Последняя глава (Гамсун)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Последняя глава
автор Кнут Гамсун, пер. Перевод Э. Л. Вейнбаум и Е. М. Лазаревской (1924).
Оригинал: язык неизвестен, опубл.: 1923. — Источник: az.lib.ruSiste Kapitel.

Кнут Гамсун
Последняя глава
[править]

Глава I[править]

Да, мы странники на земле. Мы бредем по дорогам и пустырям, порой мы пробираемся ползком, порой мы идем с гордо поднятой головой и топчем друг друга. Как видел теперь Даниэль, он топтал других и сам подвергался той же участи.

Ничего не стоит нынче подняться в Торахус, где он жил; но выдался как-то год, когда это было опасно, нужно было иметь ружье при себе и поглядывать внимательно вокруг. Это продолжалось всего несколько дней каких-нибудь, но он чувствовал себя полновластным хозяином плоскогорья в тот раз и стрелял в людей, — давно это было, когда все мы были помоложе.

Когда-то Торахус был сэтером [Сэтерами называются в Норвегии горные земельные участки, служащие обычно пастбищами для скота. На участках этих обычно воздвигают хижины для пастухов, проводящих здесь лето, пока скот пасется в горах] при усадьбе его отца; хозяйство на нем велось плохо и под конец он был заброшен, много лет он оставался в запустении. Отец его плохо управлялся со своим имуществом, в том числе со своей усадьбой, и даже с самим собой. Легко, конечно, так сболтнуть о человеке, но ведь была, конечно, и на это своя причина. Бедность началась, когда умерла у него жена, и бедность все увеличивалась, пока, наконец, лет через двадцать, он сам не умер от пьянства и усадьба не была продана. Даниэль спас сэтер и пару коров, переехал туда и зажил там. Жилось ему недурно, он был здоров, силен, молод — двадцать лет с небольшим. Старая служанка с усадьбы из преданности последовала за ним.

Скоро сказка сказывается, но на деле долго и мучительно было оставлять село на глазах у всех и переселяться на сэтер, и нелегкая предстояла Даниэлю работа на новом месте. Он взялся за нее, как следует настоящему мужчине: разрыхлял почву, выкорчевывал сосновые пни, изменил течение ручья; невероятную массу камней приходилось поднимать из земли. Никто бы не поверил, что Даниэль мог так приналечь на работу, — он не слишком-то много работал в свое время на усадьбе, должно быть, оттого, что находил это дело безнадежным. Когда ему пришлось теперь самому устраиваться, он показал себя совсем с другой стороны; он стал работником, он сделался в известном смысле сам себе хозяином и выполнял свои повседневные обязанности, какую бы внутреннюю побудительную причину к этому он ни имел. А нужно сказать, что такая причина у него действительно была.

Прошло года два; Даниэль был доволен и покладист; скуповат, быть может, немножко в одежде и речи, но уж положиться на него в его деле можно было. Войны, эпидемии и землетрясения, — там в мире, — его не касались, он ничего не читал.

Спустя несколько лет, место под хутором расширилось, Торахус стал усадьбой в миниатюре, Торахус — обитель громов. Он не томился здесь, наверху; жизнь эта была ему по сердцу. Одиночество было здесь, но не пустота. Вид был великолепный — на целые мили тянулось плоскогорье, а между ним и хутором зеленела лесная чаща. Работа занимала его. Когда он чувствовал жажду, он спускался к ручью со своим жестяным ведром, пил, сколько хотел и, наполнив его, захватывал с собой. Тихо было здесь, так красивы были здесь звезды, но не позолоченные бляхи, которые можно было видеть там, внизу, на вечно окутанной туманом, отцовской усадьбе, а такие красивые мерцающие свечечки. Такие славные были они: что-то милое было в них, совсем словно маленькие девочки. Он не чувствовал себя бедным и одиноким, каким в сущности был; ведь камни, которые он выворачивал из почвы, толпились, словно люди, вокруг него; у него были чисто личные отношения к каждому камню, — то были все старые знакомые. Он осилил их и заставил их выйти из земли.

Он имел привычку выходить снова из дому после ужина и блуждать вокруг, глядеть на красиво растущий лес, осматривать торфяники, которые следовало разработать; если бы у него было достаточно средств, он завел бы лошадь, да. Но это придет со временем, конечно; в один прекрасный день будет и это, а местечко уж больно красивое.

Когда старая служанка совсем уже уляжется в каморке, а скот уснет в закуте, он снова входил в хижину. Изба встречала его, как встретила бы всякого другого, совершенно беспристрастно, но то была его изба, его и ничья больше. Она давала ему кров, и как бы укрывала его, такая она была тесная и маленькая. Тесаные стены, низкая крыша; он входил в нее, продрогший на воздухе, а тут на очаге тлел огонь, чтобы было потеплее на ночь. Он невольно ухмылялся под влиянием приятного самочувствия и мог это делать — ведь никто его не видел. Там, снаружи, было одиночество. Ручеек журчал в нескольких шагах от строений. Он мирно укладывался в постель.

Так прошло года два; но, понятно, это не могло продолжаться до бесконечности.

На третий год он начал чаще наведываться в село, к знакомым и на небольшие посиделки, в церковь, на аукционы. Там внизу жила также и его зазноба. Он был еще мальчишкой, слишком пылкого нрава, чтобы все время идти шагом, поэтому он бегом бежал к своей зазнобе. Расстояние было не маленькое, но и не непреодолимое. Еще детьми они нашли дорогу друг к другу, — она из своего дома, он — из своего. В лесу было полным-полно маленьких пригорков, через которые было так весело перескакивать; то и дело встречались красивые местечки в чаще, с зеленевшим орешником, белки, муравейники и душистая черемуха. Той же тропинкой ходил он и теперь, уже взрослым. Ему было по душе здесь и он мурлыкал себе под нос при виде знакомых камней и кочек, голова у него кружилась и, случалось, он начинал бежать вприпрыжку и вести себя так, как будто бы ему оставалось сделать всего несколько шагов, а не целых полмили. Порою он встречал ее по дороге, оба они конфузились того, что вышли друг другу навстречу, и придумывали различные объяснения, из которых ничего не выходило. Так было во времена вслед за окончанием школы и конфирмацией. Позже больше серьезности и меньше шуток закралось в их отношения: с усадьбой его отца дело было неладно, и она, с своей стороны, начала втихомолку подумывать, что водить с ним компанию выходило дело-то не очень надежное. Не из-за чего-нибудь такого, женихом и невестою они никогда не были раньше, как и теперь также, просто у них были хорошие отношения друг к другу, как и прежде.

Заглянули как-то в один прекрасный день двое чужих в Торахус. Они охотились на плоскогорьи. Один назвался доктором, другой — адвокатом. Они болтали с Даниэлем и смотрели, как он работает.

— Да у него тут целая маленькая усадьба, — сказал один из них.

Даниэль ухмыльнулся слегка при мысли, что не такая уж важная была эта усадьба, пара коров всего.

Но если приналечь еще в таком же роде, как он начал, так, пожалуй, и еще парочка коров прибавится.

О, да, Даниэль не считал этого таким уж невозможным.

Они были приглашены в хижину и получили молока; пили его, отдувались и принимались пить снова. Старая служанка получила целых две кроны. Славные малые, богатый народ. Даниэлю понравилась их компания. Он увязался за ними и снес их пожитки вниз, на село.

По дороге они разговорились обстоятельнее о Торахусе и поинтересовались, достаточно ли было леса на его земле.

— Это на топливо-то? Во много раз больше, чем надо. Сколько у него было земли здесь на плоскогорьи? Даниэль показал пальцем: полмили добрых в эту сторону, да столько же в другую, по дороге к соседнему сэтеру, другому Торахусу.

Перед расставаньем на селе, господа спросили:

— Не продашь ли ты свой сэтер? Даниэль переспросил:

— Продать? Господа шутят, конечно, — это веселый, приятный народ…

— Мы не в шутку это, — сказал тот, который был доктором.

— Продать? — протянул Даниэль. — О, нет, уж позвольте оставить его за собой.

Они разошлись, каждый в свою сторону. Даниэль отправился домой. Он получил целых пять крон за услуги от того, который был адвокатом.

Нет, конечно же, он не мог продать Торахус, ведь это было его наследственное имение, у него не было никакого другого. Но он отлично понимал, что Торахус был таким местом, что и другим могло захотеться владеть им. Он подновил строения, хлопотал и привел все в порядок: поставил на ручье новый желоб, устроил длинную ограду из камней, — нельзя сказать, чтобы он не усердствовал у себя дома. И, когда он спускался вниз, на село, он вполне мог пригласить кой-кого заглянуть к нему, наверх. Они уж, конечно, не умерли бы там с голоду. Но деревня необычайно медленно переходит от одного какого-нибудь старого, вкоренившегося представления к другому, новому: Даниэль был единственным сыном владельца усадьбы, а оказался при одном сэтере. Такова уж была, значит, его судьба и от этого ему уж было не отделаться.

Девушку звали Еленой.

Красавицей какой-нибудь она отнюдь не была, далеко нет, — у нее было прыщеватое лицо и бледный, от малокровия, цвет кожи. Но в общем она была хорошо сложена и так мило прислушивалась, когда он болтал с ней. Ведь, есть разница — слушать со вниманием или с видом превосходства. Что-то слегка ленивое, какая-то медлительность чувствовалась в ней. Казалось, она внимательно обдумывает его слова; этим-то она и производила хорошее впечатление на него. И, в общем, она была достаточно-таки хорошенькою. Он охотно взял бы ее за себя, сказал он.

Она раздумывала об этом.

Ведь он имел теперь свой собственный участок, и недурной. К тому же он мог ведь и обстроиться еще со временем, поставить избу, например.

— Ты не собираешься в скором времени вернуться со своего сэтера? — поинтересовалась она.

— То есть, как это?

— И зажить опять здесь, на деревне?

— Нет. Что у меня есть, то и есть. Разве этого мало тебе?

— Да, — сказала она задумчиво.

Много раз говорили они друг с другом таким образом, ни на чем не порешив. В конце концов, он все же добился от нее, что она, конечно, могла бы выйти за него; но она украдкой терла глаза, чтобы они стали влажными, и старалась изобразить слезы.

Он не принял это за отказ. У него и в мыслях не было отступиться и умереть потом на ее могиле или что-нибудь в этом роде. Наоборот: он полагал, что добился того, чего хотел.

С неделю после этого, он был как-то внизу на базаре и повстречался там с Еленой, проводил ее домой и спросил ее, когда же она думает собраться к нему. Он подразумевал, срок, когда они поженятся.

Она не знала этого. Это от многого еще зависело.

Ну, если он ей не более противен и страшен, чем кто-либо другой, так она вполне могла бы пойти за него, и дело с концом.

Она улыбнулась на эти слова; ей представилось лишь забавным, что он мог бы быть ей противен или страшен. Она не стала вдаваться в рассуждения о сроке, — она уклонилась. То была, конечно, форма мягкого отказа. Она не говорила этого напрямик, но ведь должен же он был понять это: ей не хотелось переходить с усадьбы на сэтер. И чего он так пристает? Вся ее манера держаться за последнее время так ясно говорила, что если он останется при прежних своих условиях, так она и знать его не хочет. Не мог он, что ли, в конце концов, понять это!

Прекрасно. Но и на этот раз она прислушивалась к его словам с известною нежностью и, когда они расставались, ему почудилось, что она будто бы сделала ему глазки, или даже, пожалуй, не сделала глазок, но медленно опустила ресницы, словно в знак легкого огорчения по поводу разлуки.

Итак, ладно — Даниэль, довольный, направился домой, начав без всякой особой причины напевать себе что-то под нос.

Недели две спустя, когда весна уже была в полном разгаре и гусенята вылупились из яиц, Даниэль услышал достопримечательную новость:

— Ну, она все-таки окрутилась с ленсманским писарем…

— Кто?

— Кто? Не знаешь, что ли? Елена.

Даниэль не мог понять, — не верилось как-то, — Елена!

— Выкличка им была в последнее воскресенье.

— Елена? В это воскресенье? Правда?

— Он теперь к ленсману в секретари метит, а со временем будет и ленсманом.

Вот-то важной дамой станет Елена, я тебе доложу.

— Так и думал, что услышу какую-нибудь новость сегодня, — заставляет себя сказать Даниэль. — Дрозд кричал мне по дороге под ухо все время.

И он улыбается побелевшими губами.

Он отправился в Торахус с закупленными для своей экономки припасами и сразу же вернулся обратно на село. Недолго он был в пути. Что же ему собственно опять понадобилось внизу, на селе? Он сам не знал этого: он просто шел, бежал, останавливался на мгновенье и принимался бежать дальше. Что-то бессмысленное было в его действиях. «Позабыл, что ли, что?» — сказали они ему, когда он вернулся обратно. «Да», — отвечал он. Он повстречался с сыном соседа, пригласившим его составить ему компанию. У лавочника была каморка позади, они зашли туда и заказали выпивку. То был добрый приятель, — Гельмером звали его, — с которым он дружил по соседству в течение всего детства, — ровесник ему, молодой парень. Они просидели там некоторое время, подошел еще кое-кто, составилась небольшая компания, беседовавшая о всякой всячине; один рассказывал о том, что он переменит место после Юрьева дня, другой, что ему нужно отправить телятину своему брату, живущему в Христиании. Да, беседа вертелась на разных мелочах их скромной жизни.

Все они украдкой поглядывали на Даниэля. Они знали, что приключилось с ним. Известное ведь было дело, что он должен был взять за себя Елену, а теперь вот потерял ее. Бывает такое, такова уж жизнь. Они избегали упоминать ее имя, вместо этого они выказывали свое сочувствие тем, что учащеннее чокались с ним, приглашая выпить вместе, и заводили разговор об его сэтере, о Торахусе, из которого ведь он сделал целую усадьбу. Молодец он был парень в своем роде.

Сам Даниэль сидел молча и позволял обходиться с собою, словно с больным. Это внимание со стороны знакомых было ему очень приятно. Не без того было, пожалуй, что он немножко и представлялся и старался казаться больше повесившим голову, чем был на самом деле. За два свои путешествия на плоскогорье и обратно он уже успел поостыть от охватившей его было первоначально горячки, да к тому же начинала оказывать свое действие и выпивка, делая его развязнее. Наконец, не в состоянии сдерживаться более, он спросил:

— Был кто из вас в церкви в прошедшее воскресенье? Да, многие были. Почему это он спрашивает?

— Да, так, ни почему.

Трое крестин было, да одни похороны.

— Да, и было оглашение ленсманского писаря, — сказал кто-то наконец.

Другой хочет замять разговор, он обращается к Даниэлю:

— Слышал я, что у тебя пара коров есть в Торахусе. Лошадь-то будешь заводить?

Долгая пауза. Они начинают понемногу заговаривать о других вещах, наконец,

Даниэль отвечает:

— Буду ли я заводить лошадь? А на что мне она? На что мне весь Торахус теперь?

Он сидел в компании товарищей и ровесников на селе. Быть может, не следовало ему слишком-то уж представляться; эти молодые парни были простыми крестьянами, они желали ему всяческого добра, но они понять не могли, как это скорбь по зазнобе может обесценить сэтер, хутор на плоскогорьи. Он вскоре стал надоедать им со своим понурым видом, и Даниэлю пришлось, для сохранения достоинства, прихвастнуть немножко. К черту всю эту историю, конечно! Но пусть немного его поберегутся, кое-кому не мешает быть настороже.

— Да, — сказали с равнодушным видом парни, — за твое здоровье! — прибавили они и более уже не возвращались к этому предмету.

Затем, по одному, они ушли, когда стало делаться скучно, а тот, который должен был отправить с поездом телятину, пошел искать лавочника — помочь ему в этом деле. Даниэль и Гельмер остались одни со своими трубками.

— Гельмер, пойду-ка я, да подложу огоньку под один домик, — говорит Даниэль и, как ни в чем не бывало, продолжает курить.

Собеседник разинул рот от изумления.

— Э, нет, — отвечает он, наконец, улыбаясь и отрицательно покачивая головой.

— Сделаю так, увидишь, — говорит Даниэль. — Пусть погреется хорошенько.

— Нет, глупости все это!

Даниэль только кивнул головою. Товарищ нашелся и сказал:

— Да и до ленсмана далеко.

— То есть, как это?

— Ты должен же явиться к ленсману после того, как сделаешь это.

— Зачем это? — спрашивает заинтересованный Даниэль.

— Потому что иначе тебя схватят, посадят в тюрьму и приговорят к смерти.

— Пусть попробуют.

— Нет, опасно затевать такие штуки, когда живешь далеко от ленсмана, — заключает Гельмер. И чтобы разубедить собеседника еще более, он прибавляет:

— Да и к тому же, разве ты думаешь, что она стоит того? Ну, идем, что ли.

Они пошли вместе до перекрестка, затем распрощались.

— Слушай, Гельмер, — крикнул ему вслед Даниэль, — я сделаю это.

— А, глупость! — бросил через плечо Гельмер.

Затем один из них отправился домой, а другой пошел поджигать дом.

Он был на месте часам к девяти вечера и уселся на закраине участка — подождать, пока смеркнется. Погода была, как обычно случается раннею весною, свежая; к вечеру подморозило, но выпивка так разогрела Даниэля, что он не чувствовал холода. Из трубы дома, стоявшего перед ним, еще вился дымок, но на дворе не видно было ни души, все ужинали. Вид этого дома, знакомого окна в горнице, воспоминания, неперебродивший еще хмельной угар заставляли сердце Даниэля обливаться кровью. Он всхлипывал и с потерянным видом качал головой. Под конец он заснул.

Он проснулся, продрогши до костей. Введенный в заблуждение сумерками, он решил, что это рассвет. «Слишком поздно предпринимать что-либо», подумал он и побрел домой. Он прошел уже добрую часть пути, как вдруг остановился, как вкопанный: да ведь это вовсе не утро, а наоборот, сейчас около полуночи, как раз подходящее время. Если бы то была утренняя заря, так ведь птицы пели бы. Экий он дурак-то! Но возвращаться сейчас, проделать еще раз эту дорогу — этого он не мог, слишком усталым и подавленным он себя чувствовал. Приходилось отложить это дело до другого раза.

Ничего не вышло-таки из этого поджога, нет, нет, ровно ничего, одна болтовня только и бахвальство. Но о Даниэле пошла молва из-за этой болтовни.

Его фразы распространились и засели в памяти у жителей села: подумать только, что такое могло приключиться с Даниэлем, парнем из хорошего, зажиточного дома…

Они с опаскою поглядывали на него, когда он спускался вниз, на село. Даниэль хорошо заметил, что он потерял былое расположение к себе своих знакомых. Соседский парень, Гельмер, был, правда, тем же, что и раньше, и опровергал сплетни, как только мог; но деревня не любит изменять раз установившейся точки зрения и всегда склонна более верить худшему.

Таким-то образом Даниэль вновь стал более придерживаться дома, работал и выполнял труд настоящего мужчины. На дворе была весна, а так как у него были одни руки, то дела у него было вдосталь. И кто поверил бы этому? Даниэль скоро-таки преодолел свою сердечную тоску: он не потерял ни сна, ни аппетита. Нельзя сказать, чтобы он не погорячился сначала; но то была особая статья; он образумился, взял себя в руки и почувствовал, что каким он был, таким и остался. Сорви, понюхай и вон выбрось — вот, что такое ее любовь. А эта вероломная манера тянуть дело годами с разными там улыбочками а поддакиваниями, а не раз и с поцелуями и прочим милованием, не считая, что это всерьез, на всю жизнь. Но все равно, пусть. Он задумал пристройку к своему домику на сэтере; он сделает ее, видит бог, ничто не остановит его. Разве дерево для нее не лежит у него, бревно здесь, другое там, рассеянными по Торахусскому лecy? Он валил эти деревья по вечерам, поодиночке, гуляя по лесу после дневных работ; то была сплошь горная сосна, звеневшая под топором, словно железо, — несокрушимое дерево.

Да, будет пристройка. Это будет, может быть, не таким уже бессмертным подвигом, просто результат честолюбия, забравшегося ему в голову. Повидимому, ему и не требовалось большого дома теперь, когда Елена порвала с ним — совершенно правильно; ну, а все же, домик-то будет, да!

Молодой, сильный парень не может же просидеть весь свой век слепым, когда он зрячий. Протухнуть ему, что ли, здесь, на плоскогорьи, без толку? Он ведь годами видел в своем воображении перед собою этот дом; никому не должен был он глаз колоть ненужными выкрутасами; но он должен был быть как раз такой величины, как нужно, в один этаж, с тремя окнами на село.

По осени явились опять оба охотника, адвокат и доктор.

Для виду были при них ружья и прочая охотничья снасть, но собаки с ними не было и дичи никакой они не стреляли.

Они спросили Даниэля, не хочет ли он продать свой сэтер, свою усадьбу.

— О, нет, — повторил он свой ответ, улыбаясь.

— И в этом году нет?

— Нет.

Да ведь может же он сказать, сколько он желал бы получить, может назначить цену?

— Нет.

— Ага, — сказали они. — Это крестьянин, он уперся на своем, — подумали они вероятно. Тогда они попытались раздразнить его тем что ведь они могли купить соседний сэтер, другой Торахус.

Против этого Даниэль ничего не имел.

Там было столько же земли, он только лежал немного выше, на ровном месте, а не на склоне, вот и все неудобства, которые были в нем.

— Разве это не все равно? — спросил Даниэль.

Не для той только цели, для которой они, эти господа, хотели приобрести его. Пауза.

— Но, — говорили они, — и местность была такая же, как и здесь, то же самое Торахусское плоскогорье, лес на топливо, вода, вид, те же четыреста метров высоты.

— Да, — подтвердил Даниэль. Пауза.

— Так, следовательно, никакого дела с ним не выйдет?

— О, нет.

При том дело и осталось.

Несколько дней спустя, по селу разнесся слух о том, что соседний сэтер, правда, был продан. Эти два господина говорили, значит, правду. Они хотели устроить санаторию там, наверху — приют для больных и слабых. То не были спекулянты, то были благодетели и друзья человечества с широкими планами. И однажды, недели две спустя, когда Даниэль ломал камни на поляне, до него донесся звук топора в направлении с соседнего сэтера. Он пошел на звук и наткнулся на четырех рабочих, прокладывавших дорогу по плоскогорью.

То были люди из села; Даниэль знал их и пустился в беседу с ними.

Да все, что ты слышал, было верно, пошла нынче суматоха на Торахусском плоскогорьи, сохрани нас боже. Они показали через плечо, что там, в стороне, рыли землю и закладывали фундамент для огромного дворца.

Даниэль выложил им, что господа эти были сначала у него, но он не согласился продать.

— Ну, и дурак же ты был, — решили эти люди, — ведь господа-то отвалили целую кучу денег за этот сэтер, а выгон-то на всем плоскогорьи так и стоит нескошенным.

— Сколько же дали господа?

Люди назвали не слишком уж сумасбродно-высокую цифру.

— Ну, видно, нужны ему были очень деньги, тому, кто получил это (а был это владелец его соседской, по-старому, усадьбы, отец Гельмера). Что-ж, желаю ему счастья.

Даниэль пошел домой, размышляя по дороге о происшедшем. Да, большая перемена, но что же из того? Он, который не пошел навстречу желаниям Елены, неужели он должен был продать и покинуть свой Торахус, свою маленькую усадьбу, и вернуться обратно на село бездомным? Разве Торахус по-прежнему не был достаточно хорош для него? Он еще покажет им со временем. У него были свои планы.

Так как плотники внизу, на селе, раз за разом все обещали ему прийти на постройку и не приходили, то Даниэль достал двух людей из соседнего села. Он сам заранее тесал и стругал бревна. Два плотника взялись ретиво за дело и сложили постройку в две недели. Получилась новая изба и новая клеть при ней; все было так ладно и просторно, как раз по нему, такая красивая и белая изба получилась. Две двери и три окна плотники должны были сделать дома и привезти их готовыми по первопутку. Все шло так, как ему хотелось. Во всем, в каждой мелочи, казалось, был заложен особый смысл и значение. Все шло прекрасно; к лету корова принесла теленка, так что у него стало уже три коровы. Лошадь? Ну да, когда у него будет четыре коровы, он начнет подумывать о лошади, а до того времени он сам себе отлично послужит лошадью.

Порядочно работы было у него с лугами, но зато предвиделись большие выгоды. То были болота, очень топкие, но с такой дивной землей; тут нужно было провести канавы. Даниэль ретиво взялся за дело.

Глава II[править]

Воз за возом тянулись по плоскогорью всю зиму, — караваны возов с тюками для санаторского врача. Все лошади на селе были в работе. Да, многие даже прикупили лошадей ради этого извоза и продали их, когда пришла к концу зима, а с нею и перевозка.

Некоторые люди покачивали головой при виде всего этого мощного аппарата, но то были люди, ничего ровно не понимавшие. Знали они, что ли, что было нужно, чтобы воздвигнуть такой дворец! Одних бревен сколько, досок, цемента, гвоздей; а все эти насосы, краска, черепица для крыш! Ведь там было двести окон в одном главном корпусе; а ведь еще было пять пристроек со всякой всячиной, сколько это возов-то с одним оконным стеклом выходило! А прибавьте к этому еще с полсотни печей, сколько это возов-то выйдет! А что касается внутренней обстановки, так там была всякого сорта мебель, половые ковры, лампы, постельное белье, обои, столовое белье, стекло, тысячи вещей, много тысяч вещей. Под конец прибыли съестные припасы. Они прибыли с новым караваном в ящиках и бочках и в виде живого скота. Пригнали целое стадо коров, свиней и птицы. Теперь оставалось ожидать лишь гостей, пациентов, и, после торжественного открытия санатории, прибыли также и они. Но чего только стоило все это устроить, этот дворец со всем его содержимым, все эти пристройки, так называемые «аннексы», дорожки и террасы вокруг! Дух захватывало, если только сообразить всю эту стоимость. Но, по-видимому, это не играло большой роли ни для кого. Предприятие было так прочно обосновано: тысяча акций по сто крон каждая, вполне покрытый подпиской основной капитал; общее собрание акционеров и собственный устав. Ни в чем не чувствовалось нехватки во всем этом, в совершенстве оборудованном, деле, и, когда вся прислуга была уже на месте, начали прибывать и гости. Все колеса завертелись сразу и с такой ужасающей быстротой, что спицы слились в них в сплошной круг, они стали похожи на широко раскрытые глаза — эти колеса, так быстро вертелись они. Люди взбирались сюда, наверх, из села по воскресеньям и осматривались кругом и не могли в себя прийти от смущения; они не могли вместить всего этого, масштаб их был слишком мал. Они никогда не видели раньше таких опасных скатов на крышах человеческого жилья и никогда не приходилось им видеть прежде столько колонн в одном месте, и колонны-то эти поддерживали балконы вплоть до самого чердака. А на самом коньке крыши тянулся к небу небольшой флагшток, со своим блестящим шаром из посеребренного стекла. Одним словом, эти строения как-то не укладывались в крестьянском уме, эти балконы, стоявшие на колоннах, на спичках каких-то, напоминали им о карточных домиках. В них не было ни прочности, ни стильности, ни характера. Уж эти крестьяне! Они лежали на брюхе, там внизу, на пригорке, и глазели вверх на дворец, и им казалось, что все, что они видели, было лишь каким-то маревом: разве возможно, чтобы эти строения не были населены! Пристало ли домам вырастать этаким образом из-под земли, быть отделанными и потом быть брошенными ни к чему? Ведь, они стояли без людей. На хлеву был большой купол, но в нем не было никакого церковного колокола; амбар на столбах в норвежском стиле был снабжен башней, но не было обеденного колокола. Эти колокола, быть может, имелись в виду, но должны были прибыть позднее. Но едва ли могло прибыть еще что-нибудь дополнительно, ведь строительная смета давно была превышена, как говорили. Впрочем, это по-видимому, не играло особенно большой роли, Торахусская санатория, конечно, могла выдержать всякую ревизию.

И порой им, этим сельским обывателям, лежавшим на брюхе на пригорке и мирно глазевшим, начинало чудиться, что и люди-то, бродившие здесь по дворам и дорожкам, были словно какие-то не настоящие люди. Боже ты милостивый, многие из них были прямо тени какие-то, почти ни одного здорового не было видно. Тут были люди с синими носами, хотя не было мороза; зато были здесь и дети с голыми коленками, хотя погода была еще прохладная. Что бы могло все это обозначать? Были там и дамы, визжавшие истерически, если увидят муравья у себя на рукаве.

О, людей там было много! Недостатка в них не было. Они бродили кругом, они говорили, они были одеты; некоторые из них кашляли так, что слышно было издалека. Некоторые были тощи, словно привидения, им нельзя было работать физически, и должны были смирно сидеть на солнышке; другие возились над какой-то машиной, там на горе, над так называемым «силомером», чтобы согнать с себя жир. Все страдали тем или другим, так уж бог определил. Хуже всего было с нервно-больными: эти страдали всеми болезнями, существующими в поднебесной, зараз, и с ними приходилось говорить, словно с детьми. Там была, например, некая фру Рубен, она была так толста, что еле могла протиснуться в дверь собственной комнаты, но она совсем не плохо встречала тех, кто сводил ее толщину до общепринятых размеров. Даже тех, кто прямо-таки отрицал, что она вообще была толста — нет, она только конфузливо улыбалась при этом; но когда доктор выражал сомнение в ее бессоннице, когда он позволял себе какую-либо шутку по поводу ее нервов, она приходила в ярость и глаза ее сверкали. В один прекрасный день доктор обронил как-то мимоходом:

— Замечательно, как вы поправились здесь, фру Рубен. Вы теперь выглядите вполне здоровой.

Фру Рубен не ответила, лишь плюнула вслед доктору и пошла своим путем.

Впрочем, многие плевали ему вслед; многие презирали этого человека, по какой бы то ни было причине. Непоседливый он был человек. С полбеды еще было, что он не прописывал капель и медикаментов; не потому, что знал, что они не помогут; он делал ведь это из услужливости и любезности, он так охотно шел навстречу желаниям своих пациентов. Так ведь это был человек, который вместе с адвокатом Робертсеном вызвал из земли всю эту санаторию, так можно ведь было ждать достоинства и солидности в его манере держаться. Но нет! Он издалека уже кричал встречным «доброго утра» и так преувеличенно низко опускал шляпу, что, казалось, он собирается подметать дорогу ее пером.

И не следует думать, что тут было какое-нибудь паясничество, нет, то была лишь любезность, фамильярность. Многие отворачивались, чтобы только избежать этой навязчивой вежливости, но это не помогало: доктор кричал им вслед. Ему также страшно хотелось быть остроумным и отпускать тонкие и вежливые шуточки, а выходило-то это у него так безнадежно слабо. Нет, он был попросту смышленым деревенским парнем, сделавшимся доктором. Но не было сомнения в том, что намерения-то у него были хорошие, это он выказывал в своих заботах о пациентах. Кто бы мог быть таким всеобщим другом, как он? Не раз он пересаливал в этом и унижал себя, чтобы послужить на пользу ближнему. Да, для пользы ближнего он умалял иной раз свое значение врача и говорил так: «Этот изъянчик, господин Бертельсен, при вашем уме и интеллигентности, вы гораздо легче могли бы излечить массажем, чем я своими каплями». Может ли врач говорить таким образом, не подрывая своего авторитета? В результате господин Бертельсен, веривший в капли, переставал верить в врача. Недостатком доктора Эйена было то, что он слишком много говорил, а не держался молчаливо и таинственно. Доктор должен казаться чемто выше понимания обыкновенных смертных, он должен давать понять, что он знает несколько побольше, чем «отче наш», а что мог дать понять доктор Эйен?

В один прекрасный день прибежали бегом из лесу господин и дама, и господин этот был не кто иной, как господин Бертельсен, дама же была фрекен Эллингсен, красивая, высокая дама, слегка только переутомившаяся за телеграфным аппаратом. Эта пара прибежала бегом и пустилась в поиски доктора. Не без того было, что господин Бертельсен бормотал сквозь зубы: «В кои веки раз потребуется доктор, так вот тут его как раз и не найти». Повидимому, господину Бертельсену было к спеху, он держал у щеки носовой платок, слегка ныл и выказывал признаки беспокойства. «Это, должно быть, муравей его укусил», — сказал кто-то насмешливо. Когда господин Бертельсен нашел, наконец, доктора, то, оказалось, что это не муравей укусил его, а щека его была уколота шляпной булавкой, шляпной булавкой фрекен Эллингсен. Опасным выглядело это ранение, — смертельным прямо; щека вздулась горой. Фрекен была в отчаянии:

— О, это заражение крови, — всхлипывала она.

— Позвольте мне посмотреть, — сказал доктор. — Шляпной булавкой, говорите вы? Ну, так это пустяки.

— Нет, нет, это несомненно заражение крови, — настаивала дама.

Вместо того, чтобы тут-то и напустить на себя загадочный вид и побежать в аптеку за дезинфицирующей жидкостью и перевязочным материалом, доктор отвечает на все это улыбкой и говорит пациенту:

— Спуститесь-ка к ручью, господин Бертельсен, и промойте вашу щеку холодной водой. Но вы можете и этого не делать, впрочем; опухоль спадет сама собой через сутки.

Это уж было, поистине, легкомысленное отношение к делу. Господин Бертельсен был разочарован. Ему не хотелось вовсе показать, что он испугался из-за пустяков, и он переспросил:

— Так, значит, вполне исключается возможность заражения крови? Ведь такая сильная опухоль. Я думаю, что острие булавки…

— Совершенно исключается. — Шаловливый бесенок вновь играет в глазах доктора Эйена, ему необходимо проявить себя и он говорит: — Никогда не поверил бы, что в вас есть что-то ядовитое, фрекен Эллингсен, вы совсем не так выглядите.

Остановись он на этом месте и не заходи дальше, он, может быть, ничего и не потерял бы; но он пустился изощрять свое остроумие, он сделал из шляпной булавки стрелу амура, выпущенную фрекен Эллингсен. Становилось все более и более невозможным слушать его, и господин Бертельсен обернулся к своей даме со словами:

— Пойду-ка я, на всякий случай, примочу борной водой.

— Нет, этого не требуется, — сказал доктор. Он начал пояснять случившееся: — Ведь здесь несомненно имело место кровоизлияние, вздувшее щеку. Но кровоизлияние это было только подкожное. Если он теперь опять разбередит ранку, то кровь выйдет и опухоль опадет, но как только ранка вновь затянется, кровь соберется снова.

Оставьте щеку в покое, — убеждал он, — тоща кровь вернется обратно туда, куда ей следует.

Слова, слова. Все это было верно, совершенно правильно сказано — и все же это были только слова.

— Так мы пойдем? — спрашивает господин Бертельсен свою даму.

И доктор подрывает свой авторитет еще более, крикнув вслед этой паре:

— Впрочем, можете примачивать и борной, вполне. Компресс из борной воды отлично поможет.

— Ну, слыхивали ли вы что-нибудь подобное? — говорит господин Бертельсен своей даме и сердито фыркает.

Господин Бертельсен недоволен сам собой и всей этой историей. Он прекрасно слышал, как местные остряки говорили об укусившем его муравье; но это говорилось просто из зависти, так как он был богатым молодым человеком, членом лесопромышленной фирмы «Бертельсен и сын», первое лицо здесь в санатории, местный лев, которому по праву должна была достаться красивейшая дама. Шутники ничего не могли изменить в этом положении вещей, его нельзя было оттереть в тень. Ко всему прочему присоединилось еще и то обстоятельство, что именно его фирма поставляла лесные материалы для постройки санатории и могла по этому случаю приобрести добрую долю ее акций.

Как же можно было оттереть молодого господина Бертельсена? Ведь в действительности-то по его именно милости шутники получили возможность пребывать здесь, одно мановение его руки — и всей этой толпы не было бы. Он не делал этого — он был снисходительный человек.

Отношение господина Бертельсена к санатории отнюдь не составляло тайны; он сам не скрывал его, и в этом месте, где нечего было делать, как только сплетничать друг о друге, оно получило широкую огласку.

Можно было бы подумать, что завистливые шутники будут, узнав это, благодарны за его корректное и снисходительное отношение к ним, но нет.

— Ну посмотрите, — говорили они, — что такое нужно было делать этому Бергельсону так близко от шляпной булавки фрекен Эллингсен? Какого черта ему там понадобилось! Ну, оцарапать руку, это еще можно себе представить: ее шляпа могла зацепиться за какую-нибудь ветку в лесу, но щеку, рожу свою! Тьфу, черт, что за противный малый! — И ведь нисколько не помогало то обстоятельство, что он ходил с аккуратно заглаженной складкой на брюках и в белых гамашах, и жил в наиболее шикарной комнате в санатории — ведь, все это было только потому, что отец его был крупный торговец лесом, сам же он был всего только какой-то мелкой сошкой в предприятии.

— Но ведь он же является соучастником фирмы, — попробовал возразить ктото.

— Ну и что же? — перебили прочие, яростно воззрившись на него.

— Да, ничего. Я только упомянул кстати. Он является, следовательно, совладельцем предприятия.

— Ну и что же из того? — переспросили они вновь.

— Когда старик отец умрет, он станет ведь владельцем всех его досок.

Они не могли понять, какую связь имело это с предметом разговора.

Но у человека, отколовшегося, таким образом, от компании злословивших, была, быть может, своя особая цель при этом, свой собственный план, бог его знает. То был молодой человек, игравший на фортепиано, Эйде, при крещении получивший имя Сельмер, Сельмер Эйде, следовательно, — очень красивый малый, но с синюшным цветом лица, изящный, хоть несколько хрупкий на вид. Когда он сидел за фортепиано и видно было только его худощавую спину, он производил болезненное впечатление. Но во время игры он был весь воодушевление. Для пациентов, когда они собирались вместе по вечерам в салоне, он был незаменимым человеком. Фру Рубен просила Чайковского, и он играл; фрекен Д’Эспар просила Сибелиуса — и он играл. Он готов был услужить всем и в награду за это жил за полцены в санатории.

Эта фрекен Д’Эспар только что приехала, у нее был отпуск. Она вовсе не являлась пациенткой, — это была жизнерадостная, веселая барышня, с ямочками на щеках и темно-карими глазами. Что ей здесь собственно понадобилось? Рассказывали, что семья ее видала лучшие дни, но сейчас впала в бедность. Отчасти это было правильно. В один прекрасный день некий иммигрант прибыл в эту страну, где все чужое в большей чести, чем национальное. Ему было достаточно лишь поместить свой адрес на визитной карточке, чтобы стать здесь чем-то. Об этом загадочном господине Д’Эспар знали только, что он перебивается чем придется, большею частью, уроками французского языка. Таким путем он получил доступ в хорошие дома, приобрел положение, работал усердно и заставил всех проникнуться к нему уважением только на основании того, что он был иностранцем. С течением времени был он помолвлен. Все, казалось, шло хорошо. Он, несомненно, и женился бы, но тут запротестовала его жена, оставшаяся на родине, и после этого ему пришлось стушеваться.

Таков был родоначальник. Но его норвежской невесте пришлось остаться на родине со своим позором и все растущим животом, — она должна была сделаться матерью.

Ребенок уродился, как две капли воды, похожий на отца. Он, — это была девочка, — получил в наследство от д’Эспара эту достопримечательную фамилию, не унаследовав больше ничего от своего блестящего отца. Матери ее пришлось спуститься ступени на три по общественной лестнице, чтобы, вообще, выйти замуж, ну, а у маленькой Юлии д’Эспар своя фамилия, которая поднимает ее ступени на две вверх. Она сидит в конторе в Христиании, потому что носит фамилию д’Эспар, путешествовала и училась по-французски. Не знает она толком ничего, говорит по-норвежски простым языком среднего класса, поет не лучше других, не училась домоводству, не умеет делать повседневной работы, даже сшить себе кофточки не может, но зато может стучать на пишущей машинке и училась по-французски.

Бедная Юлия д’Эспар!

Но она такая хорошенькая, черноглазая и бойкая; она, быть может, прилагает немного старания к тому, чтобы казаться более живой, чем она есть на самом деле. Чем другим она могла дать понять, к какой нации она принадлежала? Она ведь француженка, не просто француженка, в ней кровь француженки-южанки. Будь там как угодно с ее незаконным происхождением, во всяком случае она дитя любви. Счастливая Юлия д’Эспар! И как это удивительно всегда все выходит: с самого того дня, как она прибыла в санаторию, она уже приобрела здесь известное значение. Фрекен Эллингсен не была уже более единственной в своем роде жемчужиной в Торахусе.

Фрекен д’Эспар могла делать то, чего не делали другие. Она могла прекраснейшим образом отозваться о салате за обеденным столом, что он здесь совсем не такой, как во Франции, о, большая разница! Когда дамы сидели и слушали музыку, они предоставляли пианисту самому выбирать, что он желает сыграть, и охотно переносили, когда фру Рубен просила сыграть что-нибудь из Чайковского, потому что она была нервно-больная и богата. Но фрекен д’Эспар, — она просила сыграть что-нибудь из Сибелиуса, хотя была и здорова и бедна, бедовая девица! И что она понимала в Сибелиусе? «Не попросить ли нам лучше господина Сельмера Эйде сыграть, что он хочет?» — процедила одна раздраженная старая дева. "Да, да, « — присоединились другие. И затем они начали вполголоса сплетничать по этому поводу. Но все ведь отлично понимали, почему фрекен д’Эспар просила Сибелиуса: это было потому, что она сидела на диване вместе с одним финляндцем, ее кавалером, аристократом из древнего рода, Флемингом; это ему она хотела оказать внимание. Бедовая девица, эта д’Эспар! После музыки было как раз подходящее время идти спать, но фрекен д’Эспар отправилась гулять. Притом отправилась не одна, а потащила с собой финляндца Флеминга, которому запрещено было, с его грудной болезнью, находиться на холодном вечернем воздухе. Они отправились и посмотрели по дороге на барометр, висевший в ящике под стеклом, — он стоял, насколько они могли разобрать в сумерках, на черте: сухая погода.

— Да, но холодновато, — сказал господин Флеминг, поднимая воротник пальто.

Фрекен заметила, что им нужно идти побыстрее. Она сама была одета до смешного легко, а на шее так ровно ничего не было.

Но господин Флеминг поинтересовался, не висело ли в коридоре объявление, предлагавшее гостям ложиться в постель в десять часов.

Да, там было такое. Здесь ведь развешаны всевозможные объявления.

Господин Флеминг улыбнулся и сказал, что она утомила его. Он с трудом дышал, держался за грудь и покашливал.

Они присели отдохнуть.

— Это было тоже запретною вещью, — пояснил он.

— И это также?

— Да. И быстро ходить, чтобы не возбуждать кашля, и садиться отдыхать.

— Все запрещено, — сказала она вполголоса, как бы про себя. Затем она объяснила, что то объявление в коридоре было вывешено собственно только для стариков, мучившихся бессоницей. Оно предназначалось не для них, молодежи.

Она встала, и они отправились дальше. Они шли по направлению к Торахусскому сэтеру и увидели перед собою маленькую усадьбу Даниэля с ее низенькими строениями.

Здесь стояла такая тишина, ни собаки, ни дыму из трубы. Люди крепко спали, скот в хлеву также.

— Подумать только, что и здесь живут люди! — задумчиво изрекла фрекен.

— Да. И кто знает, не живут ли они счастливо здесь, — отозвался господин Флеминг.

Фрекен в полумраке прошла немного вперед, чтобы получше разглядеть все: некрашеные, тесаные стены, никаких занавесей на окнах, торфяная крыша на каждой постройке. Почему же они не повесили белых занавесей хотя бы в этой новой избе? Ведь она так нарядно выглядела со своими тремя окнами. Люди этого сорта не умели устраиваться уютно.

— Они, конечно, устроились по собственному вкусу, — заметил Флеминг. — И Бог знает, не есть ли это именно истинный вкус: уют скромного довольства.

Они разговорились об этом по пути домой. Господин Флеминг был весел и ласков, с тем налетом легкой разочарованности, который свойственен больным в первом периоде болезни: они стряхивают с себя это настроение впоследствии и мужественно борются за то, чтобы не умереть; но в первой стадии у них наблюдается упадок духа и подавленность. Чтобы подбодрить его, фрекен просила его рассказать ей что-нибудь об его родине, об его большом поместьи в Финляндии, имении с каменным дворцом, окруженным тянувшимися на милю вокруг лесами и полями. Они вернулись домой около полуночи, идти было довольно далеко, и господин Флеминг немного покашливал. Вход был заперт, но господин Флеминг постучал слегка своим бриллиантовым перстнем в окно, и им открыли.

Все могло бы сойти отлично, им вовсе не нужно было беспокоить страдавших бессонницей стариков, но фрекен д’Эспар понадобилась книжка, которую она, конечно, оставила в салоне или в каком-либо другом месте. Она отправилась в странствие, открывая скрипевшие двери; она нашла одну из своих книг, но эта была не та, которую она искала, и она отправилась дальше. Она нашла еще одну, но и эта оказалась не той, так что ей пришлось вернуться и удовольствоваться первой книжкой.

О, эти книжки фрекен д’Эспар! Они оставались брошенными везде, где она сидела и читала, исключительно французские книжки, романы, желтые томики на дешевой бумаге. Все эти литературные ценности средней руки составляли важнейшую часть багажа фрекен; книги-то и делали его таким тяжелым, что кучер надрывался над этим чемоданом. На каждой книжке была надписана фамилия фрекен Жюли д’Эспар, чтобы не произошло никакой ошибки, кто именно в санатории знал по-французски. Ее спрашивали не без ядовитости, не читает ли она несколько книг зараз, так много их валяется кругом. Нет, этого она не делала. И она добавляла на своем норвежском диалекте: „Но я думала, что если кому захочется взять почитать французскую книжку, так она к услугам, пожалуйста“. — „Я, со своей стороны, не прочел и двадцатой части наших собственных книг“, — был ответ. — „Что вы, даже норвежских?..“ — сказала фрекен д’Эспар.

Это было глупо, но многие негодовали на фрекен; такой иностранкой она выглядела, так веяло от нее духом какого-то превосходства, и так она не считалась с местными условиями. Пасторские дочери, старые девы, так те думали, что вполне достаточно верить в Бога и показываться на люди прилично и скромно одетыми, — так ведь нет. Они не шатались и не скрипели дверями по ночам, а фрекен д’Эспар делала это. На утро они пожаловались инспектору, инспектор поговорил по этому поводу с заведующей, заведующая пошла к доктору. Да, доктор обещал подумать об этом и вполне согласился, что такой беспорядок следует устранить. Со своей обычной, легкомысленной и жизнерадостной манерой он затрагивает эту тему со старухами, не упуская случая расхвалить их за то, что, несмотря ни на что, они так отлично поправляются в Торахусе, а фрекен д’Эспар он предостерегающе грозит пальцем, заставляя ее рассмеяться. С ней он не говорил об этом, так как она пользовалась симпатиями мужчин. Он пошел к господину Флемингу; слабогрудый больной должен находиться в постели по ночам.

