекаря, некогда искавшего ведь чести украсить своё заведение этим королевским символом. Он же, маркиз д’Аулетта, как раз тогда проходил рядом; возмущённо и яростно он бросился в аптеку, схватил за лацканы пиджака этого негодяя, указал ему на короля снаружи, после чего плюнул ему в лицо и, размахивая одной из снятых лилий, принялся кричать посреди толпы: «Да здравствует король!».

Деревянная эта лилия всё ещё ему напоминала нынче в салоне о том печальном сентябрьском утре и об одной из последних поездок его государя по улицам Неаполя; и ею он гордился почти настолько же, насколько и золотым камергерским ключом, знаком ордена Св. Януария и многими иными отличиями, выставленными в салоне на самом видном месте под двумя большими масляными портретами Фердинанда и Франциска  II.

Вскоре, чтобы исполнить свой печальный план, я оставил маркиза с Палеари и Папианом и пристроился к Пепите.

Я сразу заметил, что она была очень раздражена и нетерпелива. Первым делом она пожелала узнать у меня час.

– Половина пятого? Bueno! Bueno!

Не сказать, однако, чтобы ей это показалось настолько bueno, если судить по её сжатым губам и по пристрастному и почти дерзостному разговору, с которым она тотчас обрушилась на Италию и в особенности на Рим, такой самодовольный из-за своего прошлого. Между прочим, она сказала мне, что ведь и у них, в Испании, был tambien Колизей вроде нашего, столь же древний; но они не поднимали из-за него такого шума:

– Piedra muerta!

Им куда дороже была Plaza de Toros. Да, и для неё, в частности, превыше всех шедевров древнего искусства – сей портрет Минервы, выполняемый художником Мануэлем Бернальдесом, который запаздывал. Нетерпение Пепиты не имело другой причины, и оно достигало апогея. Она дрожала при разговоре, время от времени исключительно быстро проводила пальцем по носу; закусывала себе губу; сжимала и разжимала кулачки; и всё время оглядывалась на входные двери.

Наконец, Бернадьдес был возвещён камердинером и явился разгорячённый, вспотевший, как будто он бежал. Тут же Пепита отвернулась от него и попыталась принять холодную и безразличную осанку; но когда он, поздоровавшись с маркизом, подошёл к нам или, точнее говоря, к ней и, обратившись к ней на своём языке, попросил прощения за опоздание, она не смогла уже сдерживаться и ответила ему с головокружительной скоростью:

– Первое, говорите итальянский, ведь мы в Риме, и тут эти сеньоры, кои не понимают испанский, и, мне кажется, неприлично вам говорить ко мне испанский. А потом скажу, что мне всё равно ваше опоздание и что вы можете пройтись без извинения.

Он, крайне обескураженный, нервно улыбнулся и поклонился; потом он спросил, можно ли продолжать портрет, поскольку оставалось ещё немножко света.

– Как вам угодно! – ответила она с тем же видом и таким же тоном. – Вы можете рисовать без меня или tambien понести рисунок, как вам нравится.

Мануэль Бернальдес снова поклонился и подошёл к синьоре Кандиде, у которой собачка всё ещё была на руках.

Возобновилось тогда для Минервы мучение. Но ещё большее мучение ожидало её живописца: Пепита, чтобы наказать его за опоздание, стала омывать меня волнами такого кокетства, что мне показалось уж слишком для той цели, которую я себе назначил. Бросая тайком редкие взгляды на Адриану, я замечал, что и она страдала. Мучение, стало быть, было не только для Бернальдеса и для Минервы, но и для неё, и для меня. Лицо моё горело в пламени, как будто меня мало-помалу опьяняла обида, что я наносил, я знал это, несчастному молодому человеку, который, однако, не внушал мне жалости; жалость, по совести, внушала мне лишь Адриана; и поскольку я должен был заставить её страдать, какое дело мне было до его подобных же страданий; собственно, чем больше он от этого страдал, тем меньше, мнилось мне, должна была страдать от этого Адриана. Постепенно усилие, которое каждый из нас делал над собой, возросло и напряглось настолько, что по необходимости должно было как-нибудь прорваться.