— Вам следовало бы лучше выходить гулять днем, — сказал доктор господину Флемингу.

— Да.

— Днем при солнышке.

— О, да, но к чему все это, зачем бороться? — спросил господин Флеминг, бледный от утреннего холода и уныния. — Посмотрите на мои ногти, какие они стали синие.

— Ногти? Ерунда. Вам следует пойти поудить форелей там наверху.

— Да форели не ловятся на солнце.

— О, нет. Отчего же? На муху. Тут есть и другие люди, кто удит на муху, например, Даниэль с сэтера. Мы найдем, погодите, хорошенькое местечко. Я пойду с вами.

— Знаете ли что, доктор, я сегодня ночью опять обратил внимание на свою грудную клетку: левая сторона западает.

— Ха-ха, — засмеялся доктор. — Ни у одного человека грудь не бывает одинаковой высоты с обеих сторон, ни у одного. Не думайте только об этом. Ведь кровь у вас горлом не идет?

— Глубоко запала, — повторяет господин Флеминг. — И по ночам я потею.

— Но кровь горлом у вас не идет?

— Но я кашляю. Я кашлял ночью, когда гулял.

— Ну, конечно, — воскликнул доктор. — Это фрекен д’Эспар сделала вас таким легкомысленным.

— Нет, нет, я сам этого хотел: я ищу ее общества.

— Ну, что ж, и прекрасно. Ищите его себе на здоровье, только днем.

— Раз вы упомянули о фрекен д’Эспар, — сказал господин Флеминг, — то должен сказать вам, что я так благодарен ей за то, что она составляет мне компанию. Она такая веселая и добрая, она служит мне опорой. Мы так много говорим, я рассказываю ей о своей родине.

— Послушайте, — сказал доктор, чтобы положить конец этому. — Вы должны ложиться в постель в 10 часов вечера, и вы будете опять здоровы.

Господин Флеминг принимает это с недоверчивой улыбкой:

— Опять здоров?

— Опять здоровы, — сказал доктор уверенным тоном и кивнул в подтверждение головой. — А теперь я дам вам капли от кашля.

Надежда загорелась в глазах господина Флеминга, его губы дрожат, когда он задает вопрос:

— Но ведь вы не думаете же, что я могу поправиться? Доктор смотрит на него в изумлении:

— Вам не поправиться? Да вы с ума сошли!

— Это было бы слишком большим счастьем — слишком большим.

— Так! Ну, пойдемте, я дам вам капли.

По дороге господин Флеминг начинает цепляться за слова доктора о том, что он может поправиться.

— А ведь у меня действительно не идет больше кровь горлом, — говорит он, — в этом вы правы. Отчего бы это? Месяц тому назад она шла, не так много правда, с глоток один, а ведь крови-то в нас несколько литров, ну что значит один глоток! А с тех пор, как я приехал сюда, кровотечений больше не было. Вы думаете, процесс приостановился?

Доктор останавливает господина Флеминга, просит его стоять прямо и смотреть себе в глаза. Это было, конечно, докторское вдохновение или просто он хотел произвести сильное впечатление. Внезапно он весело рассмеялся и сказал:

— Вы, с вашим сильным сложением, вы богатырь, представитель старой кряжистой расы. Я не знаю никого лучше одаренного от природы. Мы подлечим вам только верхушку левого легкого, и вы будете опять здоровехоньки.

Господин Флеминг расцвел от удивления и благодарности.

— Спасибо, спасибо, — сказал он.

— Но никаких прогулок по ночам, по резкому воздуху, — запомните это.

Они пошли за каплями.

Да, это было совершенно правильно. Господин Флеминг был действительно хорошо одарен от природы. Но природа, казалось, взяла затем свои слова обратно, отказалась от обещаний, данных ему. Положительно жаль было видеть молодого человека, в такой степени истощенного. Докторское утешение пришлось ему весьма по сердцу, он нуждался в нем и был весь этот день в более веселом настроении. Вот была бы штука, если бы ему удалось надуть свою судьбу, поистине блестящая штука! Он уселся писать радостное письмо домой; замечательное место этот Торахус в Норвегии, больные выздоравливают здесь один за другим. Но зато и доктор же здесь был, действительно понимавший свое дело, какие капли от кашля он давал, какая печать уверенности и знания лежала на нем! — писал он.

Вечером, когда господин Флеминг ложился спать, ему с такой отчетливостью показалось, что грудная клетка его опустилась еще более; отчего бы это могло быть? Он исследовал себя в зеркале, тщательно прикидывая на глаз, давил правую сторону, чтобы сообщить ей одинаковую высоту с левой, но левая была и оставалась ниже. Не так на много, чтобы об этом стоило говорить, так, на палец от верхушки легкого вниз, но все же достаточно, чтобы вновь вселить в душу господина Флеминга сомнение. Он улегся, но долгое время не мог уснуть из-за назойливо лезших ему в голову мыслей. Ему пришла в голову странная идея, что фрекен д’Эспар вылечила бы его, если бы была врачом; он женился бы на ней, и она, конечно, исцелила бы его.

Его мысли уводили его все дальше, и, как всегда по вечерам, после того, как он ложился, становились все возбужденнее и возбужденнее, становились опасными и нескромными, необузданными; он вертелся в продолжение нескольких часов, пока заснул. Когда он проснулся среди ночи, он был весь в поту.

Наступил рассвет. Был ли он одним из тех созданий, что не могут раскрыть глаз без того, чтобы не засмеяться и не запеть? Нет, нет, какие бы причины у него были к этому? Он занял свое место за столом, накрытым к завтраку, без бодрости и без малейшего аппетита. Он взглянул на тарелку фрекен д’Эспар, она еще не ела. Чего он добивался от нее? Ничего. Она выслушивала его, не избегала его, но и не представляла его участи, она была красива и здорова, была похожа на такой освежающий плод. Когда она пришла, он устал от мыслей о ней и весело поздоровался.

— Спали хорошо? — спросила она. Он только покачал головой.

— Мы немного пройдемся, — сказала она.

Глава III[править]

Дела в Торахусском санатории шли своим ходом. Они, быть может, шли не совсем так, как надо, с полным блеском, оркестром музыки и процентами на затраченные деньги, но нельзя этого и было ждать вначале, это должно было прийти впоследствии. Правление обнаруживало полнейшее желание послужить доброму делу. Доктор был душа-человек и принимал живейшее участие в самочувствии каждого, заведующая была дамой опытной в домоводстве и уходе за больными, инспектор — старый моряк — ядреный мужчина, не отказывавшийся от партии в карты, а порой распивавший и стаканчик с пансионерами, жаждавшими подкрепиться.

Здесь находился сейчас и адвокат Робертсен, тот, который вместе с доктором был душой всего дела. Да, он не раз наведывался в Торахус, осматривая все устройство и просматривая книги, так как он был главою предприятия. Хорошая голова, выдающийся человек. Он первым кланялся прислуге, хотя ведь именно он был хозяином. Он не задирал носа перед пансионерами, но уступал им дорогу и придерживал дверь, когда проходила дама.

В этот последний раз он прибыл в санаторию в аристократической компании, а именно с женой английского министра и ее служанкой-норвеженкой. Адвокат Робертсен низко кланялся, устроил ей помещение, отдал приказание прислуге — словом, сделал все возможное для супруги министра. Она со стороны принимала всякий знак внимания, как должное, и благодарила соответственно этому. То была дама в годах, в разводе с мужем, но с еще неизрасходованными резервами, пудрой на лице, затянутая в жесткий корсет и с официальной улыбкой. Адвокат был горд этой гостьей и просил заведующую позаботиться о ней — ей нужно было только спросить служанку-норвежку, ее переводчицу, не нужно ли ей чего-нибудь. Не потому, что леди была бы чем-нибудь больна, это была просто знатная дама, которой пришло в голову пожить в горах, в Норвегии, а средств на это у нее было достаточно, если судить по ее багажу и драгоценностям. На всякий случай, впрочем, адвокат Робертсен поговорил о ней и с доктором, сказав, что он должен сделать ей визит, что она представляет собой магнит, который притянет много гостей в санаторию. Да, адвокат зашел даже так далеко, что заставил инспектора стаскивать с себя шляпу и стоять с непокрытой головой, когда супруга министра садилась в коляску. И инспектор Свендсен, этот подхалим, — он был когда-то матросом и умел говорить на языке миледи, — сказал: „Very well“.

Так управился адвокат Робертсен с этим делом.

Тут подошел к нему Сельмер Эйде, пианист, и попросил разрешения сказать ему пару слов перед отъездом. Адвокат прекрасно знал, чего хочет господин Эйде, но все же ответил:

— Пожалуйста, господин Эйде.

Они отошли вместе в сторонку, и пианист посвятил его в свое дело: то была старая песня о том, что ему было совершенно бесполезно сидеть здесь, что ему следует и обязательно нужно уехать. Проходят дни и целые недели, а он все не может попасть в Париж. Не знает ли господин адвокат каких-нибудь способов устроить это ему?

— В Париж, да. Скажу сейчас, как говорил и раньше, что я одобряю ваше решение. Но разве здесь нет никого, к кому бы вам обратиться? Ну, в течение лета несомненно такие найдутся, в такую большую санаторию, конечно, приедут зажиточные люди, будьте уверены.

— Я подумал о господине Бертельсене, — заметил пианист.

— Вы говорили с ним?

— Нет. Мне пришло в голову это только на днях.

— Да, да. Подождите только до осени. Выход найдется, я знаю.

И хотя адвокат имел при этом вид человека, знающего гораздо больше, чем он хочет сказать, господин Эйде нетерпеливо перебил его:

— Нет, до осени осталось ведь несколько месяцев, я должен уехать теперь, время идет.

— Теперь? Нет. Этого вы не можете. Знаете ли вы, кто как раз теперь прибыл сюда? Супруга английского министра. Смотрите, вот это публика, для которой стоит играть. Она в состоянии заинтересоваться вами.

— Ну, англичане не очень-то ценят музыку, — сказал снисходительным тоном господин Эйде.

— Вы думаете? Во всяком случае, это выглядело бы недурно, нечего сказать, если бы вы уехали как раз, когда приехала она. Она, быть может, тоже захочет музыки, а вас-то и не будет.

— Ну, ведь здесь найдется кое-кто из дам побренчать.

— Да, но она, конечно, пожелает услышать хорошую музыку, должен я вам сказать, насколько я ее понимаю. Послушайте, — говорит внезапно адвокат, — итак, значит, решено: вы остаетесь в санатории до осени, а одно лицо, здесь же в санатории, дает вам стипендию.

— Кто? — спрашивает разом оживившийся пианист. Адвокат отвечает:

— Я собственно не должен был бы говорить этого. Но поговорите теперь же с господином Бертельсеном. Вы ведь знаете, кто такой господин Бертельсен — фирма „Бертельсен и сын“ — очень богатый и понимающий в искусстве человек. Кланяйтесь ему и скажите, что говорили со мною.

Как это могло случиться, что адвокат Робертсен договаривался с этим пианистом так, как будто бы он был какою-то незаменимою служанкою? Ведь этот молодой человек и впрямь мог забить себе в голову представление, что он что-то особенное, не как все, что он единственная личность в своем роде, которой не подыщешь равного на этой грешной земле. Он был довольно бесцеремонен, его тон удивительно фамильярен, как будто бы ему не раз было обещано что-то, чего он не получал. И адвокат терпел это. Если что и крылось под этим, то оно во всяком случае не проявилось, потому что ведь адвокат-то затем уехал.

Чуда, конечно, здесь никакого не таилось. Попросту сказать, адвокат Робертсен заговаривал зубы, умасливал и совсем не хотел быть с кем-либо не в ладах, хотя бы даже с пианистом в санатории. Он отыскал этого заносчивого малого и не хотел иметь хлопот, меняя его на кого-либо другого. Адвокат был прирожденным хозяином, умевшим жить и ладить с людьми.

Когда он сидел уже в тележке, его отозвали снова, чтобы уладить еще пару дел: дело шло о почте для гостей — нужно было завести постоянного почтальона с галуном на кэпи, а также о кегельбане, средняя доска которого покосилась, вследствие влажности почвы, и которую следовало исправить. Поступали жалобы на это.

А затем адвокат уехал.

Всего лишь двенадцать — пятнадцать пансионеров было в Торахусе, так что большая столовая на 80 персон стояла без употребления. Это должно было пригодиться впоследствии. Ели же в дамском салоне, комнате, где дамы никогда не сидели, так как они предпочитали мужскую курилку. Там они и сидели, попивая свой кофе и перелистывая какую-нибудь газету, покашливая от дыма. Миледи, как ее прозвали, напротив, держалась вдали от всех, и так как и ела она не в те часы, как все прочие, то видно ее было мало. Обедала она часов в восемь вечера, чай пила в самое разнообразное время дня. Ее пищу составляли, главным образом, ветчина и яйца с поджаренным хлебом.

Так копошились эти двенадцать — пятнадцать человек бок-о-бок во время пребывания своего здесь, болтая о насущнейших вещах и сообщая друг другу о своих болезнях. О, вовсе не зря они пробовали горный воздух, они принуждены были к этому, они испробовали другие средства уже раньше. Один испортил свой желудок и теперь принимал пилюли и слабительную соль за каждой едой, у другого была подагра, третий ходил с язвой на лице, четвертый харкал кровью.

Когда они выходили за дверь, они укутывались каждый по своему: кто закутывал грудь, кто ноги, кто спину. Шарф здесь, мех там. У некоторых были черные наушники на ушах, у других синие или дымчатые очки на глазах. Все берегли себя, никому не хотелось умереть.

Да, но был все же здесь один, который хотел умереть. Его нельзя было терять из виду: у него была определенная тенденция к самоубийству. Временами он был оживлен и задорен, временами погружался в молчаливость и раздумье. Доктору приходилось серьезно говорить с ним время от времени. Ему, собственно, следовало бы быть в более подходящем заведении, но у него были деньги и он мог платить за себя. Доктор не думал, впрочем, что он намерен наложить на себя руки.

Ничего не было красивого в этом человеке. Он был такой нескладный, широк в плечах, но с тощими ногами. Он выглядел так, словно был зачат каким-нибудь учеником, новичком в этом деле, и выношен горничной. Деньги свои он получил по наследству. Пансионеры звали его попросту Самоубийцей.

Когда доктор заговаривал с ним, Самоубийца никогда не лазил в карман за словом. Доктор по началу хотел было взять с ним тот же легкий и шутливый тон, что и с остальными, но ему пришлось вскоре это оставить.

— А ведь оно выйдет, — сказал Самоубийца, кивая головой.

— Что выйдет? — спросил доктор.

— То, о чем я думаю. Уж удастся мне дойти до этого, не сегодня, так завтра.

— Вы подразумеваете самоубийство?

— Ну, конечно. Ведь об этом мы с вами говорили. Уж я измыслю способ.

Доктор улыбается и спрашивает:

— Вы думаете, что можете приучить себя к этой мысли?

Самоубийца с обиженным видом заявляет, что это вещь, которой доктор не понимает.

— Я ищу подходящую форму для этого. Я вовсе не собираюсь просто покончить с собой, так, здорово живешь.

— В этом вы правы.

Самоубийца с яростью посмотрел на него.

— Замолчите, доктор. Вы являетесь с вашими бабьими взглядами ко мне и беретесь рассуждать о вещах, одетых покровом тайны. Это не шутка — накинуть себе петлю на шею; но приходило ли вам в голову, что способ самоубийства может унизить самую идею убийства?

В ответ на это сногсшибательное соображение доктор Эйен замолчал.

— Вот видите. Не понимаете вы, что ли, что такая мысль может удерживать человека? Ведь повеситься-то пустяки, каждый может это сделать над собой. И вы можете это сделать.

— Нет, спасибо.

— Вы могли бы поупражняться. Тогда это было бы совсем легко.

— Но послушайте вы, — сказал доктор, пытаясь говорить логично. — Разве вы не можете бросить весь этот вздор, господин Магнус? В этом пустяке, называемом смертью, кроется гораздо больше, чем вы, может быть, думаете. Мы, врачи, достаточно видели примеров тому.

Самоубийца моментально парирует:

— „Мы, врачи“, совсем не видели того, о чем я думаю.

— Да знаете ли вы, что это такое — умереть?

— Нет, — отвечает Самоубийца, — по собственному опыту, нет.

И он делает доктору знак, чтобы тот ушел.

Казалось, словно он наслаждался своим ответом. Вполне возможно, что его болтовня о самоубийстве, как позоре для убийства, была только блефом, предлогом для себя самого, чтобы не повеситься. В общем, речи Самоубийцы не всегда звучали искренностью, в них было слишком много деланного. Но он в то же время производил впечатление человека измученного. Его молодое лицо было измождено самоанализом и страданием.

Делать пациентам было нечего. Им предоставлялось бродить по окрестностям и читать плакаты и указатели дорог, объединяться за стаканчиком или висеть в гамаках на длинных верандах на солнце, болтая о своих болезнях. Они всегда старались вызвать симпатию в других, и, обычно, не нужно было много времени, чтобы подходящие люди нашли друг друга и почувствовали себя старыми знакомыми. „О, — пожаловался, например, один, — если бы освободил создатель меня от этой подагры“. — „Да, скверная штука эта подагра, — вторил другой, — это одна из наихудших мук, какие только бывают“. Это помогало, это облегчало страдания. Второй тоже, в свою очередь, рассчитывал вызвать к себе сочувствие.

Немного своеобразия было в них, пациенты все одинаковы. Самоубийца был, быть может, самой своеобразной личностью. Вторым странным типом был человек с язвами на лице. Его язвы начали образовываться недавно. На коже у него возникали опухоли и твердые узлы, они росли и превращались в язвы. Пройдя в одном месте, язвы возникали в другом, в конце концов они появились на глазах, повлияли на зрение, казалось, словно весь его организм был отравлен каким-то ядом. Человек этот был в одних годах с Самоубийцей, молодой человек тоже, ему не было еще тридцати лет, и они оба сошлись.

Человек с язвами был тоже далеко не глуп. Он умел смеяться и над другими гостями, и над самим собой, и над своими язвами. Он был сыном оценщика при аукционах, по его словам, и денег у него было негусто, но он платил в санаторию, — за этим задержки не было, — и нередко получал письма с добавочным десятком-другим крон от своего отца, — на карты. Здесь он вел себя, как и все прочие, и отстаивал свою жизнь при помощи горного воздуха и докторского надзора.

Одевался он в достаточной мере неэлегантно — в коричневую куртку и спортивную рубашку, зашнурованную на груди желтым башмачным шнурком с металлическими концами. Звали его Антон Мосс. Он упрекал Самоубийцу в том, что тот слишком много пьет, хотя этот бедняга никогда не пил, разве изредка стакан грога.

— Как вы можете рассчитывать разделаться с вашей навязчивой идеей, раз вы пьете? — говорил Мосс.

Самоубийцу легко было вывести из себя; он отвечал сердито, что, во-первых, у него не было никакой навязчивой идеи, во-вторых, он вовсе не намерен был избавиться от нее, а в-третьих, он и не пил.

— Посмотрите лучше на собственную физиономию с ее лишаями и придержите язык! — сказал он.

— Моя сыпь только на коже, а у вас болезнь внутри.

— Ничем я не болен.

— Вот как! Для чего же вы здесь?

— Замолчите!

— У вас, должно быть, что-нибудь неладное с головой, с мозгом.

— Вы совсем совесть потеряли, кажется, — воскликнул Самоубийца. — Это ваша голова, действительно, не в порядке. Подите, посмотритесь в зеркало!

Мосс сразу уступает; он опускает свою распухшую физиономию, умолкает на мгновение. Только на одно мгновение, — затем он снова становится таким же, как был.

— У меня, так сказать, единственный нарыв, не желающий назреть, и это вот этот, — говорит он и показывает палец с забинтованным концом.

Самоубийца взглянул с отвращением на палец и сделал глоток из своего стакана.

— Это у меня в своем роде парадная язва.

— Ха-ха! — рассмеялся Самоубийца.

— Я думаю, мне чего-нибудь не хватало бы, если бы у меня не было этого пожизненного бандажа на пальце. Снять его и показать вам?

Самоубийца взглянул искоса на страшный палец и принужден был тотчас же сделать еще глоток из своего стакана.

Мосс продолжал на ту же тему:

— Обратите внимание, что это не обыкновенная тряпка; я получил ее от своей матери. Хотя это и дорого, но она шелковая, когда-то была красная. Теперь она малость повыцвела, да, как и я сам. Вы тоже повыцвели. Впрочем, что касается вас, то вы сегодня восхитительно выглядите. Должно быть, отлично выспались.

Эта незначительная лесть, по-видимому, произвела благоприятное действие; Самоубийца кивнул утвердительно головой; да, он выспался отлично. Они начали толковать серьезно об этих вечных язвах, что бы это была за штука такая, в самом деле? Такой скверный вид это имело. Вот сейчас, например, сочилась кровь из ушей.

Мосс кивает утвердительно:

— Да, из ушей сочится.

„Должно быть, он содрал струп ночью“, думает он.

Мази он никакой не получал?

Да, Мосс получил мазь. Но в общем-то это был случай, к которому доктор Эйен собирался применить выжидательный метод. Он намеревался ожидать, что будет дальше. Но, впрочем, Мосс все же получил мазь, попросту сказать, вазелин.

— Удивительно!

Да, но это доказывает лишь, какая это невинная вещь в общем. Он, должно быть, получил-то ее первоначально, чихая против ветра.

— Ха-ха, — рассмеялся Самоубийца, — хотите стакан грога?

— Да, спасибо.

Так не раз препирались эти два человека, и вновь заключали мировую. Они никогда не ссорились всерьез и не могли обойтись друг без друга в течение более или менее долгого промежутка времени. Антон Мосс спускался иной день вниз из своей комнаты по утру, с лицом, особенно изуродованным за ночь, но он мало беспокоился об этом и, встретив Самоубийцу, мог прекраснейшим образом спросить у него:

— Ну, что, вы и в эту ночь не сделали этого?

— Заткнитесь!

— Нет, не такая это легкая штука повеситься. Во-первых, нужно найти крепкий гвоздь…

Они выходили на веранду. Здесь обыкновенно кто-нибудь уже был налицо. Среди больных была дама, которая вечно вертела что-нибудь в руках. Она вертела свой носовой платок и перчатки; все, что попадало ей в руки, превращалось в веревку. Это была особого рода нервность. Она, может быть, и не представляла себе, какой смешной и никчемной являлась ее привычка, но проделывала это с таким усердием, словно то была какая-нибудь работа. Если у ней не было ничего в руках, она начинала ломать свои пальцы, так что они хрустели.

Антон Мосс говорил самоубийце:

— Пойдите, скажите этой даме, чтобы она перестала.

— Я? Нет.

— Это поможет ей на время. Жаль ее, право!

— Пойдите сами, — говорил Самоубийца.

Госпожа Рубен вышла на веранду, подыскала самое просторное кресло и уселась в нем, как дома. В Алжире она наверное была бы местной красавицей. У нее темные, дивные глаза, и она так нечеловечески толста. Ее жирные, смуглые пальцы с бриллиантовыми перстнями кажутся совершенно лишенными костей.

— Гулять? — спрашивает она даму, которая вертит свои перчатки.

— Да, если найдется компания. Не пойдете ли вы тоже, фру Рубен?

— К сожалению, я так мало могу ходить.

— Да ведь вы очень похудели, фру Рубен.

— Вам кажется? Да, я сама замечаю, как будто бы я похудела, но вчера, когда я взвешивалась, вес оказался тот же самый. Но, быть может, это оттого, что я была тяжелее одета, более тяжелые сапоги были на мне. Так, значит, вам в самом деле кажется, что я похудела, фрекен?

— Безусловно. Да это сразу видно. Мне кажется, что вы могли бы пройтись со мной, фру Рубен.

— Нет, на что это было бы похоже! Вы, фрекен, такая юная и бодрая, не поплететесь со мной. Инспектор, пойдите сюда, — позвала она.

Инспектор подошел, снял шляпу и осведомился:

— Хорошо почивали эту ночь, фру?

— Нет, — ответствовала фру Рубен. — И в эту ночь, как всегда.

— Так вам не стало лучше?

— Лучше? Почему бы мне могло быть лучше? И потом я должна сказать, что решительно не могу выносить, чтобы меня пугали по ночам до полусмерти. Решительно!

— Но…

— Да. И вчера ночью девушки опять подняли такую кутерьму на чердаке над моей комнатой. Я думаю положительно, что они взбесились.

— Но ведь, фру…

— Что? Вы собираетесь отрицать это? Но знайте же, что я могу умереть в любую минуту из-за этого шума на чердаке. Да. И я опять не спала в прошлую ночь из-за этого шума на чердаке.

Собственно-то говоря, девушки не спали на том чердаке, о котором говорила госпожа Рубен, там вообще никто не жил; но инспектор был умудрен опытом. Как только он получил возможность вставить слово, он сообщил попросту, что девушки теперь переселились.

— Они переселились? — заинтересовалась фру.

— Переведены вчера. Они помещаются теперь в пристройке, вон в том здании, там поодаль.

— Ну, и что же? Инспектор молчал.

Но тут подоспела фрекен д’Эспар. Эта бессовестная фрекен д’Эспар, которая была пренеприятным человеком, — и нравилась только мужчинам, — да; и она-то как раз и оказалась здесь. Она остановилась и слушала эту беседу.

— Что… Что? — переспросила она, недоумевая. Фру Рубен смерила ее взглядом:

— Что вы хотите сказать?

— Я хотела только сказать, что инспектор верно вас не понял. Вы не спали эту ночь, хотя служанки переехали еще вчера?

Фру Рубен стала соображать.

— Да, верно это было в предыдущую ночь, — сказала она.

Как бы там ни было, она была совершенно сражена. Другая, может быть, ударилась бы в слезы, но фру Рубен этого не сделала; лишь лицо ее побагровело. И тут-то и случилось, что дама, вертевшая свои перчатки, поднялась и выручила ее:

— Виновата, — сказала она, — в вашем кресле торчит маленький гвоздь, я разорвала о него свою блузу сегодня. Вот он.

— Спасибо, — сказала фру Рубен. Но теперь она уже оправилась и крикнула вслед инспектору: — Так вы действительно перевели горничных?

— Они переехали, — отвечал тот.

— Давно пора.

У всякого была, следовательно, своя забота: навязчивые идеи, воображаемые страдания и действительные болезни. Ах, все эти болезни были в достаточной мере действительны, все они несли страдания и были неисцелимы. Больно было видеть это собрание всевозможного рода недугов.

Дама садится опять и терзает свои перчатки. Антону Моссу становится, повидимому, больно за нее, и он говорит:

— Она перестала вертеть в то время, пока говорила с госпожой Рубен, теперь она опять вертит. Нет, я не могу пойти и сказать ей, у меня неподходящий вид. Но вы могли бы сделать это.

— Это безразлично, — отвечает Самоубийца коротко. Он сидит сейчас и курит без конца. На него опять напало мрачное настроение; смешно предпринимать что-нибудь, бесполезно делать какие-нибудь движения, подниматься, говорить.

— Замолчите! — говорит он Моссу. Мосс говорит:

— Посмотрите на того человека, который идет сюда! Самоубийца не подымает глаз.

На веранду вышел, приветливо раскланиваясь с фрекен д’Эспар и прочими, господин Флеминг, слабогрудый, изящно одетый финляндец. Едва ли он провел хорошую ночь, под глазами у него были темные круги; но он и виду не показывал, улыбался, был вежлив по отношению к пианисту и предложил ему папиросу из своего изящного дорогого портсигара.

Фрекен д’Эспар подходит и протягивает ему руку. Господин Флеминг пожимает ее, но не обрывает своей беседы.

— Доброго утра, — здоровается она.

— Доброго утра, — отвечает он.

Господин Флеминг болен грудью и легко раздражается. Он знает уже хорошо фрекен д’Эспар и ему нет надобности рисоваться перед ней. Он рассчитывает на то, что она снисходительна к нему, впрочем, он сам просил ее об этом. И он совсем не хотел бы потерять ее, она была далеко не бесполезна для него, она была единственным человеком, который был ему небезразличен, но она не кокетничала с ним, эта фрекен д’Эспар, не играла в умышленную недоступность; нет, и в результате получилось то, что он по временам — как сейчас после бессонной ночи — обнаруживал при ней дурное настроение духа. Не потому, что ему хотелось дать ей почувствовать свое неудовольствие, что ее не было видно на веранде, когда он вышел. Было глупо, что она так сделала, потому что он был болен и вследствие этого раздражителен. Славный человек была эта фрекен д’Эспар, выносившая его во всякое время!

Они спустились вместе по лестнице и ушли из санатории.

Куда же они пошли? Опять к Даниэлю, как почти каждый день? Что нужно им было там?

То была выдумка господина Флеминга; его тянуло к Даниэлю и его сэтеру, так все было там миниатюрно и на виду, приходилось слегка нагибаться, входя в двери, в хижине была кровать, стол, пара стульев и очаг, на котором можно стряпать — обстановка эпохи каменного века. „Будьте любезны, не угодно ли даме и господину пройти лучше в новую горницу?“ Нет, спасибо, больной грудью господин предпочитал эту старую, типичную пастушескую хижину. Здесь садился он на деревянный стул и получал молоко в крынке или простоквашу в деревянной чашке. Эти яства давали привкус детства, чего-то давно прошедшего. Они нравились и даме, городской жительнице, стучавшей на пишущей машинке и знавшей по-французски. Они беседовали все вместе, Даниэль и его экономка, с одной стороны, и оба санаторских гостя, с другой, о разных пустяках, — благословенное незнакомство с загадками жизни. Особого глубокомыслия не развивалось здесь. Было так легко сидеть здесь и говорить, что придет в голову, о погоде, о ветре, о дорогах. Получался такой резкий контраст в сравнении с ночью, когда было никак не заснуть от дум: куда идти? Некуда. Но где же дорога обратно? Нигде.

Он платит, платит очень щедро за молоко и просит разрешения абонироваться на простоквашу. Пожалуйста, с величайшей охотой. Он покоряет сердца обитателей этого дома своим учтивым обхождением и серебром. Можно ли ему приходить сюда каждый день? О, да, конечно, если он не погнушается. „Позвольте мне не уходить отсюда сейчас же“, — говорит он, — „позвольте мне побыть здесь немного. Мне хочется посидеть здесь за столом, подумать кое о чем, быть может, написать пару слов домой. Фрекен, вы уж объясните им все это“.

Он остается один и, как будто он уже передумал все, он начинает раздеваться, всхлипывая от сентиментальности и чувства жалости к самому себе — он болен и не спал ночь. Он ли это? Верный инстинкт увел его, в таком случае, от людей и огромных зданий, назад, к потаенным пещерам?

Он улыбается, улыбается сквозь слезы. О, боже, до чего он устал и ослаб. Но здесь чувствуется что-то целебное в самом воздухе этой избы. Быть может, какие-нибудь благодетельные бактерии сидят в старых стенах, бог знает, какое-нибудь снотворное средство, бродильный фермент, красные кровяные шарики, здоровье и жизнь.

Его не стесняет, что окно в хижине без занавесей, он ложится в своих голубых шелковых кальсонах под овчину.

О, да, конечно, фрекен д’Эспар объясняет хозяевам, что он за человек: важный барин, граф, у которого есть настоящий дворец, он говорит пофранцузски, да, даже по-русски. У него только немного нервы слабы, но это пройдет со временем. А видели вы перстень у него на пальце? Если бы тебе такой перстень, Даниэль, так тебе не нужно было бы работать всю твою жизнь. — „А что ж бы я тогда делал?“ — спросил Даниэль с недоумевающим видом. Нет, этого он не понимал.

Фрекен увязывается за Даниэлем, когда он уходит на работу, и смотрит, как он ставит изгороди. Да, поясняет он, изгородь никогда не сделаешь достаточно высокой и достаточно крепкой. Эти изгороди являются вечным его мучением. Козы обгладывают их, коровы перескакивают через них, а свиньи продираются насквозь. Он дает эти пояснения шутливым и несколько снисходительным тоном. Ему ведь тоже хочется показать, что он умеет кое-что делать. О, конечно, не такие изящные вещи, как она, нет, нет; но уж зато, что ему нужно уметь, это уж он изучил до тонкости. Можно понять из тона его слов, что там, внизу, на селе, нет ни одного человека, который мог бы поучить его чему-нибудь, касающемуся хозяйничанья на этом сэтере. Он охотно говорит о своей земле, о Торахусском сэтере, о горах и лесе, которые, как он говорит, насколько видно кругом, его собственное. Все? — спрашивает она, пораженная и, приноравливаясь к его языку, восклицает: „Создатель ты мой!“ Это поддает ему жару, и он начинает разглагольствовать дальше. Этому одинокому малому не с кем ведь было общаться на своем плоскогорье. Он пользуется этим редким, выпавшим на его долю, счастливым случаем пустить в ход свой язык, он охотно отвечает на все ее участливые вопросы.

Фрекен интересно слушать его. Он так занятно болтает. Он к тому же бойкий малый и трунит над своей израненной рукою. Фрекен не может усмотреть комизма в израненной руке, и тоща он начинает подтрунивать еще более. Так как она, видимо, интересуется такими пустяками, он рассказывает ей, как его рука попала между камней в ограде и была защемлена до крови. Могло бы быть хуже, да он предотвратил беду при помощи другой руки и колена. Такие вещи случаются часто при этой работе на дворе!

Ему, Даниэлю, не следовало слишком-то задаваться. Да он, может быть, и не задавался вовсе, а просто был благодарен судьбе за слушателя. Он ведь сделал бы, конечно, ошибку, вообразив, что она слушала его из интереса к нему самому. Конечно, на самом деле, это было для того, чтобы дать покой пациенту, там, в избе. Она раза два подходила к окошку и не могла различить его. Наконец, приложившись лицом к стеклу, она увидела, что он улегся в постель и спит. Она возвратилась к Даниэлю и возобновила болтовню. Даниэль ходит в рубашке, штанах со старыми кожаными помочами на плечах и в деревянных башмаках без чулок. Это все, что было на нем. Упорен он в работе.

Камень-то ведь — он уж всегда камень и есть, и он не бросал его, хотя бы он порою и оказывался немного тяжеловат. Внезапно лопается одна из его подтяжек. Но, впрочем, это оказывается пустяками. Он просто отстегивает ее и устраивается с одной оставшейся. Фрекен д’Эспар смотрит, и ей нравится эта находчивость. Если бы этого молодца хорошенько отмыть! Рот широковат немного, но зубы красивые; волосы на голове густые и жирные, не особенно чистые. Бог знает, во фраке и в крахмальном белье не казался ли бы он попросту обезьяной?

Прибегает экономка со всеми признаками растерянности:

— Он улегся в твою постель! — кричит она. Даниэль поднимает голову.

— Разделся и лег! — повторяет старая служанка. Фрекен д’Эспар представляется также изумленной:

— О, значит, он очень устал!

Даниэль начинает смеяться, но экономка ворчит себе под нос: „Без простыни, безо всего“.

— Это ничего, — говорит фрекен д’Эспар, — оставьте его только в покое, он, должно быть, до смерти устал.

Экономка уходит.

— Да, но ведь он мог бы улечься в новой горнице и получить простыни, — говорит Даниэль в свою очередь. — У меня ведь есть простыни дома, — прибавляет он.

Он не конфузится и не выражает сожаления о случившемся. Он просто хочет дать понять, что у него не одна простыня. О, Даниэль не беден, он живет в достатке. Помнит он кое-что про прежнюю свою разоренную отцовскую усадьбу, знает хорошо и то, что у него сейчас есть, и довольно с него. Там, внизу, на селе, есть усадьбы побольше, очень большие усадьбы, но на них лежат долги… Сэтер Даниэля, горы и лес, чисты от долгов… Он чистосердечно болтает и вновь берется за работу. Фрекен занимает его своими вопросами.

Нет ли у него какой девушки внизу, на селе?

— Ха-ха! О, да, почему бы и не нет?

Ну, да, ведь он предназначал же наверное к чему-нибудь новую избу?

При этом замечании он проникается почтением к сметливости дамы и соображает, что он отлично мог бы рассказать ей всю эту историю. О, нет, никакой девицы-то, положим, у него нет. Но затем он пробалтывается, что — да, план-то свой у него был с этой новой постройкой, потому что была у него в свое время на примете одна девица, Елена, из одной тут усадьбы девушка, но только ничего из этого не вышло. Все одно, впрочем. Даниэль красен до самой макушки, начинает работать с каким-то остервенением, конечно им овладевает досада. Но и в этот момент он не может удержаться от соблазна похвастаться своим счастливым соперником: ведь это был ленсманский писарь. Он сам собирался стать ленсманом и сделать из Елены важную даму. Так что она была не из каких-нибудь захудалых. Да ведь иначе бы он, Даниэль, никогда и не посмотрел бы на нее.

— Конечно, нет.

„Он принимает свой жребий, как мужчина“, думает фрекен д’Эспар, и, когда она хвалит его за это, он принимает свой жребий даже более, чем мужчина, и заговаривает снисходительным тоном:

— Да, Елена будет вскоре супругой лэнсмана, а он — Даниэль — будет коптеть здесь на Торахусе — завтра, как сегодня, как всегда. А что поделаешь? Что ж ему, валять дурака, что ли, и тосковать по этой девчонке? Никогда! Был тут один малый на селе. Им пренебрегли, и он не мог перенести этого, все худел и худел в теле. Прошло несколько лет, и он оказался на столе. Недурно сделал, нечего сказать! Ведь он мог жить еще!

Прямо извелся. В один прекрасный день с ним было все колено, — и Даниэль принимает умудренный знанием жизни вид. У него вырывается случайное изречение. — О, нет чтобы устоять в жизни, нельзя быть слишком большим неженкой.

Фрекен д’Эспар нравится это изречение. Она считает его, быть может, частью его собственного оригинального мировоззрения. Это, конечно, было не так, но было равносильно тому. Ей не приходилось говорить с народом там, внизу, на селе, и она не знала, что среди них было в ходу много таких мудрых поговорок.

В свою очередь Даниэль, в знак внимания со своей стороны спрашивает ее о графе, что спит там, в горнице, не милый ли это ее, и фрекен не отрицает этого безусловно. Но нет собственно, милым-то ее он не является, они просто встретились здесь в санатории и с первого же дня стали держаться вместе. У них было так много общего.

— Ну, так из этого со временем что-нибудь выйдет, — говорит Даниэль, поощрительно кивая.

И фрекен д’Эспар отвечает:

— Что может выйти со временем, я не знаю, но, во всяком случае, сейчас ничего нет. Да и что могло бы выйти-то, впрочем? Нет, ничего из этого не получится.

Но вот Даниэль зевнул несколько раз подряд, а это знак что он голоден. Он смотрит на солнце и дает понять, что время обедать. Пока они идут домой, к строениям, Даниэль спрашивает, как там у них, в санатории, наверное шикарно очень?

— О, да! Ну, конечно не то, что за границей, но…

— Английская принцесса приехала ведь, слышал я?

Фрекен д’Эспар ничего не имеет против того, чтобы обитать под одной крышей с принцессой, и отвечает:

— Да. так говорят.

— Да и подумать только, что из этого старого сэтера мог получиться дворец и королевское местопребывание, — говорит Даниэль, покачивая головой. И он опять пускается в рассказы о том, что это собственно ему первому было сделано предложение что его-то именно сэтер сначала собирались купить. Он, по-видимому, не жалеет, что оказался несговорчивым и не продал, но пусть люди знают, что именно Торахусский сэтер, его горы и лес были первоначально намечены под санаторию. Оно и понятно. Ведь настоящее-то место ему было здесь. Там, на соседнем сэтере, были лишь горные кручи и северные ветры.

Экономка встречает его заявлением, что Даниэль должен обедать в новой горнице. Там были поданы: холодная каша, холодное молоко, холодный картофель, копченая селедка. Она ничего не могла сварить. Ведь чужой-то спал в той комнате, где был очаг.

— Так он спит еще?

— Спит. Он и не шевельнулся!

Даниэль улыбается добродушно и идет к своему холодному обеду.

О, да, поистине, фрекен д’Эспар бесподобный человек. Она терпеливо пережидает все это обеденное время и, когда обед кончен, вновь следует за Даниэлем на работу. Кто другой, кроме любящей женщины, мог выдержать такое испытание? Когда господин Флеминг, наконец, спустя порядочное время после обеда, встает, он видит прямо перед собой радостное лицо фрекен. С улыбкой качает он головой по собственному адресу, в качестве извинения, как будто бы не находя слов для него.

— Хорошо выспались? — спрашивает она.

— Да, — отвечает он. Затем благодарит Даниэля за помещение и дает ему кредитный билет. Он положительно рассыпается в похвалах. Ему никогда не приходилось так выспаться, с самого детства.

— Можете вы понять это, фрекен? И можно ли прийти как-нибудь опять, Даниэль? Нет, пожалуйста, никаких там простынь, никаких приготовлений, совсем так, как было сегодня. Спасибо!

По дороге домой он распространяется вновь об этом сне. И, подумайте, он голоден! Он, не чувствовавший аппетита перед обедом бог знает, сколько времени, способен был теперь жевать черствый хлеб. Это все сон сделал. Сколько часов, ради самого создателя, проспал он? И не вспотел даже, даже тело почти не увлажнилось.

Фрекен д’Эспар видит, конечно, эти потеки пота, который бежал по его вискам, а теперь высох, она поддакивает ему и только торопит идти скорее, чтобы он не простудился.

— О, я наверное поправлюсь, фрекен, я чувствую это, я становлюсь все крепче. Да, правильно, давайте поторопимся. Ведь вы голодны, мы оба проголодались.

Они опаздывают к обеду в санатории, но фрекен д’Эспар вовсе не такая дама, которая не может достать обеда в не положенное время — она помогает сама носить блюда из кухни. Они закусывают и выпивают вина на придачу, в сердце больного человека царит радость, он оживляется, щеки получают окраску, глаза — блеск.

День проходит. В сердце господина Флеминга свила себе прочное гнездо радость, и к вечеру парочка эта подкрепляется еще слегка вином. К вечеру ему кажется, как будто бы не может быть и речи о том, чтобы расстаться, хотя фрекен и выказывает признаки усталости, — нет, потому что он сам бодр и выспался. Предстоит долгая ночь, что ему делать? Они сидят и обсуждают это. Сама процедура раздевания кажется ему непреодолимой — развязать шнурки у сапог, например. Она смеется по поводу этого. Они сидят так долго в курительной комнате, что последние пансионеры покидают их, отправляясь спать. Наконец, они и сами встают и поднимаются по лестнице — у фрекен глаза слипаются.

Он берет ее руку и она произносит:

— Покойной ночи! Доброго сна!

Нет, не в том дело. Он желает остаться с ней и дольше, увести ее в свою собственную комнату.

Этого она не хотела.

Но ведь ночь будет такой долгой для него, такой безотрадной, какой-то бессонной пустыней. И, знаете ли, он велел подать к себе в комнату вина, они могут продолжить беседу за вином.

— Спасибо, но только не сейчас! Нет, спасибо! Нельзя ли ему в таком случае пойти с ней в ее комнату?

Они могли бы посидеть там. А то ведь ночь такой длинной будет!

— Нет, — покойной ночи, — говорит она. — И вам тоже спать следует. Но, впрочем, я могу проводить вас и снять с вас сапоги.

— О, тысяча благодарностей! Вы слишком любезны. Войдя в комнату, они из предосторожности говорят оба шепотом, но она не позволяет ему закрыть дверь на ключ.

— Это ведь только для того, чтобы служанкам не давать повода заглянуть в комнату, — объясняет он.

— Да, но ведь я сейчас же уйду. Ну, садитесь же! Она развязывает шнурки его сапог и на мгновение замирает в изумлении — в чем, может быть, и заключался его умысел: этот важный барин носил шелковые носки и, насколько она понимала, очень дорогие шелковые носки. Чтобы дать себе время справиться со своим изумлением, она говорит равнодушным тоном:

— Вы носите слишком тонкие носки для здешних гор.

— Вы думаете?

— Да. Здесь нужно носить шерсть. Ну, вот, остальное вы можете сами сделать.

Она поднимается, идет к дверям и исчезает.

Глава IV[править]

По прибытии в санаторию, адвокату Робертсену приходится многое регулировать в ходе дел. Здесь нужно подбодрить, там дать совет. Его терпению и благодушию находится здесь применение. Он был так любезен, что лишь изредка применял свою власть.

Первою, о ком он осведомился, была миледи. Да, спасибо, она чувствовала себя хорошо. Это была важная, недоступно державшаяся дама, читавшая английские журналы, купавшаяся, совершавшая небольшие прогулки со своей переводчицей, девушкой-норвежкой, встававшая с постели в полдень и обедавшая отдельно в восемь часов вечера.

По-видимому, она чувствовала себя здесь отлично. О, у миледи было, конечно, также кое-что на душе. Больна она не была, но ее служанка рассказывала, что по временам она плакала и приходила в мрачное настроение. Так что, верно, и миледи в чем-нибудь не повезло.

— Счет-то ее порядочно-таки вырос, — сказала заведующая.

— Так? Великолепно! — ответил адвокат Робертсен. — Чем больше, тем лучше.

С этим делом он покончил, можно сказать, мимоходом. Другие оказывались гораздо более запутанными. Доктор рассказывал ему о Самоубийце. Но этого чертова Самоубийцу напала опять меланхолия: зачем ему вставать с постели, зачем одеваться, зачем есть, говорить, передвигать ноги? Ведь рано или поздно ему предстоит умереть. В другое время он обычно бывал в прекрасном расположении духа и даже мог катать шары в кегельбане. Человек он был аккуратный и счета свои оплачивал.

— Да, в таком случае я не вижу, что еще мы можем сделать для него — говорит адвокат.

Доктор отвечает, что, конечно, ничего они сделать не могут. С другой стороны ведь он порою опять начинает носиться со своими дурацкими идеями и высказывать намерение покончить с собой. Никогда нельзя быть уверенным.

— Покончит ли он с собой здесь или в другом месте — выходит в общем одно и то же. Таково мое мнение. Но он может повредить санатории.

— Вот именно, — отвечает доктор. — Если он сделает это всерьез, то это смутит гостей, и наша санатория потеряет репутацию.

— Сами-то вы верите в то, что он повесится?

— Не в то, быть может, что он именно повесится. Это сомнительно. Есть ведь другие возможности. Сам он носится с идеей изобрести какой-то необыкновенно утонченный способ смерти.

— Как это?

— А, все это одна болтовня. Самоубийство кажется ему стоящим ниже убийства. Поэтому нужно, мол, изобрести свой особый способ самоубийства.

— Он так говорит?

— Нечто в этом роде. Изобретя его, он поднимется на одну высоту с убийством.

Оба, и доктор и адвокат, смеются, смеются естественным смехом понимающих друг друга людей.

Согласились оставить этого курьезного типа еще на некоторое время в санатории, и посмотреть, что из этого выйдет.

Следующим попал на обсуждение его закадычный приятель, Антон Мосс, человек с сыпью. Не особенно-то приятно было его видеть разгуливающим здесь.

Его физиономия отнюдь не украшала собою веранду или столовую, но он не причинял никому никакого вреда, а прочие пациенты не выказывали намерения перебраться из-за него в другое место. Инспектор Свендсен ценил его очень высоко за то, что тот мог иной раз помочь ему вечерком в ведении книг, а попозже составить маленькую партию в карты, когда кто-либо из гостей выразит на то желание.

Один за другим, санаторские пациенты были подвергнуты обсуждению и оценке, и адвокат остановился опять на миледи, супруге английского министра: онато как, недурно пока себя чувствует?

О, да. Доктор дал ей и мышьяковые пилюли для возбуждения сил, и порошки от бессонницы. Душевно она не совсем здорова. Доктор не раз был призван к ней и вынес известное впечатление от ее состояния: один раз как-то она была возмущена тем, что санаторский почтальон стоял перед ней в шапке, в другой раз она разгневалась из-за какого-то белья, вывешенного для сушки так, что но было видно из ее окон. Ни один из этих пустяков не был ведь таким важным событием, и больше не повторялся В общем же миледи была покладистым гостем, держалась особняком, гуляла всегда в сопровождении своей горничной и никого не беспокоила. Когда для доктора Эйена становилось затруднительным объясняться с ней, в беседу вступала переводчица, и все шло прекрасно. Эта норвежская девица мастерски переводила ее ответы. В общем же, большей частью, сама миледи вела разговор: она сказала, что это нижнее белье и эти простыни на веревках прямо-таки заставят ее поседеть. В другой раз как-то при случае она объяснила, почему она лежит в постели до обеда. Это потому, что утренний свет положительно резал ей глаза, что-то резкое, кричащее есть в нем. О, это так жестоко! „Вы представьте себе только, доктор, утро после бала: прелестный вечер, знойная, опьяняющая ночь и — проснуться на утро при дневном свете“.

— Что касается общего состояния ее здоровья, то она сама вполне сознает, что оно в упадке. Она переутомлена, но она отнюдь не собирается умирать. Она улыбается, говоря: „Умереть? — это так непохоже на меня“.

— Интересовалась она музыкой? — спрашивает адвокат.

— Напротив того, она совсем не пожелала музыки. Не в том смысле, чтобы она хотела запретить другим гостям наслаждаться музыкой. Но когда пианист Сельмер Эйде спросил было у нее, не пожелает ли она какого-либо особого сорта музыки, например, прослушать что-либо из произведений дворянина и англичанина Сюлливана, то получил в ответ, что она совсем не желает музыки. Так что в таком случае Сельмеру Эйде нечего здесь делать больше, — заключает доктор. — И этот Эйде, нужно сказать, бродит теперь здесь крайне недовольный, хотя и живет за половинную плату.

— По-моему мнению, — говорит адвокат, — Эйде очень полезен здесь. Мы имеет то преимущество перед другими санаториями, что у нас есть постоянный музыкант для гостей. Вы согласны со мной, не правда ли?

— Да, — поддакивает доктор. — Для этого, ведь он и был здесь.

Адвокат Робертсен протянул ноги и сказал:

— Я уже рекламировал, что у нас свой музыкант. Это будет помещено на днях в газетах.

Доктор улыбнулся, кивнул головою и выразил свое почтительное удивление. И адвокат расхвастался еще более:

— Мы сделаем Торахус фешенебельным местом, первоклассным курортом. Устроить все это — интересная работа. Не правда ли, ведь чувствуется удовлетворение, когда в результате твоей работы видишь прогресс и процветание. На мне лежит практическая сторона дела, вы вносите в него свои знания. Дело у нас пойдет!

— Конечно, пойдет.

— Да, переходя совсем к другому: я не мог никак найти миледи в готском календаре.

Доктор спросил наивно:

— Ну да, там ее нет! Так что ж?

— Ну да, в этом-то вы правы, что в том? И следа нет! Адвокат развивает свою точку зрения также и по поводу этого вопроса: во всяком случае она жена министра, он даже поместил в газетах: „принцесса“. Они должны использовать пребывание миледи в Торахусе, — оно несомненно оплатится. „Принцесса такая-то с прислугою“. Газеты были очень предупредительны. Если бы только можно было что-нибудь еще сделать для нее, такое особенное. Нельзя ли было раздобыть для нее крестьянскую свадьбу с поваром, скрипачом и национальными костюмами?

Доктор сомневается, чтобы это могло прельстить миледи. Она совсем не интересовалась здешними людьми, из нашей страны.

— Разве она никогда ни с кем не разговаривает?

— Да, с фру Рубен иногда. Удивительно, но именно с фру Рубен. Она даже навещала фру Рубен в ее комнате.

— Ну, — замечает адвокат, — это не так уж, положим, удивительно. Ее тянет туда, где и ее язык и ее саму легко поймут. Фру Рубен ведь космополитка.

— Но ведь здесь есть же и другие. Почему бы ней не разговаривать, например, с господином Флемингом?

— А бог ее знает! Кстати, мы забыли о господине Флеминге. Ну, что он, поправляется?

— Он, собственно говоря, не поправляется, — ответил доктор. — Он, можно сказать, лишь вспыхивает по временам и затем начинает угасать вновь — это не есть прочное улучшение. Не хорошо было бы, если бы этот видный гость продолжал бы жить здесь, а между тем ему делалось бы все хуже и хуже. Здешний воздух слишком резок для него, он ведь, почем знать, может и умереть.

— Не посоветовать ли ему уехать? Но под каким предлогом? Что место ему не подходит? Да ведь ни одна санатория в мире не выпроводит дорогого гостя под таким предлогом. Что ж, он не жилец на белом свете, этот господин Флеминг, что ли?

Доктор пояснил, что за последние дни господин Флеминг поправляется, настроение духа его улучшилось — он сообщил сам, что спит теперь лучше. Чудак тоже этот господин Флеминг, в своем роде. Он ежедневно ходит на соседний сэтер и пьет кислое молоко. Он даже высыпается там иногда. Короче говоря, последние дни принесли ему пользу. Заведующая упоминала как-то, что он все же немножко приударяет за девицами. Ну да это, собственно, только за фрекен д’Эспар.

— О, черт возьми, — говорит адвокат. — Значит, вот как он не жилец на белом свете!

Они соглашаются на том, чтобы задержать его в санатории возможно дольше.

Несколько времени спустя адвокат улучает однако, минуту побеседовать с ним лично и выносит прекрасное впечатление от его состояния духа. Так, господин Флеминг оказывается способным острить по поводу того, что он сделался постоянным абонентом на простоквашу в соседнем сэтере. Она приносила ему пользу, по его словам, он здоровел от нее. Единственно, чего ему не хватало там, у Даниэля, — это молоденькой и хорошенькой экономки.

Одним словом, прямо-таки воплощенные остроумие и жизнерадостность.

После этой беседы адвокат так воодушевился, что устроил дела и Сельмера Эйде, пианиста. Это далось ему легко, ему пришлось пустить в ход свой обычный способ действий.

Бертельсен попался ему навстречу вне себя, побледневшим даже от обиды или ярости, кто его разберет. Он не ответил на приветствия, был груб даже.

— Попрошу вас не навязывать мне на шею просителей, — оборвал он.

Оба они были хорошо знакомы друг с другом по Христиании и адвокат решил, что можно будет еще попытаться. Он спросил:

— Вы что? Не получили вашей утренней кружки пива?

— А вам-то что? — откликнулся Бертельсен. — Вы науськиваете на меня этого изголодавшегося пианиста, который желает получить с меня стипендию на поездку за границу.

— А, Эйде! — восклицает адвокат. — Я не мог понять, на что вы намекаете. Вы говорите, он был у вас?

— Да. И он пришел от вас, по его словам. Но я прямо-таки не желаю иметь таких посланцев от вас, так и знайте.

Адвокат согласился с ним:

— Ну, понятно. Этот молодой человек немного навязчив, горячий такой артист, ни минуты подождать не может. Я совсем не посылал его к вам, конечно. Он сам упомянул о вас.

— Молодчик заявился ни с того ни с сего ко мне и спрашивает, как обстоит дело со стипендией и когда он может получить ее.

— Ха-ха-ха, — смеется адвокат, — он немного помешан на этом пункте. Впрочем, я уважаю этот обуревающий его благородный пыл, побуждающий его стремиться уехать. И я уверен, что и вы также это уважаете.

— Да, но он поедет не за мой счет, черт его возьми совсем! — шипит раздраженный Бертельсен. — Мне кажется, оба вы немножко рехнулись. Он сказал, что пришел от вас.

В этот момент адвокат замечает приближающуюся фрекен Эллингсен, а немного позади фрекен д’Эспар и господина Флеминга. Подкрепление.

Адвокат сказал:

— Он, конечно, явился к вам не от меня. Но когда этот человек сам упомянул о вас, сказав, что он попробует обратиться к вам, то я, вероятно, ответил ему что-нибудь в таком роде: „Да, сделайте это“. Да ведь это притом и не в первый раз, что к господину Бертельсену обращаются таким образом. Что-нибудь в таком роде я ответил, вероятно.

Бертельсен слегка смягчается и говорит:

— Во всяком случае, это свинство заявляться так, без всяких церемоний, и навязываться мне.

— Добрый день, фрекен Эллингсен, — здоровается адвокат. — Мы стоим здесь и говорим о музыканте Эйде.

Бертельсен оборачивается, в свою очередь замечает ее, но не здоровается.

Спустя минуту, к компании присоединяются фрекен д’Эспар и господин Флеминг. Теперь уже пять человек вовлечено в обсуждение вопроса о музыканте.

Адвокат горячо принимает его сторону; какая бы побудительная причина ни была, он вновь расписывает пыл, воодушевляющий этого молодого человека, и свидетельствует свое уважение по адресу его. Как вам кажется, фрекен Эллингсен?

— Да я совсем не по поводу его пыла извелся, — перебивает Бертельсен, — а по поводу его образа действий. Что мне за дело до его стипендии?

— Ну, ну, не представляйтесь хуже, чем вы есть на самом деле, — нежно говорит адвокат и выжидает. — Вы ведь хорошо знаете, что не в первый раз люди обращаются к вам. И, насколько я знаю, вы не в первый раз приходите на помощь таланту. Прошу вашего извинения в том, что я разоблачаю эту особенность вашего характера перед этим обществом.

Бертельсен совершенно смягчен теперь; этот чертов адвокат объехал его совсем и сделал из него нечто большее, чем обыкновенного лесопромышленника. Он украдкой взглядывает на присутствующих и опускает затем глаза вниз.

— Он великолепно играет, — говорит фрекен д’Эспар о Сельмере Эйде. Она понимает, вероятно, меньше всех в этом и поэтому-то и болтает больше всех. — Не правда ли? — спрашивает она, обращаясь к фрекен Эллингсен.

— О, да!

— Но в чем же, собственно, дело? Адвокат отвечает:

— Дело идет о стипендии, о поездке в Париж для усовершенствования.

— Дело идет не о такой маленькой сумме, — говорит Бертельсен.

Господин Флеминг внезапно спрашивает:

— Как велика сумма?

Все молчат минуту, затем адвокат начинает вполголоса высчитывать: годовой пансион, дорога туда и обратно, плата за учение, мелкие расходы…

Но тут господин Бертельсен начинает словно чуять что-то неладное. Выходит так, словно господин Флеминг собирается вмешаться и похитить у него лавры. Он говорит поэтому твердым и решительным образом:

— Ладно, я дам ему стипендию.

Все устремляют свои взоры на него. Краска заливает лицо Бертельсена, и адвокат приходит ему на помощь, пробормотав:

— Я знал это. Да, я знал это наперед.

— Но на том условии, чтобы он ехал сейчас же, — говорит Бертельсен. — Чтобы он убрался отсюда немедленно.

— Это-то он, наверное, сделает более чем охотно, — отвечает адвокат. — Но почему это?

— Почему? Да потому, что я не желаю, чтобы этот молодчик бегал за мной по пятам. Я не хочу, чтобы он день за днем шпынял меня вопросами, когда же он может получить эту стипендию. Ведь это вышло бы то же самое, как будто бы я не мог выплатить ее. Он может получить эту стипендию тотчас же, я выпишу чек.

— Великолепный поступок, необыкновенный поступок! Позволю себе поблагодарить вас от его лица.

— Ну, не будем говорить об этом, — заключает Бертельсен. — Скажите, сколько ему понадобится на годовое пребывание в Париже?

Все смотрят один на другого и по-прежнему хранят молчание. Фрекен д’Эспар, бывавшая во Франции, собирается начат» говорить, но адвокат предлагает отправиться всем вместе в комнаты и обсудить этот вопрос.

Они так и делают и идут в комнату Бертельсена, самую большую и самую дорогую в этом здании, представляющую маленький салон с альковом. В ней имеются картины масляными красками в золоченых рамах по стенам, занавес, прикрывающий альков, позолоченная бронзовая лампа над столом, пышные занавеси, почти затемняющие комнату, ковер на полу, оттоманка, плюшевые стулья.

— Милости прошу, господа, садитесь.

Бертельсен, владелец роскошнейшей комнаты в санатории, велит подать вина и пирожных. Он выказывает себя также щедрым по отношению к музыканту и выражает намерение дать ему приличную стипендию.

— Я это предугадывал, узнаю его в этом, — говорит адвокат, этот пройдоха.

После того, как на словах и при помощи чековой книжки все улажено, общество по-прежнему осталось сидеть вместе. Кажется, словно эти люди лишь сейчас впервые нашли друг друга. Беседа, конечно, коснулась и других гостей и пациентов, и по адресу их высказались далеко не пустяковые и не невинные вещи. Бертельсен проявил большую свободу в своих отзывах о миледи и о фру Рубен. Эти две дамы колют ему глаза: одна своим аристократизмом, другая — своим дородством. «Господи, ты Боже мой, — сказал он, — ну, что это за манеры? Мы-то, прочие, ведь тоже люди. Ну что нам во всей этой чванности и дородстве?» Фрекен д’Эспар, по-видимому, единственная, усматривающая логику в этом. Она рассмеялась и воскликнула: «Правда! Правда!» В общем, Бертельсен и фрекен д’Эспар все более сходятся во вкусах и симпатиях. Это распространилось на театр, язык, на самые принципы жизни. Между ними установилось полное единодушие.

Принесли еще вина и пирожных. Бертельсену приходится весьма по душе эта случайная пирушка, и хотя и адвокат, и господин Флеминг поглядывает на часы, их просят сидеть, потому что господину Бертельсену приятно видеть их у себя.

— Нам ведь так хорошо здесь, — говорит и фрекен д’Эспар, опять оказывающаяся одного мнения с ним.

Бедная фрекен Эллингсен чувствует себя несколько лишней среди всего этого единодушия. Бог знает, быть может, что-нибудь вышло сегодня между нею и Бертельсеном, иначе едва ли бы он мог так не замечать ее. Было заметно для всех, что он не давал себе труда вслушиваться в ее слова, перебивал ее и не давал другим слушать ее. Он даже не находил нужным противоречить ей. Правду сказать, фрекен Эллингсен ничего не потеряла от этого, господин Флеминг принял на себя обязанность занимать ее. Это выходило у него так изящно и естественно, он был мастером своего дела. Но фрекен Эллингсен не могла успокоиться и была рассеянна. Фрекен д’Эспар перешла на французский язык и начала беседу с лесопромышленником, и ведь тут уж, господь знает, что она могла сказать. Фрекен Эллингсен не улавливала смысла.

— О чем они говорят там? — спросила она с равнодушной улыбкой. — Что это у них за секреты?

Господин Флеминг ответил с такой же равнодушной улыбкой:

— Они просто упражняются.

Но, очевидно, черт вмешался во все это дело. Что-то, видимо, нашло и на господина Флеминга и его даму. То был, по-видимому, несчастливый день для влюбленных пар. В воздухе носились оскорбление и обида. Господин Флеминг сумел притвориться равнодушным, как ни в чем не бывало, но он не мог вполне скрыть, что поведение фрекен д’Эспар интересовало его. Шельма эта фрекен д’Эспар, и темпераментная штучка, девочка из тех, какие нравятся мужчинам. Она умела изгибать свой стан по направлению к собеседнику и заставить его почувствовать кое-что при этом. Она могла, как ни в чем не бывало, взять шляпу Бертельсена, висевшую на спинке стула, посмотреть на нее как бы в задумчивости и повесить ее обратно. Но ведь этим она кое-что сделала для Бертельсена, выказала нежность к Бертельсену. В этом была тайна ее очарования.

— Я умею немного читать по-французски, — сказала фрекен Эллингсен, чтобы не отставать. — Но, к сожалению, я не могу говорить на этом языке.

— Ну, конечно, вы знаете по-французски, — заметил адвокат. — Иначе как же вы сделались бы телеграфисткой?

Бертельсен и фрекен д’Эспар в этот момент обменялись улыбками и фрекен Эллингсен словно толкнул кто-то. Она задала им прямой вопрос, над чем они смеялись, чтобы и она могла посмеяться вместе с ними, но не получила никакого ответа. Тоща фрекен Эллингсен в отчаянии обратилась к господину Флемингу и намекнула ему, что уже она соскучилась по работе, по своему телеграфному столику. Он не должен думать, что это что-то неинтересное. Нет, нет она предпочитает это здешней праздной жизни. Телеграф — ведь это была сама жизнь в экстракте. Ей ежедневно приходилось быть соучастницей людского горя и радости. О, телеграфный столик — ведь это был настоящий кладезь тайн!

— Смею надеяться, что фрекен знает не слишком много плохого обо мне, — пошутил господин Флеминг. Но в то же время слабый румянец проступил на его лице.

— Надеюсь, и обо мне тоже, — сострил адвокат Робертсен.

Она отрицательно покачала головой.

Нет, ничего плохого о вас, господа. Но они должны были поверить, что она знала многое. Государственные тайны? Ну, конечно, не государственные тайны. Но, не правда ли, ведь это могут быть, во всяком случае, серьезные дела. Случалось, мороз подирал ее по коже, когда она сидела передатчицей, — служила таким маленьким ничтожным орудием между каким-нибудь из наших послов и министерством иностранных дел. Мужчины стали прислушиваться.

— Но, — продолжала фрекен Эллингсен, — самым интересным являлся, быть может, обмен депешами между полицией различных стран: выслеживание убийц, фальшивомонетчиков, мошенников, воровских шаек. Тут были замешаны и светские дамы, и знать, и французские политические деятели, и банки, и яд, и политика.

Мужчины прислушиваются уже с явно изумленным видом. Эта фрекен Эллингсен, которая до сих пор бродила только в санатории как рослая, красивая кукла, от которой слова не добьешься, которая почти внимания не стоила, она оказалась вдруг окруженной каким-то сиянием, каким-то ореолом. У ней сказывался налицо сценический талант: сдержанная жестикуляция ее рук усиливала эффект ее слов, глаза ее были опущены долу, словно она извлекала слова из какойто неведомой глубины.

— Да, — говорила она, — жизнь идет своим ходом, и Бог располагает ею. Некоторые люди совершают длинные путешествия с железнодорожным билетом, некоторые — еще более длинные при посредстве револьверной пули. — Она рассказывала любовные трагедии, воссоздавала целые повествования, где телеграф являлся участником и посредником. Такова была, например, история о двух иностранцах и охотничьем экипаже.

— Да, так вот однажды прибыли в Норвегию два иностранца, господин со своим слугою. Они выражали намерение поохотиться в нашей стране, у них был с собой собственный охотничий экипаж и они собирались разъезжать самостоятельно по нашим долинам и лесам. Через несколько дней телеграф бьет тревогу: наблюдать за господином и его слугой. Они находились в тот момент в той или другой долине. Иностранцы думают, что наши долины существуют для того, чтобы в них прятаться, вся страна наша какой-то потаенный закоулок, долины наши и не разыщешь никак. Прекрасно. Но господин, его слуга и охотничий экипаж находились в Халлингдале. Спустя неделю прибывает из-за границы еще один господин, посланец за теми двумя. Он получает с родины по телеграфу следующее приказание: не препятствуйте господину и слуге бежать, но арестуйте охотничий экипаж. Наша полиция сопутствует ему: указанных личностей находят, но экипаж исчез. Посланец телеграфирует домой: экипаж пропал, — предполагается, украден цыганами. Следует погоня за цыганами. Их находят на переходе в Вальдрес и при них действительно находится экипаж. Да, и это действительно, как раз тот самый экипаж и есть, но цыгане утверждают, что получили его от господина и его слуги. Посланец покупает у них экипаж и доносит на родину, что экипаж был отвезен в укромное место и там вскрыт, прямо-таки разобран на составные части, — но оказался пустым. Экипаж был обобран ранее того, чем его получили цыгане. Из рапорта вытекало, что экипаж содержал не золото, не драгоценные камни, а документы, да, только документы, подумайте, просто такие черные точечки на белой бумаге, но стоившие дороже всяких драгоценностей, необычайно важные. От них зависела судьба многих лиц, в них была жизнь или смерть. И вот документы эти пропали.

Здесь фрекен приостанавливается и спрашивает:

— Угодно ли вам услышать дальнейшее?

Что она хочет этим сказать? Им, конечно, хочется услышать продолжение. Напряжение как раз достигло наивысшей точки.

— Ну, ладно, хотя рассказывать-то остается немного. Посланец и полиция принуждены были вернуться в Халлингдаль, они обшарили все поля и леса — все было напрасно. В конце концов им пришлось обратиться к господину и его слуге, чтобы получить сведения о тайнике. И они купили у них эти документы.

Слушатели были слегка разочарованы:

— Так они, значит, купили документы?

— Да.

Какая-то перемена произошла с фрекен. Она словно потеряла нить, ее уже не было у нее в руках. Отчего бы это могло случиться?

Господин Флеминг спрашивает с деликатной сдержанностью:

— Но почему же они не арестовали немедленно господина и его слугу?

— Не знаю, — неуверенно отвечает фрекен.

— Они были, может быть, в близком родстве с обокраденными?

Молчание.

— Ну, а слуга? — спрашивает господин Флеминг. Фрекен словно потеряла почву под ногами; но делает последнее отчаянное усилие ухватиться хоть за что-нибудь.

— Слуга? Да ведь это была дама, — отвечает она. Это слегка спасает положение и мужчины невольно восклицают:

— Ах!

Но сейчас же вслед за этим оказывается, что они все же не усвоили связи во всей этой истории, и они начинают засыпать ее вопросами:

— Ну, а где же связь-то? В чем собственно, идея-то тут? Охотничий экипаж? И почему не арестовали заговорщиков?

Фрекен Эллингсен не знает, говорит она, совсем не знает. Она производит впечатление беспомощности. Внезапно она словно находит другой выход и говорит таинственным тоном:

— Почему они не были арестованы? Да ведь это могло быть и потому, что их правительство хотело предоставить им возможность застрелиться из своих собственных охотничьих ружей.

— Так! Да, это, конечно, было возможно. — И мужчины сделали вид, что удовлетворились этим. Им было жаль фрекен, им не хотелось мучить ее. Чтобы выручить ее, они начали переводить разговор на другие темы. Адвокат выдвинул снова на первый план миледи и спросил господина Флеминга, нет ли у него, как у дворянина, экземпляра готского альманаха?

Господин Флеминг, по-видимому, приходит в легкое замешательство при этом вопросе и переспрашивает:

— В чем дело? Зачем?

— Нет ли у вас экземпляра готского альманаха? Будьте так любезны заглянуть, стоит ли в нем миледи. Я сам не мог найти ее там.

Господин Флеминг улыбается с видом облегчения и отвечает:

— Я даже не знаю, стою ли я-то сам в нем. Можно быть князем или княгиней не будучи помещенным в нем. Нет, у меня нет готского альманаха.

Но фрекен по-прежнему сидит, никем не замечаемая, и господин Флеминг рассказывает ей теперь о быке с соседнего сэтера, о Даниэлевом быке. Не случалось ей встречаться с ним во время ее прогулок?

— Нет.

— Это к лучшему; он опасен, во всяком случае — небезопасен, лучше обходить его. Да, это был Даниэлев бык — форменный буйвол, двух-трех лет, рожища вот какая, белый с коричневым и с необычайно отвратительными глазами. Даниэль сам говорил про него, что он совсем бешеный и шутки с ним плохи.

Нет, благодарение Богу, фрекен на него не натыкалась. Она вздрогнула.

— Раз это животное является опасным для пансионеров здешней санатории, то Даниэль должен расстаться с ним, — говорит адвокат.

— Он хочет додержать быка до осени и затем продать его на убой, — поясняет господин Флеминг.

— Я пошлю туда нашего сыровара купить его теперь же, — решает адвокат. — Никто из гостей не должен ходить здесь в страхе перед этим животным. Это было бы лишено всякого здравого смысла.

Не без того было, чтобы и адвокат не почувствовал себя в данную минуту своего рода меценатом, благодетелем по отношению ко всей санатории, и когда фрекен Эллингсен в двух словах благодарит его, он решает, конечно, что одна признательность стоит другой. Он заявляет поэтому фрекен:

— То, что вы рассказывали — это замечательное происшествие с охотничьим экипажем, — жаль, что вы не описали его.

— Я? Нет.

— Вы должны были записать его. Рассказ этот так интересен и в нем столько жизни. Не правда ли? — спрашивает он господина Флеминга.

— Да.

Господин Флеминг кивает в знак согласия.

Фрекен вновь собирается с духом. Рассказ ведь не совсем удался ей, но теперь она приободрилась! Нет, нет, она не умеет писать, она сама улыбается при этой мысли извиняющейся улыбкой. Она может только сидеть за телеграфным аппаратом и слушать. Ни к чему другому она не способна. То, что она слышала, она обдумывает потом наедине. Это имеет свое значение для нее, служит для нее своего рода духовной пищей.

— Ну, так значит, записываете это?

— Да, возможно, — соглашается фрекен. Конечно, она делала опыты, и у нее лежит несколько рукописей, она не хотела этого отрицать. — Но как вы, господа, узнали об этом?

— Да ведь это было нетрудно угадать. Такая легкость изложения…

Фрекен Эллингсен сидит теперь такая счастливая этим одобрением, изумляясь той прозорливости, с какой ее поняли. Она забывает на время тех двух, болтающих по-французски. Да, ведь она все же заставила их немного прислушаться к ее словам.

Она разражается внезапно самыми убедительными, по ее мнению, доводами, словно дело идет о чем-нибудь очень серьезном.

— Нет, что действительно интересно на телеграфе, так это не мелкие, жалкие преступления, случаи, когда один надувает другого на какой-нибудь партии леса, — это все только фокусы и деловые уловки. Но порой на аппарате начинает выстукиваться совсем иное: срочная телеграмма из Англии: герцогиня такая-то исчезла, бежала или похищена.

Снова длинный рассказ. Он кончается только, когда фрекен опять споткнулась, она не может развить его дальше.

Все слушали. Бертельсен и фрекен д’Эспар не болтали больше друг с другом. Они тоже слушали. Лесопромышленник Бертельсен прерывает ее один раз вначале, пояснив, что с партией леса невозможно делать каких-либо фокусов и мошенничества здесь не бывает. Ну, конечно, нет, подтверждает и фрекен, и извиняется. Она просто так это сказала, для примера. Она могла бы упомянуть о другой торговле, о торговле лошадьми, например. Спустя некоторое время, при дальнейшем ходе рассказа, Бертельсен вдруг поинтересовался:

— Но разве вы не приносили присяги?

— Присягу? Да.

— Присягу не разглашать тайн корреспонденции? Вопрос этот приводит ее в некоторое замешательство.

Она лепечет:

— То есть, как это? — Да, она подписывала инструкцию. Ради всего святого в мире она не согласилась бы нарушить своей присяги. Разве она сделала это?

— Нет, — ответил господин Флеминг.

— Кроме того, — продолжает Бертельсен свой допрос, — я не улавливаю смысла всей этой истории. Что, эта герцогиня была здесь, у нас в Норвегии?

— Здесь?

— Мне помнится, я читал что-то похожее в одном детективном романе. Не в этом ли роде что-нибудь вы нам рассказываете?

Фрекен Эллингсен горячо протестует, при чем густой румянец заливает ее лицо. Совсем нет. Она прочла очень мало детективных романов в своей жизни. Но ведь такова уж нынешняя жизнь. Детективные истории просачиваются в повседневную жизнь. Телеграф заполнен историями такого рода. А что касается присяги, то ведь она не называла ни имен, ни мест. Герцогиня могла быть какая угодно. Они ведь, конечно, заметили, как она вдруг замолчала и не рассказывала дальше. Это она сделала умышленно, так как не могла продолжать, не нарушив присяги.

Бертельсен был безжалостен:

— Странно, — съязвил он, — в истории об охотничьем экипаже вы только что упоминали как раз названия городов: Христиания, Халлингдаль…

Для фрекен Эллингсен это оказывается уже слишком, и она разражается рыданиями. Она не поднимается и не уходит, она только вся поникла на стуле, словно подавленная и приниженная словами Бертельсена. Ее подергивает истерическая дрожь.

— Господи ты, боже мой! — восклицает Бертельсен, и спешит к ней. — В чем дело? Ну, есть из-за чего плакать! Я не подумал, но, конечно, глупо было так говорить. Черт возьми совсем! Ну, что я там понимаю во всех этих ваших присягах и тому подобном? Вы в этом разбираетесь, а не я. Мне хотелось бы только, чтобы вы перестали и думать об этом. В самом деле, хотелось бы. Ну, бросьте же это, успокойтесь!

— Ничего! — всхлипывает она. — Нет, сядьте, слышите, это ничего! Не утешайте меня! Вы правы отчасти, в большей части, быть может, совершенно правы, с вашей точки зрения. У меня просто в глазах потемнело. Оставьте меня только в покое, на минутку, и все пройдет. Мне немного дурно стало, голова закружилась.

Мужчины отходят в сторону, чтобы дать фрекен время прийти в себя и успокоиться. Адвокат выражает свое удивление по поводу хорошего внешнего вида господина Флеминга, здорового вида. Как он приосанился, как поправился! И господин Флеминг отвечает, что, да, слава Богу, скоро он совсем поправится, остается только обзавестись невестой, хе-хе!

Фрекен д’Эспар наблюдала злополучную сцену с фрекен Эллингсен издали, с полуудивленным, полунасмешливым выражением лица. Но вот она встает, подходит к обиженной девушке, шепчет ей что-то и гладит ее по голове. Мужчины осушают свои стаканы и стараются говорить громче чем нужно, чтобы вновь поднять настроение. И это удается. Дамы постепенно присоединяются к ним, пиршество начинается вновь, приносят еще вина и закусок. Все идет прекрасно. Между Бертельсеном и его дамой не остается и тени недоразумения. Он пересел вплотную к ней и занимает ее теперь разговором. Он требует слова и произносит речь в честь этой местности, в честь Торахусской санатории; адвокат Робертсен, в качестве хозяина, благодарит его. Господин Флеминг делается все оживленнее и оживленнее; он откидывается на спинку стула, натягивает на свой впалый живот жилет и бьет себя в грудь: смотрите, что он может делать! Он не мог этого делать еще несколько недель тому назад, вот здесь поселилось здоровье. Он просит общество присоединиться к радостной телеграмме его матери.

Всегда при упоминании о доме и о своей матери сильное душевное волнение отпечатывалось на его лице, настоящее воодушевление. У него была такая славная мать. Никто и представить себе не мог, какая это важная дама, если бы только они знали! Он уселся писать телеграмму с высоко вздымающейся грудью, и общество подписалось.

— Спасибо! — сказал он. Они должны были служить свидетелями, что его матери нечего беспокоиться за него.

Он сумел даже затеять разговор с фрекен Эллингсен в таком тоне, как будто бы с нею ничего и не произошло; да, он даже прямо-таки завел речь о герцогине и сказал фрекен комплимент по поводу ее рассказа. Он сделал это так изящно, без всякого преувеличения.

— О, я знаю гораздо больше, — подхватила она, — я могла бы рассказать, что случилось с нею в конце концов, если бы смела. Но ведь я связана присягой. Вы не заметили разве, что я должна была остановиться?

— Да, и я дивлюсь вашему самоотречению — не докончить такую интересную историю.

Грохот колес экипажа донесся снизу, со двора, и Бертельсен сказал в шутку:

— Ну, теперь вам нужно бежать вниз, Робертсен, принимать гостей. — Но так как никаких гостей в санатории не ждут, то адвокат рассмеялся только и остался на месте.

— Не шутите очень-то, — сказал он, — я поместил в газетах, что у нас здесь имеются граф и принцесса. Это уж, наверное, подействует.

Но в этот момент произошло нечто: граф сделал судорожное движение головой, как будто бы у него в горле что-то застряло. Он выхватывает из кармана свой носовой платок и подносит его ко рту, затем смотрит в него и словно не верит тому, что он видит, встает, подходит к окну и смотрит на него еще раз.

— Что это? — спрашивает фрекен д’Эспар с испугом. Господин Флеминг не отвечает.

— В чем дело? — переспрашивает она и вскакивает из-за стола.

Господин Флеминг отирает рот и прячет носовой платок.

— Пустяки, — говорит он и садится обратно на свое место.

Но все видят, что что-то такое произошло, этого нельзя скрыть. Господин Флеминг поднимает бокал и осушает его. Лицо у него очень серое, бледное.

— У вас маленькое пятно здесь, — говорит ему фрекен д’Эспар, показывая пальцем.

— Где?

— Да вот здесь, у самого угла рта. Если хотите, дайте мне ваш носовой платок.

— Спасибо, я могу сам. — Он встает, идет к зеркалу и приводит себя в порядок. Фрекен д’Эспар следует за ним глазами. Внимание других также возбуждено.

Держится он прекрасно, его слова и движения не носят отпечатка никакой суетливости, но лицо его словно осунулось и похудело. Прочие члены общества стараются не дать заметить, что они чуют что-то недоброе, но фрекен д’Эспар уставляется полными ужаса глазами на больного и в порыве безотчетной нежности кладет свою руку на его руку. Их взоры встречаются. «Спасибо!» — шепчет он. Если на нити, соединяющейся их, запутался сегодня узелок, то теперь он развязался.

— Я сбегаю за доктором, — говорит она.

— Доктором? — переспрашивает он, пытаясь представиться удивленным. — Совсем не к чему, это пустяки. Но раз вы об этом заговорили, так единственное, что может быть нужно было бы, — это немножко льду.

— Вам не по себе? — осведомляется адвокат. — Доктор явится моментально. — Он встает, звонит и дает горничной приказ отыскать доктора.

В то время, как они ждут, все стараются быть веселыми и беспечными. Господин Флеминг противится тому, чтобы покинуть компанию и пойти лечь в постель: «Почему это мне первому нужно расстраивать общество?» Ему приходится, однако, еще раз прибегнуть к помощи носового платка и пойти к зеркалу обтереть лицо. Он так же спокоен и так же владеет собой, как и в первый раз. Он не вносит никакого замешательства. Но в комнате Бертельсена уже нет больше прежнего веселья, праздник кончился.

Инспектор Свендсен постучал в дверь, вошел и сообщил, что консул сейчас сидит внизу; не желает ли господин адвокат поздороваться с ним.

— Кто?

— Консул Рубен, этот самый, муж фру Рубен; он приехал.

Адвокат ничего не знал о том, что должен приехать консул Рубен, но он тотчас же встает и просит общество извинить его. Он обращается к Бертельсену и повторяет то, что он говорил уже раньше:

— Не шутите над тем, что будут новые гости, вот уже начинают приезжать консулы.

Инспектор было уже ушел, когда господин Флеминг позвал его обратно. О, господин Флеминг выглядит, как сама смерть, но он еще жив, он еще мыслит и чувствует. Он моргает, дышит, находится в полном сознании. Он сжимает и разжимает руки как хочет, он не умер. И он протягивает инспектору телеграмму, адресованную матери, в Финляндию, и поручает ему послать ее на станцию сегодня же, немедленно.

Она уже не соответствовала более истине, эта телеграмма, — сейчас господин Флеминг не мог уже со спокойной совестью хвастать своим вновь обретенным здоровьем. И все же он отправил эту телеграмму своей матери. И его совесть-то, по-видимому, и вдохновила его на этот шаг.

Глава V[править]

Много чего стало случаться теперь. Люди копошились друг возле друга. А тут еще начала хозяйничать смерть. Она выбирала свои жертвы по произволу, как попало.

Господин Флеминг лежал в постели — вначале со льдом и во рту, и на груди, из-за своих кровотечений. Но когда они прекратились, он опять поправился и сидел на кровати, убивая время и раскладывая пасьянсы. Фрекен д’Эспар побывала с весточкой от него у Даниэля и передала ему поклон от господина Флеминга, сообщив ему, от имени больного, что он простудился и в ближайшем будущем не может явиться за своей простоквашей, но, как только поправится, непременно заглянет опять.

Как раз на этой прогулке фрекен д’Эспар и попался бык. С мычанием бежал он вслед за ней, и фрекен, сильно запыхавшись, прибыла обратно в санаторию.

Да, бык расхаживал все по-прежнему в тех местах. Санатория пожелала было купить его немедленно, но. Даниэль и слышать не хотел о продаже его до осени, когда он выходится как следует на подножном корму, прибавит в весе и станет полноценным. Так проходил день за днем, а дело все оставалось не решенным. Адвокат Робертсен также уехал опять в свою контору в Христианию. Особенного внимания не вызвало и то обстоятельство, что фрекен д’Эспар подверглась преследованию быка. Фрекен отнюдь не пользовалась таким всеобщим расположением, чтобы кто-нибудь взял ее сторону. Наоборот, другим дамам казалось, что фрекен д’Эспар отлично могла бы обойти место, где пасся бык. Что ей там нужно было!

Прибывали гости. Прибыл консул Рубен, за ним последовало в тот же день два-три других пансионера. Наконец, в конце недели, приехало, через Дувр, целое общество, несколько человек, и поселилось в Торахусе. По-видимому, предсказание адвоката Робертсена начинало сбываться; реклама о постоянном пианисте и знатных гостях, графе и принцессе, подействовала в смысле привлечения публики в заведение. «Где здесь граф?» — спрашивали дамы. «А где принцесса?» — спрашивали и дамы, и мужчины. Эта горная санатория становилась людной, делалось большим курортом. Зданию угрожала опасность быть переполненным, и что будет тогда?

Оказалось, что к осени придется отделать еще много комнат, чтобы санатория могла встретить в полной готовности ближайшую весну. Пока что комнат здесь было достаточно, но не все были готовы; в них не хватало обстановки, в некоторых комнатах не было печей. Тесноты еще не было, некоторые из гостей не имели времени, другие — средств на более продолжительное пребывание в Торахусе. Они уезжали после нескольких дней или какой-нибудь недели пребывания и уступали место новому потоку. Постели меняли владельцев, не успевая даже остыть.

Консул Рубен приехал навестить свою жену. Он был из тех, у кого всегда мало времени, и не мог оставаться здесь долго. Уже в первый вечер, сидя в комнате своей жены, он выказал признаки нетерпения. Он спросил свою жену о даме — где же эта дама? — поинтересовался он.

Фру Рубен, необъятно толстая, с трудом дыша, встала и пошла к двери. О, она была так тучна, она переваливалась на ходу как утка. Даже когда она спускалась с лестницы, она отдувалась, словно подымаясь по ней. Она открыла дверь, выглянула в коридор и закрыла дверь вновь. Все было спокойно.

— Здесь так слышно, — предупредила она, — говори тише! Эта дама? Да ведь это вовсе не какая-нибудь обыкновенная дама. Она придет, когда сама того пожелает, или совсем не придет. Мы не можем послать за ней.

Консул недоволен этими церемониями и всем вообще:

— Зачем ты велела поставить здесь эту добавочную кровать? Разве я не мог получить отдельной комнаты?

Жена отвечает уклончиво:

— Это горничная. Я не знала — здесь, может быть, все занято.

— Вздор! Здесь задохнешься, в этой конуре. Я спрашиваю, чего хочет эта дама?

— Чего она хочет? — фру Рубен начинает говорить и разъясняет положение дамы. — Она попала в крупные затруднения, она не спит по ночам, ей приходится вести бродячий образ жизни, несчастный она человек, в разлуке со своим мужем; нет у нее дома, негде преклонить голову…

— Это тяжело! — говорит консул.

— Дама эта была здесь много раз, она стучалась в эту комнату, улыбалась и просила извинения. Больше она ни с кем не говорила.

Фру Рубен была так смущена в первый раз, что забыла даже встать и сделать реверанс.

— Откуда она? — задал вопрос консул.

— Из Англии. Разве вы не знаете этого? Она леди, муж ее лорд, министр, он занимает место в правительстве.

— Ну, — замечает консул, — так это я о ней читал! Но консул не придает этому особого значения и не проявляет больше интереса.

Жене приходится возбудить его любопытство, она говорит напрямик, чего она хочет. Она в затруднительном положении, ей нужны деньги.

— Они всем нам нужны, — отвечает консул.

— Жаль ее, право, она совсем завязла, она ниоткуда не получает помощи.

Консул наклоняется, уставившись на руку своей жены:

— Новое кольцо? Дай мне взглянуть!

О, фру только что проводила по своим волосам и поправляла их этой самой рукой. Муж не мог не заметить этой изящной драгоценности.

— Разве это не восхитительно! — сказала она. — Я не хотела принимать его, видит Бог, не хотела, но она заставила меня. Видал ли ты когда-нибудь такую глубину?

Консул только кивнул головой и сказал:

— Ну, и что же? Она собирается продать много таких колец?

Фру обиженно ответила:

— Ты шутишь! Понятно, она не собирается продавать колец, она обращается к нам совсем не за этим. Она обращается к тебе, как к консулу, это совершенно другое дело. Так как она не может или не хочет прибегнуть к помощи своего собственного консула, она обращается к тебе. Нет, ей нельзя обратиться к своему собственному консулу, ведь он всегда станет на сторону ее мужа и министерства — это понятно.

— У нее должны же быть близкие. Что, муж совсем отвернулся от нее?

— Я не знаю, можно ли так сказать; я слышала от нее только хорошие отзывы об ее муже.

— О, да, так всегда бывает!

— То есть, как это?

— Что отзывы становятся все лучше после развода — когда начинают сожалеть о случившемся.

Госпожа Рубен вновь обижена. Ведь не о какой-нибудь обыкновенной даме речь идет, а о леди. Консул слишком далеко заходит, предполагая, что все эти дамы похожи на машинисток в его конторе. Да, от нее можно было услышать только лестные отзывы о муже, настаивает фру Рубен, а он, в известном смысле, сделал все от него зависевшее, он собственно и не чинил ей нынче никаких препон, он держался непримиримо и никогда не отвечал ей. Ну, что это за манера такая! А близкие? Она, конечно, утратила симпатии со стороны семьи ее мужа; у самой же нее нет близких, которые могли бы помочь ей.

— Так она, значит, происходит совсем из низов? Фру Рубен стала защищать ее. Что значит «из низов»?

В Англии, где всякий может жениться на ком угодно! Король может жениться на любой мещанке, если захочет. Так неужели лорд не может жениться на актрисе?

— Так вот она, значит, кем была!

— Да, чем-то в этом роде; кажется, танцовщицей.

— Час от часу не легче! И, значит, теперь я, в качестве консула, должен вмешаться? Этого я, конечно, сделать не могу, об этом и речи быть не может, это не в моей власти. Вы обе одинаково рехнулись, предполагая это.

Фру Рубен отказалась от мысли воздействовать на тщеславие своего мужа. Он ведь должен сообразить, что когда к нему обращается леди, то она отличает его перед другими; иначе этого нельзя понять. Она делает его почти своим поверенным, дружески беседует с ним о том или о другом, ставит себя временно на равную с ним ногу. Но так как этот знак внимания не произвел на консула Рубена никакого заметного впечатления, то фру Рубен пришлось испробовать другой метод.

— Итак, значит, ей нужны деньги, — спокойно продолжает она, не слушая возражений мужа, — и деньги она получит, несомненно. Ведь у ней ценностей и не на такую сумму!

— Как велика сумма?

— Зависит от того, во сколько ты оцениваешь английского министра. Здесь речь идет о благосостоянии или разорении, жизни или смерти.

— Это чем-то серьезным пахнет. А что же это за ценности?

— Документы. Письма.

Если фру рассчитывала добиться какого-либо особого эффекта этим сообщением, то она просчиталась. Консул даже головы не поднял, — он зевнул. Это не смутило ее. Странное дело, она взяла на себя обязанность покровительствовать этой чужеземной даме и этого она хотела добиться. В чем крылся источник этой настойчивости? Этот человек, эта госпожа Рубен вечно страдала от хронического расстройства нервов, она погибала под бременем жира, ее тяжеловестность обрекала ее на бездеятельность, не в качестве наслаждения, а в качестве тяжкого бремени. Да, все это было так. Но фру Рубен умела в то же время проявлять доброту и услужливость по отношению к другим. Что ей было за дело до этой английской леди? Расовая симпатия? Быть может. Но в таком случае ведь и лорд принадлежал к той же самой расе, а она работала как раз против него! Консул зевнул:

— Я не могу взять на себя это дело только потому, что ты получила какоето там кольцо.

— Ну, конечно, нет, — подтверждает и фру, зевнув в свою очередь. Кольцо — это пустяки, оно порадовало ее в первый день, но не больше. Она взяла его, потому что дальнейший отказ был бы уже невоспитанностью. И разве принято отказываться от подарков высокопоставленных лиц? У фру Рубен были и до того кольца, слишком много даже, они были в тягость и мешали ей. Как он сам видит, ей пришлось надеть их все на мизинцы.

— Да, после того, как все остальные пальцы стали похожими на большой.

Фру опускает свою голову и отвечает:

— Когда мне было восемнадцать лет…

— Ну, да, я знаю эту песню наизусть, — перебил консул. — Но тебе не восемнадцать лет, а вдвое больше! А вот поумнеть-то ты не поумнела!