Этому дала предлог Минерва. Не удержанная на этот раз в подчинении взглядом юной хозяйки, она, как только художник отворачивался от неё, чтобы обратиться к холсту, потихоньку приподнималась из нужного положения, укладывала лапки и мордочку в угол между спинкой и сиденьем кресла, как будто туда хотела воткнуться и спрятаться, и демонстрировала художнику свой зад в самом откровенном виде, буквою «о», как бы в насмешку помахивая прямым хвостиком. Уже несколько раз синьора Кандида возвращала её на место. Ожидая, Бернальдес отдувался, ловил на лету какое-нибудь моё слово, обращённое к Пепите, и тихо бормотал, комментируя про себя. Не раз, замечая это, я был готов от него потребовать: «Говорите вслух!». Но под конец он не выдержал и крикнул Пепите:

– Прошу вас, уймите хотя бы это животное!

– Животное, животное, животное… – заторопилась Пепита, в крайнем волнении размахивая руками. – Конечно, животное, но так не говорят!

– Кто знает, что она понимает, бедняжка… – угораздило меня заметить в оправдание, обратившись к Бернальдесу.

Фраза в самом деле могла быть понята двояко; я это осознал, как только произнёс её. Я-то хотел сказать: «Кто знает, что с ней делают, по её представлению». Но Бернальдес принял в другом смысле мои слова и с отчаянной силой, глядя мне прямо в глаза, отпарировал:

– То, что, по-видимому, вы не понимаете!

Под его твёрдым и вызывающим взглядом, в том возбуждении, в котором и я находился, я не мог ему не ответить:

– Но я понимаю, синьор мой, что вы, возможно, великий художник…

– Что такое? – спросил маркиз, заметив наши дерзкие выпады.

Бернальдес, потеряв всякую власть над собой, поднялся и подошёл ко мне вплотную:

– Великий художник… Продолжайте!

– Великий художник, что же… но изрядный невежа, мне кажется; и вы пугаете собачек, – заключил я тогда решительно и презрительно.

– Отлично, – молвил он. – Вот и увидим, только ли собачек.

И он удалился.

Пепита внезапно разразилась странным, конвульсивным плачем и упала в обмороке на руки синьоре Кандиде и Папиану.

В воспоследовавшем переполохе, когда я вместе с другими заботился о Пантогаде, уложенной на канапе, меня схватили за руку, и я вновь увидел перед собой Бернальдеса, подошедшего сзади. Я вовремя успел заслониться от его удара и крепко его оттолкнул, но он бросился на меня во второй раз и едва-едва зацепил мне лицо рукою. Я разъярился и хотел ответить; но Папиан и Палеари успели удержать меня, пока Бернальдес удалялся со словами:

– Вот вам, получайте! К вашим услугам!.. Здесь знают мой адрес!

Маркиз приподнялся из кресла, весь задрожав, и стал кричать на дерзителя; я же боролся с Палеари и Папианом, которые мешали мне к нему присоединиться. Попробовал успокоить меня и маркиз со словами, что, как благородный человек, я должен был послать двух друзей, чтобы преподать хороший урок этому грубияну, посмевшему выказать столь мало уважения к его дому.

Дрожа всем телом, сбившись с дыхания, я едва-едва попросил у него прощения за неприятный инцидент и побежал прочь в сопровождении Палеари и Папиана. Адриана осталась подле обморочной, которую увели к себе.

Я теперь должен был просить своего вора, чтобы он стал моим секундантом: его и Палеари; а к кому ещё я мог обратиться?

– Я? – воскликнул, спокойный и изумлённый, синьор Ансельмо. – Что вы! Нет-с! Да вы не шутите? – (с улыбкою) – Не стану я ввязываться в такие дела, синьор Мейс. Чепуха, чепуха, игрушки, глупости, простите…

– Сделайте это для меня, – резко попросил я, не имея в то мгновение сил для дискуссии с ним. – Сходите вместе с вашим зятем, разыщите этого синьора и…

– Но я не пойду! Что вы такое говорите! – прервал меня он. – Попросите у меня любой другой службы; я всегда рад вам услужить; но тут уж нет: не моё это, прежде всего; и потом, чепуха, говорю же я вам: игрушки! Не нужно придавать значения… Какая разница…

– Тут уж нет! Тут уж нет! – вмешался Папиан, предвидя взрыв с моей стороны. – Есть большая разница! Синьор Мейс имеет полное право требовать удовлетворения; я бы даже сказал, что он обязан это сделать, непременно! Долг, долг…

– Значит, сходите вы со своим другом, – сказал я, не ожидая и от него отказа.