— Когда мне было восемнадцать лет, — настойчиво продолжает фру, — у меня были такие же тонкие пальцы, как у твоих машинисток! — Во второй раз упоминала она о машинистках, не только мимоходом, но с определенной интонацией, как будто эти слова имели свое особое значение. И во второй раз консул выслушал это с равнодушной миной, пожимая плечами.

— Эти бумаги, — процедил он, — частные письма. Я консул; письма — это значит скандал, шантаж — нет, я и не притронусь к ним.

Фру настаивала, что скандал будет меньше, если такая важная особа, как консул, осторожно воспользуется этими письмами, чем если бы леди действовала сама и этим несомненно способствовала падению своего мужа.

И была ли то лесть, заключавшаяся в словах о «такой важной особе», или в последнем аргументе жены скрывалась известная логика, — консул спросил как будто бы для того, чтобы положить конец этому разговору, где бумаги.

Просмотр их затянулся далеко за полночь. Во время чтения он порою покачивал головой, вытягивал внезапно ноги, как бы в состоянии известного волнения, барабанил пальцами по столу, хмурил брови, — чтение его захватывало. Да, этот полнокровный человек с короткой шеей получил здесь все, чего только мог пожелать, по части грязных мыслей и интимных излияний. Почему так мало деликатности, так много прямо-таки грубости в этих письмах? Это был какой-то ушат с помоями, в который приходилось окунаться консулу. У бывшей танцовщицы были, вероятно, какие-нибудь совсем особые причины терпеть легкомыслие своего мужа, не зажимая при этом носа. Тут были письма из Индии и из других стран, политика, египетские оргии, личные счеты с администрацией, частная торговля сомнительными товарами, покупка титула лорда, поставки в армию — все в одной куче, и от всего этого невыносимо дурно пахло.

Фру Рубен в молчании наблюдала своего мужа. Письма становились все короче и короче. Казалось, словно автор писем уже не питал полного доверия к своей жене, или что он нашел другого поверенного. Последние письма содержали намеки на возвращение леди к ремеслу танцовщицы, на какую-то поездку в Шотландию с каким-то темным директором одного увеселительного заведения. Леди, по-видимому, отрицала это, но следующее письмо от мужа неопровержимо устанавливало обвинение и кончалось разрывом. Два эти последние письма были, в конце концов, решающими. Баста!

Фру Рубен уловила, что интерес консула заметно падал по мере того, как он заканчивал чтение писем. Здесь больше уже ничего не было для него, но, казалось, было что-то как раз для нее. Этот добрый лорд начал свою карьеру при помощи приданого жены, танцовщицы; это она вывела его на дорогу при посредстве того маленького состояния, которое она собрала своими танцами, своими ногами. Он претворил ее мысль в действие, и оно открыло им обоим путь. Но к чему было теперь все это!

Фру Рубен сидела, словно перебирая свои собственные мысли и воспоминания. Не была ли она сама в таком же положении, как эта леди, покинута, оставлена без внимания своим мужем? Разве нет? Было бы слишком несообразно, чтобы она из чистого альтруизма заинтересовалась судьбой этой чужой для нее личности, хотя бы в данном случае дело и шло о расовой соплеменнице. Консул, по-видимому, не чуял ничего недоброго. Если бы он случайно поднял глаза, его охватило бы подозрение при виде все более и более загорающихся глаз его жены. Она сидела и наблюдала его со стороны. Ее миндалевидные глаза приняли испытующее выражение и засверкали недобрым огоньком, указывая на усиленную внутреннюю работу в этой жирной голове.

— Фу! — отдуваясь, сказал консул, — какая грязь! Сколько ей лет?

— Да, грязь, — ответила фру.

— Мне здесь делать нечего. Фру молчала.

— Сколько ей лет?

— Ну, ты мог бы сделать что-нибудь, если бы захотел. Консул, с внезапным порывом раздражения:

— Сколько ей лет, спрашиваю я? Черт побрал бы это скрытничанье!

Фру криво улыбается:

— Сколько ей лет? Я ее не спрашивала. Я не знаю даже, можно ли назвать ее красивой, с твоей точки зрения. Не все ли равно, впрочем, ведь не это интересует тебя.

Консул в полном раздражении:

— Да, это меня совсем не интересует! Я не интересуюсь ни этой дамой, ни ее скандалами. Послушай, это, наконец, в высшей степени сумасбродная идея с твоей стороны велеть внести добавочную кровать в эту конуру. Хорошо, что только на одну ночь. И вообще-то я не понимаю, зачем ты вытребовала меня сюда в горы.

Да, никакого сомнения быть не могло, что фру следовала какому-то определенному плану и работала на свой счет, иначе она не говорила бы того, что сказала. И она, по-видимому, решила добиться чего-то. В самом безнадежном на вид положении она упорно сохраняла свою позицию, будь что будет!

— Так я, значит, причинила тебе хлопоты там, дома? — спросила она. — Ты не наделал мне хлопот, приехав.

— Не можешь ты разве понять это? Что у тебя здесь, дело, почта, контора, большой персонал?

— Нет, у меня ничего нет, только я сама, всегда только я сама! — она жалобно продолжала. — Я выехала сюда в один прекрасный четверг и тотчас написала. Проходит четверг за четвергом, но от тебя не было ни слова. Я писала снова и снова. Нет. Ну, в конце концов я телеграфировала.

— Ты этого не понимаешь — ответил он, — но у меня времени не было, как раз теперь у меня масса дела. У служащих очередные отпуска, их работу кто-нибудь должен же делать. Надо же мне время, чтобы поесть, должен же я поспать хоть когда-нибудь.

Молчание.

— Но ты этого не понимаешь, — повторяет он и начинает раздеваться.

— Если ты это говоришь, значит, это верно, — отвечает она.

— Это так. И поздно уже сейчас, давай ложиться! Нет, в эту аферу с танцовщицей я не могу ввязываться. Ты ведь понимаешь меня, надеюсь?

Молчание. Фру говорит, наконец:

— Она должна получить ответ от мужа, между ними не все еще решено. Она слишком отяжелела, чтобы вернуться к танцам, и не может начать свою карьеру сызнова. Она не получает ответа по поводу маленькой фермы для разведения кур и кроликов. Почему он не отвечает? Лорд влиятельный человек сейчас, а между тем только отмалчивается. Ее собственный адвокат стал что-то малодеятелен и видимо переметнулся на противную сторону. Куда же ей теперь обратиться?

— Мне пришло внезапно в голову, — говорит консул, — а что это, подлинные письма?

— Ну, конечно. Почему же нет? Почему ты это спрашиваешь? Ты ведь не заподозрил же письма?

— Нет. Ну, ложись-ка и ты.

Фру остается сидеть некоторое время, потом идет к своей постели и возится еще там порядочно времени, между тем как консул лежит, пыхтит и вертится в кровати.

— Ты не ляжешь, что ли, сегодня ночью? — спрашивает он.

Никакого ответа.

Быть может, у него мелькнула догадка, что он был нелюбезен, он говорит:

— Послушай, ложись сейчас и погаси лампу. Ведь нужен же и нам когда-нибудь покой.

— Да, вот будет тебе покой! — отвечает она как-то разом, резко и неожиданно.

Разыгрывается сцена. Консул, должно быть, встревожился, он предчувствует что-то неладное. Ответ фру был такой странный; он поворачивается на спину и впервые смотрит своей жене прямо в лицо. Какого дьявола она задумала? Она стояла у своей кровати, теперь она внезапно делает пару быстрых шагов к нему. Она хочет, быть может, бросить ему в лицо несколько злых, оскорбительных слов и забывает, что идет с подушкой в руках. Что он мог подумать? Большая постельная подушка в ее руках. При свете лампы видно ее искаженное лицо, глаза ее перекошены как в истерии, как в припадке безумия. Конечно, она была вне себя, так как ничего не сказала даже, ни одного слова.

Консул разом, судорожно подымается на постели, едва ли для того, чтобы лучше рассмотреть ее, скорее для того, чтобы защититься; но в тот же момент в нем происходит странная перемена. Лицо его как-то побледнело и осунулось, руки повисли, тяжело и безжизненно падает он навзничь и стукается затылком о спинку кровати. В таком положении он и остается лежать.

Ну, перемена, крах! Фру сдерживает себя и останавливается. Ей необходимо время собраться с мыслями и вернуть себе ясное сознание. Она не ищет стула, чтобы упасть на него, она нисколько не растерялась, она как будто хочет сказать: «Ага, видишь!» Она не сделала никакой глупости. То, что произошло, случилось кстати. Это было справедливым возмездием судьбы. Она прекрасно понимает, что в этом уже нет никакого смысла, но она как бы говорит мужу: «Ну вот, довольно!» Так как он не двигался и не подавал признаков жизни, она продолжала вести свою линию. Из одного уха у него течет кровь. Быть может, и из другого, которого она не видит. Она вспоминает тогда о докторе и оглядывает комнату — все ли в порядке к его приходу.

— Отвечай же, слышишь! — говорит она громким голосом мужу. Она видит, что голова его лежит неудобно, на спинке кровати, с подбородком, упертым в грудь, но она не поправляет ее. Она относит вместо того свою подушку обратно на ее место, прячет cвязку писем миледи, лежащую на столе и, переваливаясь, выплывает за дверь, за доктором.

Первый смертный случай в Торахусе!

Почти случайность: человек приезжает налегке, с маленьким саквояжем для зубной щетки и ночной рубашки в руках, он хочет навестить свою жену, которая гостит в санатории, остается здесь на несколько часов — и его постигает смерть!

Нет ничего удивительного, если жена его, быть может, находила эту случайность немного неестественной, какой-то глупой шуткой судьбы, чем-то почти предначертанным. Муж-то, пожалуй, стал бы утверждать, что у него была вполне основательная причина умереть: его мучили далеко за полночь английским скандальным делом и он, следовательно, был вполне подготовлен, чтобы истолковать в неправильную сторону поведение своей жены, направившейся к нему с подушкой в руках. Вероятно, это ему показалось очень страшным, он вообразил себе что-то вроде удушения. Истерический вид жены лишил его здравого рассудка — и он хорошо сделал, что умер не от какойнибудь безумной выходки.

С другой стороны, жена могла доказать, что ничего такого не предполагалось. Катастрофа была, во всяком случае, тяжелым ударом. Когда она вспоминала себя самое, с этою невинной подушкой в руках, она не могла оставаться в серьезном настроении. Случай этот был комичен, ей хотелось смеяться, ха-ха! И в том же смысле можно было сказать, что налет комизма был в торопливости, с какою он собрался домой, уже через день, завтра, а вместо этого умер. Да, в жизни есть свой комизм, в смерти тоже.

Доктор Эйен и другие служащие санатории старались замолчать этот необычайный смертный случай, но это совсем не удалось. Новость переходила из комнаты в комнату и достигла наконец больного — господина Флеминга. Как могло это произойти? Фрекен д’Эспар просиживала несколько часов в день возле него и оберегала его. Он, должно быть, услышал об этом через стену соседней комнаты, где ходила взад и вперед дама, вертевшая свой носовой платок, свои перчатки, свои пальцы и разговаривавшая громко и с отчаянием в голосе сама с собою.

Господин Флеминг сказал фрекен д’Эспар:

— Я могу рассказать вам новость: здесь умер, ночи две тому назад, пансионер.

Он сообщил это спокойно и сдержанно, как что-то неважное.

Фрекен д’Эспар внезапно встала, сняла с себя шляпу и повесила ее. Отвернувшись к стене, она ответила:

— Вот как, пансионер? Он умер? Но, может быть, это была дама?

— Дама? Нет… Не был ли это какой-то чужой, консул из Христиании? Я не знаю. Вы не слышали об этом? Это он и приехал, когда мы были в комнате Бертельсена несколько дней тому назад.

— Нет, я не слышала этого.

— Ну, так садитесь, фрекен, сегодня я постараюсь быть непобедимым.

И они уселись за обычный безик.

В качестве стола они пользовались куском папки, который они клали поперек постели господина Флеминга.

Он добросовестно следил за игрой, тщательно подсчитывал суммы и переставлял метки на своей доске. Ничто не указывало на рассеянность, нет. Ведь господину Флемингу уже дня два как стало заметно лучше. Он чувствовал себя почти здоровым опять, ощущал новый прилив мужества и этот смертный случай представлялся ему чем-то его не касавшимся.

Разочаровало ли фрекен д’Эспар, что он отнесся так спокойно к смерти консула? Или она побоялась, что он не заметит выказанной ею заботливости и деликатности, когда она вешала шляпу и говорила, оборотясь к стене. О, человеческое лукавство!

— Здесь, в санатории, по-видимому, такое возбуждение в последние дни! — вопросительно сказала она.

Господин Флеминг пробормотал равнодушно:

— Это, наверное, по поводу смертного случая.

— Наверное. И раз вы уже заговорили об этом — мне кажется, я что-то слышала. Но, — обрывает она сама себя, — все равно! Вы хорошо спали сегодня ночью?

— Да, спасибо, я теперь каждую ночь отлично сплю. Молчание.

— Да, пожалуй, он был консул, — замечает фрекен, — Но он умер от удара, не от болезни.

— Это одно и то же… Позвольте мне взглянуть — четыре валета!

— Подумать только, он приехал днем, а ночью умер! Я не упомянула бы об этом, но раз вы знаете…

— Знаю? Что? Ах, да. Я не был знаком с этим человеком. Вы его знали?

— Нет. Знала, конечно, кто он был — важная персона в Христиании, большая контора — я знаю нескольких дам, служащих у него. Да, какая ужасная судьба!

— Вы действительно играете в тузах? — осведомляется господин Флеминг.

— Нет, простите! Консул Рубен был, стало быть, муж госпожи Рубен. Знаете, та толстая дама, которая жила здесь. Теперь она уехала с телом.

— Так.

— И миледи отправилась с ними. Миледи со своей горничной. Теперь конец, значит, постоянному чаю и постоянному ленчу здесь в санатории… И мы можем, значит, опять играть на рояле…

О, да, они играли на рояле и напевали на лестницах и пытались беззаботно смеяться за обеденным столом, но из этого ничего путного не выходило. Прошла уже неделя, как дамы и гроб уехали, а гости все еще продолжали говорить о злополучном происшествии. То была бомба, разорвавшаяся в толпе полубольных людей. «Первый смертный случай!» — сказал Самоубийца и кивнул головой, совсем так, как если бы у него было еще несколько в запасе. Эта зловещая фигура вообще не могла содействовать подъему настроения в курорте.

Никто из гостей не испытывал собственно особой скорби по поводу отъезда этих двух дам, но после них осталась все же брешь в виде трех пустых комнат.

Ну и что же? Все было сделано вполне корректно, они заплатили, что с них следовало, и уехали, никто из них не сбежал тайком — не такого рода это были люди. Миледи сама расплатилась по своему счету и дала щедрые чаевые, прямо бешеные деньги. Ведь консул Рубен, уезжая из дому, запасся толстым бумажником, помещавшимся во внутреннем кармане его жилета, с левой стороны, у самого сердца. Теперь этот бумажник пригодился дамам, когда они рассчитывались — ФРУ Рубен заплатила за всех. Нет худа без добра.

И когда прошло с неделю времени, прибыл опять целый ряд новых гостей. Они наполнили пустые комнаты, запрудили санаторию и создали жилищный кризис. Дело зашло так далеко, что и доктор, и заведующая, и инспектор должны были ломать себе головы, изыскивая какой-нибудь выход.

Инспектор был послан в обход. Он отправился в комнату № 7. Фрекен была дома. Дело, по которому он пришел, было в следующем: не будет ли фрекен так любезна на короткое время переселиться в другую комнату?

— Что?

— В другую комнату. — Она была без печки, но, впрочем, такая же светлая и уютная, как и эта. Они поставили бы там для нее походную кровать. Не позволит ли она показать ей эту новую комнату?

Фрекен начала ломать пальцы и спросила, почему она должна переехать?

Да оттого, что санатория сегодня к вечеру переполнилась, не хватает комнат, они не знали, как им управиться.

Фрекен схватила свои перчатки на столе и завертела ими тоже. Лицо ее слегка посинело и осунулось. Во взгляде, устремленном на инспектора, чувствовалась растерянность.

Они не попросили бы ее об этом, — сказал он, — им и в голову не пришло бы. Но как раз, когда уже все было полно, прибыла еще небольшая партия, между прочим, один священник со своими двумя сыновьями. Они мерзли и просили комнату с печью.

— Да, — сказала фрекен. — Да, да, — сказала она и покачала головой. Она не была несговорчивой, она сдалась. Не следовало, в самом деле, чтобы кто-нибудь мерз.

— Не правда ли! — подтвердил и инспектор в свою очередь. И ведь ей, в случае чего, нужно было только пойти туда, где было тепло и сидеть там, например, в салоне. Впрочем, и перемена была лишь на короткое время, обещал инспектор и сердечно поблагодарил фрекен. Затем он показал ей новую комнату.

Ободренный своей удачей, инспектор направился дальше и отыскал Самоубийцу.

Тот сидел на большой веранде, вместе с Антоном Моссом, человеком с сыпью, и они болтали. Инспектору приходилось поигрывать в карты с этими двумя приятелями, и поэтому он мог позволить себе некоторую развязность. Он пришел с печальной вестью, сказал он шутливо. Но, заметив, что Самоубийца был совсем не в духе, он переменил тон и спросил, не имеют ли господа чегонибудь против того, чтобы оказать ему и всему заведению большую услугу?

Оба приятеля воззрились на него.

— Не согласятся ли они переменить комнаты на короткое время?

— То есть как? Почему это?

Получив объяснение, Самоубийца наотрез отказался выказать предупредительность. Ему даже и в голову этого не приходило. Видали ли вы такие выдумки и нахальство! Мосс попросил более подробных разъяснений, и на этот раз инспектор выволок на сцену трех учительниц. Они приехали после обеда, когда все уже было заполнено, и что делать с ними? Подумайте, три молодые, красивые дамы. Они приехали через горы, промерзли бедняжки, и проголодались. Они так умоляли о двух комнатах с печами.

— Так, значит, было предположение перевести меня в комнату без печки? — спросил Самоубийца побелевшими губами.

— Лишь на короткое время, может быть, только на день, кто-нибудь наверное скоро уедет. Сюда вот, например, приехал священник со своими сыновьями. Они, наверное, уедут через неделю.

Самоубийца пришел в ярость. Ну разве можно поступать так? Разве он попал в разбойничий притон? Дерзость-то какая, нахальство! — О, этот Самоубийца! Он казался просто молодым человеком, который от чистого сердца радовался тому, что существует на свете.

— Нет, не задирайте так носа, господин инспектор! — сказал он. — Не заноситесь так высоко, землицы лучше придерживайтесь!

— Ну, полно! — ответил инспектор, добродушно улыбаясь.

— Это неслыханно! — настаивал Самоубийца. Курорт, санатория, которые хотят заморозить его досиня и сделать его непохожим на человека!

Мосс также рассмеялся над раздражением Самоубийцы и над курьезным подбором его выражений.

— Моя комната к вашим услугам! — сказал он инспектору.

— Да, не правда ли! — возопил Самоубийца. — О, мне стыдно за вас. Вы какая-то вошь бескостная! Слушайте, слушайте, господин инспектор, его комната к вашим услугам! Ну, а для сыпи-то его будет полезна холодная, как ледник, комната?

— Я, во всяком случае, на печке не лежу, — возразил Мосс.

— Ну да, то-то вы так и выглядите, это может быть от мороза у вас и сделалось-то. На печке-то и я не лежу, конечно. Но если завтра или послезавтра наступят холода?

— Ха-ха-ха!

— Да, ха-ха-ха! — передразнил Самоубийца. — Тьфу, черт! Эти бабы умеют говорить вещи, заставляющие мужчин опускать глаза. Хохотать во все горло, разве это ответ? Вы — баба.

— Пусть дамы займут мою комнату, — повторил Мосс. Инспектор поблагодарил и ушел.

Молчание.

— Нет, забыть этого не могу! — разразился Самоубийца. — Я должен ждать, пока какой-то там священник и его щенки уедут, чтобы получить обратно свою комнату! Не вашу комнату, не комнату этого священника, а свою собственную комнату!

— Вы забываете этих трех учительниц.

— Ну, и что же?

— Подумайте, три молодые, красивые дамы на краю гибели. Разве вы не кавалер и не рыцарь?

— Нет! — кричит Самоубийца.

— Ха-ха-ха! Да я не к тому. Вы по чести достойны комнаты с печью, но эта санаторская администрация не понимает этого. Они даже не расчухали, что вы ведь, собственно, приехали сюда для того, чтобы лишить себя жизни.

— Оставьте это в покое, не вмешивайтесь в это, — отечески предостерег Самоубийца. — Если вам кажется, что в вашем состоянии вы можете быть кавалером, так будьте им!

Мосс умолк на мгновенье, затем сказал:

— Факт-то тот, что вы бросили эту идею. Вы хотите жить, вы начали подумывать о богатой вдове.

— Что это еще за богатая вдова?

— Да фру Рубен, конечно.

— Вот как, фру Рубен! — Самоубийца зевает, он устал пикироваться. За возбуждением следует реакция и, он погружается в задумчивость.

— Да, она как раз для вас, женщина в соку, объем двуспальный, богата, крупное дело…

— Она и вам подходит. Что вы знаете об ее богатстве? Молчите!

— Этого сорта люди всегда богаты.

— Заткнитесь!

Мосс посидел некоторое время, затем встал и ушел. Самоубийца глядит ему вслед и тащится сейчас же за ним. Они не могут долго пробыть один без другого. Они растянулись на пригорке, припекаемом солнцем, и не разговаривали больше. О, как общее несчастье привязало друг к другу этих двух людей, двух потерпевших кораблекрушение, выброшенных на один и тот же берег! Мосс заснул. Он положил себе на лицо шляпу, чтоб предохранить свои язвы от мух.

Когда он проснулся, Самоубийца лежал по-прежнему с открытыми глазами и не спал. Он сказал:

— Вы спали?

— Да. Солнечный зной сморил меня.

— Это от слабости. Мы получаем здесь такое жалкое питание, одни консервы.

Мы на ходу засыпаем.

— Ну, я этого не замечал, — ответил Мосс. — Разве нам только консервы дают?

— Почему, черт возьми, не дадут нам как-нибудь быка? — спрашивает вдруг Самоубийца. — Это я хотел бы знать. Разве они не обещали нам быка?

— Спросите инспектора! Самоубийца свистит насмешливо:

— Инспектора! Нет, подымайтесь, пойдем прямо к доктору.

Но Мосс не хочет, не может, не решается.

— Да, это опять-таки от слабости, я худею с каждым днем. И жить-то здесь никому не следовало бы.

— Вы думаете уехать?

— Уехать? Да, очень возможно. Почему вы спрашиваете об этом? Я не уеду, не воображайте, пожалуйста. Инспектору посинеть придется, прежде чем он меня уломает, хотя бы он явился с двумя попами! Я им покажу! — Он возымел зуб против этого священника, который своим прибытием лишил его спокойствия за собственную комнату.

Дело не улучшилось и тогда, когда вечером они уселись за ужин и пастор со своими малышами, по иронии судьбы или, быть может, по коварству инспектора, были помещены рядом с Самоубийцей. Пастор поклонился своему соседу и Самоубийца ответил также легким кивком, крайне скупым и экономным. Ведь если являешься старожилом здесь, так можно заставить новичка немножко потесниться и нечего перед ним расстилаться-то очень.

Чужой сказал пару слов. Самоубийца не отвечал, но Мосс, сидевший с другой стороны от него, щебетал что-то громко и любезно.

Неизвестный назвал свою фамилию:

— Оливер.

Самоубийца не обратил внимания на это и назвал его Йенсеном.

— Йенсен? — переспросил чужой.

— Да может быть, это выговаривается Николайсен? На лице чужого отразилось недоумение и он принялся снова за еду.

— Приятно получить подкрепление в деле уничтожения консервов в санатории, — сказал ему Самоубийца.

Чужой пропустил это мимо ушей и храбро принялся зa мясные котлеты, — он был голоден. Самоубийца спросил:

— Вы приехали через горы, господин пастор? Чужой уставился на него:

— Это вы про меня? Я не пастор, я — ректор. Самоубийца в замешательстве:

— Ректор?

Чужой достал свою карточку и передал ее Самоубийце.

Тот читает:

— Франк Оливер, доктор филологии, ректор.

— Виноват! — изворачивается Самоубийца. — Это болван инспектор сделал из вас священника.

Все равно Самоубийца уже раз навсегда возымел зуб против этого новичка и перенес ее со священника на ректора. Ведь это было во всяком случае то самое лицо, которое хотело сделать это бездомным. За все время, пока ректор жил в Торахусе, Самоубийца не раз находил случай показать ему свое недоброжелательство.

Этот бедный ректор Оливер не делал, впрочем, ничего плохого: если о нем нельзя было сказать много, так и против него ничего нельзя было сказать. Он был худ от учености и плохого питания, пальто висело на нем, как на вешалке, у него были жидкие волосы и редкая борода, седые при этом — все это так. Но это еще не все. Внутренние достоинства побуждали его высоко держать голову. Он не прятался, было что-то наивное в его солидном самомнении, он спешил назвать свою фамилию и титул, чтобы внушить уважение. Вполне понятно! Разве ректор Оливер не достиг высшей цели в жизни? А кто достиг ее? Он достиг того, к чему столь многие стремятся совершенно бесплодно. Он занимал значительное положение в школьном мире и сам питал неподдельное уважение к этому положению; это делали, конечно, и все другие люди, без всякого исключения. В чем было его призвание, его деятельность? Разве он не принимал участия в создании народной культуры? Разве не приобщал он весь средний класс к школьной цивилизации? Прекрасно. Если юношество перестало быть невежественным, то оно обязано было этим ему, он распространял свет своего знания, искоренял безграмотных, и Норвегия просвещалась.

В своей повседневной жизни ректор Оливер нынче уже ни к чему не стремится, но ничего и не избегает, каков он есть, таков и есть. Судьба его завершена, корабль его в гавани. Отныне он невозмутимо живет год за годом, он уже не изменяется. Законы страны позволяют ему зарабатывать свой хлеб тем, что он делает. Он глава школы: слово ректора — закон!

Ему слегка непривычно, правда, поселиться в доме, обитаемом полусотнею незнакомых людей, но не прошло и нескольких часов, как его уже знали, здоровались с ним, внимательно прислушивались к его словам, вставали и предлагали ему свой стул. Чтобы приобрести расположение ректора, публика занималась также его детьми и проводила целые часы в болтовне с ними.

Но Самоубийца косился на него.

— Знаете что, — сказал он Моссу. — Этот поп — этот ректор — он, понятно, выдал себя за священника, чтобы получить комнату. Ловко придумано; но менято он не провел.

Зашли, наконец, опять разговоры о покупке Даниэлева быка для санатории.

— Почему сейчас? — спрашивал Самоубийца. — Почему не раньше? Как раз теперь, когда мы заполучили публику, которая может жить котлетами из консервированного мяса, — теперь-то мы и получаем быка!

Он совсем переменил направление, с быком время еще терпело, он агитировал и среди гостей, и среди персонала за отсрочку покупки. Ее можно было отложить до отъезда ректора, надолго ли хватило бы в противном случае бычьей туши! Ну, видано ли было столько жадности и негостеприимства, как у этого Самоубийцы! Впрочем, никто и не обращал внимания на его болтовню.

— Вы разве не собираетесь умереть? — спросил его с улыбкой инспектор. — Чего вы так хлопочете об еде?

Бык был куплен.

Они не сделали бы этого, если бы предвидели последствия, в этом их оправдание; большим грехом и тяжелой ответственностью было бы меньше у них на душе, если бы они бросили это дело. Они могли рассуждать по этому поводу потом, пререкаться, сваливать вину друг на друга — того, что произошло, переделать было нельзя. Им оставалось лишь ломать себе руки и причитать.

Да, Даниэль теперь вполне мог продать этого быка в санаторию. Несколько сотен крон составляют деньги для человека, живущего на Торахусском сэтере…

И в лесах, и в горах деньги найдут себе применение. Многое, с его точки зрения, говорило в пользу совершения сделки именно сейчас: лето шло к концу, трава на выгоне становилась хуже, цена была высокая. К тому же маленький бычок хорошо подрос за лето и мог теперь заступить место большого.

И вот два человека отправились на Даниэлев сэтер, чтобы привести быка в санаторию — то были скотник и почтальон. У них была веревка, которую скотник искусно замотал вокруг шеи и морды быка.

— Немножко жидка веревка-то, — сказал Даниэль.

— Веревка толстая, — успокоительно заметил скотник. Однако еще до того, как они начали свое странствие, у Даниэля зашевелились сомнения и он сказал:

— Неизвестно, удастся ли вам привести быка домой. Скотник присвистнул и изрек, что это не первый бык в его жизни, с которым ему приходится иметь дело.

Все шло прекрасно, пока они не свернули на дорогу к дому. Вдруг бык рванулся, остановился, уткнул морду в землю и потряс головою… Вероятно он понял, что попал на незнакомый ему луг; люди были также чужие для него и никакой черт не заставил бы его идти на этом шнурке, на этой веревке! Ласковые слова и похлопывания не производили на быка никакого впечатления. Не подействовало также, когда почтальон испробовал на его боках палку. Он только отфыркивался. Ну, не стоять же им было без конца на месте? Скотник перевязал покороче веревку.

— Не можешь ли ущипнуть его слегка за самый кончик хвоста, — распоряжается он, — подожди только, пока я покрепче ухвачусь. Ну!

Но это не помогло. Был стоял на месте; Скотник кричит раздраженным тоном:

— Да ущипни еще немного!

О, да, почтальон принажал добросовестно.

Ну, теперь сохрани ты, боже милостивый, скотника; то, что произошло, можно уподобить взрыву. Почтальон оказывается стоящим одиноко и видит, как бык уносится вместе со скотником, не разбирая дороги, через кустарники и горы. Сначала почтальону кажется, что это самая забавная штука, какую ему когда-либо приходилось видеть. Скотник болтался на веревке, как приманка на удочке; бык тащил его то по воздуху, то по земле и на топких местах от них обоих во все стороны летели брызги.

Почтальон прямо задыхался от смеха. Внезапно он слышит крик, зов на помощь и бежит на него. Бык стоит, дерево остановило его. У дерева стоит и скотник. Одна рука его ущемлена. Веревка замоталась накрепко.

— Погоди, я перережу! — говорит испуганный почтальон и лезет за ножом.

— Нет! — шипит скотник. Он вне себя, в дьявольском настроении, скрежещет зубами. — Распутай, сними вот эту петлю, но не выпусти быка!

Высвободившись в конце концов, он дрожит с ног до головы, рука его посинела и вспухла, два пальца ободраны в кровь. Он машет несколько времени рукой и говорит, с ненавистью в голосе:

— Просил я тебя открутить ему хвост начисто? Почтальон бормочет только:

— Начисто? Нет?

— Ах, ты, рыло!

— Тебе следовало бы выпустить веревку, — ответил почтальон.

— Не выпущу! — орет скотник.

— Тише! Не видишь разве, что пугаешь животное таким криком?

Хотя скотник принужден теперь понизить свой голос, раздражение его не уменьшается, и он основательно разносит своего товарища.

На дороге показываются люди, пансионеры из санатории, слышавшие о том, что должно произойти, и вышедшие навстречу шествию. Порядочно там было народу, были там и дамы, был и господин Бертельсен, даже господин Флеминг вышел в первый раз на воздух после своего лежания в постели. О, это было, возможно, не только одно прирожденное мужество, которое проявил скотник, не выпустив веревки; у него, конечно, было и свое тщеславие, желание показаться настоящим мужчиной в глазах всех этих гостей и зрителей.

— Давай попробуем снова! — говорит он громко. Почтальон бормочет что-то, предостерегая.

— Ты — старая баба! — раздражается скотник. — Разве это не бык, разве это не туша убоины? Что ж нам, уступить ему? Ха-ха!

Бык не идет.

— Погляди-ка на его глаза, — говорит почтальон, — они красные.

— А, к черту! — отвечает скотник. — Ну тяни! Но бык не идет.

— Иди сюда, — командует скотник, — возьмись покрепче за веревку у самой морды, и ты также — нет, с другой стороны, конечно! Выйдем же снова на дорогу со скотиной, а не будем стоять здесь.

Они стараются приловчиться. Бык стоит, между тем, словно чего-то ждет, уткнув морду в землю, косясь налитыми кровью глазами и изредка пофыркивая.

Приготовления кончены. У обоих есть точка опоры под ногами. Скотник крепко ухватывается одной рукой и наносит другой быку укол в зад — сравнительно невинное средство, чтобы заставить его двинуться с места — булавочный укол.

У, опять взрыв! Почтальон уже не смеется, не помирает со смеху, земля исчезает у него из-под ног, он и его товарищ оказываются на воздухе. О, что такое человеческие силы против подавляющей силы быка! Мгновение — и они лежат на земле оба, разметанные в стороны. Скотник еще держит все же в своих руках веревку, он опять-таки не выпустил ее, — это была большая храбрость, но веревка-то оборвалась.

Да и бык вырвался.

На полной свободе теперь этот зверь, со своей пестрой бело-коричневой окраской, со своей многопудовой тушей, покоящейся на коротких ногах. Необъятная шея почти такой же толщины, как само животное, в ней сила локомотива. На животное это стоит посмотреть.

Да, здесь есть, на что поглядеть. Но люди не выносят этого зрелища. Ведь эти люди — гости из санатории. Они испускают стон, у них, можно сказать, ноги подкашиваются, они испуганы. Среди них поднимается такая сумятица; хотя животное и белое с коричневым, от него веет холодом и опасностью… Людям не по себе. В этот первый момент два малыша единственные, которые трогаются с места. Они не могут сдержать любопытства, но карабкаются на гору, чтобы лучше видеть. И как будто бы это было сигналом, и другие начинают взбираться вслед за ними на гору. Здесь они могут отдышаться. Люди вновь набираются мужества — они зрители, зрители в цирке.

Почтальон собирается с силами и ощупывает свои члены, чтобы убедиться, что они целы. Скотник, слегка обалделый, слегка прихрамывая, уже исследует веревку, связывает ее снова и идет за быком. Он все также разозлен и все также делает вид, что он неустрашим. Одна из дам стоит и вертит изо всех сил свои перчатки и просит его оставить в покое быка; он не слушает этого; но когда Бертельсен, лесопромышленник Бертельсен, которому принадлежит часть санатории — когда также и он обращается к нему с просьбой подождать, скотник останавливается и спрашивает:

— А чего мне ждать-то?

— Да подождите немного, — отвечает Бертельсен, — фрекен д’Эспар пошла на сэтер за Даниэлем.

Нет, когда скотник слышит это, он совсем уже не желает ждать. Плевать ему на Даниэля, плевать ему и на быка-то этого, он пойдет в санаторию! Он оглядывается, ища почтальона, и зовет его. Почтальон отошел далеко назад, в поисках своей шапки с золотым галуном, знака его достоинства, Скотник ждет и зовет его вновь:

— Ты что? Быка испугался что ли, теленка? У него даже и рогов-то настоящих нет, так торчки какие-то на голове. Тьфу!

— Трехгодовалый бык вовсе не теленок, — отвечает обиженным тоном почтальон. — Не хочу я больше иметь с ним дело. Так и знай!

Время идет, пока они перебраниваются. Бык начинает выказывать признаки ярости, он бодает пни и кочки, роет землю передними ногами и испускает громоподобное мычание. Внезапно он замечает скотника и галопом пускается к нему; у него такой могучий вид, когда он бежит, раскачиваясь на поворотах. Скотник быстро спасается на гору, как и прочие, и говорит:

— Если вот он, эта фигура, не пойдет со мной, придется бросить это дело! Нашейте ему еще один галун на шапку, может он тогда смелее будет!

Он валит всю вину на почтальона.

Подходит Даниэль. Эта фрекен д’Эспар! Неприятная, непопулярная она была, но все же она была чертовски догадливая девица. Вот опять она сделала единственно разумное и привела Даниэля. Он идет с надежной веревкой в руках; приближается к быку с дружелюбными и льстивыми словами. Своей протянутой рукой и ласковыми уменьшительными именами он дает понять, что пришел по добру, как всегда, но бык только настораживается и роет землю передними ногами.

— Нет, они раздразнили животное! — говорит Даниэль, раздосадованный.

— Нас здесь довольно много народу, чтобы спутать его, — предлагает скотник. Да, народу-то было довольно, недостатка в людях не было, и скотник может быть имел достаточно решимости на это. Но… этого нельзя было сделать. Взять разъяренного быка и спутать! Когда он был бы окружен, худшее уже было бы позади.

А они стоят и не могут найти никакого выхода.

— Я думаю, кому-нибудь нужно будет сбегать за Мартой, — говорит Даниэль. — Ее-то он лучше всего знает.

Марта была старая служанка Даниэля.

Отлично. Кому-то надо идти за Мартой. Так как никто не выказывает охоты к этому, а все только ссылаются на то, что они не знают дороги, то идет снова фрекен д’Эспар. Она вешает только свою шляпу обратно на дерево и сходит с горы. Все-таки дело-то сделала фрекен д’Эспар. Прочие же только стояли, смотрели и боялись.

Тем временем скотник стоит и прохаживается полегоньку по поводу того, что и Даниэль не совладал с быком. «Видите, и он не может!» Но никто бы не усомнился в мужестве скотника, если бы он и молчал. Если смотреть на дело беспристрастно, так ведь он, а не кто другой, ввел их в эту беду. Замолчи, скотник!

Бертельсен говорит:

— Я стою и думаю, не сбегать ли мне домой за своим ружьем и не пристрелить ли эту бестию.

— Да, сделайте это! — восклицает дама, крутящая свои перчатки.

Бертельсен осматривается, отыскивая безопасный спуск, и, по-видимому, не может найти его. Ведь можно где угодно столкнуться с разъяренным животным. Фрекен Эллингсен берет Бертельсена за руку и просит его бросить это; скоро, слава богу, придет Марта!

Даниэль снова пробует поймать быка; но когда это не удается, он также поднимается на гору. Теперь все собрались здесь. Бык продолжает свое дело, взглядывает иногда вверх, мычит и продолжает опять копать. Его словно не касается, что толпа заинтересованных людей находится поблизости. Это что еще? Крик из рощи. Это новые гости и зрители из санатории. Они спрашивают, можно ли подойти поближе. Нет, нет, бык сорвался! — отвечают разом все собравшиеся на горе.

— Идите домой сейчас же, моментально! — кричит Бертельсен им и гонит их обратно. Эти крики, по-видимому, разъяряют быка, он останавливается на мгновение, дрожит, и потом происходит то, чему суждено было случиться.

Бык испускает короткое и неестественное мычание, зловещий звук, напоминающий душевно больного, и внезапно, словно после нового укола, поворачивается и бежит галопом в гору. Многоголосый вопль человеческого ужаса, дикое бегство во все стороны, и гора покинута, гора словно выбрита. Только одна дама остается стоять там. Она не крутит уже больше своих перчаток, она парализована, она шатается, опускается на колени и падает. Бык подхватывает ее на рога и сбрасывает ее, как какой-нибудь тюк, с горы. Готово!

Но там остается еще скотник. Скотник все же не хотел бежать, как другие. Он с ловкостью обезьяны вскарабкался на дерево. Чертов этот скотник наверное придумал этот способ спасения заранее. Иначе он не оказался бы так находчив и хитер. А теперь он сидит в своем убежище и не боится. Даже когда бык замечает его, не боится он ни капельки. Но это продолжается одну минуту, затем бык набрасывается на дерево. Похоже на то, что в этот момент он способен на все.

Теперь храбрость уже не может помочь скотнику, его можно счесть погибшим. Дерево трещит и качается. Он кричит вниз на животное, проклинает его, ругает его, но когда он убеждается, что жизнь его в опасности, он умолкает, и начинает просить Бога помочь ему.

Беглецы наблюдают с почтительного расстояния его положение и кричат ему, чтобы он уходил. Они не понимают, что это невозможно, что у него нет выхода.

Изредка из пасти быка вырывается громовое мычание. Бык налегает всей тяжестью на ствол и наклоняет его. Шляпа фрекен д’Эспар падает с ветки, бык втаптывает ее в землю, топчет ее, увлекается этим делом; шляпа спасает человека. В тот момент, когда все внимание быка поглощено шляпою, скотник, совсем как обезьяна, соскальзывает на землю и бежит, бежит.

Чудо спасло его.

Он прибегает к другим и сообщает тотчас же, что наделал бык: убил человека, даму, она лежит на горе, тут совсем близко, по другую сторону горы. Она, может быть, умерла, но нужно посмотреть, они должны попытаться!..

О, скотник опять вошел в свою роль, этот пройдоха уже опять все сообразил, он требует помощи, чтобы спасти даму.

Он заявляет, что только за этим он и пришел, чтобы сказать это, а то он сидел бы себе на дереве и ему было бы великолепно!

Даниэль спешит с ним обратно. Бертельсен с благородной неосторожностью собирается присоединиться к ним, но фрекен Эллингсен удерживает его. «Оставайтесь здесь, подождите», говорит она. «Я сейчас приду!» С этими словами она пускается бегом вслед за теми двумя. Прекрасный поступок! В ее воображении витает, быть может, фантастическая мысль о том, что она своей красной блузой может отвлечь внимания быка от тела.

Да и некогда было терять времени. Бык вспомнил о своей жертве, о распростертом теле, и отыскал его. Он был всецело занят терзанием его, когда подоспели люди, спешившие на помощь. Они подымают крик, шумят, но животное работает словно в припадке исступления и не обращает ни на что внимания, пока с дороги не раздается голос, ласковая речь, знакомая быку, — то идет Марта. Она несет ушат, подходит почти вплотную к взбешенному животному и протягивает ему мучное пойло. Это удается. А тут подоспевает и Даниэль с веревкой.

Глава VI[править]

В санатории царили беспокойство и смятение.

Такое прискорбное событие не могло не обсуждаться сутки напролет, день и ночь — без этого было не обойтись. Как все это произошло? Доктора разрывали на части просьбами об успокоительных каплях, скотник и почтальон не могли показаться без того, чтобы на них не набрасывались, Даниэля серьезно допрашивали — нет ли у него еще нескольких бешеных быков? Еще один или два? Правильно ли все делается? Ведь надо убрать и похоронить тело? Не надо разве зарезать быка? Не лучше разве сделать это поскорее?

Адвокат Робертсен должен был бросить свою контору и городские дела и, в качестве шефа, прибыть в Торахус для приведения всего в порядок. Ему пришлось много поработать, чтобы успокоить недовольство; пациенты были до такой степени напуганы — разве в таком месте можно быть спокойными за свою жизнь и целость своих членов! Скотник, конечно, был убийца, но тут еще Даниэль со своим бешеным быком — он разве так-таки совсем не виноват? А адвокат-то с доктором сами, устроившие санаторию в ближайшем соседстве с бешеным быком? И как надо понимать наконец — чудовище-то это и посейчас живо? Стоит себе в хлеву, санатории, и есть сено!

Самоубийца кивнул головой и пророчески изрек:

— Второй смертный случай!

Желаниям Самоубийцы соответствовал такой ход дела: чем на большее число дней будет откладываться убой быка, тем меньшее количество свежей говядины достанется ректору — по человеческим расчетам, скоро будет сэкономлен весь бык.

Но адвокат разрушил все эти расчеты.

Он сидел и беседовал с доктором, обсуждая положение. Доктор стал немного беспокоиться в конце концов: два смертных случая один за другим и притом в одном случае жертвою был видный консул — пусть это несчастный случай, но, как ни как, это не реклама для санатории.

— Меч разит везде, — ответил адвокат.

— Вновь прибывшие гости спрашивали относительно постоянного музыканта, — рассказывал дальше доктор. — В газетах ведь было напечатано, что в санатории есть постоянный пианист, — где же он?

Адвокат ответил, что пусть себе было напечатано в газетах, нельзя так вполне полагаться на то, что пишут в газетах.

— Наш музыкант в отпуску, — сказал он, — мы его послали за границу для дальнейшего усовершенствования. Очень просто — он вернется к нам достигшим высокой степени искусства, настоящим артистом. Я ведь все время говорил, что уважаю в этом молодом человеке такое стремление. Это хорошо известно.

— Гости спрашивают также про принцессу. О ней тоже было в газетах. Где она?

— Да вот где она, черт ее знает! — откровенно сказал адвокат. — Может быть, и она тоже умерла или сбежала, или арестована, я не знаю. Она здесь жила, по ее счету было уплачено.

Оба деловых человека задумались.

— Но во всяком случае, у нас есть граф, — нарушил молчание адвокат.

— Граф! — возразил доктор, качая головой. — Он теперь болен. Его не стоит показывать.

Адвокат не унывал:

— У нас есть еще ректор Оливер.

— Да. Да, да.

— Известный в стране человек, ученый. Я пойду к нему поздороваться.

— Он останется еще всего только не более недели.

— Я с ним поговорю, — отвечает адвокат, — выражу удовольствие, что он к нам приехал, и надежду, что он здесь поправится, спрошу, имеет ли он что-нибудь против того, чтобы я упомянул о нем в газетах. Это, может быть, произведет свое действие.

Доктор ободряется и смеется энергичной находчивости адвоката. Ведь они вполне чистосердечно ломают себе головы, и вреда никому от этого нет, а только польза для санатории Торахус.

— Я вот о чем думаю — не учились ли мы с ректором вместе в гимназии? Что-то мне кажется, как будто мы с ним были близкие приятели.

Доктор еще больше рассмеялся.

Адвокат хмурит брови и серьезно говорит:

— Во всяком случае мы будем держаться за него, пока не получим кого-нибудь другого. Если он стеснен в деньгах, то может жить здесь даром…

И ректор Оливер со своими мальчуганами остался еще на две, на три недели. Бык сейчас же был зарезан и превращен в снедь; консервы сменились деликатными ростбифами и бифштексами, и общее благоденствие возросло. Да, ректор чувствовал себя хорошо и пополнел; он лентяйничал.

Он читал французские книги фрекен д’Эспар и затем обсуждал с нею содержание их; для него было целым событием встреча с такой образованной женщиной; у себя в родном городе он совершенно лишен был подходящего общества.

Но Самоубийца скрежетал зубами.

Самоубийца прекрасно соображал, что ректора нельзя выгнать; дамы, выехавший из-за него из комнаты, уже не было на свете, и ректор никого больше не вытеснял. Но этим не прекращалась неприязнь Самоубийцы и его раздражение против этого человека, приехавшего сюда и потребовавшего комнату с печью. Кто за ним посылал? Какое основание к тому, чтобы носиться с ним? И аппетитище у этого школьного учителя! Самоубийца сказал своему приятелю Антону Моссу:

— Я все делаю, чтобы избегать этого человека, но от столкновения с ним я не уклонюсь.

И началось с того, что Самоубийца уселся в один прекрасный день в курительной комнате и стал ждать. Он ждет газет, которые должны принести из почтового отделения. Ну вот, газеты принесли. Тут между тем воцарилось правило, что ректор, как наиболее осведомленный и наиболее интересующийся читатель, первый получал газеты на просмотр; все гости находили это в порядке вещей, но это раздражало Самоубийцу. Когда подали газеты, он поспешил разбросать их по столу и перемешать с разными давно прочитанными старыми газетами; сам же уселся с английской газетой в руках, выписанной ради миледи. Все было готово.

Ректор пришел.

Между обоими мужчинами в один миг возникло неприязненное настроение. Не найдя новых газет, ректор принялся пересматривать номера и числа старых; он спросил Самоубийцу:

— Какой у вас номер?

Самоубийца, как будто ровно ничего не поняв, ответил:

— Какой номер? У меня никакого нет номера, у меня есть буквы, мое имя — Магнус.

Ректор продолжал разбираться в газетах, повторяя:

— Никогда не видал ничего подобного.

— Что такое? — спросил Самоубийца.

— Что такое? — возмущенно воскликнул ректор. — Зачем вы тут перепутали газеты?

На это Самоубийца задал следующий ошеломляющий вопрос:

— Вы об этом сами догадались?

Ректор промолчал. Может быть, ему пришло в голову, что он имеет дело с сумасшедшим. Он сел и стал просматривать газеты, которые ему удалось привести в порядок.

Но сумасшедший обнаруживал намерение не уходить отсюда.

Ректор просмотрел газеты два, три раза, но этому не было конца; сумасшедший продолжал крепко держать английскую газету, точно он догадался, что именно ее-то ректор и ждет. Да, потому, что это действительно было так: ректор Оливер интересовался иностранными газетами, это было его величайшее наслаждение, его пристрастие с юных лет.

— Не будете ли вы так любезны поменяться со мной газетами? — спросил он, доведенный до отчаяния.

Никакого ответа.

— Я вижу, что вы вовсе не читаете, вы не поворачиваете страниц.

Это было сказано ясно, но тоже не произвело на сумасшедшего никакого впечатления.

В комнату вошла фрекен д’Эспар и почтительно поздоровалась:

— С добрым утром, господин ректор.

Ректор тотчас же стал делать намеки относительно газет, — что они приведены в какой-то дикий беспорядок, что он не может в них разобраться.

Фрекен немедленно принялась наводить порядок; это заняло у нее всего несколько минут, все у нее кипело в руках, она все делала ловко. Затем она подошла от стола к Самоубийце и мягко, просительно сказала ему:

— Не уступите ли вы мне на минутку вашу газету? Чертова девица, ее так не любили дамы, но зато мужчины ценили ее приветливость и обходительность. Она стояла тут такая милая, подошла к Самоубийце ближе, нагнулась над ним.

— Но вы, может быть, не прочли еще ее? — спросила она.

— Нет, — отвечал он, подавая ей газету, — я не читаю. Я не могу этого прочесть.

Но тут ректор Оливер, получив газету, начал проявлять свое раздражение:

— Вы не можете этого прочесть? Вы, верно, не умеете читать поанглийски? Но зачем же вы так долго задерживали газету? Не понимаю!

— Если я скажу, что плохо вижу, и потому не мог прочесть газету, — отвечал Самоубийца, — то это будет неправда. Я прекрасно вижу, это мой приятель Антон Мосс, к сожалению, плохо видит.

— Что такое? — ошеломленно спросил ректор.

— Ничего. У него сыпь на лице, и это начало влиять на зрение.

Ректор отступился от него. Он бросил вопросительный взгляд на фрекен д’Эспар. Она сказала:

— Он знает по-английски.

— Нет, не знаю, — решительно отрезал тот.

Ректор и фрекен принялись читать. Но привычки ученого человека были нарушены, он был выбит из колеи и не мог подавить в себе раздражения:

— Подумайте, по-английски не знает! — сказал он, обращаясь к фрекен. — Он, верно, и никаких языков не знает. Мои мальчуганы уже довольно хорошо знают языки.

Фрекен ответила:

— Так ведь у них то преимущество, что они сыновья самого ректора Оливера.

— Это правда, в наше время не все считают преимуществом быть образованным человеком и знать языки.

Они снова стали читать. Ректор в конце концов смягчился от слов фрекен и, когда увидел этого невежественного человека одиноко сидящим в уголке без газеты, у него появилось к нему как бы сострадание. Он — ректор, он — учитель, он должен быть выше этого. Конечно, не все оказываются при рождении в одинаково счастливом положении; его сыновья поставлены в более счастливые условия, чем другие! Он говорит несколько слов в этом смысле и снова продолжает читать. Фрекен что-то пишет, делает какую-то пометку на клочке бумаги и подает ректору. Кажется, это по-французски. «Вот как! — говорит ректор, кивая головой, — да, да, так, так», — добавляет он. В нем как будто произошло просветление, и он понимает, чего раньше не понимал, что-то ему открылось. Он встает, ставит себе стул подле Самоубийцы и дружелюбно обращается к нему:

— Мне пришло в голову — я ведь учитель, как вам известно, если хотите, я с удовольствием позаймусь с вами иностранными языками, пока я тут. Что вы на это скажете?

Самоубийца смотрит на него.

— Ректор вовсе не невыносимый человек, можете мне поверить. Если бы вы жили в моем родном городе, я бы давал вам безвозмездно частные уроки.

Самоубийцу не проведешь:

— Это, конечно, не буквально надо понимать, — говорит он, — в этом есть, вероятно, какой-то высший смысл?

— О, нет, я далек от этого, — отвечает, улыбаясь, ректор, — у меня нет никакой задней мысли. Я с удовольствием поучил бы вас тому, чего вы не знаете.

— Газеты, из-за которых вы подняли такой шум, — говорит вдруг грубо Самоубийца, — вот в таком виде, как вы их сегодня нашли, мы находим их после вас каждый день.

Ректор сражен.

— Не может быть! — он беспомощно смотрит на фрекен д’Эспар и спрашивает:

— Может ли это быть? Неужели я оставляю газеты в таком беспорядке? Если так, то это очень дурно с моей стороны.

Фрекен д’Эспар заступается за него перед Самоубийцей:

— Ректор ведь ученый, вы это знаете, он не может быть таким аккуратным, как мы.

— Нет, нет, — протестует ректор, — нет, я буду, конечно… это не должно повторяться.

— Дама, которая умерла, — упрямо продолжает Самоубийца, — знаете ли вы, что вы выгнали ее из ее комнаты и сделали ей жизнь невыносимой? Она не один раз желала себе смерти.

— Ровно ничего не понимаю. Какая дама?

— Фрекен — та! Ей отвели комнату без печки и она желала себе смерти. И тогда ее убил бык.

Тут фрекен д’Эспар громко рассмеялась словам Самоубийцы, не принимая их всерьез. Каким он вдруг сделался шутником, что за изобретательность! Сидит сам с таким серьезным и бессердечным видом, как будто совершенно не намерен отказаться от своего упрямства. Что он хочет показать своим нелюбезным поведением? Этим он ничего не достигал; его слушатели становились к нему только все снисходительнее, улыбались ему и проявляли ему сочувствие. Он кончил тем, что встал и ушел.

— Так вот оно что, он не вполне нормален, у него пунктик? Хорошо, что вы посвятили меня в это. Подумайте, suicidant! — сказал ректор и еще раз перечел полученный от фрекен клочок бумажки. — Скажите, пожалуйста!

— Да, но ведь это, может быть, просто пустая болтовня с его стороны. Доктор этому не верит.

— Я ведь с ним хорошо обошелся, не правда ли? Да, в самом деле, ректор был с ним очень любезен, и учить его предлагал, и все вообще.

— Да, но вы слышали, он на это не реагировал, даже не поблагодарил. Это мне знакомо. Но — что я такое хотел сказать? — да: посмотрите, какая хорошая вещь знать языки. Если бы вы написали это по-норвежски, могло бы случиться, что он сам увидал бы это и прочел.

— Да, — говорит в свою очередь фрекен, — мне от моего французского языка не раз были польза и удовольствие.

— Но ведь вы слышали, — безутешно повторил ректор, — у него нет ни малейшего желания учиться. К таким людям никак не подойдешь, я это испытал, учиться они не хотят и спасибо не скажут.

— Да, вот именно так, — преувеличенно поддакнула фрекен, как будто ректор как раз попал в точку.

— О, поверьте мне, я это испытал, и еще с самыми своими близкими! У меня, например, в моем родном городе брат есть. Он кузнец. Очень хороший, умелый кузнец, и голова у него по-своему хорошая, но он совершенно невежествен и необразован. У нас нет ничего общего, вы хорошо понимаете, что интересы у нас совершенно различные, мы почти никогда и не видимся. Я его не осуждаю, совсем нет, он не компрометирует меня, он хорошо зарабатывает, у него и состояние есть, и он пользуется всеобщим уважением — но мы не видимся. Когда он выбран был городским представителем, я ему послал визитную карточку, но он мне и не ответил. Раза два мы с ним разговаривали; раз, когда мне нужно было, чтобы он помог мне, дал бы мне денег в долг. Он это сделал, да, но с таким видом, с каким помог бы кому угодно другому. Никакой особой готовности, наоборот: он как будто колебался. Он заставлял своих детей бросать школу сейчас же после конфирмации, хотя у них были способности, и я хотел, чтобы они продолжали ученье и вышли бы в люди. Нет. И вот мой милейший братец, Авель, принялся меня отчитывать, прямо-таки отчитывать.

— Выйти в люди! — насмешливо фыркнул он. — А я, мол, что такое делаю, над чем работаю? Над чем-то холодным и мертвым, — учу детей языкам и иностранным словам и всему выдуманному и неестественному! Сколько времени это отнимает у детей, и какая требуется затрата душевных сил в молодые годы.

Это все равно, что даром брошено, — представьте себе! И вы не подумайте, что это была шутка, нет, он это думал. Я работаю по дикой и бессмысленной системе, — прибавил он, — я и мои коллеги — ученые, но слепые; и мы сами не удивляемся пустоте и душевному мраку, в которых живем. За чем я гонюсь? — спросил он. — Чтобы моим именем была названа улица в нашем городе — улица Оливера? Я осужден прожить всю жизнь в телесной и духовной нищете. И в духовной, — он так и сказал.

Фрекен всплеснула руками.

— Да, — сказал, улыбаясь, ректор, — можете поверить, это-таки надо было вынести! И это оратор, его слушает народ; это он в общинном управлении научился такой манере говорить, и народу кажется, что то, что он говорит — это здравый смысл. Ну, в следующий раз мы с ним разговаривали, когда мне надо было получить докторскую степень, и я опять нуждался в небольшой помощи. Он опять ничего не понимал: «Степень доктора? Это что такое?» — спросил он. — «Опять с какой-нибудь мертвечиной возишься?» «Нет, — отвечал я, — это живое, то, что я делаю, это — наука, научное исследование, нечто такое, что никогда не умирает!» — «Ну, а что же это такое? Что-нибудь такое, чего раньше не знали?» И он принялся перебирать. Что-нибудь живое? Искусственное удобрение? Весть со звезд? Рыба со дна моря? Музыка? Средство против тлей на розах? — он любитель цветов, и у него есть сад — короче говоря, есть ли это что-нибудь, связанное с любовью и розовыми щеками? Вот как он научился разговаривать! «Нет, — сказал я, чувствуя себя совершенно нищим и стоя, как школьник, перед моим братом-кузнецом.

— Нет, в моей работе не было ничего такого, то был философский трактат о Батрахомиомахии, это исследование в области языкознания, важное открытие, Margites, Homonimi и так далее. — Но для чего это? — спрашивает он. — Для чего? — говорю я, — кто же может на это ответить? Но не понимаешь ты разве, — если автор этого древнего сочинения не Гомер, то это вполне может быть Пигр Карийский? — Нет, этого он не понимал. — Возишься опять со своей мертвечиной, — повторил он. — Все это были для него совершенно бесполезные глупости, брошенные деньги, — сказал он, давая мне их. Я на это ничего не ответил. Я поставил себе за привило никогда с ним не спорить — это безнадежно. Он опять вернулся к тому, что моим именем назовут улицу в моем городе; но тогда я ответил, что в этом нет нужды, так как со временем, может быть, в самой Христиании будет увековечено мое имя.

— Да, это, конечно, будет! — воскликнула фрекен д’Эспар.

— Ну, это покажет будущее, от настоящего я многого не жду. Так вот, это были два раза, что я разговаривал с братом Авелем. Потом у нас раз испортился замок, и я телефонировал ему, чтобы он пришел и починил его. Я сказал, что это, наверное, серьезное повреждение, потому что ключ никак не попадал, куда нужно. Вы думаете, он пришел сам? Прислал одного из своих мальчиков, и даже еще не старшего! Ну, мальчик починил, вывинтил замок, разобрал его и привел в порядок, надо правду сказать: мастерству эти мальчики хорошо научились. Но мои-то мальчики, выученные языкам и математике, должны были стоять и смотреть на это! Нет, на деликатность тут рассчитывать не приходится. При этом замечательно то, что весь город стоит на стороне моего брата, на стороне кузнеца против ректора; когда про нас говорят, то выражаются так: разница между братьями та, что один умный, а другой ученый! При этом ученость считается за меньшее, — добавил ректор, улыбаясь.

— Да, это ясно, — сказала, тоже улыбаясь, фрекен д’Эспар.

— Да, большого понимания у себя в городе не встретишь, это иногда действует удручающе! — Тут внезапно ректор кивнул несколько раз головой и сказал: — Он, конечно, при первой возможности получит обратно свои деньги.

— Разумеется.

— Непременно получит. В ученом мире должны же, наконец, понять, что я заслуживаю стипендии.

Бедный ректор Оливер, ему тоже плохо приходилось, его затирали и держали в черном теле. Его права были ясны, как день, но попирались мнением невежественной, необразованной толпы. Неужели же он должен был сдаться? Нет, ему оставалось держаться крепко и отстаивать место для себя и своих. Было извинительно, если он несколько преувеличивал познания своих мальчуганов в языках и математике, — в действительности они знали очень мало, не хотели учиться, но постоянно торчали в дядиной кузнице или пускались в поиски приключений. Не хорошо это было для ректора, он не видел результатов своих напряженных трудов.

Вошел господин Флеминг, усталый, с впалой грудью; но он улыбался и любезно раскланивался; больной легкими пациент, он тем не менее был элегантно одет, как истинный кавалер:

— С добрым утром, фрекен! — он поклонился и ректору.

— Мы тут сидим и болтаем, — сказала фрекен. — Ректор был любезен, рассказывал мне об условиях жизни в его родном городе.

Господин Флеминг сел и, окидывая взглядом стол, спросил:

— Ничего сегодня нет нового в газетах?

— Ничего, кажется, — ответил ректор. — Я, впрочем, еще не все прочел.

— Ректору сегодня немного помешал наш друг Самоубийца, — объяснила фрекен. — Он тут сидел и обвинял ректора, что он был заодно с быком в убийстве нашей дамы.

Они все улыбнулись и продолжали разговор на ту же тему; поговорили о случившемся великом несчастьи, и ректор выразил удивление, как это бык, четвероногое животное, мог взять приступом холм. Господин Флеминг с такой осведомленностью, точно он был крестьянин, объяснил:

— У этого животного роговые копыта, могущие до известной степени заменить когти, и так как он был разъярен и так бешено мчался, то в несколько секунд вскарабкался на холм.

— Вы тоже там были?

— Нет, — ответил господин Флеминг, — фрекен д’Эспар с самого начала прогнала меня домой.

— Да, потому что вы были тогда совсем еще слабы, — промолвила фрекен.

— Я так боялся за своих мальчиков, — сказал ректор, — но что я мог поделать? Потом я их наказал, как они заслуживали, но уж это что. Надеюсь только, что они с этим пор будут держаться подальше от опасностей. Насколько возможно, дальше от опасностей.

— Они шустрые мальчуганы, — возразила фрекен, — они первые вскарабкались на гору и показали нам дорогу. Если бы на это, дело обошлось бы хуже. А так погибла одна человеческая жизнь и одна дамская шляпа.

По лицу господина Флеминга прошла тень от легкомысленного тона фрекен, и он спросил:

— Идем, может быть? Фрекен сообщила, вставая:

— Подумайте, господин Флеминг обещал мне новую шляпу! Я с большим нетерпением жду ее. Да, да, пойдемте. — И она пояснила ректору: — Мы опять наверх, в луга к Даниэлю, за простоквашей для господина Флеминга.

И они пошли.

Когда они вышли за пределы санатории, у них изменился тон. Настроение было такое, что они замолчали. Люди не могут всегда играть на одной струне, иные струны рвутся, бывает, что они играют на последней. Фрекен д’Эспар так легко говорила обо всякой всячине, — почему она теперь ничего не говорила? Это должно было удивить господина Флеминга. Сам он никогда не был особенно разговорчив, не блистал красноречием, но любил, чтобы его занимали. Он вмешивался удачно время от времени в разговор метким и тонким замечанием и предоставлял затем дальнейшее другим, — это была его манера. Но фрекен д’Эспар!

Наконец, она сказала нечто, о чем уже больше нельзя было умалчивать: что сегодня она наверное в последний раз провожает его в горные луга.

Это произвело впечатление: — Вот как! Почему? — спросил господин Флеминг. Вот сюрприз, он к этому совсем не был подготовлен. — Вам необходимо уехать? — спросил он.

Да, потому что ей прислали повторное требование явиться в контору.

— Так… — Господин Флеминг очень задумался: — Я ничего не знал о первом разе, — сказал он.

— Зачем вам было знать? Вы еще тогда были слабы, — и не за чем было говорить вам.

Господин Флеминг еще больше задумался. Оба молчали.

Была чудная погода, бабье лето; перед ними был вид на простиравшуюся внизу обширную долину. Они шли, оба молодые, жизнерадостные, и оба молчали. Фрекен д’Эспар с полным самообладанием отнеслась к серьезному осложнению своей судьбы. Она ведь уже две недели тому назад получила предписание вернуться к исполнению своих обязанностей, но не поехала, — не могла же она бросить больного человека, нуждавшегося в ее поддержке? А теперь дня два назад она получила уведомление о своем увольнении. Об увольнении. Она это перенесла спокойно, и по той или иной неизвестной причине ничего не сказала об этом господину Флемингу, и вдобавок еще сегодня утром, забыв собственные неприятности, внимательно слушала об огорчениях ректора Оливера. Эта девушка не из ноющих! Но теперь у нее деньги подходили к концу, и она, наконец, вынуждена была сказать об этом.

— Сколько раз предупреждают? — спросил господин Флеминг: он надеялся, что может быть отсрочка. — Три раза? Три предупреждения?

— Нет, — ответила она, улыбаясь, — больше не будет. Только вот теперь.

— Ну! Неужели? Значит, нет никакого выхода? Вы завтра уезжаете?

— Да, завтра.

Они снова смолкли. Господин Флеминг остановился, у него было такое чувство, что уже не стоит больше идти дальше.

Фрекен пришла ему на помощь:

— Это что за дом? — сказала она. — Его раньше не было. Давайте, посмотрим.

Они подошли к стоявшей на лугу небольшой постройке; это был сарай, только что поставленный Даниэлем для хранения в нем сена с дальних лугов, и так как он был такой новенький, и в нем было такое свежее сено, то они зашли в него, чтобы отдохнуть. В строении нет двери, солнце светит в него сквозь широкое отверстие, воробьи влетают в него и опять вылетают в погоне за мухами. В душе господина Флеминга шевелятся, может быть, воспоминания; он становится сентиментальным и грустным и начинает говорить о своем родном доме, — он вовсе не велик, это в сущности вовсе не именье, не замок, нет, это просто изба, вовсе не богатство, какое там!..

— Вы, конечно, видите сейчас все в слишком мрачных красках, — утешает она.

Ну, может быть, он немного и чересчур мрачно смотрит, во всяком случае там есть кое-какие деревья, лес, пахнет сеном, ручей бежит, через него был досчатый мостик, и на этом мостике он не раз леживал, ловя рыбу удочкой, у которой крючок был сделан из булавки. Детские воспоминания и грусть, печаль и поэзия молодого человека с больными легкими, переехавшего из одной страны в другую. Он намекнул, что надо бы ему ехать домой, но хочется еще побыть здесь в горах некоторое время, попытаться опять стать здоровым. Он не раз бывал угнетен и сомневался в своем выздоровлении, но вот тогда фрекен д’Эспар подбодряла его и вновь зажигала в нем надежду. Нет, нет, она не должна противоречить и преуменьшать сделанное ею, он благодарен ей за все, что она сделала, и не представляет себе, как прошло бы для него время без нее.

Вот, о чем говорит он.

Она слушала его с радостью; тон их разговора становится интимным и нежным, они открывают друг другу своим души, улыбаются и одобряют все, что говорит другой. Когда она снова напоминает, что завтра они должны расстаться, он весь как-то поникает, углы рта его опускаются; тогда она говорит:

— Не пора ли идти за простоквашей?

— Нет. Сказать правду, теперь мне все безразлично.

— О, что за пустяки! Я вас не узнаю!

— Да, все равно, будь, что будет, — повторяет он. Молчание. Каждый думает о своем — может быть, они думают об одном и том же. Вдруг фрекен д’Эспар приходит ему на помощь:

— Вы за меня боитесь? Не беспокойтесь об этом. У меня достаточно денег, чтобы пережить затруднительное положение.

Он очень удивленно ответил: помилуй бог, вовсе он не о том. Что об этом думать? Деньги? Их она может от него получить. Но каково будет ему одному?

Молчание. Она сидит и смотрит на его тонкие пальцы, кольцо, кажется, вотвот упадет с пальца. Эти пальцы ни на что не годятся, — думает она, — может быть, они не могут ни ударить, ни схватить, нет, они такие беспомощные и неспособны ни пошлепать, ни приласкать. Она видит опять шелковые чулки на икрах его ног и вспоминает, как во время болезни он менял свою тонкую ночную рубашку, если только на ней оказывалось кофейное пятно, величиной хотя бы с булавочную головку. Так уж, верно, полагается у графов. Два раза было, что он позволил себе лишнее, и держал себя более интимно, чем она могла допустить, да, да, при чем глаза его так и впивались в нее. Совершенно верно. Но это было от болезни; теперь она была более готова извинить это, потому что в общем она больше привязалась к нему с тех пор.

— Я не знаю, что же нам делать? — сказала она. — Может быть, я могла бы побыть здесь?

Это было сказано мило и доверчиво. Он тотчас же спросил:

— Могли бы вы бросить ваше место в городе?

— Да, — ответила она.

— Так бросьте! Остальное я все устрою.

Они оба оживились после этого решения; он отбросил всякое стеснение и стал очень ласков, снимал травинки сена у нее с груди, осыпал ее колени сеном, ласкал ее, похлопывал, обвил ее руками. Иные называют это развязностью…

Потом они пошли к Даниэлю. Удивительно, какой тихой стала их радость, они говорили пониженными голосами, не шутили больше друг с другом, но смотрели в землю. Стало лучше, когда они пришли в избу и были встречены приветом и крынкой простокваши; старая ключница отклонила слишком щедрую плату, но потом, в конце концов, приняла ее и поблагодарила, пожав им руки. На лице господина Флеминга выражалось довольство. На обратном пути, когда они поравнялись с сарайчиком в поле, господин Флеминг сказал:

— Войдемте и отдохнем опять.

Фрекен, смотря в землю, последовала за ним.

С эти пор они стали каждый день ходить в луга за простоквашей и леченьем для больных легких. Все снова пошло хорошо. Здоровье господина Флеминга так наглядно улучшалось, что его настроение начало становиться веселым, цвет лица делался нормальным; в то же время он стал проявлять больше интереса к окружающему; с любопытством расспрашивал, что нового в газетах, и сам спешил просмотреть телеграммы. Доктор снова начал держать себя с ним с вновь вернувшейся авторитетностью и кланялся ему издали, подметая землю пером своей шляпы. Когда доктор ничего не имеет против того, чтобы больной пил в меру вино, — он пьет усердно, и подчас сверх меры. В конце концов, от этого никому нет ничего худого, он не шумит, но держит себя очень мило, только взор его становится несколько неподвижным, и ходит он, точно по проведенной мелом полосе. Фрекен д’Эспар составляет ему компанию.

Но потом, в один прекрасный день господин Флеминг cтал вдруг беспокоиться о репутации фрекен д’Эспар и попросил ее привлечь в их компанию фрекен Эллингсен; таким образом их стало трое, и старые ядовитые пасторские дочки не могли ничего сказать.

Может быть, это было умно придумано господином Флемингом, а, может быть, вовсе не были придумано, а просто явилось результатом внезапной потребности в некотором разнообразии. Эта совместная жизнь, эта неразлучность начали, может быть, мало-по-малу надоедать ему по мере того, как он поправлялся и не нуждался больше в такой степени в уходе фрекен; в конце концов, казалось даже, как будто она утомляла его своим французским языком. Разумеется, он знал этот язык и понимал все, что она говорила, нельзя было и предположить, чтобы это было иначе; но случалось, точно его раздражала ее французская болтовня, и особенно, когда она обращалась прямо к нему с громким вопросом и ждала ответа. Он тогда совершенно не отвечал на вопрос под предлогом, что не понимает по-французски — на что все улыбались, как на шутку.

Фрекен д’Эспар все больше и больше привыкала смиряться, примирилась и с третьим лицом в их компании. Она была несколько озадачена и размышляла, что бы это могло значить — почему именно фрекен Эллингсен? Она была высокая и красивая, о, да, но у нее были косо поставлены глаза, а разве это так привлекательно? И вообще — зачем понадобилось третье лицо? Фрекен д’Эспар не сделала никаких возражений, она привлекла и ввела в их общество это третье лицо, но думала при этом: она не вертушка, а верно предана одному, не флиртует, не пьет, а только сидит и смотрит все время на человека, который пьет — на что тут досадовать? Но, очевидно, это все понятно графу. Фрекен Эллингсен недолго должна была еще оставаться в санатории, может быть, всего еще только одну неделю. Так что прекрасно, милости просим, фрекен Эллингсен, пожалуйте, к нам в компанию! Рюмку вина? Конфет? С удовольствием, пожалуйста! Но чтобы ты была особой красавицей, чтобы ты была хоть самую малость лучше меня самой — нет! Кроме того, ты сидишь и вдруг начинаешь плакать, и интересничаешь, рассказывая разные истории, и умеешь врать…

Таким образом их стало трое, а когда к ним присоединился кавалер фрекен Эллингсен, Бертельсен — то четверо. Готовая партия в безик. Эта компания могла теперь без всякого неудовольствия с чьей бы то ни было стороны занять уголок в курительном зале.

Все пошло хорошо. Они выражали друг другу досаду, что не додумались до этого раньше, чокались и чувствовали себя прекрасно. Бертельсен, лесопромышленник, не был, конечно, дворянского происхождения, но он был богатый человек, получил образование заграницей, в Соутгемптоне и в Гавре; кроме того, он был почти собственником санатории Торахус и мог бы, если бы хотел, иметь тут большой вес. И потом, как же, ведь у него был стипендиат — музыкант, отправленный в Париж. Бертельсен своим присутствием компанию не унижал. Он пожелал также своей очереди платить за вино.

Иногда компанию удостаивал своим обществом ректор Оливер и выпивал с ними стакан вина, хотя он и был самого умеренного и строгого образа жизни. Карты тогда откладывались в сторону, ректор брал стул, садился и начинал говорить.

О, ректор Оливер был не заурядный филолог, он был специалист, знал то, что другие редко знают. Этот всецело поглощенный наукой человек никогда не смеялся; он был так начинен тем, что иные называют уродованием природы, что стал слеп для мира, оживляющего чувства и радующего взоры. Но у него были свои заслуги: он был всю жизнь усердным тружеником, всегда был до крайности умерен в своих потребностях, никогда не кутил, не пил и не играл. Своих детей он учил такой же умеренности. По утрам он вырезал перочинным ножичком из газеты четыре одинаковых куска бумаги для известного употребления. Дети как-то раз спросили его, почему должно быть всегда четыре, и отец ответил:

— Мне больше не надо, четырех достаточно, пускай и на это будет правило.

Нет, он не был ни кутилой, ни мотом, но всегда был доволен дешевым табаком, кушаньем дома, у жены, и до блеска потертой одеждой на своем теле. Он удовлетворен был уважением, окружавшим его имя. Завистливые коллеги красноречиво обрушились на его докторскую диссертацию, и он тогда, как добросовестный человек, пересмотрел все свое исследование. Он колебался, но устоял и мог сказать сам себе: „Я был в сомнении, ученый ли я, но мои многочисленные книги показали мне, что да.

Посмотрите тоже на мою докторскую диссертацию, в ней целых две страницы указаний на источники“. Его сомнение было побеждено.

Когда ректор Оливер приходил и садился в какую-нибудь компанию, он всегда был в полной уверенности в превосходстве своих знаний. Он мог померяться, с успехом мог померяться с кем бы то ни было, и когда он открывал рот, другим оставалось молчать. Его речи бывали всегда удобопонятны, он наизусть знал все объяснения слов в словарях и говорил толково, не употреблял иностранных слов неправильно. Конечно, это уже было много; но это было не все. К нему можно было обратиться в спорных случаях и получить авторитетное решение вопроса, он был на высоте знания. И он так охотно отвечал, он был счастлив поучить „языку“, он сиял от удовольствия. При этом он пользовался случаем поговорить о самом себе, но всегда самым невинным и приятным образом, он был требователен только тогда, когда дело касалось справедливости.

У него возникли некоторые сомнения относительно Самоубийцы: этот человек должен был несомненно знать по-английски; ректор застал его как-то сидящим в совершенном одиночестве у инспектора, со старым номером английской газеты в руках; на каком же основании?

В Самоубийце было что-то загадочное, это всякий мог заметить.

— Да, — сказала фрекен д’Эспар, — об этом человеке многое можно предположить.

А так как все были согласны по этому вопросу, Бертельсен счел своим долгом усилить впечатление ее слов, сказать что-нибудь большее.

— Он, наверное, знает больше, чем мы думаем, он только немного чудаковат.

Я не сомневаюсь, что он и французский знает, и другие языки!

Ректор смутился; ему было неприятно, что он предложил Самоубийце заниматься с ним, и он не представлял себе, каким образом ему это исправить. Он совсем разнервничался. Остальные должны были его успокаивать и дать ему понять, что он не сделал ничего худого. Желая отвлечь его от этого, они перешли к общей болтовне о новостях дня, о книгах, модах, образовании, заграничных образовательных учреждениях для молодых девушек — ректор опять был в своей сфере и углубился в рассуждения. — „Идем ли мы вперед? Конечно, идем! Сравнения быть не может с тем, что было раньше. Какие у нас были санатории и загородные гостиницы, даже, когда я был ребенком? А теперь скоро на каждой горе по одной будет. У меня такое чувство, словно мы передвинулись на целое столетие вперед, мы начинаем приближаться к Швейцарии. Много ли было у нас школ, и как стояло народное образование? А теперь? Ничего нет удивительного, что нас считают одним из наиболее передовых народов мира. У нас есть врачи, пасторы, юристы и профессора, каких жаждали бы иметь многие другие страны; наша наука усваивает тотчас же все, что появляется у великих народов, мы хорошо следим за всем. О да, мы идем вперед. Вот, тут сидят две молодые дамы, они обе воспользовались благами, проистекающими от общего подъема образования, доставляемого книгами. Одно из самых отрадных явлений в нашем развитии — это несомненно улучшение положения женщины; она может стать в общественном положении наряду с мужчиной и с таким же успехом, как он, может сама избирать свой жизненный путь. Очень было несправедливо, когда в свое время некоторые завистники выставили меня, как человека несвободомыслящего, как ретрограда, как педанта, копошащегося в прошлом. Да, вы смеетесь, а ведь это действительно было. Особенно один был такой, его звали Рейнерт, сын пономаря у нас в городе; он злился на меня, потому что не мог мне простить моей докторской степени. Мы с ним были товарищами по школе и одновременно поступили в университет; но я все время шел несколько впереди его, и это было ему досадно. Он был дорого стоящий молодой человек, разорявший своего отца — в конце концов старый понамарь должен был занять деньги под будущие рождественские доходы, чтобы его расточительный сын ни в чем не нуждался. Словом, молодой человек не занимался так, как должен был, ему понадобилось на два года больше, чем мне, чтобы сдать экзамены, хотя у него и был для поощрения мой пример. Теперь он сидит учителем в одном маленьком городке Вестландии [Местность западнее мыса Линдеснеса] и, вероятно, никогда ничем другим и не будет. Но у него было достаточно зависти и желчи, чтобы напасть на меня. Он написал, что я нагромоздил в моей докторской диссертации две страницы указаний на источники единственно только для того, чтобы притвориться ученым, а что большинство этих источников не имело никакого отношения к моему исследованию, — так говорил он. Я спокойно ответил по существу дела и добавил, что он производит впечатление человека, ослепленного личной ненавистью ко мне. Тогда ему пришел на помощь один коллега. Это был тоже не ахти кто, радикал какой-то и довольно беспутный человек, — так вот он-то обвинил меня в устаревшем толковании науки и в несовременном образе мыслей. Это меня-то! Меня, который только и делал, что облегчал всем и каждому доступ к высшему развитию. Смею сказать, у меня чистейшая совесть в этом отношении. Я даже начал было ряд публичных лекций для моих сограждан — правда, это не пошло, но то была не моя вина. Представьте себе, стою я и привожу данные относительно одной подробности из истории эллинов, и называю при этом Фукидида [Непереводимая игра слов: по-норвежски Фукидид — Тукидидес — тюк, толстый]. И вдруг один шалый парень на одной из скамей аудитории прерывает меня со смехом и спрашивает, не толстяк ли это Дид! Ну, что же мне тут было дальше делать? Вся аудитория покатилась со смеху, я сошел с кафедры и отказался от дальнейших лекций. Это была безнадежная затея. Но, не правда ли этого можно было избежать, если бы мои слушатели дольше были в школе, — ведь хорошо известно, что Фукидид не толстяк Дид. Больше школы, больше школы! И я все время, можно сказать, всю мою жизнь усердно ратовал за народное образование, я считал бы уместным, чтобы каждая простая служанка имела аттестат зрелости и была бы образованным человеком. И я признаю самые передовые мнения в области, например, женского вопроса: предоставьте им развиваться, предоставьте им равную долю жизненных прав — тогда из этого создастся, как говорит один великий англичанин, — удвоенное человечество! И так должно быть по всей линии: школы и курсы для малых и больших, для мужчин и женщин, всевозможные школы, всевозможные учебные заведения. И идет к тому, что так и будет. Женщина может теперь быть всем, чем она желает; женщин-студенток сейчас повсюду полным-полно; они могут быть судьями, врачами и учителями, у нас для всего есть школы — промышленные школы, рисовальные школы, торговые школы, курсы языков, семинарии, школы для дефективных, где даже идиоты учатся читать, учреждения, где безрукие калеки могут выучиться тому или иному ремеслу и работать ногами, школы, школы…“ Ректор совсем разошелся, но был прерван одной случайностью: собеседники увидели в окно двух приятелей: Самоубийцу и Антона Мосса, которые сидели на воздухе в креслах и, казалось, зябли. Первый обратил на них внимание ректор; он отодвинулся и сказал:

— Вон эти двое!

Бертельсен подал мысль пригласить их сюда и предложить им по стакану вина, и фрекен д’Эспар пошла позвать их. Фрекен д’Эспар такой человек, который сумеет сделать это. Компания ясно видела в окно, как изумились приглашению оба друга, видела, что они обменялись между собою несколькими словами, как будто один спрашивал другого, что он об этом думает; а фрекен д’Эспар стояла там, склонив голову, и улыбалась. Наконец, они пришли все трое.

Гостей усадили, подали им вина, предложили сигар, пододвинули к ним ближе пепельницу; но гости со своей стороны ничем не проявили себя, то есть — решительно ничем. Бертельсен, наверное, ждал развлечения от Самоубийцы, какого-нибудь особенного разговора, какого-нибудь проявления расстройства его рассудка, — но нет. Приятель его, Антон Мосс, чувствовал себя, казалось, скверно в таком воспитанном обществе, старался спрятать тряпки на своих пальцах, мрачно смотрел и опрокинул свой стакан.

— Это ничего! — сказала фрекен д’Эспар.

Все были доброжелательны к ним, и не меньше других ректор; он спросил, чтобы завести разговор:

— Вы, господа, с воздуха пришли, не попадались вам там на глаза мои мальчуганы?

— Да, — ответил Самоубийца, — они пошли ловить рыбу.

— Ну, конечно! А эти горные воды такие коварные и опасные, — по крайней мере я так всегда слышал. Я запретил мальчикам ходить туда. Они одни пошли?

— Нет, с ними был один человек, который назвал себя ленсманом. Молодой человек.

— Ну, конечно, они со всякими дружбу водят. Бертельсен спросил тут:

— Ленсман? Что тут нужно высокому представителю полиции?

— Он нас спросил, кто тут живет, и я, и мой товарищ всех ему перечислили.

Господин Флеминг вдруг как-то резко вздохнул и в то же время нагнулся и стал что-то делать под столом со своими башмаками.

— Нет, на этот раз ничего, — сказал он фрекен д’Эспар. Она наверное испугалась, что у него опять кровь пошла.

Но между тем все же было что-то такое; господину Флемингу было нехорошо, его улыбка стала какая-то растерянная, и он погрузился с этого мгновения в полнейшее безмолвие. Фрекен д’Эспар, чтобы оживить его, сказала бодрым тоном:

— Ну, господин ректор, если при ваших мальчиках состоит полиция, вы несомненно можете быть совершенно спокойны!

— Нет, я неспокоен, — настойчиво повторил ректор. Он встал, поблагодарил компанию и добавил, что он запретил им это, строжайшим образом запретил!

— Как он строг со своими мальчиками! — заметил Бертельсен, когда ректор вышел.

— Это неудивительно, — ответила фрекен д’Эспар. — Он, видимо, примерный отец.

— Великий человек! — заявил Бертельсен, стараясь выразиться сильнее ее. — Сколько он учился! Сколько он знает!

Господин Флеминг поднялся; оба приятеля приняли это, видимо, за сигнал и тоже встали, поблагодарили и ушли. Нет, они не приобретение для общественной жизни, эти двое. Что за человек Самоубийца? Наступила ли у него перемена, легкое безумие, припадок ярости? Или он все сидит вот так, погруженный сам в себя, как какая-то редкостная, очаровательная певчая птица? Приятель его гораздо симпатичнее, но просто стыд и срам, как этот человек выглядит, весь в ранах и нарывах. Бертельсен сказал, что и шепотом не может высказать свое предположение о том, что может быть за болезнь у Антона Мосса. Веки у него слипаются, рот скривился.

— До свиданья, — сказал господин Флеминг, и вышел. Фрекен д’Эспар пошла за ним следом. Она нашла господина Флеминга — он ждал ее, она опять стала ему необходима, в высшей степени необходима, он не мог обойтись без нее, он нуждался в ее уходе. Несомненно, что-то было тут. Господин Флеминг был видимо беспокоен, он — всегда державшийся изящно, граф — имел теперь совершенно другой вид и крайне нуждался в ободрении.

Они поднялись по лестнице и вошли в комнату господина Флеминга; он сказал:

— Ничего особенного, худой только день сегодня.

— Вы все еще не окрепли, как следует, — сказала она, оправдывая его.

— Нет. — И господин Флеминг нервно схватился за карман на груди и сказал: — Видите ли, на случай, если что-нибудь случится, что бы то ни было, никогда нельзя знать…

— Вам надо только опять стать здоровым и бодрым.

— Дело не в том, что я умру. Хотя и это тоже. Вы можете себе представить, как я мало расположен умирать! Я готов был бы в рабство пойти, чтобы только сохранить жизнь, я мог бы убить, чтобы сохранить жизнь. Но теперь дело не в том. То есть, оно в том. Я говорю несвязно, но оно так. Если меня вдруг посадят за решетку, я умру.

Несколько ошеломленная, она ответила:

— Но вас же не посадит никто. Что за ерунда!

— Я получил предупреждение там, внизу. Видите ли, дело в том, что у меня не только одни друзья, есть и враги, которые меня преследуют. Можно мне откровенно поговорить с вами?

— Да, — отвечает она, чувствуя себя на небесах, и улыбается.

Господин Флеминг не мог бы найти никого лучше, кому довериться. Фрекен д’Эспар не маленькая девочка, заблудившаяся в большом лесу и не могущая найти из него выхода, нет, нет. И она села.

— Я небезупречный человек, — говорит господин Флеминг и жалобно улыбается.

Фрекен д’Эспар милосердно приходит на помощь, отвечает:

— Так и я тоже нет. Безупречного никого нет. Путь проложен.

То не было случайной ошибкой, нет, нет, это был вполне обдуманный поступок, он мог бы еще раз сделать то же самое. Началось с того, что перед ним встала смерть. Это было так неожиданно и так необычайно страшно, это было прямо несправедливо, он истекал кровью, он погибал — за что он должен был истекать кровью и погибать? Чтобы остаться в живых, у него не было никакого другого выхода, как только — немедленно достать денег. Понимает ли она?

Она поняла.

Он взял деньги и сделал это так ловко, что только самая подозрительная ревизия могла бы найти в одном месте невинную описку, сущий пустяк, ничто. И он уехал, и приехал сюда, в санаторию. То ли это место, которое ему нужно? Найдет ли он здесь то, чего искал? Его положение улучшалось и ухудшалось, улучшалось и ухудшалось. Бог ведает, может быть, он на неправильном пути. И при этом все время над ним что-то висело, какой-то гнет, какая-то мука. Он не зря спрашивал, какие новости в газетах, и рылся в телеграммах. И надо было не слишком рыться, это никому не должно было показаться странным, никто не должен был подметить, что у него есть какаято тайна. Он жил на зыбкой почве.

Это не сразило фрекен д’Эспар, это маленькое мужественное сердечко, она не посмотрела на дело мрачно. Наоборот, она, по-видимому все прекрасно понимала, и извиняюще улыбалась. Уже та бодрая манера, с которой она приняла это, оживила беднягу, он не чувствовал себя больше погибшим, она будет ему опорой.

И он еще пояснил: когда его легкие будут излечены, и силы его восстановятся, он тогда сам сознается и понесет заслуженное наказание — видит бог, — да, и с бесконечным удовольствием, с миром в душе. — Только бы мне дали время! — воскликнул он, — только бы я был в состоянии перенести лишения и страдания, только бы не убили меня прежде, чем я попробую это леченье!

Фрекен, конечно, еще было неясно кое-что, и он бодро и решительно сознался: вовсе он не помещик финляндский, здесь его родина, — маленькая усадебка с лошадью и четырьмя коровами — и что только для него значит быть на свежем воздухе! Но он прослужил шесть лет в одном банке, и там у него не было ни одного радостного дня, он крестьянский сын, хорошо знающий, что бык — животное с роговыми копытами; его тянуло обратно на родину. Не без основания его влекло к сэтеру Даниэля, к маленьким домикам, крынкам с простоквашей, к постели с одеялами из шкур — ведь это было то, что должно было вернуть ему здоровье, не правда ли? — О, да.

То, что должно было вернуть ему здоровье, черт возьми… Но эти идиоты не хотели понять этого, они хотели только схватить его при первой возможности. Но ведь, правда же, у него не было никаких барских причуд, он ведь не поехал в Париж, в какую-нибудь большую гостиницу, чтобы прокутить там свою добычу, он искал свежего воздуха, гор и неба. Почему он выдавал себя за графа? Это нетрудно понять: конечно, ради того, что это давало ему больше безопасности. Не так скоро заподозрят Флеминга, как какого-нибудь Аксельсона. — Дома мы дважды в день, утром и после полудня, ходим в хлев, — сказал он: — моего отца нет в живых, мать мою зовут Лизой. Для нее такая великая радость, прямо милость божия слышать, как хорошо ее сыну здесь в горах; она хвастает мною перед другими женщинами, она всегда гордилась тем, что я попал на службу в банк. Если бы только она умерла вовремя и катастрофа миновала бы ее!

Это было, правду сказать, точно внезапный гром и для фрекен д’Эспар, но она сказала тем не менее:

— Ну, ну, не надо так к этому относиться.

Да, он был совершенно готов к тому, что в один прекрасный день его арестуют, это был только вопрос времени; там внизу, когда они сидели вместе, одно слово запало ему в душу, как искра.

Господин Флеминг действительно опустил теперь руку в карман, достал бумажник и вынул пакет, как бы письмо:

— Я хочу приготовиться, — сказал он. — Это вот деньги. Что мне с ними делать? Сжечь?

— Вы это не всерьез!

— Да, я этого не сделаю. Но уже нет времени унести их отсюда; в эту минуту, меня может быть, уже подкарауливает кто-нибудь. Вы понимаете, кого я имею в виду.

— Я их спрячу, — говорит фрекен.

— Да, вы согласны! Вы не боитесь?

Она только кивнула беззаботно головой и улыбнулась.

— Да, дело-то в том, что и вы тоже не совсем можете быть покойны, это мне пришло в голову несколько дней тому назад. Мы так много бывали вместе, что подозрение может пасть и на вас. По существу это ведь и было основанием, почему я побудил вас привлечь фрекен Эллингсен в нашу компанию, а через нее потом и этого оптовика Бертельсена.

Фрекен д’Эспар взяла со стола толстый конверт и сунула его за лиф, прямо на обнаженную грудь.

— Пока! — сказала она.

— Ну вот, прекрасно. Я мог бы, конечно, сжечь деньги, — продолжал он. Но ведь может случиться, что он и не умрет, что он неожиданным образом переживет свое наказание; его болезнь — капризная болезнь, у нее может быть самый неожиданный исход. Если он перенесет заключение…

Фрекен д’Эспар закивала головой, выражая, что не за чем говорить дальше, что она сама рада была бы найти порядочную сумму денег после тюремного заключения.

— Я вот еще что хочу сказать, — продолжал он. — Чтобы вам не слишком рисковать здесь из-за вашего знакомства со мной, я, конечно все буду отрицать. Понимаете? Все до последней малости буду отрицать. Даже если я буду осужден, я все буду отрицать. Что мне другое делать? Да и в самом деле, я не совершил никакого преступления, я только хотел создать себе возможность сохранить жизнь.