Но Папиан развёл руками с самым сокрушённым видом.

– Вы же понимаете, как бы охотно я это сделал!

– И не сделаете? – крикнул я на него посреди улицы.

– Потише, синьор Мейс, – робко попросил он. – Взгляните… Слушайте: рассмотрите… Рассмотрите моё несчастнейшее положение подчинённого… Жалкого подчинённого у маркиза… Слуга, слуга, слуга…

– Так что же с того? Маркиз ведь и сам… вы слышали?

– Да-с! Но завтра? Этот клерикал… перед лицом партии… с секретарём, который вмешивается в дела чести… Ах, святой Господи, вы и не знаете, сколько мелочности! И потом, ведь эта ветреница, вы видели? Она влюблена как кошка в художника, в этого корсара… Завтра они помирятся, и тогда я, простите, куда попаду? Точь-в-точь между ними! Не сердитесь, синьор Мейс, рассмотрите… Всё так и есть.

– Меня, значит, хотят оставить одного в эту минуту? – снова заговорил я в исступлении. – Я никого в Риме не знаю, помилуйте!

– Но есть выход! Есть выход! – поспешно посоветовал мне Папиан. – Я как раз хотел вам сказать… Как я, так и тесть мой, поверьте, были бы в затруднении; мы не годимся… Вы правы, вы дрожите, я это вижу: кровь не вода. Что же, обратитесь немедля к двум офицерам королевского полка: они не откажутся представить благородного человека, каковы вы, в поединке чести. Представьтесь им, изложите им случай… Им не впервой оказывать эту услугу чужестранцу.

Мы прибыли к дверям дома; я сказал Папиану: «Отлично!» – и оставил его вместе с тестем, хмуро отправившись в одиночестве, куда глаза глядят.

Душу мою вновь придавила тягостная мысль о моём полнейшем бессилии. Разве мог я пойти на дуэль в моём положении? Я всё ещё не хотел усвоить, что я больше ничего не могу сделать? Два офицера! Да! Но сначала-то они захотят узнать, и с основанием, кто я такой. Ах, мне и в лицо могут плюнуть, и по щекам меня отхлестать, и побить тростью: я должен молить, чтобы меня колотили тихонько; да, сколько угодно, но только без крика, без лишнего шума… Два офицера! А если я только попробую открыть им моё истинное положение, да прежде всего они мне не поверят и неведомо что заподозрят; а потом ведь это без толку, так же как с Адрианой: даже если мне и поверят, то мне посоветуют сначала возвратиться к жизни, ибо мёртвый, видите ли, не состоит в должных условиях перед лицом кодекса чести…

И, значит, я должен тихо перенести нападение, как перенёс уже кражу? Оскорблённый, почти прибитый, вызванный – пойти прочь, словно трус, раствориться во тьме невыносимой судьбы, что меня ожидала, презренный, сам себе ненавистный?

Нет, нет! Как же я дальше смогу жить? Как я смогу видеть своё отражение в зеркале? Нет, нет, довольно! Довольно! Я остановился. Вокруг меня всё шаталось; и у меня отнимались ноги при внезапном возникновении тёмного чувства, приводившего меня в содрогание с головы до пят.

– Но хотя бы сначала, сначала, – проговорил я почти в бреду, – хотя бы сначала попытаться… Отчего нет? Если у меня получится… Хотя бы попытаться… чтобы самому же не чувствовать себя таким подлецом… Если у меня получится… то я не так буду себе отвратителен… Действительно, мне же больше нечего терять… Отчего не попытаться?

Я был в двух шагах от кафе «Араньо». «Вперёд, вперёд, чего бы это ни стоило!» И, подстёгиваемый слепым томлением, я вошёл.

В первой зале вокруг столика сидели пятеро или шестеро офицеров артиллерии, и поскольку один из них, увидев, что я подле них остановился в смущении, в сомнении, повернулся в мою сторону, я обозначил ему приветствие и сказал ему, несколько задыхаясь:

– Прошу вас… Простите… Можно вас на два слова?

Это был безусый юноша, который, должно быть, в тот же год и вышел из Академии; лейтенант. Он сразу поднялся и подошёл ко мне с большой учтивостью.