— Да, конечно.

Они были так единодушны в этом деле, так согласны; деньги сосчитаны не были, не была названа сумма. Уходя из комнаты, фрекен унесла половину тяжести с груди господина Флеминга. Все произошло так просто и естественно.

Она почти сейчас же опять постучала к нему в дверь, вошла и сказала:

— Здесь не лесман, а его писарь.

Господин Флеминг испугался, что она ходила вниз к прислуге и задавала ей неосторожные вопросы, но она успокоила его с лукавой улыбкой.

— Я спросила про ректорских детей, — пояснила она.

— Так, стало быть писарь — какой такой?

— Тот, который сбежал с возлюбленной Даниэля. Господин Флеминг подумал: ленсман или писарь — одно и то же, это только вопрос времени. „Сегодня среда, я должен уехать“.

Господин Флеминг мог бы быть совершенно спокоен сегодня: писарь, вернувшись с рыбной ловли, покинул санаторию и отправился домой; фрекен д’Эспар сама видела, как он ушел. Если у него и было какое-нибудь намерение, случай помешал этому. Население санатории полно было разговоров о полицейском служителе: он побывал в воде и пришел насквозь промокший сверху донизу, даже его фуражка с золотой лентой и золотым львом была похожа на тряпку. — Что там с вами случилось? — спросили его некоторые, в том числе фрекен д’Эспар. — Не болтайте об этом, — ответил он, — такая напасть, оступился на скользкой горе, и покатился на дно!

Ему невозможно было скрыть, что его спасли маленькие мальчики.

Замечательные мальчуганы, они сначала бросили ему палку, но так как полицейский все лежал в болоте и не вылезал, то они спрыгнули вниз и вытащили его на свет божий. Такие чертовы ребята у ректора, озорники, любители приключений, но настоящие мужчины. Он теперь в постелях, пока их платье сушится.

Господин Флеминг и фрекен д’Эспар могли свободно передохнуть; они выпили вина, оживились, сидели, протянув ноги, и постукивали башмаками. Это было веселье приговоренных к смерти.

Она подшучивала над его страхом перед писарем, — рыбак, свалившийся в воду головой вниз, вот так уж можно сказать!

Господин Флеминг заразился на некоторое время ее беззаботностью и добавил со своей стороны с непринужденной веселостью:

— На этот раз пришлось ему уйти, несолоно хлебавши.

— Побрел домой, как мокрая курица. Я его видела.

— В сущности, — сказал он, смеясь, — в его поведении была какая-то деликатность, потому что, если бы ему пришлось пустить в дело наручники, то мокрые наручники испортили бы мне манжеты.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась фрекен; она делала, что только могла, чтобы поддержать бодрость смертельно больного человека. И когда у нее истощился весь запас, она пустила в ход шутки, к которым обычно прибегала, когда хотела рассмешить кого-нибудь — французский язык в исковерканном виде: кофе с avec, lit de parade’ная постель.

— Вы не должны говорить со мной по-французски: — сказал он с улыбкой, желая уничтожить всякие недоразумения между ними. — По некоторым причинам! — добавил он.

Попозднее, в сумерках, он попросил ее, чтобы она дала ему обратно часть денег, они ему понадобятся. При этом случае ему пришлось расстегнуть ей блузку на спине; это превратилось в ту же минуту в горячее объятие, в опьянение нежностью, с поцелуями и слезами, и чуть ли не истерикой. Пережитое напряжение разнежило их обоих. Если она, может быть, и испытала небольшое разочарование, что он не был ни помещик, ни граф, то она была достаточно умна, чтобы скрыть это, да и он стал гораздо ближе ей, благодаря своему признанию, он остался в ее глазах изящным и благородным человеком, это было у него врожденное; и во всяком случае, у него было драгоценное кольцо и конверт с деньгами.

Относительно денег он еще раз внушил ей, чтобы она была осторожна и в случае опасности сожгла их.

— Ни за что на свете! — ответила она.

Они простились друг с другом торжественнее обыкновенного, так он хотел. Они объяснились друг другу в любви, целовались, давали взаимные обещания на всю жизнь. Покойной ночи! Кстати: ей можно было бы взять это кольцо, но оно ее скомпрометирует. Новые поцелуи, повторные пожелания покойной ночи. И они расстались, при чем он так и не открывал пакета с деньгами и ничего оттуда не вынул. Может быть, это был только предлог.

Утром она подошла к его двери и прислушалась. Его сапоги стояли в коридоре. Она постучала тихонько и подождала, чтобы он открыл ей и опять лег. Нет. Она опять постучала. Нет. Она толкнула дверь — дверь была не заперта, и она вошла. В комнате никого не было. Все было в порядке. Кровать стояла нетронутая. На стене висело платье, на полу стояли два сундука с ключами, вставленными в замки, один ручной чемодан исчез.

Фрекен д’Эспар окинула комнату взглядом и поняла, что произошло, может быть, она даже уже и ожидала этого. Первое, что она сделала — заперла дверь, как она часто делала, когда господин Флеминг бывал нездоров и лежал в постели. Когда горничная постучала перед завтраком, фрекен объявила через дверную щелку, что господин Флеминг опять простудился, и чтобы она принесла завтрак для них обоих наверх, как делали это раньше. Когда она принесла, заказанное, фрекен взяла у нее поднос в дверях. Теперь ей нужно было только поесть, как будто двое ели.

Она проделывала это трое суток, выходила на ночь, чтобы идти спать в собственную комнату, а днем опять занимала свое место в комнате господина Флеминга. А его сапоги продолжали стоять перед дверьми.

Она сидела там, погруженная в тысячи мыслей. Какой будет этому конец! Она не робела, и — странно, но она ощущала тайное спокойствие состоятельного человека при мысли, что у нее хранится известный пакет. Она запрятала его на время в спинку мягкого кресла впредь до того времени, когда можно будет выйти в поле.

Только бы господин Флеминг имел возможность попасть на поезд! Только бы он прежде всего попал в поезд, а не умер бы по дороге. К нему еще не вернулись силы, у него легко появлялась испарина; разве только его поддержит его желание жить, энергия, загорающаяся перед опасностью. Бог знает.

Однажды она опять увидала в окно писаря, появившегося в пределах санатории.

Платье на нем теперь было сухое, и фуражка была заново выутюжена. Может быть, теперь он пришел по обязанностям службы и имея в виду создавшееся положение? Но, по-видимому, он получил неудовлетворительные сведения; во всяком случае, пообедав, он опять покинул санаторию.

— Да, — подумала фрекен д’Эспар, — больного, лежащего в постели человека, оставляют в покое.

На третий день случилось две вещи: во-первых, почтальон пришел с большим круглым ящиком для фрекен, это была шляпа. О, это шляпа, обещанная ей господином Флемингом, он не забыл о ней.

Она глубоко вздохнула, почувствовав что успокоилась. — Это было наглядное доказательство, что он добрался до Христиании; а то, что он подумал о таком пустяке, как дамская шляпа, указывало также, что в его положении в данную минуту не произошло ничего серьезного.

И фрекен стало так легко и спокойно на душе, что она тут же на месте в этой комнате, где она была на страже, открыла ящик и с напряженным интересом примерила новую шляпу перед зеркалом. Это был дивный подарок, роскошная ведь, только уж слишком дорогая.

Другое важное обстоятельство состояло в том, что адвокат Робертсен опять прибыл в Торахус; это имело своим последствием освобождение фрекен д’Эспар от ее обязанностей. Несомненно, что сейчас же по прибытии адвоката дошло до его слуха о повторном посещении писаря и об его расспросах.

Адвокат поднялся наверх и постучал в дверь к господину Флемингу. Еще перед запертыми дверьми он дружелюбно крикнул, кто стучит, и попросил позволения навестить больного.

Фрекен д’Эспар открыла дверь. Решение было ею принято. Она была развязна, смела и очень ловка.

Адвокат огляделся; его удивление было, может быть, несколько искусственное.

— Но где же больной? — спросил он, нахмурив брови.

— Не знаю, — ответила фрекен, глядя ему прямо в лицо.

— Вот как! Ну, а кто же знает это?

— Может быть, он сам, — ответила она. — Будьте добры, пожалуйста, присядьте.

— Что все это значит? Что граф сбежал?

Фрекен ничего не могла на это сказать. Все, что она знала, это то, что когда она вошла сегодня утром сюда в комнату, господина Флеминга здесь не было.

Адвокат спросил:

— А вы знаете, что он натворил?

— Нет, не знаю. А разве он что-нибудь натворил?

— Я ничего не знаю. Он заплатил по счету, и его нет в санатории. Где он? Вы с ним поссорились, и он ушел к Даниэлю на сэтер?

— Мы никогда не ссорились, — коротко ответила она. — И он наверное не у Даниэля.

— Не обижайтесь на мою шутку, — сказал адвокат, — я думал, так, маленькое недоразумение.

— Между нами никаких недоразумений не было. И мы вовсе не были так близко знакомы, мы просто беседовали, когда представлялся случай.

— Меня чрезвычайно огорчает то, что случилось, — заявил адвокат, — если только он не отправился на прогулку и скоро не вернется. Такое место, как наше, страдает от всего нарушающего порядок, это сейчас попадает в газеты и на языки, это вредит нашей репутации.

— Да.

— Не правда ли, фрекен, вы понимаете это?

— Да. Я как раз думала об этом и оттого именно и сидела за запертой дверью, пока вы не пришли.

Адвокат взглянул на нее. Ну, в прямом соглашении с этой дамой он тоже не мог быть: поэтому он сказал:

— Не представляется невероятным, что ленсман может прийти сюда и вас допросить. Но вы не принимайте этого близко к сердцу. В конце концов, может быть, господин Флеминг и вернется; хороший признак, что его вещи тут.

— Конечно.

— Мы должны будем тем временем запереть его сундуки и ждать. Если с ним неблагополучно, — я вовсе не говорю, что это так, этого даже и не думаю, господи, Боже мой; если бы я думал, что у графа Флеминга какие-то счеты с правосудием, я первый пошел бы заявить о нем. Но он в моих глазах чистый и благородный дворянин. С другой стороны, вполне возможно, что за ним следят по какому-нибудь совершенно неосновательному подозрению; к сожалению, и в таком случае, все равно, это ложится на санаторию пятном. Я совсем не желал бы, чтобы его схватили где-нибудь тут, поблизости. Подождем немного.

Адвокат имел основание быть осторожным. В санатории Торахус, в этом с иголочки новом учреждении, несколько раз уже бывало неблагополучно — сначала благодаря двум компрометирующим смертным случаям, потом из-за какой-то английской принцессы или жены министра, которую как будто никто больше признавать не хотел, — санатория не могла подвергнуться новым потрясениям из-за финского графа. Адвокат не стал вступать в объяснения с фрекен д’Эспар по поводу того, что она принимала участие в побеге господина Флеминга; подобного рода объяснения были не в его натуре, он был здесь хозяином, как бы опекуном всех, для него дело было в том, чтобы найти выход из затруднительного положения.

Пораздумав об этом несколько времени, он сказал:

— Вы не нашли его здесь сегодня утром, таким образом у него было восемь часов времени выгадано. Это довольно мало; не хотел бы я, чтобы его привели сюда обратно — за исключением, конечно, того случая, если он сам сюда приедет.

Значит, восемь часов; утренний поезд отходит в 6 час. 15 мин.

Подожду — если, конечно, господин Флеминг не появится, здесь в течение дня, — я подожду до завтра.

— Да, — говорит тоже фрекен.

— Да, так и сделаю, подожду до завтра. Но знаете, фрекен, что я тогда сделаю? — спросил он с решительным видом. — Я тогда сам пойду к ленсману дать показания. Это избавит нас от того, чтобы видеть его здесь, у нас, это безусловно гораздо приятнее для всех нас. Если все хорошо взвесить, то не в интересах ленсмана или села предпринимать что-нибудь против нас: мы тут крупные плательщики налогов, мы доставляем работу крестьянам, скупаем их продукты и их живность, мы распространяем известный блеск на всю округу.

Глава VII[править]

Ректор со своими мальчиками уехал, лесопромышленник Бертельсен уехал, фрекен Эллингсен уехала. Да, дело шло к осени, кончились каникулы для отдыхавших в горах дачников.

Но еще оставалось много гостей — мелкие рантье, вдовы пасторов, жены мелких купцов, страдавшие нервами и все никак не могшие поправиться, коекто из спортсменской молодежи, повредившие себе так или иначе при занятии любимым делом и вынужденные полечиться — народу, таким образом, было еще довольно. Кроме того, на места тех, кто покинул санаторию, наезжали проездом другие; правда, то были люди, переезжавшие с одного горного места на другое, останавливающиеся обыкновенно только на одну ночь и не заслуживавшие, чтобы адвокат упоминал он них в газетах для рекламы; но то были желанные [посетители, санатория зарабатывала на них лучше, чем на постоянных пансионерах.

Из первоначальных гостей двое — Самоубийца и его приятель с сыпью — не собирались уезжать. Они были, может быть, наименее уважаемыми посетителями, один за свое внутреннее содержание, а другой за свой внешний вид; но, из преданности ли месту, или по упрямству, они не трогались отсюда.

Худого они тоже особенного ничего не делали, не шумели и не возвышали голоса, это были незначительные, жалкие люди. Жизнь проходила у этих двух день за днем уныло и бессмысленно; они читали вывешенные на столбах объявления, изучали барометр, играли по вечерам в карты с инспектором и скотником, во время еды сидели за столом с нервными больными, принимавшими по часам пилюли и лекарства. Так проходили их дни.

Но в конце концов Самоубийца для разнообразия стал лазить по горам для укрепления здоровья. Удивительный человек! Он, который, казалось, всю жизнь с тех пор, как еще под столом пешком ходил, не имел другой цели, кроме самоубийства, изменился. Не высказывал ли он определенное намерение лишить себя жизни, как только найдет способ, не позорящий убийство? Он ел и одевался, да, и принимал вообще участие в жизни; в то же время прекрасно сознавал всю глупость такого поведения, смотрел с презрением и плевал на самого себя. Теперь же это изменилось. Подействовал ли тут воздух санатории Торахус, или в него проникла новая мудрость? Он стал мягче и сам с собой, и с другими, уступал дорогу, когда кто-нибудь встречался с ним в дверях, начал говорить о своем самоубийстве с сомнением. Когда его приятель Антон Мосс высмеивал его, Самоубийца утверждал, что всякая точка зрения, на которой стоит человек, и всякое мнение — нечто преходящее.

Удивительно. Человек, спасенный для себя и для других! Как бы только жить, — как бы стать бессмертным! Если бы он был певцом, он пошел бы в горы и громко, радостно распевал бы там. Вопрос только в том, долго ли продержится такое светлое настроение.

— Вы женаты? — подозрительно спросил его приятель.

— Женат? Нет.

— Вы были женаты?

— Что вам неймется? — резко ответил Самоубийца. — Я вас не спрашиваю, страдаете ли вы одной болезнью, которой я не хочу назвать.

Мосс смутился, но потом продолжал:

— Насколько я понимаю, вы уже побороли это. Да и какой черт станет стреляться из-за женщины!

Самоубийца, как будто пойманный врасплох, говорит:

— Я вас не спрашивал о том, что мне делать. Молчание.

С дрожащих губ Самоубийца готово как будто сорваться признание, он словно сам не свой.

— Откуда вы это взяли? — воскликнул он. — Что вы ходите и подслушиваете? Может быть, вы от горничных слышали, что я во сне говорю? Чему только не подвергаешься в жизни!

В общем Самоубийца довольно-таки несложная натура; но если он хранит тайну, то он желает, чтобы она была скрыта. В самом деле, он не хочет, чтобы о нем говорили, что у него трагическая судьба, что его, например, — биржа разорила, или жена обманула. Почему в нем так меняется настроение? Или действительно задета в нем какая-то струна? Он опять заговорил — это было мудрствование и философия, отчасти общие места и напускной цинизм.

— Вы правы в конце концов, какой черт станет стреляться из-за женщины! Лишать себя жизни, чтобы отомстить женщине — это только делать из себя посмешище. Небольшое потрясение дама, правда, испытает на мгновение, но потом ей сейчас же становится это безразлично, она ест и пьет, помнит о своей прическе и о своих нарядах. И еще испытывает некоторое время чувство гордости, что оказалась стоящей револьверного выстрела, находит сама себя интересной оттого, что кто-то лишил себя жизни из-за нее, величается этим. Не поймите меня только превратно, я говорю не о какой-нибудь определенной женщине, а вообще о женщинах.

— Ну, конечно, — ответил Мосс. Но, должно быть, он уловил на этот раз чтото чуждое в голосе своего собеседника. У Мосса было плохое зрение, но прекрасный слух, он испугался, может быть, как бы из этого не вышло душевного излияния и всякой там сентиментальности, и прибег по обыкновению к шуточкам, к насмешкам. Ну, совсем-то отвергать самоубийства тоже не следует, оно имеет цену и как подвиг, и как моцион.

— Вы обезьяна, — ответил Самоубийца, искоса взглянув на него.

Воздух вокруг них опять стал чист, они воздали друг другу по заслугам и злились от всего сердца. Но в подобных схватках Антон Мосс обыкновенно долго не выдерживал и всегда оставался побежденным.

— А вы-таки проиграли вчера целый шиллинг, — сказал он.

— Да, а вы за меня заплатили?

— Нет, но меня злит, что вы так глупо играли. Проиграть почтальону — это, может быть потому, что у него блестящий галун на фуражке? Вы всегда проигрываете почтальону.

— Это не должно огорчать вас. У почтальона нет средств, чтобы проигрывать.

— Ну? Так это вы потому?

— Нет. Вы обнаруживаете опять невероятную ограниченность. Вовсе это не потому.

— Ограниченность? Вы, может быть, потому хотите издеваться надо мной, что я подвернулся вам под руку, когда вами овладела ваша навязчивая идея.

— Действительно, — у вас лицо изъедено, — воскликнул с выражением отвращения Самоубийца. — Нет, вы и говорить-то уж больно ясно не можете, потому что у вас язвы на губах.

— Ха-ха-ха! — сказал Мосс. Он не засмеялся, он это проговорил. — Вот пустая-то болтовня, — добавил он. — Но он был в достаточной мере оглушен и нашел только самый жалкий отпор: — Я процветаю и толстею, а у вас все больше глаза проваливаются и вы все худеете. Удивительно, что вы не носите соломенной шляпы.

— А вы теперь уже всегда небриты, — продолжал Самоубийца.

Тут Мосс должен был сдаться; вид у него был некрасивый и не презентабельный, из-за ран на лице у него росла клочьями борода и это угнетало его, он даже избегал людям в глаза смотреть.

— От вашей веселости меня жуть берет, — сказал он. — Вы могли мы с таким же успехом заняться торговлей скотом. Я не могу больше бриться, у меня от этого делаются раны на коже. Но я часто подстригаюсь, это то же самое. Коротко, коротко подстригаюсь, маленькими ножницами. Всякий другой понял бы это.

Теперь была очередь Самоубийцы быть настороже, он сказал:

— Молчите уж вы, не расплачьтесь только.

— Ха-ха-ха, — сказал опять Мосс.

Они оба погрузились в молчание, сидели, молчали и думали каждый о своем, подымая время от времени голову и откашливаясь, чтобы придать себе мужества.

— Холодно сегодня, — сказал Самоубийца, — скоро снег выпадет. Да, что я хотел сказать — это в конце концов безразлично, но вы вот, чуть-что, выдаете себя за человека, понимающего тайны жизни. А понимаете вы сами себя?

— Самого себя? — повторил Мосс. — Я скоро ослепну, вот это я понимаю.

— Какой черт станет стреляться из-за женщины! — говорите вы. Да, верно. Но, если бы вы были беспристрастным человеком, вы поняли бы, как поверхностна ваша болтовня. Разве, например, суть только в мужчине и женщине? А ребенок? Поймите меня правильно — ребенок вообще.

Мосс тряхнул головой и ответил:

— Я не знаю, что вы такое болтаете. Все, что вы говорите, совершенно ни к чему. Я вовсе не хочу быть вынужденным спорить с вами.

— Как хотите. — Но Самоубийца продолжал, точно это было необходимостью для него: — Так вот, ребенок, мальчик или девочка, ну, пускай это будет девочка. Если ей, например, три месяца, вы не уверите меня, что вы ее не видели и не нашли ее изумительной. Что делает мать? Что делает мать три месяца спустя? Ну, ладно. Но ребенок лежит и держит вас за палец, крепко держит, не выпускает. Думаете, вы, что сами вы отпустите? Я говорю так, вообще…

Их разговор был прерван, кто-то пришел и рассказал о том, что случилось ночью — случилась неожиданная смерть. Это не было какое-нибудь огромное несчастие и утрата для мира и не отвлекло Самоубийцу от его гигиенического лазанья по горам, — но происшествие все же было такое, что он кивнул головою: вот, мол, еще один смертный случай. И это произвело жуткое впечатление на обитателей санатории.

Удивительно, как много могло произойти от того, что горничная санатории уселась в незанятой комнате второго этажа и совершенно одна сидела там.

Заведующая нашла ее там ночью, в темноте. Она обходила по долгу службы дом и осматривала его после того, как все улеглись; чиркала спичкой, освещала и шла дальше, и вот нашла эту горничную сидящею около незапертой двери, как будто у нее тут было какое-то дело, она не плакала и не раскачивалась, напевая; наоборот, старалась делать как можно меньше движений, сидела и прислушивалась, стараясь еле-еле дышать.

Заведующая так была поражена, что только спросила ее едва слышно от дверей:

— Что это ты тут сидишь?

Горничная поманила заведующую, чтобы та вошла. Они стали прислушиваться обе — прислушиваться к какому-то тревожному шуму в соседней занятой комнате — слезы, тихие жалобные слова, очевидно, какое-то горе. — „Это фрекен д’Эспар, — думает заведующая, — что-нибудь с ней случилось“.

— Давно это она? — чуть слышно спросила она девушку.

— Да уж с вечера. Вот уж с неделю, как она каждый вечер плачет. Она и не ест ничего больше, и рвет ее от самой простой еды.

Заведующая вышла в коридор, постучала к фрекен д’Эспар и спросила:

— Что, с вами не хорошо, фрекен, да?

— Со мной? — бодрым голосом ответила фрекен. — Нет, я просто только читаю вслух французскую книгу.

У заведующей вытянулось лицо в темноте.

— Извините в таком случае!

Горничной она велела сию же минуту идти спать.

На следующую ночь горничная опять пришла туда. О, она уж очень ясно слышала, что из французской книжки вычитывались норвежские жалобные слова, и ее любопытный нос учуял, что тут что-то кроется, она уселась в пустой комнате, предоставив опять мраку поглотить себя. И тогда случилось следующее: в дверях появилась одетая в белое фрекен д’Эспар и осветила комнату спичкой.

Горничная вскрикнула сдавленным голосом, схватилась руками за лицо и, спотыкаясь, бросилась мимо фрекен в двери, затем дальше по коридору. На черной лестнице раздался вскрик и звук падения, и ничего больше не стало слышно во мраке…

Но эта смерть — как случайна и маловажна она ни была, — казалось, напугала фрекен д’Эспар. Молодая девушка, служившая в конторе машинисткой, положительно не могла больше выносить никаких дальнейших потрясений, ей было достаточно прежних, о, более, чем достаточно. Пребывание в санатории перестало быть для нее отдыхом, перестало быть уютным. Она подозревала горничных, что они разводят сплетни по поводу ее болезненности по поводу того, что она не выносит никакой еды и, мало того, требует каких-то неслыханных кушаний, какие-то все собственные фантазии, вроде копченой селедки с пирожным, или тарелки сырого гороха. А теперь еще обнаружилось, что горничные караулили в коридорах и в соседних комнатах и шпионили за ней. Можно ли это вынести?

Она ведь была покинута, брошена, ее друг уехал от нее, ей одной приходилось нести свое бремя. Бремя? Какое такое бремя? Что горничная шею себе сломала? Вовсе нет! Так как ее никто не расспрашивал об этом ничего не значащем приключении, то и она молчала о своей роли в нем. Ну да, она слышала какой-то крик в то время, как лежала за чтением французской книги, но это все.

Она вышла в поле, чтобы зарыть в верное место известный пакет. До сих пор она заботливо стерегла спинку одного мягкого стула, полную денег, и была далека от того, чтобы присвоить себе что-нибудь из них. Это была честность относительно господина Флеминга, великодушие к своему больному другу, а, может быть, и что-нибудь другое, может, любовь, надежда на свидание, многое могло тут быть!

От ее внимания не ускользнуло, что Самоубийца принялся последнее время бродить по горам и тропинкам, и ей хотелось бы знать, что он где-нибудь далеко, когда она отправилась в свою таинственную экспедицию. Она нашла подходящее место — о, тут в полях довольно было верных местечек, особенно в сторону фермы Даниэля, в окрестностях так хорошо знакомого ей маленького сарайчика.

Ну, хорошо.

Но в то время, как она держала в руках толстый пакет, ей вздумалось открыть его и посмотреть туда прежде, чем положить его под камень. Это пришло ей в голову в первый раз. Напряженная тревога по поводу бегства ее друга и позднее некоторые собственные тайные муки не оставляли ей раньше времени для такого любопытства. Она увидала в конверте письмо — адресованное ей; это была дарственная запись: лежащие тут кредитные билеты принадлежат ей — он ведь обещал ей поддержку в возмещение за место в конторе, которого она лишилась из-за него; у самого у него еще довольно денег. Она должна только соблюдать величайшую осторожность и, в случае опасности, сжечь деньги.

Фрекен д’Эспар коснулась рукой лба, глаз, и мысли ее словно просветлели, в следующие минуты чудесным образом исчезли все ее муки. Как это тонко сделано, как деликатно, так по-настоящему по-графски, или кто бы он там ни был! Это уже не было больше для Фрекен д’Эспар краденое добро, которое она хранила у себя на груди, — это был прощальный дар, подарок на память, сделанный ей благородным человеком. Она стала считать бумажки — нет, она не сосчитала их, она только просмотрела их поверхностно: ценные бумажки, и крупные, несколько тысяч, не такие суммы, которые она часами выписывала в конторе на машинке, нет — но несколько тысяч, много тысяч, целое богатство. Были тут и менее крупные, и мелкие бумажки — словно он позаботился, чтобы ей не пришлось менять в ближайшее время. Обо всем он подумал.

Она сидела и размышляла. Разве было у нее теперь основание ломать себе руки и стонать, и жаловаться по ночам? Конечно, да, все та же была причина, в этом-то и беда! Но деньги — это деньги. И вдруг ее как будто осенила какая-то хорошая мысль. Она порывисто встала, опустила опять деньги глубоко вниз, на грудь и, застегнув с трудом кнопки на спине, ушла.

Она предпочла бы теперь иметь возможность сейчас же беспрепятственно вернуться домой, в санаторию, но вдруг вынырнул перед ней Даниэль и увидел ее; у него в руках веревка и передник — один из передников Марты — повидимому, он собирался носить домой сено из маленького сарая; да, и он кланяется уже издали, и фрекен должна поговорить с ним. Даниэль сейчас же узнал ее и выразил радость, что видит ее.

Он так давно ее не видел, говорит он, он думал, что она уехала.

— Нет.

— Так, так. Ну, а граф что? Где граф?

— Граф уехал. Может быть, он вернется, но сейчас стало как раз слишком холодно здесь для его больных легких.

— Понятно, — говорит сочувствующе Даниэль. И теперь, значит, она гуляет совсем одна! Но наверное это будет недолго.

Она, молча, закинула руку за спину, расстегнула опять несколько кнопок; когда она извлекла пакет с деньгами, глаза Даниэля широко и недоверчиво раскрылись — она достала у него на глазах бумажку в десять крон и подала ее ему со словами:

— Это вам; граф просил меня передать вам это. Так удачно, что я вас встретила.

— Нет, нет, нет, — сказал Даниэль, отступая, — может ли это быть? От графа?

— От графа. О, он обо всех подумал!

И они с увлечением заговорили оба о графе — это замечательный человек, дня не проходит, чтобы Марта не вспомнила его. Это прямо жалость, что такой человек хворает.

Фрекен сказала:

— Не можете ли вы мне застегнуть лиф на спине, мне не достать.

Он бросил веревку и передник на траву и ответил:

— Уж не знаю, смогу ли — такое тонкое дело.

Дело пошло, она почувствовала у себя на спине его руки и услышала, что кнопки застегиваются. Да, дело шло; она заметила, что он искренне боится коснуться ее слишком грубо.

Они пошли дальше по тропинке к сенному сарайчику. Фрекен д’Эспар заглянула туда, у нее были при этом, конечно, свои мысли. Много раз проводила она здесь хорошие минуты со своим другом, он целовал, обнимал ее тут. О, они оба, конечно, боялись последствий, и всегда боялись их. Нет, это был не спорт и не состязание, это был голос крови, неизбежная глупость, безумие, существующее с тех пор, как стоит мир; может быть, и что-то яркое, может быть, любовь, много, много могло тут быть всего вместе.

— До свидания, — сказала фрекен, и покинула Даниэля с его сеном.

Вернувшись в санаторию, она уложила свои вещи, собрала свои французские романы, сложила их на дно сундука и заперла, потребовала счет и уплатила за него несколько бумажек, вынутых ею для этой цели. Она проявила при этом достаточную щедрость, и когда счет за один день оказался меньше обычного, то отослала его для исправления; она также щедро раздала чаевые. Могущественной таинственной поддержкой было сознание, что у тебя на груди пакет с деньгами.

Пришел доктор. Если он и понял из ее внезапного отъезда несколько больше, чем нужно, он был на этот раз достаточно умен, чтобы притвориться не знающим — нет, в конце концов, наверное, ничего доктор Ойен и не понял. — И ты, Брутиха! — сказал он, шутливо, и, по той или иной причине довольный этим своим словечком, сам засмеялся ему. В общем, его не удивляет, что она уезжает, в горах начало становиться холодно- он сам с удовольствием уехал бы. Не забыла ли она чего-нибудь, ту или другую книгу?

Ничего: если и забыла, она скоро вернется, ей надо только не надолго в Христианию, она и сундук здесь оставляет.

Неожиданная радость для доктора.

— Вот это хорошо, фрекен, сердечно буду рад вашему возвращению! Вы нам вдвойне дороги, как один из самых верных, один из самых первых наших гостей.

Пришла заведующая. Те же любезности, та же вежливость.

Выходя из дома санатории со своим маленьким чемоданчиком в руках, фрекен д’Эспар прошла через гостиную. Это было сделано преднамеренно. Она очень хорошо знала, что другие дамы, жившие в санатории, не любили ее и хотела показать им, как и прежде, свое к ним равнодушие. Они не должны думать о ней ничего дурного, пусть смотрят, пожалуйста! Разве величайшая дерзость не была величайшей осторожностью! Она прошла через гостиную, как будто бы была процессией, проходящей между двумя рядами зрителей, и еще слегка почесала мизинцем в ухе. Никто не мог быть более дерзким, чем она.

В поезде никто не знал ее.

В первый же день по прибытии своем в Христианию она встретилась с мужчинами из своей прежней конторы. Встречали ее любезно, пригласили посетить известные ей холостые собрания, на которых она бывала раньше. Да, спасибо, она придет, но только ей надо побывать в городе.

Она нарочно устроила так, что встретилась с лесопромышленником Бертельсеном. Этот господин никогда не посмотрел на нее косо в санатории, наоборот, показывал, что ценит и уважает ее. И как-раз в веселую минуту легкого опьянения слегка пожал ей под столом ногу.

Она спросила его о фрекен Эллингсен.

Да, он видится с ней довольно часто, она себя хорошо чувствует. Он спросил в свою очередь о господине Флеминге. А не зайти ли им лучше в кафе, чем стоять тут посреди улицы?

Да, спасибо, если он протелефонирует фрекен Эллингсен и пригласит и ее.

Он пообещал это, и они пошли в кафе, спросили себе поесть и выпить. Бертельсен рассказал про фру Рубен, что она очень похудела, могла ходить теперь; она ведь помнит фру Рубен? Ну, теперь ее не узнать; от горя ли это из-за смерти мужа, или по какой-либо другой причине.

— А помните вы миледи, англичанку, жену министра? Вранье ведь это все, я недавно узнал из Швеции, она опасная мошенница. Но послушайте, фрекен, не взять ли нам автомобиль и не проехать ли ко мне? Там уютнее будет посидеть и поболтать.

— Да, хорошо, если вы протелефонируете фрекен Эллингсен, чтобы она пришла.

— Фрекен Эллингсен — да — нет, она дежурная, ей нельзя освободиться.

Тут вдруг фрекен д’Эспар оскорбилась. Она вовсе не влюблена в фрекен Эллингсен, но ее лицо вдруг совершенно побелело от гнева, что Бертельсен одурачил ее. О, она стала такая раздражительная, нужно было немного или даже ничего, чтобы вывести ее из равновесия, она была в каком-то необычном душевном настроении. Что в этом такого, разве фрекен д’Эспар не понимает, что он предлагает? Она не школьница. Но к тому она всего менее расположена, что он предлагает, она готова была бы плюнуть на прогулку с ним в автомобиле. Конечно, она сейчас же стала мягче и поблагодарила его за приглашение, но, выйдя из кафе, они расстались и пошли каждый своей дорогой.

После обеда она зашла к фрекен Эллингсен и нашла ее не изменившейся, полной романтики, разбойничьих рассказов и поэзии; голова ее была набита дюжиной занимательнейших рассказов, которые она собиралась писать, даже уже и писала. Из этого несомненно должно было выйти что-то, это все говорили. Скучно было только то, что она была связана обетом молчания, своей присягой.

Фрекен д’Эспар хотелось спросит эту особу, как осведомленную в области телеграфных сообщений, об одном беглеце, одном больном аристократе, но она не решилась. Слава Богу, он наверное, ведь еще не арестован, может быть, он уехал по одной из океанских линий в Австралию, в Южную Америку.

Не поедет ли с ней фрекен Эллингсен сегодня вечером к шефу конторы в его холостую квартирку?

— Спасибо, да. А, может, и Бертельсену приехать туда?

— Бертельсен — н-да… — хорошо, надо, чтобы они позвонили ему.

Фрекен д’Эспар зашла за ней вечером, и они поехали на холостяцкую квартиру. Но весело там не было. Собравшиеся старые товарищи были точь-вточь такие же, как и раньше, но фрекен д’Эспар изменилась. Господи Боже мой, что ей за интерес слушать о том, как идут дела в конторе, и о том, что, сам управляющий ухаживает за новой машинисткой!

— Говорит она по-французски? — спросила фрекен д’Эспар.

— Как сказать, говорит — говорить можно по-разному. Не так, конечно, бегло, как вы, но все-таки.

Фрекен д’Эспар улыбнулась, но в сущности все это было ей совершенно безразлично.

— Она приглашена в контору по фотографии, — сказал один из присутствующих.

И это тоже ей было безразлично.

— Ей уж и жалованье прибавили.

Все равно, все равно. У фрекен д’Эспар другое было в голове. То был инстинкт самосохранения, и тут надо было не щадить себя. Посмотреть вот на фрекен Эллингсен, как она себя прекрасно чувствует; но она не в таком положении, что над ней каплет, что она не должна терять ни минуты в борьбе за существование. Вот, сидит она себе, крупная и красивая — очень представительная особа, но она ничего с собой не делает, потому что ничто ее к этому не принуждает. Мужчины начинают восхищаться всем ее существом; глаза ее, поставленные слегка вкось, придают что-то своеобразное ее взгляду; у нее очаровательный большой рот, чудесные каштановые волосы — и тем не менее она не пользуется ничем этим, она ни в чем не принимает участия, она не живет. Она стала просто механизмом: заведи ее, и она будет рассказывать и сочинять, спустит с привязи пленную свою фантазию и даст ей полную свободу, пока она сама собой не остановится. Но ведь у нее глаза блестели и щеки розовели, когда она рассказывала свои бредни и поэтические измышления? Совершенно верно, механизм нагревался, работая. Потом в ней начинало что-то дребезжать, и она останавливалась. Потом начинались слезы.

„Треска сушеная“ — подумала фрекен д’Эспар, и сказала:

— Ваше здоровье, фрекен Эллингсен.

— Благодарю, ваше также!

Фрекен д’Эспар поглощена своим и делит свое внимание между товарищами, рассматривая их. Они все более или менее плешивы, утомлены от постоянного стоянья и писанья за конторками, отцветшие в этом бесцельном ремесле: шеф конторы всех хуже — стареющий господин, он сам подсмеивается над своим голым черепом, проводит по нем ладонью и, указывая на него, говорит:

— Семейный недостаток!

Жизнерадостный господин, с перстнем с печатью на указательном пальце, он слывет среди кутил за независимого бонвивана и прожигателя жизни, не сданного еще в архив. При этом его домашняя обстановка соответствует его положению, две комнаты с портьерой посредине. Но для фрекен д’Эспар он не тот мужчина, который ей нужен; он слишком неоснователен и легкомыслен, без почвы под ногами, он ей не годится.

— Мы не позвоним по телефону? — шепчет фрекен Эллингсен.

— Позвоним? Ах, да, Бертельсену, — ну, да.

Но фрекен д’Эспар занята своим, все остальное может потерпеть. Она сосредотачивает свое внимание на одном из служащих конторы, одном из самых молодых, человеке самой обыкновенной внешности, совсем еще не облысевшем. Он происхождением из деревни, крестьянский сын, служит в деле седьмой год; жалованье у него теперь вполне достаточное, но ему не удается ничего откладывать. Фрекен д’Эспар знает, что он занимается понемногу посторонними спекуляциями и смышлен в достижении своих целей, крестьянин до мозга костей. Он благодарен, что шеф и его пригласил сегодня на вечер, пьет с осторожностью и держит себя все время почтительно.

Время идет. Бутерброды, водка, пиво, болтовня и содовая вода с коньяком, трубки и папиросы — нет, при других условиях это не раздражало бы фрекен д’Эспар, но теперь у нее было другое, о чем ей надо было думать. Когда подали кофе с монашеским ликером, она внесла в общество нотку оживления своим „кофе с avec“.

Фрекен Эллингсен опять прошептала:

— Нельзя ли позвонить по телефону?

— По телефону? Да, да. Только я не знаю, знаком ли Бертельсен с этими господами.

Фрекен Эллингсен добавила, упав духом:

— Бертельсен не любит, чтобы я бывала где-нибудь без него.

Но, тут фрекен д’Эспар пришла ей на помощь и громко спросила:

— Можно нам пригласить по телефону Бертельсена?

— Бертельсена?

— Знаете, „Бертельсен и Сын“. Так это сын.

— Да, его знают все, шеф его знает. Сделайте одолжение — телефон там, в той комнате.

Дамы ушли за портьеру и стали звонить. Бертельсена нет в конторе и нет дома, он где-нибудь в кафе. Фрекен Эллингсен становится все более и более огорченной.

— Пойдите вы туда назад и посидите там, — говорит тогда фрекен д’Эспар, — я уж найду его. — Она выпроваживает фрекен Эллингсен прочь из комнаты и зовет конторщика крестьянского сына: — Подите сюда, помогите мне. Вы всегда так хорошо управляетесь с телефоном, я помню.

Они телефонировали вдвоем в разные места в полутемной спальне, а когда дело было сделано, и Бертельсена нашли, фрекен д’Эспар занялась немного своим собственным делом и, обняв крестьянина стала гладить его по голове, по всем его сохранившимся кудрям. Черт возьми, он никогда бы этого не предположил — никак не ожидал.

Ну да, а она вот помнила о нем все время.

Он растерян и несколько испуган; что-то чуждое, кроющееся в этом переживании, вызывает в нем сдержанность, — он, разумеется, целует ее, но не без недоверия. „Что такое за притча — фрекен д’Эспар, за которой сам шеф приударял“…

— Послушайте, нам надо бы вернуться к другим, — говорит он.

Да, но вот он знает теперь, что она думала о нем, что она — сказать прямо — не могла забыть его. Что же он на это скажет?

Гм! Он ведь, никогда и не мечтал об этом, никогда. И он до такой степени совершенно не достоин ее, он такой незначительный человек — жалкий конторщик безо всякого будущего.

О, но у нее есть кое-что у самой. Больше она ничего не хочет говорить, но у нее есть деньги, наследство от ее французских родных, как бы Божий дар. Но, точно для того, чтобы оставить себе лазейку, она говорит под конец:

— Вы не должны были целовать меня, если вы меня не любите. Ух, как у меня голова кружится!

Когда они вошли опять в комнату к остальным, у крестьянского парня был несколько одурелый вид; фрекен д’Эспар лучше вышла из положения и поправила дело — может быть, потому что ей необходимо было это сделать — она прикрыла глаза рукой и воскликнула:

— Ой, как здесь светло! Ну, мы разыскали вам Бертельсена, фрекен, он сейчас приедет.

И Бертельсен пришел — бросил свою компанию, по его словам, и пришел. Он оживлен и болтлив, в голове у него минутами несколько шумно, он, должно быть, весь день сегодня провел, странствуя по кафе. Он моментально подсаживается к фрекен д’Эспар, пользуясь завязанным с нею в санатории знакомством. Граф ведь положительно не подходящий для нее человек, не тот, кого ей было нужно — человек на краю могилы; может быть, он даже вовсе и не граф, не дворянин.

— Может быть, он и не из досчатого дворянства, нет, — раздраженно отпарировала фрекен д’Эспар.

Лесопромышленник очень мило принял эту грубость и обезоружил ее.

Не следовало бы плевать на доски, на деньги, и на добрый свет. Он со своей стороны приходил, случалось, на помощь своим друзьям, у него есть ведь тоже — хотя самому и не годится говорить об этом — есть стипендиат в Париже, музыкант один.

— О, да, мы это знаем! — восклицает фрекен д’Эспар с раскаянием. — Это, действительно, такая великодушная щедрость!

— Ну, не будем преувеличивать, — остановил ее Бертельсен. — Вы придаете этому слишком большое значение.

— Вовсе нет! — И в своем стремлении быть опять доброй и милой, она еще усиливает сказанное: — Я знаю, что вы уже не в первый раз выступаете благотворителем.

Бертельсен с притворным изумлением обвел взором присутствующих и сказал:

— Она в бреду! А относительно вашего графа, фрекен д’Эспар, я отнюдь не хотел сказать ничего неблагоприятного, он был очень милый господин, мы с ним в карты играли и вино вместе пили, он несомненный джентльмен. Досадно только, что его песенка спета. Вы обручены с ним?

— Я? Нет. Что вы болтаете!

— Болтаю, ладно. Но вы можете сердиться и толковать это, как хотите — люблю-то вас я!

Все рассмеялись на это, приняв это совершенно не серьезно, только фрекен Эллингсен сидела мрачная, одинокая и нерадостная.

Бертельсен продолжал развязно и неустанно болтать — опять теперь о фру Рубен; он ее на днях встретил, наверное она прошла какой-нибудь курс лечения, так сильно изменилась она. Богатая барыня, колоссально богатая, и красивая тоже в своем роде, чудесные глаза — как миндалины.

— Слышали вы об адвокате Робертсене? Его ведь теперь зовут Рупрехтом — он обращался к королю с прошением, чтобы иметь право называться Рупрехтом. Вот дурак! Неужели я пойду к королю, чтобы меня звали Бертильон? Jamais!

Бертельсен пил все больше и больше; он был крепкий парень и много мог вынести, не сваливаясь от этого, но немножко шумел, как богатый человек, и был не из привлекательных. Фрекен д’Эспар, не стесняясь, пренебрегала его разговором и старалась перенести часть его внимания на фрекен Эллингсен, но на Бертельсена это не действовало. Он, между прочим, снял свой входной ключ с кольца и хотел в своем опьянении всучить его фрекен д’Эспар — он был совершенно невменяем.

— Я должна взять его? — спросила она.

— Пусть он будет у вас.

— Зачем же это? Нет, я вовсе не хочу. Шеф конторы пришел на помощь:

— Подождите-ка, дайте мне этот ключ. У господина Бертельсена наверное много всякого серебра дома.

— Ха-ха-ха! — рассмеялись все. Но фрекен Эллингсен, рослая и красивая, сидела и молчала. Как ей не стыдно, она все переносила и пребывала неизменной. Проходила в жизни, высоко подняв голову, не слышала и не видела, недоступная и нетронутая, скучная и красивая. Она наверное умела также вязать крючком и играть на фортепиано. Вся ее страстность ушла в литературу и сплетни по телеграфной линии, в мечты и фантазии. „Треска сушеная!“ — подумала фрекен д’Эспар.

— Фрекен Эллингсен, еще раз — ваше здоровье! Вы такая молчаливая!

— И ваше также!

Бертельсен не унимается, упорно продолжает держаться подле фрекен д’Эспар, становится фамильярным и называет ее Жюли, — Шюли.

Фрекен д’Эспар отодвигается внезапно от стола и беспощадно говорит:

— Вы то и дело не туда ноги ставите, куда надо, господин Бертельсен!

Ничто не помогает, ничто его не трогает. Фрекен д’Эспар встает и говорит крестьянскому сыну, сохранившему все свои волосы:

— Поздно. Пойдемте, помогите мне вызвать по телефону автомобиль.

Крестьянин смотрит на шефа, своего начальника, и идет опять за портьеру.

Фрекен д’Эспар почти в истерике, она вся искрится от безнадежности и стремления выйти замуж. Она атакует его и спрашивает напрямик. Он сопротивляется ей — она мешает ему телефонировать, и ему приходится звонить снова. Собравшись несколько с духом, он говорит ей, что он же ведь ничто по сравнению с нею как по внешности, так и по всему остальному. В конце концов, она сама не захочет его, вот она увидит.

Она понимает, что не добьется толку, что ничто не действует, и спрашивает коротко:

— Вызвали вы автомобиль?

— Сейчас будет тут! — у него вдруг явилось желание разузнать поподробнее. — Я не знаю, что мне сказать, но во всяком случае это большое счастье, что вам достались эти деньги, это наследство. От души желаю вам удачи!

— Благодарю, — говорит она: — Вы мне, конечно, не верите, но вот троньте!

Она дает ему тронуть свою блузу на груди, и он восклицает:

— О! А вы так это и носите на себе? Вы сейчас же должны внести это на хранение, сейчас же это надо в банк. Сколько тут?

О, теперь настала минута — она не на все молчит, не все терпит. — Так сейчас и узнаете! — отвечает она. И вдруг точно что-то овладело ею, она прошипела ему в лицо: — Вы очень бы не прочь это узнать, да? Можете облизнуться! Что вы думаете, я стала бы целоваться с вами, если бы не была пьяна? Подите вы к черту!