– Я вас слушаю, синьор…

– Да; я сначала представлюсь: Адриан Мейс. Я чужестранец, и я никого не знаю… У меня была… ссора, да… И мне нужно двух секундантов… Я не знаю, к кому мне обратиться… Если вы с каким-нибудь своим товарищем изволите…

Удивлённый, озадаченный, он сначала оглядел меня, а потом повернулся к товарищам и позвал:

– Грильотти!

Пожилой лейтенант с большой парой усов, загнутых наверх, с прочно вогнанным в глаз моноклем, ухоженный, напомаженный, встал из-за столика, продолжая разговаривать с товарищами (он выговаривал «р» по-французски) и приблизился к нам, сделав мне лёгкий, отмеренный поклон. Когда он поднимался, мне захотелось сказать лейтенантику: «Вот уж нет! Вот уж нет!». Но, конечно, никто другой из кружка, как я смог позже признать, не удовлетворял лучше него надобности. Он знал все статьи кодекса чести как свои пять пальцев.

Я не смог бы в точности сейчас передать всё то, что он с удовольствием рассказывал мне относительно моего случая, всё то, что я, по его суждению, должен был сделать… Я должен был как-то и кому-то телеграфировать, изложить, определить, сходить к полковнику… ça va sans dire… как и сам он сделал, когда ещё не был при оружии: ему выпал в Павии точно такой же случай, как у меня… Ибо в делах чести… И прочее, и прочее: статьи, прецеденты, контроверзы, клятвы чести и всякое подобное.

Я-то почувствовал себя как на иголках, ещё как только его увидел; так что можно себе представить, как на меня подействовали такие речи! Наконец, я уже не смог сдерживаться; вся кровь бросилась мне в голову; я разразился:

– Всё это без сомнения! Очень рад… я согласен; но как же я могу нынче телеграфировать? Я один! Я хочу драться, помилуйте! Драться немедля, завтра же, если возможно… и не делать таких историй! Что я могу об этом знать? Я обратился к вам в надежде, что нет надобности в таких формальностях, в таких пустяках, в таких глупостях, вы меня простите!

После этого взрыва разговор быстро стал почти перепалкой и внезапно оборвался грубым хохотом всех этих офицеров. Я бросился прочь с краской на лице, как будто меня отогнали хлыстом. Я схватился руками за голову, словно чтобы остановить рассудок, от меня бежавший; и, преследуемый этим хохотом, я поспешно пошёл, чтобы скрыться, спрятаться куда-нибудь. Куда? Домой? Это было бы ужасно. И я шагал, шагал, как сумасшедший; затем мало-помалу я замедлил ход и, наконец, запыхавшись, остановился, как будто я не мог дальше влачить душу, отхлёстанную этой насмешкой, дрожавшую и наполненную свинцовым, тревожным мраком. Некоторое время я стоял в ошеломлении; затем я снова двинулся, перестав думать, внезапно полегчав до странности сердцем, как бы поглупев; и я вновь начал бродить, не помню как долго, время от времени останавливаясь перед витринами магазинов, что мало-помалу затворялись, и мне казалось, что они затворялись на всю жизнь, навсегда и что улицы постепенно становились безлюдны, чтобы я остался один в ночи, заблудший меж тихих, тёмных домов, где все двери, все окна затворены, затворены на всю жизнь, навсегда; весь мир запирался, угасал, замолкал с этой ночью; и я уже видел его, как будто издалека, как будто больше не было в нём для меня ни смысла, ни цели. И вот, наконец, без всякого намерения, как будто отведённый тёмным чувством, заполонившим меня, вызревшим во мне мало-помалу, я очутился на Понте Маргерита возле парапета и стал смотреть во все глаза на чёрную реку в ночи.

– Туда?