Остановится ли она на этом? Она еще продолжает безумствовать, но так как она сообразительна и умна, то стремится теперь прикрыть свое поражение — она начинает точно читать, подавляет его громкой французской болтовней, которой он не понимает, говорит, разводит руками, он не может понять, в шутку это, или всерьез — но она говорит и говорит, не переставая, пока не откидывает портьеру и не возвращается к остальным.

Присутствующие удивленно смотрят на нее, и шеф шутливо говорит крестьянскому сыну:

— Отвечайте же ей, чего вы не отвечаете? Фрекен д’Эспар заявляет:

— Я к нему посваталась, но он не хочет меня. Едемте со мной, фрекен Эллингсен?

Она подходит к хозяину, шефу конторы, и благодарит его, прощается также с остальными, в том числе и с крестьянским сыном, протягивает ему руку и говорит:

— Благодарю за вечер! Так едем, фрекен Эллингсен?

— Да… я не знаю.

— Вы же видите, Бертельсен заснул.

— Да, но…

— Автомобиль гудит. Так большое спасибо всем за вечер!

Но внизу, в автомобиле она не могла больше держать себя в руках и расплакалась.

Приехав в гостиницу, она распорядилась, чтобы ее разбудили в определенный час, и легла в постель. Не было, конечно, и речи о том, чтобы заснуть, она изнемогала и терзалась от страха за будущее. Ее поездка в Христианию видимо останется бесплодной, она ничего не устроила, ничего не достигла; душа ее была истерзана, и снова она плакала.

В каком обществе она провела время! Очень может быть, что она несправедлива к крестьянскому сыну с кудрями, но у нее получилось впечатление, что он проявил свинское отношение, что он хотел бы получить ее деньги, что он хотел знать, сколько она может предложить ему. Прекрасно. Ну, а потом, когда появится ребенок, а деньги будут вложены в то или другое предприятие — что тогда? Не выкажет ли он себя с другой стороны?

Она была очень несчастна, плакала и скрюченными, как птичьи когти, пальцами впивалась в одеяло; она перебирала одного за другим ряд своих знакомых мужчин, не останавливаясь ни на одном из них.

Она могла бы выйти замуж за господина Флеминга — конечно, но тогда она была бы замешана в его дела, а он явно хотел уберечь ее от той судьбы, которой она могла избежать. О, но если бы он только знал, от чего он уберег ее! Ко всему остальному присоединилось еще то, что ее наружность пострадала; она вскочила с постели и стала смотреться в зеркало, увидела, что подурнела в последние дни, что лицо ее посерело и обрюзгло. Лучше как можно скорее уехать прочь отсюда. Здесь нет даже и леса, нет верного местечка, чтобы спрятать ее деньги, здесь кишат люди, которые сейчас уже увидят ее, когда она пойдет зарывать их.

Утром, после почти бессонной ночи, она с некоторым чувством облегчения села опять в поезд. Она действовала безо всякой обдуманности, ее поездка была без плана, она хотела только прочь из Христиании и думала, что, может быть, лучше всего будет поехать опять в санаторию Торахус. Почему? Для чего? Бог знает! Во всяком случае там был лес. Она руководилась своим безволием, разумом, существующим в природе, скрытой мудростью.

Она вышла из поезда отнюдь не в таком настроении, чтобы торжествовать над кем-либо, она ведь вернулась из своей поездки, ничего не сделав. Снова жившим в санатории дамам был предоставлен полный простор. Вообще за эти немногие дни их стало меньше; то, чего она раньше не замечала, поразило ее теперь: в санатории было теперь мало пансионеров, и она начинала производить впечатление пустыни. Появился свежевыпавший снег и холод тут наверху, не было жизни, ни лыжников, ни одного ребенка. Кое-где на тропинках виднелись следы людей, побывавших около того или другого столба, чтобы прочесть бюллетень о погоде или какое-нибудь новое объявление.

Она заняла опять свою прежнюю комнату и вынула свои дешевые французские книги в желтой обложке, свои вещи — былую свою гордость — теперь все это стало ей безразличнее, не оживляло ее, не помогало ей.

И потекли дни и ночи все в той же муке.

Глава VIII[править]

Доктор держал совет с инспектором о том, чтобы устроить какое-нибудь развлечение для гостей, что-нибудь оживляющее, увлекательное — бег по горам на лыжах, катанье на коньках на одном из горных озер. Да, это надо сделать. Но инспектор Свендсен, старый матрос, был плох по части спорта на суше и должен был обратиться за помощью к почтальону и скотнику. Они отправились втроем, чтобы высмотреть подходящую горку для лыж, а когда лед достаточно окреп, то сгребли и смели с него снег, превратив его в блестящий каток для конькобежцев. Адвокат Робертсен опять проявил тут любезность и способности хорошего хозяина: он послал в санаторию несколько пар лыж и коньков для бесплатного пользования пансионерами. В приложенном к этому послании, которое было затем прибито к одному из столбов, он шутливо советовал не ломать ни лыж, ни шей. Послание было подписано: „Руппрехт“.

Полубольные гости и пациенты, которые ни в каком случае не могли принять участие в этих развлечениях, хоть следили за подготовительными работами; более молодые и более смелые время от времени участвовали в них, более пожилым дамам совсем нечего было тут делать, разве только кататься на салазках; но так как они были не дети, то и салазки для них должны были быть достаточных размеров. — Well, — сказал инспектор Свендсен, — достанем подходящие сани.

Пока для лыж не было достаточно глубокого снега, но для конькобежцев лед был хорош; крепкий, как сталь, насчитывавший пять морозных ночей, опасный только в одном месте: около ручья, сбегавшего на луг Даниэля.

Гостям надо было запасаться одеждой для суровой зимы, некоторые предпочли отправиться восвояси. Стало еще пустее в главном здании и в двух флигелях. Самоубийца, как человек состоятельный, выписал себе и зимнее пальто, и ульстер, но так как не мог употреблять обе вещи сразу, то уступил ульстер Моссу, у которого ничего не было.

— Почему вы не уезжаете? — спросил его Самоубийца.

— Я скоро уеду, — отвечал Мосс.

— Я тоже скоро уеду.

Ни один из них не уезжал, и у них были, может быть, для этого свои основания: Самоубийца, видимо, приехал сюда только для того, чтобы не быть дома, ни по какой другой причине — как же ему было возвращаться обратно?

Они ходили смотреть на конькобежцев, — делать им было почти нечего.

С тех пор, как зрение Мосса ослабело, он ходил с палкой, слегка нащупывая ею перед собой почву, но все же верно следовал повсюду за товарищем, даже и в горы, даже на каток.

Деятельными участниками развлечений оказались скотник и почтальон; иногда они брали кого-нибудь из дам за руки и уносились вместе с ней, потом стали брать и других пробовать счастье; одна вдова пастора из более молодых и один мелкий коммерсант привинчивали коньки и, пошатываясь, катались самостоятельно. На льду слышались крики, легкие взвизгивания, шум падений и треск.

Вечером Самоубийца и Антон Мосс, возвращаясь домой, встретились с фрекен д’Эспар. Она закуталась, казалось, во все, что только у нее было из одежды, надев одно на другое, но ногам было плохо.

Оба приятеля поклонились. Они были расположены к этой даме, все началось с того дня, когда она пригласила их на вино и печенье в хорошую компанию.

— Холодно на льду, — сказал Самоубийца, бросив взгляд на ее одеяние.

— Да, — ответила она, — и у меня совсем нет соответствующей одежды, но что же делать.

Мосс расстегнул ульстер и начал его стаскивать.

— Что вы делаете? — воскликнула она.

— Не хотите ли вы его надеть?

— Нет, что вы! Благодарю вас, нет.

— Я же домой иду, — возразил он.

— Нет, все равно. В конце концов я и сама пойду домой. Конечно, пойду. Нет, как глупо, я ведь могла взять с собой теплые вещи, когда была в Христиании, но не подумала об этом. Я теперь написала, чтобы мне выслали плащ и длинные теплые чулки.

Они пошли вместе обратно в дом. Фрекен откровенно призналась, что она хандрит, не в духе и сама себе надоела, что в горах стало пустынно, тоскливо. Что, они не думают уезжать отсюда?

О, да, они уедут. Но нельзя быть уверенными, что в другом месте будет лучше.

— Да, — сказала и она, соглашаясь с ними, и затем добавила в качестве личного опыта, что собственно не стоит быть не в духе, от этого веселее не будет. — Верно?

Приятели исходят из предположения, что ей не достает господина Флеминга, и понимают, что она от этого страдает. Мосс, опустив глаза, говорит, чтобы подбодрить ее:

— Какого черта хандрить!

По его виду несомненно, что меньше всего причин для довольства у него. Фрекен д’Эспар стало жаль его, и, чтобы его утешить, она от всего сердца выразила свое полное согласие с ним:

— Действительно, вы совершенно правы. Что там много раздумывать, нет никакой пользы от того, чтобы сидеть у себя в комнате, самого себя ощупывать и собственных глаз не находить. Какой в этом смысл?

Самоубийца был настроен более критически.

— Это все смотря по тому, — возразил он, — если долго все обдумать и взвесить, может быть, и можно найти какой-нибудь светлый выход. Я не знаю.

Они вернулись домой. Этими двумя пренебрегать не следовало. Они не несут пьяного вздора и не лезут ухаживать, это уже кое-что. В следующие дни фрекен стали часто видеть в их обществе. Рыбак рыбака видит издалека. Теперь, когда она в несчастии, два приятеля отнюдь не недостойное общество для нее, они подкрепляют ее некоторым своим превосходством в манере думать и добрым тоном и иногда смешат ее. Непокорные они головы, но тоже оба, каждый по-своему, потерпели от ударов судьбы. Самоубийца отнюдь уж больше не сумасшедший. Он — сумасшедший? Ни малейшего следа. Он очень хорошо понимает каждый вопрос и отвечает на него логично и правильно. Антон Мосс держит себя потише и стесняется, он симпатичный и был бы недурен собой, если бы не эти раны на лице, и если бы не возрастающая слепота.

Других недостатков у него не было. Своеобразные молодые люди, и презанятные; они немного форсили своими остротами — своим юмором приговоренных, но это их поддерживало. Не было, конечно, того, чтобы они могли преодолевать все препятствия — избави нас боже от мушкетеров! Были ли они бесшабашно смелы, могли ли разрубать саблями свои заботы? Когда им чегонибудь хотелось, могли они пойти и купить себе это, занять для этого или украсть? Нет. Могли они постоять за себя? Были они господами положения? Приходили они в радостный подъем, показываясь в каком-нибудь затруднении, могли энергично взяться за его разрешение и защитить себя? Нет. Нет, они были, каждый по-своему, пропащие люди, даже ночной сон и аппетит были у них притворные. Но надо было иметь крепкую голову, чтобы таить это все про себя.

Один случай создал еще более глубокую связь между фрекен и двумя приятелями.

Пришел ленсман — это был собственно писарь ленсмана, но его везде называли ленсманом. Это был тот молодой человек, который теперь был уже женат на возлюбленной Даниэля; он-то и пришел снова в санаторию Торахус. Под мышкой у него была заготовленная для писанья протокола бумага, он имел разговор с заведующей и инспектором и расспрашивал их о господине Флеминге.

Заведующая ничего не знала, инспектор ничего не знал, а в общем — что случилось с господином Флемингом?

— С ним, оказывается, не совсем ладно: он арестован.

— Господа спаси и помилуй!

Да, и ленсман вот получил распоряжение расспросить кое-кого в последнем его местопребывании, в санатории Торахус. Робертсен заявлял в свое время, что тут осталось два сундука, принадлежавших господину Флемингу. Где они?

Инспектор поднялся с ним на чердак, и сундуки были перерыты; там была одежда и белье, частью дорогое, шелковое, но больше ничего. Ленсман опять замкнул их, положил еще печати, но оставил ключи висеть там. Затем он стал писать протокол.

Но два сундука с одеждой ничто по сравнению со значительной суммой денег, которую господин Флеминг, по-видимому, позаимствовал или взял в одном банке в Финляндии. Где деньги?

Заведующая и инспектор не знали этого. Был приглашен доктор, он тоже ничего не знал.

— Не отдавал ли господин Флеминг на хранение, не клал ли в несгораемый шкаф санатории несколько крупных тысячных бумажек?

— Нет. Ленсман записал.

Доктор подвергся дальнейшим расспросам в качестве врача, лечившего этого знаменитого пациента. Доктор решительно ничего не мог сообщить кроме того, что все знали — что господин Флеминг был болен легкими, что от времени до времени у него наступало улучшение, но что он был неосторожен, простужался, наступал новый возврат заболевания, и приходилось опять с трудом добиваться нового улучшения. Временами он впадал в меланхолию, в другое время, наоборот, чрезмерно бывал полон надежд, то одно, то другое; он пил немного, но не отличался расточительностью, что могли доказать счетоводные книги санатории. При этом доктор не видал больного во время последней простуды. За ним ухаживала фрекен д’Эспар, она сидела у него и последняя его видела.

Ленсман записал. Окончив, он спросил о фрекен д’Эспар.

— Позвать ее? — спросила заведующая.

— Она тут живет? Постойте! Я тогда предпочитаю, чтобы меня прямо провели к ней в комнату.

Фрекен д’Эспар была, видимо, очень удивлена, что какой-то мужчина постучал к ней и вошел с протоколом в руках и золотым галуном на фуражке — он и фуражку сразу не снял, чтобы она произвела впечатление. Через мгновение она его узнала.

— Извините, фрекен, я пришел узнать от вас, что вы знаете о господине Флеминге, недавно тут жившем. Я здесь по долгу службы.

— Господин Флеминг… о — он умер?

— Нет, нет. Ну, а если бы? Но нет, дело не в том. Фрекен д’Эспар бывала не в одних только беспечных положениях, жизнь слегка сделала ее с течением времени находчивой и ловкой, в смысле самообладания она — герой. Она говорит:

— Всегда неприятно узнать о чьей-нибудь смерти, у меня это и выразилось.

— Вы ведь знали этого человека, вы последняя видели его перед тем, как он бежал?

— А он бежал?

— Ну, перед тем, как он ушел отсюда. Желаете вы ответить мне на мой вопрос?

— Что значит — знали? — говорит она. — Господин Флеминг часто бывал болен, и я сидела иногда подле него; постольку я его и знаю.

— А не ближе того? Не иначе? — ленсман перелистывает протокол, возвращаясь к началу, и делает вид, как будто нашел там что-то. — Вы были с ним вместе, можно сказать, постоянно, мне так говорили.

Фрекен в ответ улыбается — несколько бледной улыбкой — но улыбается и говорит:

— Как часто и как долго я бывала с ним? Я думаю, могу сказать, ежедневно, но не целый день, мы оба жили тут в санатории и, встречаясь, разговаривали.

— Вы пользовались его доверием?

— Мы беседовали. Я ведь больше француженка, чем норвежка, господин Флеминг образованный человек, и мы разговаривали по-французски, — пояснила она.

— Вот как? — говорит ленсман; это действует на него несколько сдерживающе, импонирует ему немного. — По-французски?

Фрекен показала рукой кругом на свои книги:

— Я читаю почти исключительно по-французски. И мы с господином Флемингом разговаривали о книгах, которые читали оба, — вы это называете близкими отношениями?

— Спрашиваю я, фрекен, — веско сказал ленсман. — Я здесь для того, чтобы снять допрос.

Фрекен:

— Я буду вам отвечать.

— Благодарю. Дело, стало быть, в том, что господин Флеминг арестован.

— Что он сделал?

— Да подлог, воровство в одном банке, или как уж там выяснится, говорят о большой сумме. Вот, как обстоит дело. И теперь я хотел бы спросить вас: вы не знаете, куда он зарыл эти деньги?

— Я? — фрекен громко и звонко рассмеялась. — Вы это нашли у него в карманах?

Ленсман покраснел и сердито сказал:

— Вы лучше сделаете, если ответите мне на мой вопрос. Фрекен продолжала смеяться, не обнаруживая никакого испуга, и сказала, смеясь:

— Простите, я не могу не смеяться. Это так комично. Но на этот раз в ее веселости слуху ленсмана почудилась неестественность, и, сосредоточившись для нападения, для внезапного удара, он спросил вдруг коротко и резко:

— Так где же деньги?

О, а она-то сидит с ними у себя на груди, и дверь заперта. Ну хорошо, пакет с деньгами лежит у нее, он почти слился в одно с нею, он изогнулся и приобрел форму по линиям ее тела, он несколько недель покоится на этом теплом месте. Фрекен д’Эспар мужественна, как герой, она сознает, что ее положение плохо, но не сдаст позиций; нет, она опирается на грубость вопроса ленсмана, да, она глубоко оскорблена им, и это не должно его удивлять. И она вдруг внезапным движением бросает перед ним на стол ключ от своего сундука и вскакивает, восклицая:

— Сделайте одолжение, обыщите мою комнату и мой сундук, я вам мешать не буду!

И с этими словами она порывисто открывает дверь и вылетает из комнаты!

Она летит дальше по коридору, спасается вниз по лестнице, влетает на веранду. Там сидят Самоубийца и Антон Мосс.

По пути она расстегнула кнопки у себя на спине и выхватила толстый конверт. Она протягивает его вперед в величайшем негодовании и говорит: — Полицейский тут, он хочет его взять! Спрячьте его; это письма от графа, от господина Флеминга, только одни письма.

Сидящий ближе к ней Мосс хватает пакет — он плохо видит, но видит, что она загнана, что у нее расстегнута блуза, слышит, что она полна страха, он не рассуждает, расстегивает ульстер и куртку, прячет пакет и опять застегивается.

— Ох! — глубоко вздыхает она и бросается в соломенное кресло.

— Что случилось? — спрашивает Самоубийца.

— Почем я знаю. Да, это по поводу господина Флеминга, он будто бы должен какие-то деньги, взял будто бы какие-то не принадлежавшие ему деньги, почем я могу это знать! И теперь он утверждает, этот полицейский, что я должна знать, где он спрятал эти деньги.

— Он делал у вас обыск? — спросил, готовый не верить своим ушам, Самоубийца.

— Да. То есть, хотел. Но он не получит этого пакета, этих писем. Или получит?

— Нет, — сверхъестественно спокойно ответил Мосс. Самоубийца тоже воспылал, как раскаленный уголь и с появившимся у него вдруг непобедимым видом обратился к товарищу:

— Одолжите-ка мне вашу толстую палку, Мосс! Пусть она будет у меня на случай надобности.

— Я сам без нее не могу, — отвечает Мосс. — Я первый начну.

— О, благодарю, благодарю, — плачет и смеется фрекен. — Я все, все вам буду делать, о чем вы меня попросите. — Она таки сама испугалась своей храбрости; можно быть шустрым и находчивым, но долго так не выдержать, особенно, если человек уже раньше ослаблен заботами и несчастиями; нет, тогда становишься просто-на-просто птенчиком и прячешься в кусты.

И вот она под охраной и защитой у двух больных, таких же бедных, как она сама, таких же несчастных. Они сидят тут, потому что им все равно, где ни быть; они живут изо дня в день, и никто ими не интересуется.

В данную минуту Самоубийца настроен воинственно:

— Где этот франт? — спрашивает он.

Фрекен плачет и смеется в ответ — от благодарности этой неукротимой силе, называющей полицейского франтом, и поясняет:

— Он в моей комнате. Я попросила его — сделайте одолжение, обыщите мою комнату и мой сундук, — и дала ему ключ.

Приятели находят ее грандиозной, блестящей, так этому франту и надо! Они не высказывают этого, но выражают, кивая головами. Следующее, что произносит Самоубийца, это сомнение в том, осторожно ли оставлять совершенно чужого человека одного в комнате, да еще перед незапертым сундуком? — Пойду-ка я туда наверх, — говорит он, вставая.

Фрекен хватает его за руку и просит этого не делать: — Он ничего не найдет, там нет ничего. Нет, ради бога! — Но она не может удержаться от того, чтобы опять не рассмеяться и не постонать немного от восхищения перед великолепной выдумкой Самоубийцы — заподозрить полицию, саму полицию! Малопомалу ее возбуждение утихает, и нервы ее успокаиваются. Она прислоняется к спинке кресла, чтобы скрыть расстегнутую блузу, приятели высказывают предположение, что она адски озябла и должна идти в комнаты, но. — Нет, нет, — говорит она, она будет сидеть тут, пока не придет тот человек, она хочет видеть его усмиренным как следует быть, ей не холодно. Блестяще опять-таки: у нее совесть чиста, она не будет убегать!

Ленсман пришел. Он был смирен и миролюбив, его военная хитрость ни на что ему не послужила.

— Вы меня неправильно поняли, вам незачем было уходить, фрекен, — говорит он.

Фрекен смотрит на него и молчит.

— Я не делал у вас, конечно, никакого обыска, ваш ключ от сундука лежит там, где вы его положили. Я посидел там только и занес в протокол ваше показание.

Фрекен молчит. Но она очень боится, что ее приятели заговорят, что Антон Мосс ударит рукой по своему карману на груди и скажет: — Вот тут письма графа к фрекен, попробуйте-ка взять их.

Самоубийца прерывает свое молчание и говорит:

— Оказывается, опасность угрожает тем, кто жил под одной кровлей с графом Флемингом и разговаривал с ним.

— Как? Что такое? — бормочет захваченный врасплох ленсман.

— Я тоже один из тех, кто с ним разговаривал.

— И я тоже, — говорит Мосс, не поднимая глаз. Фрекен испуганно:

— Не надо! Бросьте!

— Вы говорите — граф; он разве граф? — спрашивает ленсман.

— Вы даже этого не знаете? — спрашивает в ответ Самоубийца, обнаруживая своим видом, что никогда в жизни не встречал подобной неосведомленности.

Поверил ленсман в графа, или не поверил, но во всяком случае он понял, что перед ним враждебно настроенное общество, и сказал в заключение: — Ну, моя обязанность здесь окончена, — после чего он поклонился, приложив руку к фуражке с золотым галуном, и ушел.

Его уход был несомненно мил, и это в значительной степени примирило с ним общество. К тому же ведь ему надо было выслужиться, заслужить производство — фрекен д’Эспар знала это от Даниэля — ему надо было постараться самому быть назначенным в ленсманы и сделать свою жену Елену дамой; все тут было одно с другим связано.

Возвращая толстый пакет с бумагами, Мосс сказал, шутя, не отрывая глаз от пола: — Приходите с ним опять, когда только вам угодно! Я ничего не имею против того, чтобы хранить его, мне это дает ощущение, что у меня что-то есть в кармане, вообще, что у меня есть что-то! — И он улыбнулся при этом своим печальным ртом.

Эта улыбка — в связи с его необыкновенной придавленностью и обезображенностью — произвела впечатление на фрекен д’Эспар; она была в размягченном состоянии духа от пережитых душевных волнений и готова была в эту минуту броситься на грудь к этому человеку, больному накожной болезнью, и приласкать его. — Чем бы мне отслужить вам обоим в благодарность? — спросила она. Но так как они совершенно не были кавалерами, то не сумели ответить на это особенно тонко и просто отклонили от себя ее благодарность, сказав, что ровно не за что, а Мосс еще пробормотал неуклюже: — Это нам надо благодарить!

После этого фрекен д’Эспар стала часто встречаться с обоими приятелями для дружеской беседы; мужчины ведь всегда находили ее привлекательной, а они со своей стороны, сами того не зная, поднимали в ней бодрость духа и освежали ее. Она пробовала было завести речь о ранах на лице Антона Мосса, но он не шел на этот разговор, отстранял его — она могла бы испробовать на нем всевозможные лекарства — но он уклонялся.

День проходил за днем, приятели поддерживали в ней бодрость, это правда, но дни то все же шли, бежали, и их мало оставалось до того времени, которое должно было наступить. Она в беспомощности, не зная что делать, проводила время в обществе обоих пациентов в курительной комнате, слушая, как они ссорятся между собой и обвиняют один другого бог знает в чем, Они напрактиковались, они были невероятно дерзки по отношению друг к другу, и никогда фрекен не слыхивала, чтобы люди хуже бранились в шутку. Да шутка ли была это?

Мосс мог без всякого стеснения прямо издеваться над Самоубийцей, что он все еще жив и ходит по земле.

— Вы, очевидно, просто не смеете покончить с этим, — говорил он.

— Подождите немножко, пока я это основательно обдумаю — отвечает Самоубийца. — Я попробую объяснить вам все сразу.

Фрекен д’Эспар сидит красная от смущения. Что же сейчас будет?

Мосс без стеснения продолжает:

— Дело в том, что вы ещё не обнаружили собственной своей ни на что ненужности, совершенной непригодности вашего существования на земле.

Это видимо задело. Самоубийца сказал:

— Не верьте ему, фрекен, вовсе я не это еще обнаружил. Нет, кое-что другое. Я вдруг совершенно не стал представлять себе, почему я должен толкать самого себя на то, чтобы расстаться с жизнью.

— Нет, — говорит тоже фрекен. И она не понимает, как может Мосс быть таким грубым.

— Ну, вы не то что не хотите толкать себя. Вы не смеете.

Молчание. Мосс продолжает задирать на ту же тему, изображая очень заманчивую и привлекательную картину:

— Если бы вы обделали это ночью, то утром проснулись бы на небе с арфой между колен.

Для фрекен д’Эспар загадка, что можно говорить все это. Из какого теста сделан Самоубийца, что не парирует этого! Он сидел себе, посмеиваясь, она находила, что он уж слишком терпелив.

Но это было только первое нападение, следующее было со стороны Самоубийцы.

Бедняга Антон Мосс, он представлял слишком благоприятную почву для злобных выходок.

— Можно ли поверить, что у слепого человека может быть столько желчи? — говорит Самоубийца.

— Я не слепой, — протестует Мосс.

— Вы не можете читать.

— Как это не могу? — Мосс встает и хочет подойти к столу за газетой, чтобы доказать свое хорошее зрение, натыкается на стул и опрокидывает его.

Самоубийца нодхватывает стул, ставит его на место и говорит:

— В видах сохранения обстановки в целости я рекомендовал бы вам выйти во двор.

— Бедный, он верно не видел стула, — вмешивается фрекен.

— Да, но читать я вижу, — настаивает Мосс. — Это пустая болтовня!

— Смотрите, пожалуйста! — восклицает Самоубийца, — теперь вы сорвали эту ужасную тряпку у себя с пальца. Вот она лежит. Да садитесь вы, я вам подниму, вы же не видите. Вот, напяливайте ее опять на палец. Все-то вам надо сказать, вы точно маленький, мне тошно смотреть на вас. И носитесь вы с вашим пальцем, болтающимся на руке, точно это ваша возлюбленная. Отрежьте его ножницами.

— Ха-ха-ха! — говорит Мосс.

Очевидно, между этими двумя людьми сложные какие-то отношения. Казалось, что они схватываются, чтобы не упасть духом, эта манера выработалась точно по взаимному соглашению: у одного душевные страдания, у другого физическое заболевание — болезнь кожи, молодость обоих загублена.

Но как они бранились! Самоубийца высмеивал товарища за его вид, начиная с одежды:

— Ваша куртка стала на спине желтая с красным, так что нельзя сказать, чтобы она была когда-нибудь одного цвета. Вы должны были обнаружить это вашим зорким взглядом.

— Вы все только ворчите и ворчите, — отвечает Мосс, — вы так полны отвращения к жизни, ни что вам не по нраву. Нужно быть очень снисходительным к самому себе, чтобы вечно бранить остальных.

Самоубийца кровно оскорбляется:

— Да, мой милый, а на вас даже и смотреть опасно. Вы не находите этого, фрекен?

Фрекен в ужасе:

— Но послушайте же, послушайте вы оба… Самоубийца опять обращается к Моссу:

— Вы бы попробовали попудриться. Или вы, может быть, слишком религиозны для этого?

— Ха-ха-ха! — говорит Мосс.

Фрекен вынуждена тоже прибегнуть к улыбке, но в то же время она всплескивает руками и восклицает:

— Нет, Боже мой, что вы за сумасшедшие!

Они все продолжают и продолжают пикироваться — прервут на время и опять принимаются. Конечно, они несчастные, они глубоко и жестоко сражены судьбой, шутка на их устах звучала не мягко, улыбка была не неподдельная. Нет сомнения, они поддерживали в себе желчность и грубость, чтобы не стонать, скалили зубы, чтобы не разрыдаться.

Своеобразно для обоих было то, что в то время, как Самоубийца часто вовлекал фрекен в разговор, непосредственно обращаясь к ней, Мосс никогда не позволял себе этой вольности. Он сидел и смотрел вниз, глубоко склонившись своим страшным лицом.

Но бывало, что они беседовали втроем, как будто ни с кем из них ничего не случилось, каждый из них как-то забывал на время свои невзгоды, спрашивал и отвечал без задней мысли. Эти минуты были не без значения для фрекен д’Эспар, и она ведь тоже изменилась, пережитое сделало ее более молчаливой, она начала думать серьезнее.

Как это все перевернулось! Вот, жил тут господин Флеминг, только что пользовавшийся всеобщим уважением — бриллиантовое кольцо, шелковое белье, граф, свободный человек — и вдруг в тюрьме! Сама она, Жюли д’Эспар, извлечена в одно мгновение из бедности, чтобы в ближайшем будущем рухнуть в гораздо худшую и более глубокую бездну! Что ей делать — ходить тут, как на угольях, со своим дарственным письмом и своим богатством и в то же время терзаться тайным несчастием, которое она едва смела поверить самой себе? Ее собственные затруднения были настолько серьезны, что она, благодаря этому, только от времени до времени думала о господине Флеминге, он уплывал от нее все дальше и дальше; она жалела его, желала ему счастья — чтобы он избежал наказания или имел настолько сил, чтобы перенести его, — но она уже не несла ему больше в дар верность и нежность. Тут не было ничего удивительного, она далеко не была человеком без сердца, но совершенно не расположена была к любви в это время. Самоубийца и его друг были для нее хорошим обществом.

Они сидели как-то и разговаривали о школе и преподавании, и фрекен упомянула о ректоре Оливере. Самоубийца сделал гримасу.

Антон Мосс сказал:

— У него были два славных молодца мальчугана.

— А сам-то он? — сказала она.

— Человек, которого изобрели люди, — сказал, вмешиваясь Самоубийца.

И после всего этого почти только он один и говорил. Вот, был бы здесь лесопромышленник Бертельсен, он был так одержим стремлением присутствовать при каких-нибудь проявлениях тронувшегося человека; да, пусть бы он был тут, он услышал бы о том или другом, что есть на свете между небом и землей, — некоторые вещи, может быть, совершенно ясные, другие неожиданные и сомнительные, — обо всем понемножку, видел и безумие, и солидную основательность: ректор Оливер — человек с головой, набитой прочитанными им словарями, и из этого хаоса звучит беспомощное: где его кормилица, где его склянка с молоком? Сбившийся с толку человек, воображающий, что можно развиться в человека при помощи книг — ну, а откуда же возьмется характер, откуда возьмется личность? Чего только не переймет говорить попугай, чего не вычитает человек из книг! Но он останется только кастовым человеком, так же, как ректор Оливер принадлежит к касте филологов, он знает „языки“ и ничего больше.

Это несколько задело фрекен лично, и она вставила, исходя из обыкновенной гимназической точки зрения:

— Но это не так плохо — языки; я бы очень хотела знать их несколько.

— Зачем? На что? — спросил он.

— Зачем? Да зачем языки учат? Вероятно, чтобы развить свой ум, чтобы следить за иностранной литературой, чтобы быть образованным человеком.

— Я не справляюсь и с тем, чтобы за своей литературой следить, — сказал он.

— Ну, наша литература! — ответила она по обыкновению.

Он вдруг начинает горячиться и становится неприятным, воинственным:

— Язык, иностранные книги — что за чепуха! У нас на норвежском языке есть миллион книг, через которые мы перескакиваем, чтобы добраться до „заграничных“. Разве наши не так же хороши? А, может быть, они в некотором отношении и лучше, прежде всего потому, что лучше усваиваются! Ну, а что касается умственного развития, каковое должно воспоследовать от изучения языков — взгляните вы на этого филолога, на этого ректора: обыкновенный тип, совершенно не отличимый от большинства других — не хуже, нет, этого я вовсе не хочу сказать; но чем он лучше? Более он высокого полета, более тонкой мыслительной жизни, глубже в своих знаниях, спокойнее при несчастиях, счастливее, глаза его более подобны звездам? А что от него можно ждать? Его внутренняя сущность наполнена хламом, словами, словами и словами.

Это было не в бровь, а в глаз!

Просто непостижимая вещь, нельзя судить по уважению к нему толпы. Люди смотрят на эту невероятную фигуру, голова у него битком набита словарями, он поставил свое идиотство на твердую почву, и люди кричат и апплодируют ему: попробуй разобраться в двух словарях, всего в парочке — смотрите, пожалуйста, браво, заплатим за это! И все это потому, что он может устроить лавочку, школу, он должен снабжать учеников, человеческих детей, своим хламом.

— Как же ваше мнение: не должно быть вовсе учителей языков? В школах не надо преподавать языки?

— Может быть, и не надо, может быть, вовсе не надо, что вы думаете? Сколько можно прибавить в то время, которое будет выиграно на „языках“! Жизнь так коротка, на попугайство нет времени у людей. Учиться языкам должны вовсе не вы и я, и все и каждый, а только люди особенно для этого подходящие и занимающиеся потом дальше — те, из которых вырабатываются специалисты, переводчики, толмачи, драгоманы. Из этого исключаются, конечно, великие гении языкознания, делающие открытия. Речь идет о нас, об автоматах, кивающих головами. Мы начали ведь сомневаться в производительности того, чтобы все и каждый учились играть на фортепиано, но мы все-таки не отрицаем, что музыка — это особенная милость божия. Верно?

— Но что же останется от школ, если оттуда изъяты будут языки?

— В этом вы правы: что останется от школы? Несколько никому не интересных хронологий, касающихся королей и войн, кое-какие выдумки с гимнастикой вместо полезной работы, шутовская игра в математику с двенадцатилетними детскими мозгами — это вот останется. Что такое школа? Школа — это каждодневное воспитание матери, каждодневное поучение отца; книжная школа, наоборот, это нечто выдуманное, учреждение, намеренно усложняющее жизнь и принуждающее человека к напряженной работе с семилетнего возраста до могилы. Книга, печатное слово, для всех и каждого наполняет мир неудовлетворенностью и несчастиями, образованием по количественному признаку, цивилизацией.

— Разве не хорошо, что все люди в общем — да, я хочу сказать, все люди — смотрят снизу вверх на тех, кто чему-нибудь учился, и особенно на тех, кто учился много, на ученых?

— Вы думаете, не должно ли это заставить меня задуматься? О, нет. Мы смотрим снизу вверх на что придется, на лошадь, взявшую приз на бегах, на сегодняшнего короля лыжников — в обоих случаях мое уважение смешивается с состраданием к животному. Мы встаем и даем свой стул калеке, мы терпеливо слушаем, пока заика выколотит из себя свои ничего не говорящие речи, мы открываем дверь даме, точно у нее самой нет рук.

Он смолк.

— Ну, что же еще? — спросила она.

— Я только так говорю это, ничего больше, — ответил он. — Жил однажды на свете флейтист, виртуоз, он кончил тем, что впал в такую тоску и пресыщение, что швырнул свои ноты под пюпитр и стал выдувать своей флейтой мыльные пузыри. И это я тоже просто только так говорю.

И он смолк окончательно. Молчали оба. Мосс прервал это молчание:

— Вы в повышенном состоянии, — сказал он. Самоубийца посмотрел на него, задумчиво прищурив глаза.

— Чрезвычайно захватывающе было слушать, порою казалось, точно все это стихи, — сказал Мосс.

Фрекен опять слегка улыбнулась, но так как казалось, что Самоубийца и теперь еще ничего не слышит, Мосс не стал несколько раз вызывать его на разговор, встал, посмотрел некоторое время в окошко и вышел из комнаты.

Остальные двое продолжали сидеть. Начинало смеркаться.

Произошла как будто какая-то перемена, когда они остались вдвоем. Дама, обладавшая свойством нравиться мужчинам, сидела, склонив голову на бок, и раздумывала о том, что он сказал, — имела во всяком случае такой вид, что раздумывает. Этот человек отнюдь не сумасшедший, и это уже кое-что. Из различных признаков и наблюдений она заключила тоже, что он не отказывает себе в необходимом, он покупает, что ему нужно, — что такое могло быть с ним? Есть ли у него в городе какое-нибудь предприятие, или он живет на доходы с капитала? Но прежде всего, — что такое надломилось в нем? Она сама была в таком положении, что ей интересно было знать, каким образом человек, пораженный несчастием, мог отказаться от мысли о самоубийстве.

Она снизошла до того, что попросила у него извинения за то, что изводила его своими глупыми замечаниями и прерывала его; она мало смыслит в серьезных вещах, она, правда, не хотела.

Нет, нет, нет, это он должен просить прощения! Помилуй бог, она смеется над ним!

— Я часто думала, отчего вы собственно здесь живете. Вы не больны, с вашим здоровьем ничего нет плохого, каникулы давно прошли. Простите, я это не из любопытства.

— У меня могут быть свои причины.

— Ну, конечно.

— А почему вы сами здесь?

Она наклонилась вдруг вперед на стуле, согнувшись всем телом:

— О боже, о боже, — да вы правы, я не должна была спрашивать.

— Да нет, нет, это ничего, — сказал он испуганно. — То есть я хочу сказать, мне не надо было спрашивать. Не беспокойтесь об этом.

— Я думала, собственно говоря, — я надеялась, что вы, такой деловой и такой сверху на все смотрящий, могли бы указать мне путь в одном вопросе. Я не могу это сказать. Вы уже раз помогли мне.

Он соображает, что она намекает на посещение ленсмана и на тот пакет с письмами, заключает, далее, что страдания ее — любовные страдания, и больше ничего.

— Мы в самом деле не должны терять мужества, — говорит он, желая ее утешить. Отнюдь не должны. Если судьба идет нам наперекор, нам надо только отойти в сторону.

— Да, но это так тяжко.

— Да, мы отходим в сторону более или менее вежливо, но отойти мы должны. В конце концов вопрос о том, стоит ли все того, чтобы принимать это так близко к сердцу. Для многих дело бывает еще поправимо.

— Для меня ничего нет поправимого, будет только все хуже и хуже.

— Ну, как так! — И чтобы подбодрить ее, он чувствует себя обязанным открыться ей немного: она должна увидеть на нем что-то иное, увидеть такую судьбу, которая уничтожает человека! Что такое, что некий граф уехал, и, может быть, еще, на короткое время, ну, и что он запутался в каких-то денежных делах, неаккуратно заплатил по каким-нибудь там счетам! Разве недостаточно одного его имени, вероятно, вмешается его богатейшее семейство, и кредиторам придется постыдиться. О, у других много хуже.

— Вам тоже тяжело?

— О, да, — не то, чтобы хорошо.

И эта маленькая несчастная дама является причиной того, что Самоубийца растроган своим собственным несчастием, своими бедствиями так, что у него губы начинают дрожать. Он делает такие намеки, которым никогда не позволил бы при других условиях сорваться со своих уст, ее участие размягчает его так, что ему трудно удержать слезы. Вот ведь чертовская девушка: поколебала твердость, с таким трудом выработанную им в обществе Мосса.

Было ли у фрекен д’Эспар со своей стороны какое-либо скрытое намерение в то время, как она тут сидела и слушала его? Бог ведает, но она была так подавлена, так беспомощна, что ей многое можно было простить.

Когда она спросила его, есть ли у него дом, жена и дети, поджидающие его и постоянно пишущие ему, он самым резким образом ответил отрицательно и спросил со своей стороны, откуда у нее взялось такое удивительное представление, что она имела в виду, как это могло прийти ей в голову?

Нет, она только так спросила, это глупо с ее стороны.

— Нет, я вовсе не хотел сказать, что это глупо, — возражает он, — вовсе нет.

Да, она должна же была понять, что если человек так надолго расположился здесь в горах, то, конечно не оставил там, откуда уехал, никого любимого.

— Послушайте, а что этому мешает? — горячо возразил он вдруг. — Что мы, люди, знаем друг о друге? Разве не могло быть, что оставлены и жена, и ребенок? — Он готов сказать, что именно это-то и может быть основанием, по которому иной бедняга бежит из дому. — Я, конечно не про себя говорю, — поспешил он добавить, — но о любом первом встречном. Я только устанавливаю этот факт.

Вышло все-таки так, что он становился с ней все более и более откровенным.

Он ведь все время предпочитал говорить обо всех других, только не о себе, и ему казалось, что он хорошо замаскировался; и он стал развивать перед ней, каким образом может случиться, что мужчина сбежит из дому: с человеком — с любым — может случиться, что сатана проникнет в дом и овладеет, скажем так, замужней женщиной, — что за тем следует? Ребенок лежит забытый, весь дом забыт богом, жена неведомо когда возвращается домой. Не в том дело, чтобы ее порочить, у нее тоже могут быть свои оправдания — необузданная природа, например, непреодолимая влюбленность — подобные вещи приходится видеть; а ребенок лежит и может быть самым прелестным и привлекательным; если это маленькая девочка, то у нее, может быть, и волосики, и все, — это не чтонибудь такое из ряду вон выходящее. Ну, произойдет подобное раз, потом еще несколько раз, проходит так зима, скажем, и вот муж больше не может выдержать и бежит. Видите вы, как это может быть. Бежит на пароходе в Австралию — не один бежал из-за чего-нибудь подобного. Ну, и если человек не выдающийся и смирный, и неособенно шустрый, у него голова может кругом пойти, он может задуматься над тем, не разрешить ли дело своими руками и не положить ли конец страданиям? Может случиться, что это совершенно овладеет им в то время, как он едет в Австралию. Ну, надо купить пистолет! Пистолет? Он, может быть, давным-давно куплен, лежит, может быть, смазанный, вычищенный и заряженный, в своей кобуре. Почему он не пускает его в ход? Видите ли вы, фрекен, муж этот, может быть человеком — мы все люди — у него могут быть многие корни, удерживающие его на земле, он тоже может быть влюблен, несмотря ни на что, и может разрываться от ужаса, что ребенок погибнет, не должен ли он жить, чтобы спасти его? И вот он бродит и стонет…

Самоубийца, не желая раскрыть свои карты, добавил:

— Обо все этом я слышал, сам я почти не могу представить себя в таком положении. Особенно, что касается ребенка — какое это может иметь значение! Я никогда не слыхал, чтобы мужчина интересовался новорожденными девочками. И если бы у меня было подобное существо, еще мне надо было бы назвать его как-нибудь, дать ему какое-то имя! Нет, благодарю покорно! — говорит он вдруг с ненужной резкостью.

В дверях стоит Мосс.

Мосс утратил зрение, но у него есть слух и чуткость. Бедняга Самоубийца, он наверное давно уже томился по участию, и когда встретил его, то и растаял весь. Мосс не принял этого во внимание, он сказал:

— Простите, если я пришел и помешал вам хорошенько поплакать!

— Поплакать? — возразил Самоубийца и засмеялся. — У вас всегда острый взгляд на вещи! — Но Самоубийца видимо не был больше уверенно-спокоен, он мог ждать особого издевательства, когда останется один-на-один с товарищем, поэтому он сказал: — Если я теперь позвоню и увижу поставленный перед вами полный стакан, то посмотрим, что из этого выйдет. Смею предложить чтонибудь вам, фрекен?

— Нет, спасибо, тысячу раз спасибо.

Нет, фрекен д’Эспар в самом деле не расположена больше к разговору о чужих горестях, у нее своих достаточно. Она ушла опять к себе в комнату и прилегла на постель, почитала было книжку, но нет ей покоя, она мрачно размышляет, вздыхает, чувствует себя совсем плохо. Самоубийца тоже оказался не для нее, он занят, он женат, даже влюблен, счастливый человек! Она раздумывает о том, чтобы предпринять новое безнадежное путешествие в Христианию, не знаю сама зачем; но что делать здесь! Ей остается одно утешение в ее одиночестве: пакет с деньгами, хранящийся у нее на груди. Он делает то, что она подтягивается, что она может подняться, когда звонит обеденный колокол, и сойти вниз к столу, он помогает вечеру пройти, и наступает ночь.

Одна из горничных всегда помогает ей по утрам, застегивает ей блузу на спине: приходит и поспешно проделывает эту маленькую работу. Пальцы у нее холодные, она стягивает и одергивает блузу, точно знает что-то про фрекен: что она верно, стала много кушать, она полнеет. Это совершенная неправда, но девушка уже раза два как-то многозначительно говорила с улыбочкой:

— Возможное ли дело полнеть от сырого гороху и кекса с селедкой?

Дерзкая девчонка! Фрекен может ожидать от нее и большего и говорит заблаговременно:

— Ох, какие я худые сны вижу по ночам!

— Охотно верю этому, — отвечает девушка, — вы стонете и громко разговариваете.

— Это ничего не значит. Горничная молчит.

— Когда видят худые сны, говорят так много вздору, называют иной раз имена, цифры, денежные суммы и всякую всячину. Но, знаете, это ровно ничего не значит.

Горничная молчит. Какие у нее намерения? Ждет она, чтобы ей заплатили за молчание?

После ухода горничной фрекен открыла окно и стала смотреть в него; шел снег, груды его росли на полях, лес становился, как напудренный, одна скала как раз у границы санатории становилась все ниже, точно погружалась сама в себя. Это была „Вышка“. Но не везде было тихо в этом затерявшемся в снегу мире — в уплотнившемся воздухе раздавался треск, кто-то стрелял в полях, — сначала один выстрел, потому еще один, это верно Даниэль выше пострелять куропаток для санатории. Даниэль охотится, Даниэль здоровый, бодрый человек, справившийся со своими любовными бедами. Она вспомнила висящие у него на стене два ружья.

Фрекен спускается вниз — к другим гостям и к новому дню. Худо ей.

О, но наконец сегодня она напала на простую, на столько простую мысль, что было загадкой, как она не пришла ей в голову раньше; она поедет по помещенному в газетах объявлению, лежащему тут перед ее глазами, и устроится в тихом месте, у доброжелательной, опытной дамы в трех часах езды от столицы. Что же теперь остается — она выведена из всех своих затруднений, да, она совершенно спасена! У нее есть средства на эту поездку, и время есть еще впереди, над нею уже не каплет больше, она может поехать до или после рождества. Она совсем, совсем спасена и свободна!

После долгого периода мрака и отчаяния по ней пробегает теперь трепет радости, она опять молода, опять смеется.

Так в сторону перед судьбой? Какая глупая, какая извращенная теория! Она возьмет судьбу за шиворот и заставит ее склониться.