Я весь вздрогнул; суровое это опустошение в одну минуту пробудило во мне с гневным бушеванием все жизненные силы, поддержанные чувством жестокой ненависти ко всем тем, кто издалека понуждал меня покончить так, как им было угодно тогда, в мельнице «Курятника». Это они, Ромильда и мать, закинули меня в эти обстоятельства: ах, мне-то никогда бы не пришло в голову изобразить самоубийство, чтобы от них освободиться. И вот, походив теперь пару лет, словно тень, в этой иллюзии жизни после смерти, я обнаруживал, что меня направляли, тащили, влачили за волосы, чтобы я привёл в исполнение их приговор. Они меня убили на самом деле! И лишь они, лишь они от меня освободились…

Чувство возмущения на меня нахлынуло. А не могу ли я им отомстить, вместо того чтобы убивать себя? Кого бы я стал убивать? Мертвеца… Никого…

Я замер, словно ослеплённый странным внезапным светом. Отомстить! Это значит – возвратиться в Мираньо? Выйти из этой лжи, которая меня душила, став уже невыносимой; возвратиться живым в наказание им – под своим настоящим именем, при своих настоящих обстоятельствах, со своими собственными несчастьями? Но нынешние? Разве мог я от них отмахнуться, как от постылого груза, который надобно выбросить? Нет, нет, нет! Я чувствовал, что это невозможно. И я волновался на том мосту, ещё не решившись относительно своей судьбы.

А между тем-то в кармане плаща я и нащупывал, переминал беспокойными пальцами какую-то вещь, и я никак не мог в ней разобраться. Наконец, в порыве злобы я вытащил её. Это оказалась дорожная кепочка – та самая, которую, выходя из дома для визита к маркизу Джильо, я упрятал наспех в карман. Я чуть было не выбросил её в реку, но при этом движении явилась мгновенная мысль: размышление, сделанное на пути из Аленги в Турин, явственно пробудилось в моей памяти.

– Сюда, – почти бессознательно сказал я про себя, – на этот парапет… Шляпу… трость… Да! Как они тогда, в мельничном пруду, – Маттиа Паскаля; так и я теперь, вот тут, – Адриана Мейса… По разу на каждого! Я возвращусь живой; я отомщу!

Волна радости, даже вспышка безумия на меня бросилась, меня охватила. Конечно! Конечно! Я не должен был убивать себя – и так мёртвого; я должен был убить эту глупую, нелепую выдумку, которая меня мучила, ранила два года, этого Адриана Мейса, приговорённого быть подлецом, лжецом, трусом; этого Адриана Мейса я должен был убить, которому пристало, будучи ложной личиной, иметь и из пакли мозг, из папье-маше сердце, из резины жилы, куда чуточку подкрашенной воды пристало налить вместо крови: тогда да! Прочь, стало быть, вниз, вниз, ничтожная мерзкая кукла! Утопить её, как Маттиа Паскаля! По разу на каждого! Эта тень жизни, вышедшая из макабрической лжи, достойно приканчивалась другой макабрической ложью! И я исправлял всё! Чем ещё я мог бы удовлетворить Адриану за всё то зло, которое я ей причинил? Да разве нападение этого корсара я должен был во что-нибудь принимать? Он напал на меня сзади, мерзавец! О, я был очень уверен, что я его не боялся. Не я, не я, а Адриан Мейс получил оскорбление. Ну, а теперь Адриан Мейс совершал самоубийство.

Мне не было иного избавления!

Дрожь, впрочем, меня охватила, как будто я и в самом деле собирался кого-то убить. Но голова моя во мгновение ока прояснилась, грудь облегчилась, и я восторгался почти прозрачной ясностью духа.

Я поглядел по сторонам. Мне показалось, что на Лунготевере мог кто-нибудь застояться, какой-нибудь дозорный, чтобы – видя меня столько времени на мосту – проследить за мной. Я решил удостовериться: я сходил и посмотрел сначала на Пьяцца делла Либерта, потом на Лунготевере деи Меллини. Никого! Я воротился тогда назад; но прежде чем пройти на мост, я остановился меж деревьев, под фонарём; я вырвал листок из блокнота и написал на нём карандашом: Адриан Мейс. Что ещё? Ничего. Адрес и дата. Хватало и так. Весь был здесь Адриан Мейс – в этой шляпе, в этой трости. Дома оставалось всё – платья, книги… Деньги после кражи я стал носить с собой.

Я воротился на мост бесшумно, пригнувшись. У меня дрожали ноги, и сердце рвалось из груди. Я выбрал самое тёмное место, подальше от фонарей, и быстро снял шляпу, вложил в подкладку сложенный листок, затем водрузил её на парапет подле трости; я накинул на голову промыслительную дорожную кепочку, которая меня спасла, и пошёл прочь, ища тени, словно вор, не оглядываясь назад.