— Дайте мне трубочку вазелина, — попросила она у доктора.

— На что вам? — спросил он, чтобы пошутить. — Это опасная вещь.

И она отвечает ему тем же тоном:

— Я хочу его к блинам..

— Я это легко поверю, — отвечает он, — кушайте же вы копченую селедку с кексом.

— Да, а завтра я хочу, чтобы мне были томаты на березовых щепках.

Они весело хохочут оба над этой чертовской выдумкой. У доктора теперь немного дела днем, пациентов стало так мало, он рад побеседовать и говорит:

— Присядьте, фрекен!

— Мне некогда. — И она без всякого перехода спросила: — Что такое с лицом у Mоcca?

— Мосс? Да, он скоро должен будет уехать.

— Но я спрашиваю, что у него за болезнь? Доктор начинает рыться на столе в каких-то бумагах и отвечает:

— Атрофия кожи. Что, вы уже уходите? Что вы так интересуетесь? Мосс скоро уедет.

— Вы не можете разве его вылечить?

Фрекен д’Эспар идет наверх, к себе в комнату и берется за вазелин, намазывает им себе лицо и начинает массировать. Это просто срам, как она запустила свое лицо за последние недели, оно осунулось от перенесенных страданий и полно незнакомых ей маленьких морщинок. Вот так история! Это надо исправить; после поездки к доброжелательной даме, указанной в объявлении, она должна опять хорошо выглядеть, чтобы найти себе жениха. С этой минуты она деятельно примется за свое лицо и ежедневно будет работать над ним.

— Войдите!

Это опять горничная.

Фрекен удивленно смотрит на нее и говорит:

— Вы ведь уже застегнули меня?

— Да, но это потому, что я уезжаю, — заявила горничная. — Я не хотела говорить этого сегодня утром, но я здесь больше не останусь.

— Вот как!

— Я подумала, что если вы довольны моими услугами — и ведь вы знаете меня, что я никогда ничего не говорила про вас, и ни про кого другого…

С ума она сошла! Фрекен д’Эспар уже больше не в подавленном состоянии, она выпроваживает горничную, дрожа от негодования, и принимается опять за свой массаж. Вот что, значит, имела в виду эта девица сегодня утром со своими дерзостями, она хотела подчинить себе фрекен и вынудить ее на большую щедрость, за что это! Разве фрекен не вносила каждый месяц чаевые деньги в кассу служащих? Что только приходится переживать! О нет, нельзя позволить подавлять себя; единственное, что действует, это самоуверенность и независимость! Она позаботится теперь о том, чтобы предъявлять те или другие требования, может статься, что она выразит и недовольство тем или другим: едой и услугами тут в санатории, никуда не годной стиркой, за которую подавались весьма высокие счета, воздухом в гостиной, который стареющие вдовы-чиновницы наполняли запахом своей бедности. Фрекен не намерена больше терпеть все это; она вовсе к этому не вынуждена, перед нею открылся светлый выход, она схватила теперь судьбу за шиворот и согнет ее, и ей станет хорошо, она расцветет, она будет жить в свое удовольствие. Кофе в постель? Больше того: кофе и первый завтрак в постель. Так делается в ее французских книжках. Она будет баловать себя, непременно, она обязана по отношению к самой себе сделать это после всего того, что она вынесла.

И в то же время она будет опять привлекательной и бодрой. Никакого сомнения нет — массаж помогает.

— Послушайте-ка, друзья, — говорит она Моссу и Самоубийце, — я такие хорошие сны видела в последнее время, я больше не хандрю; для всего есть выход, не правда ли?

— В самом деле? — удивленно сказали в ответ приятели.

— Для всего есть выходы. Знаете что, пойдемте кататься с горы в санях под снегом.

Мосс готов, Мосс при всей своей великой обезображенности готов, Самоубийца же встает довольно вяло и говорит:

— У нас будут мокрые сапоги.

— Ну так что же такого! Высушим их потом.

— И у нас нет порядочных саней.

Мосс отвечает, что есть, что оснащены маленькие сани как раз подходящего размера, за санями дело не станет.

— Да, а вы как раз цветущий спортсмен — любитель свежего воздуха! — ворчит Самоубийца, окидывая его сердитым взглядом.

Они одеваются и идут. Снег, наполняющий воздух, заволок все кругом, даже „Вышки“ почти не видно.

Они все втроем втаскивают санки на верх горы, как можно выше, на самый верх, затем скатываются. Сани летят с неистовой быстротой, Самоубийца правит санями, дама сидит посредине, снег несется им навстречу из белого мрака и бьет их по лицам, они могут смотреть, только почти закрыв глаза — о боже, как чудно и как страшно!

Потом опять наверх; сани тяжелые, но их тащат трое. „К черту хандру!“ — говорит фрекен, от восторга выражаясь так грубо. Опять вниз, тот же полет, фрекен держится за Мосса, обняв его руками, защищенная им. Это безумие так нестись, так лететь, но так, так хорошо!

После нескольких путешествий вниз и вверх Самоубийца говорит:

— Довольно!

— Ну, почему же? — спрашивает фрекен.

— Я больше не могу. Вам-то хорошо! — Устал ли действительно Самоубийца, или он завидует сидящему впереди Моссу, которого обнимают? Все мы люди. — Я больше не могу! — повторяет он.

— Коротко и ясно, — признает Мосс. — По крайней мере, без хвастовства. Вы, значит, в изнеможении.

— Я прощаюсь с вами, Мосс, — с необычайной раздражительностью отвечает Самоубийца. — Раз я хочу идти домой, я иду. Я не нахожу в этом особого наслаждения. Прощайте!

Нечего было больше разговаривать. Самоубийца покинул их с фрекен, и Мосс остался один при санях. Он с большими усилиями потащил их кверху.

Вот они на вершине, и он спрашивает неуверенно:

— Вы будете править?

Нет, она не умеет править. Он в большой нерешимости.

— Вам слепота мешает? — спрашивает она тревожное Он выпрямляется:

— Слепота? Ничуть. Но только меня снег слепит.

— Я буду смотреть вперед и предупреждать вас, — успокаивает она его.

И они устремляются.

Но теперь, сидя впереди, фрекен не может раскрыть глаз против бьющего в них снега, а Мосс слишком слеп, чтобы видеть на расстоянии опасные места; они мчатся через препятствия, летят, как придется, посреди горы подскакивают в воздух, натыкаются затем на что-то в этом смертном беге, сани в каком-то месте трещат, и их выбрасывает.

Мосс поднимается, смахивает снег с глаз и оглядывается. Перед ним сломанные сани, фрекен лежит в стороне и не поднимается, не шевелится, что это может значить? Он осматривает ее, приподнимает ее, она опять падает. Она в крови, в крови нижняя часть лица и подбородок. Он окликает ее. Нет.

Он понес ее домой в санаторию, по дороге она пришла в себя и опомнилась. Она сама взошла по лестнице, однако ее нужно было поддерживать. У нее рана, безобразящая рана — у нее разбит наискось подбородок.

Доктор встревожился, испугался.

Глава IX[править]

Таким образом доктору прибавилось немного дела, он зашил фрекен рану.

Он получил также ответ из госпиталя, что Мосс может приехать туда. Благодаря всему этому, доктор чувствовал себя необходимым в своих собственных глазах и в глазах других — у него были важные дела.

Он не был однако черствым человеком, он жалел Мосса и продержал его в санатории дольше, чем следовало. Хорошо это было, или худо — но доктор Эйен никого не удалял, он был добродушный человек, и ему было больно поступать резко и делать кого-нибудь несчастным. Кроме того, санатория весьма дорожила всеми пансионерами, какие только у нее были.

Доктор пошел к Моссу подготовить его:

— Ну, дорогой мой Мосс, у меня есть наконец для вас хорошие вести.

Покрытое ранами лицо Мосса побледнело и поникло:

— Ага! Ну, ну.

— Да, все устроено. Надо сказать, что мое последнее обращение к ним было очень настоятельно.

Было очевидно, что новость сразила Мосса, как удар; он сказал:

— Да, да, благодарю вас. Но он глубоко упал духом.

— Это для вас самое лучшее, — сказал доктор, чтобы развеселить его: — вы будете там на всем готовом, в смысле пищи и питья, будете пользоваться самым лучшим врачебным надзором, товарищи у вас будут совершенно так же, как и здесь. А пройдет время, вы и опять здоровы будете, найдут какое-нибудь средство, какую-нибудь прививку, наука в наши дни идет вперед гигантскими шагами.

— Когда мне надо уезжать? — спросил несчастный.

— Когда соберетесь. Время не имеет значения, дорогой мой, вы только поправляйтесь хорошенько. И, как я говорю, наука делает чудеса в наши дни, изобретут прививку и возродят вас к жизни.

Мосс пошел к своему приятелю Самоубийце и сел у него, как будто ничего не случилось. Со времени несчастного приключения при катаньи с горы они ежедневно и ежечасно спорили и бранились, принялись за это дело и теперь, и замечательно — бой качал Мосс, точно у него была потребность в этом.

— Вы тогда промочили сапоги?

— Когда?

— На горе тогда.

— Молчите! — ответил Самоубийца.

— Вы должны признать, что это было предательство с вашей стороны бросить нас одних с санями.

— Я потому ушел, что вы нежничали — язвительно ответил Самоубийца. — Противно было смотреть.

— Ха-ха-ха! — сказал Мосс. — А вчера вы говорили, что я намеревался убить фрекен.

— А вы скажите на милость, как же на самом-то деле было? Она вернулась домой полумертвая, вы ее принесли. Она и сейчас лежит.

— Нет, уж она встала и скоро будет по-прежнему здорова, — утешает Мосс.

— Во всяком случае вы изуродовали ее на всю жизнь, у нее теперь этот красный шрам на лице. Не всем так безразлично, в каком виде у них лицо, как некоторым.

Мосс промолчал.

— И шрам-то не прямой, а кривой, безобразный, и все потому, что у вас не было глаз, чтобы смотреть вперед и управлять. Этакая глупая история.

Это была жалкая ребяческая болтовня, товарищи были какие-то вялые, Мосс не в состоянии был собраться сегодня с духом для самой легкой стычки и сказал только — просительно сказал:

— Гоните шибче, я сейчас же за вами следом.

Так протянулось послеполуденное время, а в эти короткие дни начинало уже смеркаться около четырех. Самоубийца потребовал обычного похода в горы. За время своих частых прогулок они протоптали в снегу дорожку, и теперь, когда подморозило, идти было хорошо.

Они шли гуськом, Самоубийца впереди, Мосс сзади с падкой; казалось, точно он ничего не видит. Склонявшийся к вечеру день был ясен, полный месяц лежал наверху на своем синем шелку, точно золотая монета в сто крон, но на западе было несколько облачно. „Переменно“ — стояло в качестве предсказания погоды: треугольник над четырехугольником.

Для Самоубийцы немудреное было дело взобраться на „Вышку“, он натренировался, изо дня в день, без напряжения, постепенно упражняясь в ходьбе, сделался неутомим и начал становиться непозволительно здоровым. Он издевался над Моссом, нащупывавшим дорогу палкой и отстававшим.

— Что это вы сегодня в кожаной шапке? — сказал он.

Мосс объяснил, что купил меховую шапку у инспектора, чтобы ушам было тепло.

— А вам-то что до этого? — спросил он.

— Сколько вы за нее дали?

— Пустяки. Шестьдесят ёре. Для меня она достаточно хороша.

— Я бы в такой не стал ходить.

— Ну да, — ответил Мосс, — вы наверное хотите повеситься с голой головой, чтобы не было позорного убийства.

— И желчи же у вас, несмотря на то, что у вас пол-лица изъедено!

Мосс сильно отстает, и Самоубийца далеко уходит от него вперед, прежде чем замечает, что он один. Он видит, что Мосс щупает палкой, и кричит ему:

— Это пустяки, это только тот маленький провал, шагайте через него!

— Меня снег слепит, — отвечает Мосс. — Где вы? Самоубийца вынужден вернуться назад и нетерпеливо восклицает:

— Что еще это за выдумки? Вы каждый день тут ходили через эту расселинку.

— Помогите мне немного, протяните мне руку.

— Терпеть не могу подавать вам руку, — отвечает Самоубийца, — уж примиритесь с этим. Вы весь в ранах со всех сторон. — И он с большой неохотой помогает Моссу перешагнуть через расселину.

— Не понимаю, — говорит Мосс, — предметы стали какие-то неопределенные, так неясно кругом меня. Это что, камень? — спросил он, стуча по нему палкой.

— Ну, понятно.

— И мне кажется, он серый. Все-таки я еще настолько вижу.

Самоубийца не может не понять, что дело очень плохо, он говорит:

— Очевидно ваша слепота довольно проблематична. Идем дальше!

Они карабкаются выше и выше. Но Самоубийца замечает, что его спутник не видит верного направления, то и дело сбивается с тропинки и падает, поднимается потом опять и ковыляет дальше.

— Удивительное дело, — говорит Мосс, — я отстал внизу, потому что как будто не видел ничего.

— А теперь лучше видите?

— Гораздо лучше, значительно лучше, это меня немного снег ослепил. — Но он продолжает часто падать и наконец сваливается вниз лицом. — Это я споткнулся о что-то, — оправдывается он тотчас же. — Конечно, я не так хорошо вижу, как раньше, нечего говорить. Это что за куст? Березка? Вот ведь я вижу.

— Вы хотите сказать, ольха.

— Ха-ха-ха! — говорит сконфуженно Мосс, — ну, да, я хотел сказать: ольха.

Они поднялись на „Вышку“ до того места, до которого поднимались обыкновенно, и сели отдыхать, каждый на свой камень. По месяцу прошло облако.

— Я не понимаю, чего я хожу на эти прогулки, — заговорил Мосс.

— Вероятно, по той же причине, что и я, — ответил Самоубийца. — Для здоровья.

— Здоровье? Я достаточно здоров для того, что мне нужно.

— Говорят, наоборот, что ваше дело плохо, что у вас какая-то опасная болезнь.

Мосс ответил громким насмешливым хохотом и сказал:

— Вздор, докторская болтовня!

Он еще держался бодро, но прошло еще несколько минут, и он уже не мог больше так вызывающе смеяться. Самоубийца почувствовал что-то подозрительное в том, как он шарил вокруг, ища палку, поставленную им подле себя.

— Пойдемте-ка лучше домой, — сказал Самоубийца вставая.

Мосс ответил, продолжая сидеть:

— Месяц-то как ярко светит! Месяц в эту минуту был закрыт.

— Да, я еще это вижу. Идите вы вперед, я еще немножко подожду.

— Нет, тогда я тоже подожду.

Они посидели еще несколько времени, и Самоубийца сказал опять:

— Ну, идем теперь.

— Что вы хотите? — спросил Мосс.

— Чего я хочу? Домой идти, конечно.

— Слышите, идите вперед. Можно ли быть таким дураком, вы хорошо видите, что я не могу идти.

Самоубийца сказал, подумав:

— Ну ладно, я пойду. Но и вы тоже пойдете.

— У вас фантазия разыгралась больше, чем у меня, я это слышу, — ответил Мосс.

— Молчите, вы! — закричал Самоубийца, взяв его за плечо. — Мне нужно, чтобы вы были со мной, это для меня необходимо.

— Это вдохновение у вас не удержится, можете идти. Передо мной сейчас просто-на-просто черно все, как сажа.

— Вздор! — прервал его Самоубийца. — Я хочу сказать, что и передо мной сейчас темно, черно, как сажа.

— Этому я не верю.

— Не верите? Ну, я подробно докажу вам это в то время, как мы пойдем.

Он поднял товарища на ноги, взял его за рукав ульстера, и началось обратное странствие. Дело шло понемножку. Вот они опять внизу, у расселины. Тут Мосс делает неверный шаг и проваливается. Довольно много времени уходит на то, чтобы вытащить его. После этого они садятся отдохнуть.

— Можете думать обо мне наихудшее и испытывать ко мне отвращение, — произносит Мосс, — но я прямо говорю: я не вижу. Вероятно, ночь сейчас.

— Нет, это значит, что вы, должно быть, ослепли, — сказал Самоубийца.

— Как раз то самое, что и я думаю, — согласился в свою очередь Мосс, кивая головой. — Обнаруживается, что я прав.

— Ну, уж, действительно, тут хвастать нечем, — заметил Самоубийца.

— Нет, именно, — ответил Мосс. — Я мыслил совершенно правильно, а это тоже нечто такое, чего нельзя отрицать. Что верно, то верно.

— Знает доктор, что с вами?

— Разумеется. Он уже давно сказал, что мне надо уехать. Он устроил мне место в госпитале.

— Давно? Отчего же вы не уехали? Мосс молчит.

— Не понимаю, как это вы не уехали. Мосс ответил с возрастающей горечью:

— Вы невероятно смешны. Почему вы сами не уезжаете? Вы чем больны? Вам самому надо в больницу, вы же душевнобольной.

— Вовсе нет.

— Нет, да. И какое вам дело до моей болезни, что вы все разнюхиваете?

— Я не сумасшедший, — это только состояние подавленности от душевных огорчений.

— Ха-ха-ха, повторите-ка еще раз! Как будто бы огорчения бывают телесные. Вы хотите вешаться, вам надо в больницу под присмотр. Разница между вами и мною та, что вам надо выдержать испытание для приема, а мне этого не надо. Вы еще должны доказать, что вы душевнобольной.

Молчание.

— Я устал тащить вас, но я должен доставить вас домой, — безжалостно говорит Самоубийца, поднимая за собой товарища. Они спускаются на ровное место и опять останавливаются. Мосс обтирает рукавом ульстера пот со лба, у него в высшей степени подавленный вид. — В последний раз тащу вас с собой, да будет это вам известно, — заявляет Самоубийца.

— Да, потому что я завтра уезжаю, — отвечает Мосс.

— Это хорошо!

И опять трогаются. И в то время, как они идут, Самоубийца вдруг спрашивает:

— Так завтра? Вы завтра уезжаете?

— Да, завтра.

— Очень уж что-то скоро. Но мне это все равно. Мосс не ответил.

— А подумали вы в конце концов о том, что со мной будет? Нет, конечно.

— С вами? С вами все то же самое.

— Ну да, вот оно и видно, чего стоит ваша религия!

— Вы будете совершать тут каждый день прогулки пешком и доказывать вашу непригодность к жизни. Вы воображаете, что очень важно, что вы где-то находитесь, сидите и щурите глаза, и погружены в мрачные мысли, и не делаете ничего, ни худого, ни хорошего. Но нет же. Господи, боже мой, вы ничего полезного не создаете этим, ничего не предвозвещаете, ни общего блага никакого не достигаете: ни хлеба насущного для какого-нибудь воробья, ни рассказа о приключениях для ребенка.

— Молчите! Это вы повторяете только, что я говорил, и что вы наизусть выучили.

— Да, верно, вы говорили это обо мне.

— Что-то в вас есть мелкое и жалкое, — сказал Самоубийца. — Вы подбираете вещи, которые слышите, то, что выбрасывают другие. Поймаете какие-нибудь два слова и ходите потом и бурчите: самоубийство посрамляет убийство. Хорошо, что вы уезжаете, я давно уже устал от вас. Я слышал о человеке, который захотел убить свою жену — в которую между прочим был влюблен при этом, но оставил это до другого раза. Ну, а потом он сам хотел застрелиться.

— И с тем сказке конец.

— Нет, там был ребенок. Я слышал, что у них был ребенок.

Приятели шли некоторое время молча. Потом Мосс сказал:

— Да, плохо жить на свете!

Этот маленький шаг навстречу покончил было с Самоубийцей, но он откашлялся, подтянулся, и сказал отстраняющим тоном:

— Что вы в этом смыслите? Молчите, пожалуйста, вы и говорить-то отчетливо не можете.

Они опять некоторое время помолчали. Мосс снова растянулся, так и что и лицо его было в снегу.

— Вы разве ничего больше не видите? — спросил Самоубийца.

— Немножко вижу. Но меня снег ослепил.

— Вы неизлечимы?

— Я? — звенящим звуком спросил Мосс и остановился. И тут вдруг, как будто и его упорство изменило ему, он весь как-то перегнулся вперед, точно все тело его хотело ответить: да. В следующее мгновение он снова выпрямился и ответил:

— Вы, кажется, намерены не возвращаться домой сегодня вечером?

Когда они уже подходили к санатории, Мосс жалобно спросил:

— Далеко еще?

— Нет. Разве вы и огней не видите?

— Ну, конечно, вижу огни. Я так только спросил. Самоубийца остановился и каким-то чужим голосом сказал:

— Если бы вы могли — я говорю только на тот случай, если вы можете — тогда…

— Что такое?

— Что такое? — коротко и сердито передразнил Самоубийца. — Сами могли бы сообразить! Я хочу только сказать, что я, с своей стороны, не знаю этого. Возможно, что это вам поможет, мне оно никогда не помогало — богу помолиться. Я вам не советую и не отговариваю вас.

— Богу помолиться? — растерянно спросил Мосс.

— Ну что? — набросился на него Самоубийца. — Или вы слишком велики для этого?

Мосс хорошо слышит, что сталось с бодростью его приятеля, слышит, что приятель близок к отчаянию. Мосс сам захвачен волнением и не может отвечать.

Самоубийца повторяет опять:

— Я слышал о некоторых людях, которые становились счастливее от этого. Которые спокойнее умерли.

— Заткните вы свою глотку! — простонал Мосс. Теперь была очередь Самоубийцы прикрыть свою слабость и стать снова молодцом. Он хватается за первую приходящую ему в голову шутливую мысль: ему никогда не удавалось достичь, чтобы господь бог провел с ним несколько минут, нет. Он никогда не спускался к нему через слуховое окно на крыше.

Утром стало известно, что Мосс уезжает; слух об этом дошел даже до фрекен д’Эспар, и она прислала за ним — что ей могло быть от него нужно? Фрекен д’Эспар сама пострадала и изуродована, это так, но она от души сочувствует несчастному Моссу и хочет сделать для него все, что только может. Мосс, несомненно не ждущий добра, входит ощупью в комнату фрекен и, войдя, стоит там, чувствуя себя виновным в ее несчастии при катании с горы. При виде его у нее на глазах выступают слезы, эти месяцы до неузнаваемости изменили его лицо, она взяла его за руку и подвела к стулу. Нет, он решительно, ни в чем не виноват, как это он может думать такие глупости! Наоборот, она благодарит его за то время, которое они вместе провели тут в санатории, и прибавляет:

— Я часто думала о вас, мне так вас жаль, мне до такой степени вас жаль, что вы так страдаете. Но неужели же во всем свете нет ничего, что могло бы помочь вам, как вы думаете? Вы такой молодой и такой бодрый, вы еще преодолеете это.

— Я слышал, что ваше поранение очень тяжелое, — сказал в ответ Мосс.

— Нет, вовсе это рана не серьезная, посмотрите сами.

— Да, я вижу, подбородок разбит наискось. Да, это большое несчастие.

Фрекен, может быть, ничего не имела против того, что Мосс это сказал, и что он чувствовал себя отягощенным своей виной, но именно потому-то ей доставляло удовольствие утешать и ободрять его:

— Полно! Вам не надо думать ни о чем, кроме того, чтобы поправиться и быть опять бодрым и здоровым. Что там об этом говорить! Маленький розовый шрам никакого мне вреда не делает! Вот что, послушайте, возьмите вот это! Положите в карман. Не благодарите, пожалуйста.

— Это что такое? — спросил Мосс. — Это деньги?

— Послушайте, это все равно, что ничего! — воскликнула она возбужденно. — Вы доставите мне этим радость.

— Благодарю вас, — сказал он, — мне деньги не нужны.

— Они могут пригодиться вам. Посмотрите же, их так немного.

— Но они не нужны мне, фрекен.

— Я не понимаю вас, — говорит она разочарованно.

— Я в числе тех, кто попадает на казенное содержание, — мрачно пояснил Мосс. — Я получил место на казенном иждивении.

— Вот как? — спросила она наивно. — Что значит место? Должность какуюнибудь?

— Да, легкую должность. Я должен только ходить с трещоткой и кричать: „Нечисто, нечисто!“

Фрекен уставилась на него, совершенно сраженная, и прошептала:

— Неужели вы… — Она запнулась.

— Мосс кивнул утвердительно головой, поднялся и выбрался ощупью из комнаты…

Кому всех труднее было пережить отъезд Мосса, это, разумеется, Самоубийце.

Он тоже попытался было сунуть тайком денег слепому в карман, а когда это не удалось, долго бранил его, осыпая множеством обвинений и бранных слов:

— Я не понимаю, что господь бог думал делать с таким человеком здесь на земле! И если я вас называю человеком, то это только для того, чтобы не заходить слишком далеко, но это совершенно не выражает моего действительного мнения.

— Надбавьте еще, — сказал Мосс.

— Нечего мне надбавлять, — ответил Самоубийца, но все же продолжал. Его точно прорвало, и он продолжал и продолжал говорить без удержу, так что охрип и перешел пределы возможного: — Я вам все время говорил: вы полны желчи, желчи и злобы, и упрямства. Я не удивлюсь, если окажется, что вы наслаждаетесь тем, что покидаете мир, которого не можете больше видеть, тогда как мы присуждены к тому, чтобы продолжать ходить тут среди красот природы. Это похоже на вас. Куда это вы теперь едете? Неизвестно, чего вы натворили, бог знает, может быть, вас везут прямо под арест.

— Вы хотите намекнуть на что-нибудь неблаговидное относительно меня? — сурово спросил Мосс.

— Как вам угодно — все, что вам угодно.

— Ну, за такие вещи надо драться! — заявил Мосс, показывая сжатые кулаки, обмотанные тряпками.

— Это шутовская выходка! Я с вами больше ни слова не скажу. Из вас вышла бы хорошая большая обезьяна. Но только вы не должны думать, что я вас не понимаю, вы комичны и наивны, как младенец, и ваша ходульность искусственна. Что, вас убыло бы, если бы у вас был грош в кармане, когда вы уедете?

— У меня в кармане есть все, что мне нужно.

— Да, как же, и вы покупаете себе за шестьдесят ёре поношенную шапку с наушниками.

— Вы завидуете мне, что у меня есть теплая вещь, вот оно, в чем дело.

— Вздор! Ваше хладнокровие притворно, вы успокаиваете сами себя таким вздором, да, да; вы великий человек в ваших собственных глазах. Я буду лучше называть вас жалким человеком, вы полны тщеславия и суетности, вот вы что. Почем я это знаю? Потому, что вы так одичали и до такой степени подобны младенцу, что вы стоите здесь и хвалитесь своей дерзостью. Вы думаете, я вас не понимаю? Это все вместе — притворство и фанфаронство…

Почтальон, которому была пора ехать, позвал в окно, и Мосс пошел ощупью к выходу. Самоубийца помогал ему. В последнюю минуту Самоубийца протянул ему еще в последний раз руку, но Мосс, не видавший этого, сказал еще только „прощайте“ на воздух. О, он не нашел ничего лучше и сильнее, он сказал: „Прощайте, Магнус-Самоубийца!“ Разве это было кстати? Нет. Самоубийца был положительно более находчив, он великолепно помог своей бранью приятелю в минуту расставанья.

На лестнице стояла заведующая и пожелала Моссу счастливого пути и скорого выздоровления. Доктор был у саней, он что-то говорил ему тихим голосом, помогая ему усесться, потом громко сказал на прощанье: — Будьте же бодры, Антоциус, помните, что я сказал вам! — Да, благодарю, — ответил Мосс. — И, так как шел снег, то он, должно быть, смахнул с глаз маленькие снежинки.

И Мосс уехал, в кожаной ушастой шапке инспектора и в ульстере Самоубийцы, — уехал к месту своего погребения заживо. Неудивительно, что он так долго упирался против того, чтоб расстаться с Торахусом и с жизнью…

Все стало опять в некотором смысле в порядке.

Но вот фрекен д’Эспар.

Она опять здорова, она встала, да, она на ногах, она немного ест, немного спит и от времени до времени разговаривает с доктором. Но она далеко не в прекрасном настроении, шрам на подбородке не украшает ее. Она спросила доктора, как он думает, сгладится ли он со временем, и доктор ответил: о, да, он исчезнет. Между тем, фрекен массировала при помощи кончиков пальцев лицо вазелином.

Но в один прекрасный день…

Началось с того, что она проснулась, выспавшись, и, так как было воскресенье, оделась получше. День был ясный, после первого утреннего завтрака она бродила по протоптанным в снегу тропинкам, и щеки ее разрумянились, потом она читала газеты, потом пошла в свою комнату. Молодой девушке было как-то светло и отрадно, как давно не бывало.

Она спустилась к обеду вниз; так как было воскресенье, то и обед был несколько лучше обыкновенного — были куропатки и кисель. Гостей оставалось так мало, что все сидели за одним столом, доктор, в качестве хозяина, на верхнем конце, потом все вдовы пасторов и мелкие коммерсанты с дамами, и в самом конце заведующая.

Вдруг фрекен вскочила со своего стула.

— Что такое? — спросил доктор, и спросили гости. Ответа не было. — Что с вами, фрекен? — Нет. Доктор встал и хотел подойти к ней, но она пробежала мимо него и рванула дверь, спотыкаясь и прикрывая рот рукою.

— Зубы заболели, — сказал, улыбаясь, доктор, приглашая жестом гостей вернуться к хуропаткам.

Фрекен д’Эспар примчалась к себе в комнату. У нее тряслись руки, она нашла у себя во рту дробянку и нашла зуб, увы, да, сломанный зуб, передний зуб, необходимое условие красоты — о боже! — она устремилась к зеркалу и увидела черную дыру, ужасную дыру. Она не представляла себе, что же она будет делать; но по мере того, как она пробовала перед зеркалом улыбаться различным образом и раскрывать рот для смеха, в ней поднялось безудержное бешенство, и она разразилась проклятиями. Ее маленькие руки скорчились наподобие птичьих когтей, и она хватала ими в воздухе. О, боже, господи, чего ей было еще ждать! Что проку теперь фрекен д’Эспар от массажа лица и от забот о розовом шраме на подбородке! Что осталось вообще от всего ее плана, от дамы из объявления и видов потом на удачную партию? Все было разбито вдребезги.

Ведь она собиралась было взять судьбу за шиворот и согнуть по-своему! И не дьявольское ли это дело поражать ее раз за разом именно в лицо! С этой погубленной наружностью она лишилась теперь всяких надежд, что, что ей было делать? Когда она немного успокоилась, то опять как будто бы нашла некоторое утешение в толстом пакете с деньгами, покоившемся у нее на груди; это была некоторая поддержка: пока он у нее, она не будет ни голодной, ни бездомной. Осмотрев зуб у себя на ладони, она увидела, что он уже раньше был наполовину подточен, так что это был вопрос времени, и дробинка из ружья Даниэля подвернулась тут вместо жесткой хлебной корки или мясной косточки. Когда ее истерическое исступление прошло, она обдуманно и сознательно стала пробовать, как ей впредь надо улыбаться и смеяться своим опустошенным ртом. Безотрадные попытки…

В течение дня она перебрала мысленно все возможности: съездить снова в Христианию, или ото всего отказаться, или поехать в Финляндию, — ничто не принесло ей успокоения, все благополучные выходы ускользали от нее, она оставалась во власти мрака и отчаяния. Она не спала всю ночь, но утро застало ее с замкнутым твердым выражением на лице. Планы, построенные ею, не были грандиозны. О, теперь ей нужен был не граф, не богатый человек, она приняла какое-то решение.

Она пошла в курительную комнату, собрала там несколько старых газет и, взяв их подмышку, отправилась в путь — в лес.

Было, может быть, не особенно разумно и правильно, что она собралась к Даниэлю на его горную ферму как раз теперь, когда нуждалась в том, чтобы пожаловаться на свое горе с зубом и на многие другие свои горести, но у нее было свое оправдание, и было, может быть, при том и, свое намерение. Это наверно было не хуже многого другого, что она могла бы выдумать. Даниэль был человек, многое понимавший, он кое-что видывал в жизни, он лишился и отцовского двора, и своей возлюбленной, он знал цену и заботам, и крынкам с простоквашей, и мужественной бодрости духа. Сегодня понедельник, Даниэль наверное погружен в какую-нибудь работу.

Совершенно верно, она встретила Даниэля на полпути, у лесного сарайчика; ему нужно было опять доставлять домой сено, и так как установился санный путь, он вез сено на санях. Это, может быть, к счастью, это прямо перст судьбы, что она встретила его уже здесь, на полпути.

Они поздоровались, радуясь по обыкновению своей встрече; так уж много времени прошло с последнего раза, фрекен точно сквозь землю провалилась.

Она взялась за газеты и протянула их ему, — может быть, стоит просмотреть их как-нибудь вечерком, или нет?

Он благодарит и просто смеется от удовольствия. Читать для него самое лучшее занятие, он сам хотел выписать газету, но еще не собрался — сказал притворщик, — да, он ведь почти не умеет читать.

Он каждый день может получать газеты из санатории. Она с удовольствием будет приносить их. Когда они прочитаны гостями, их обыкновенно сжигают.

— Сжигают?

— Сжигают, — подтвердила она, кивнув головой. — Газеты на всех языках!

Он никогда не слыхал ничего подобного! Но у них такие большие средства, там, в замке, они такие богатые. — Не то, что я, — сказал он, — хожу вот тут и сам себе служу лошадью.

— Да, да, — ответила она, — вам не так-то уж хорошо. Ну, нет, жаловатьсято он не может. Лошадь приобрести ему ничего не стоит, у него есть кредит и доверие людей, он может пойти вниз в село и в тот же день получить лошадь.

Это великолепно!

Прямо в тот же день и час. Но он хочет подождать до весны.

— Это ваше большое достоинство, Даниэль, что у вас всегда такая бодрость духа.

— Дорогая фрекен, благослови вас бог, — воскликнул он, живо тронутый, — у меня есть руки, есть дом свой и хозяйство и скот, я продаю от времени до времени быка, стреляю зайцев и куропаток. К весне у меня будет лошадь, я тогда разделаю здесь болото и. засею его.

Тут она воспользовалась удобным случаем, чтобы показать ему свой рот, — вот, одна из его дробинок сломала ей зуб, хорошее это дело? Как ему не стыдно!

Он поднял руки от ужаса и огорчения; но так как она относилась к этому так мило, не плакала и не укоряла его, он снова собрался с духом. Правду сказать, ведь это почти не заметно, в сущности это ничего не значит, она все так же красива и миловидна.

— Ах, боже мой, миловидна! А это вот посмотрите! Это я тоже недавно получила. Хорошенький шрам, не правда ли?

Она должна была рассказать все происшествие, случившееся тогда при катаньи с горы, и Даниэль сказал, покачав головой:

— Мне следовало править!

— Да, это было бы хорошо.

— Следующий раз вы только пришлите за мной, я сейчас же приду, и с санями.

Его решительный тон и бодрый разговор уже достигли того, что она стала улыбаться, и вид у нее стал утешенный; она взяла его доверчиво за руку и спросила:

— Правда, ужасный вид, когда я улыбаюсь?

— Почему? Из-за этой-то маленькой дырочки от зуба? Я готов об заклад биться, что и не заметил бы ее, если бы вы не сказали мне сами. И дырки-то никакой нет.

— Ха-ха-ха!

— А кроме того я уверен, что вас все так же сладко целовать, — позволил он вдруг себе вольность.

— Ах, вы! — сказала она и замахнулась на него. Они сели в сарайчик, там светило солнце, и стояла целая стена пыли, закрывавшая их, как занавес. Все это точно нарочно было устроено и придумано. Когда он поцеловал ее, она слегка вскрикнула и сказала потом:

— Нет, какой вы противный!

— Словами бы этого не выразить! — ответил он.

Она встала и оглянулась на него. Если его хорошо вымыть, он будет красивый малый, его большой рот не безобразит его.

— Стряхните с меня теперь сено! — сказала она.

— За это я должен получить еще поцелуй.

Она поощряюще улыбнулась и ответила:

— Может быть, потом.

Но он не отряхивает ее, он ловит ее за руку и хочет опять привлечь ее назад к себе. Это не удается, нет, он позволяет себе слишком много, она хочет дать еще пройти времени. Вот какой молодец, он уже весь пыл и пожар, его надо обуздать. Хотя ее наружность и пострадала так, она все же хочет рискнуть подорожиться и придержать его.

Она выходит из сарайчика и отряхает платье, и он, чтобы заслужить награду, выходит тоже за ней и очищает ее. Потом он вдруг перестает чистить.

— Нет, нет, вы не должны были делать этого! — восклицает она. — Смотрите, пожалуйста. Нет, вы не должны были этого делать! Я вам обещала поцелуй, но вы не должны были брать его, я хотела сама дать его вам.

— Так еще не поздно, чтобы вы дали мне его сами.

— Ну, вы уж очень жадный, извините, пожалуйста. Но я приду завтра с газетами. О, боже мой, у меня такая зубная боль, и так мне нехорошо, Даниэль.

— Да, зубная боль плохая вещь, — подтверждает он в свою очередь. — У Марты вечно болят зубы, она иногда из-за этого неделями ходит и ничего не говорит, я сам тоже никогда не мог привыкнуть к зубной боли.

— Да, а если бы у вас было все то худое, что у меня?

— О, черт возьми, всему другому помочь можно. Но когда зубы болят!

— Это худшее, что вы знаете?

— Да, самое скверное.

Она перечисляет другие беды — заботы, бессоницу, все, что приносит судьба.

Это его не трогает. Как это он так устроен, разве он никогда не чувствовал себя несчастным? Да, год тому назад. Но самая жизнь, вся эта борьба, все мучения? Нет, он не понимал всех этих вне его лежащих вещей.

Он пробует опять увлечь ее в сарайчик, но она делает вид, что не замечает этого. Несомненно, он весь пылает, она видит это по нем, он смотрит на нее, не отрываясь, не мигающими глазами, она опускает глаза, и, когда снова поднимает их, его взгляд все еще неотрывно покоится на ней. Он знает в эту минуту только одно: что она сладка и нежного сложения, что она полна прелести, и тело ее покорно. Он заранее наслаждается ею, он разгорячен, как печь. Эта сила его желания — в сущности дополнительная сторона его недостатков.

Она отходит на несколько шагов, отдаляется от него с полубоязнью; в нем появилось что-то, напоминающее людоедов, у него такие хватательные движения, его ноздри расширяются и сжимаются, его белые зубы блестят, живот несколько приподнимается.

— Ну, мне надо идти, — говорит она.

— Нет! — протестует он. О, но это бесполезно, фрекен уже отошла на порядочное расстояние, и он видит, что она уходит всерьез. — Не уходите, не уходите! — кричит он.

Она машет ему рукой.

— Вы никогда больше не придете?

— Приду. Завтра приду. Я же обещала вам газеты… Наступило следующее утро.

Может быть, опять-таки неправильно было идти снова в сарай, но она делала это сознательно. Зачем же она тогда испытывала себя так вчера? У фрекен д’Эспар нет выбора между многими возможными выходами.

И она пошла, и она тоже один из людей, живущих на земле, странник земной, маленькая девочка, заблудившаяся жизнь. Боже мой, затерявшееся семя. Она идет — нельзя сказать, чтобы подавленная, следит, чтобы не сойти с протоптанной тропинки и не захватить снега в сапоги. Сегодня опять, как и вчера, хорошая солнечная погода, газеты у нее под мышкой, она знает, что ее ждет в сарайчике, и идет туда. Некоторые называют это свободной волей.

При нем сегодня нет саней, может быть, это для того, чтобы не опустошать совсем сарай от сена, или что он еще такое придумал тут? Он несколько лучше одет и необыкновенно хорошо умыт.

Чтобы не рисковать, как вчера, и не потерпеть неудачи, он ведет себя осторожно, действует так мягко и такими далекими обходами, что в конце концов она, а не он, первая входит в сарайчик и садится. Но он тоже может войти, если будет себя вести хорошим мальчиком. О, да, он обязательно будет хорошим!

Они говорят о газетах, она показывает ему некоторые статьи, советуя их прочесть.

— О, да, это будет занятно, — отвечает он.

В самом деле, он хорошо владеет собой, она дала ему урок, настала уже минута, когда она шепчет, что пора ей домой, а он все еще не обнимает ее. Он, конечно, сам не свой, он слишком много болтает и растабарывает, фанфаронит и отпускает шуточки; вдруг она прерывает все это и произносит прерывисто:

— Мне было жаль вас вчера — когда я ушла от вас. Я теперь сделаю, — о чем вы меня просили.

— Поцелуете?

— Да, вы хотели этого от меня? Мне было жаль вас… Потом все напряжение угасло, она сжалась в комочек и плакала. Она не могла перенести этого, нет, маленькая девочка столько недель мучилась своим тайным несчастием, силы оставили ее, она изливалась в рыданиях, она поднялась на ноги и прислонилась, вся дрожа, к стене сарая.

Он испуган, он не понимает этого, у него нет никакого понятия об истерии, и он спрашивает, что с ней. Он ласково похлопывает ее.

— Ну, ну, что же вы так плачете?

— Вот, стою тут и плачу! — прорыдала она. Это кончилось наполовину смехом, смехом сквозь слезы.

Он опять увлек ее на сено, и они так долго сидели и ворковали, что его неистовство опять проснулось в нем, и она опять ему уступила.

Этакий человек, он сидел и говорил о ней, так и распространялся о ней: „что она за сокровище, ах боже, прямо ни с чем не сравнимое!“ Он правду сказать, немного осторожен в таких делах, но нечто подобное ей!

— Не можете вы молчать! — вскричала она, закрыв лицо руками.

Нет, он не замолчал; это неожиданное приключение с городской барышней, с воспитанной тонкой особой привело в совершенный беспорядок его голову, он не мог удержать своего языка и продолжал хвастливо восхвалять ее. Он был тоже очень доволен собой, переполнен гордостью.

— Вы не понимаете, что это может кончиться очень плохо? — спросила она.

Плохо? Да, разумеется, но нет, она не должна об этом думать. Зачем непременно должно выйти плохо?

— Последствия! — сказала она, как бы подавленная страхом, — последствия!

Он полон легкомыслия и не хочет останавливаться на этом как следует:

— Будьте вы милая и добрая и не беспокойтесь! — утешает он. — Уверяю вас, нет никакой причины для этого. Избави боже, чтобы с вами что-нибудь случилось! Тут и мои сильные руки не помогут. Но я одно только вам скажу, мы с вами все равно, что пушинки, которые летают в воздухе и предназначены друг для друга. С этим ничего не поделаешь. Мне моего двора не надо, если с вами из-за меня какой-нибудь вред случится, так, что вы не должны ни о чем грустить и раздумывать, я вас прошу.

Глупости и бессвязная болтовня. Она и сама, пожалуй, не хотела говорить об этом, но считала разумным упомянуть об этом теперь же, установить это, чтобы потом это не явилось неожиданностью. Она опять была очень озабочена. Но его распущенная болтовня заключала в себе все-таки кое-что утешительное, его дружелюбие нужно фрекен, его светлое настроение действует оздоровляюще, плечи у него славные и широкие. Он несомненно мог взять ее на руки, как ребенка, и снести ее к себе на гору. Во всяком случае он был поддержкой.

— Да, хорошо, я буду спокойна, раз вы так говорите! — заявила она. — Если вы готовы помочь мне…

— Я то? Да я все сделаю, что вы хотите, положитесь на это! Ничего с вами худого не случится, на то я тут буду.

— Да, вы должны это сделать, Даниэль, у меня ведь никого нет, кроме вас.

— Слушайте, вот что. Вы всегда должны за мной приходить, а не за кемнибудь там другим, если захотите с горы кататься, или что бы там ни было.

Нет, ничего не выходило, он думал, если так можно сказать, без всяких мыслей. Она прекратила на сегодня этот разговор и стала прощаться. Пока она может дать себе отдохнуть, она сделала много шагов вперед по намеченному пути, теперь она будет спать — есть и спать. Что произошло? Совершенно счастливо удалось полнейшее завоевание. Через неделю или две можно будет вновь забить тревогу!

Она пошла домой с большей легкостью на душе, чем когда шла сюда, освобожденная от гнета, который так долго лежал у нее на груди. Маленькая девочка потерпела жизненное поражение, но она сделала лучшее, что только сумела, размыслила, выработала план, наметила все, вмешалась сама в ход своей судьбы. То, чего она достигнет таким приемом, не будет незаслуженно…

День проходил за днем, ей было хорошо от того спокойствия, которое она сама создала себе, у нее опять улучшился цвет лица, по вечерам, прежде, чем заснуть, она лежала, смотря в темноту, и душа ее пребывала в светлом покое. Даниэль совершенно не замечал обезображенности ее лица, об этой стороне своего положения она могла вовсе не думать, казалось, что каждый раз, что он видел ее, он становился все более пленен и заворожен тем, что оставалось от Жюли д’Эспар. Да в конце концов, она вовсе и не была развалиной, отнюдь нет, ее тело было по-прежнему безупречно, а несчастный этот передний зуб можно будет вставить на штифте, стольким приходится это делать…

В санаторию ждали адвоката Руппрехта. Инспектор и заведующая хотели немного подготовиться к этому, навести чистоту и красоту и внутри, и снаружи, и прежде всего раздобыть продовольствия — чего-нибудь свежего для еды: был опять заговор с Самоубийцей во главе; все начали снова ворчать на консервы.

Заведующая потребовала рыбы, свежих форелей. Инспектор не был рыбаком, он был старый матрос, и при том инспектор — начальствующее лицо; он обратился за этим делом к Даниэлю. Даниэль пробил во льду прорубь и целыми днями стоял теперь и ловил рыбу, и здесь-то застала его фрекен, когда пришла со своими зловещими новостями: увы, беда случилась, она в этом уверена, да, она с первого мгновения была уверена, что это будет. Помнит он? Она тогда же говорила.

Что мог ответить Даниэль? — Гм. Да. Так.

Каждый раз, когда Даниэль вытягивал лесу, с нее стекала вода, превращавшаяся в лед, и за эти дни края проруби обледенели от этой воды, стали скользкими и опасными. Он попросил ее не подходить близко.

— О, боже, что в том! — сказала она. — Лучше всего было бы, чтобы ты взял меня и спустил сразу в прорубь!

Он отложил свои рыболовные снасти, поднялся к ней наверх, поднял ее на руки и посадил в стороне от проруби. В то же время он поцеловал ее так, что она осталась довольна.

— Бог тебя благослови! — прошептала она, улыбаясь сквозь слезы, и обняла его.

Он сам был счастлив, что нашел прием, который принес ему такое душевное облегчение, и самоуверенно сказал:

— Вот так мы это и обделаем!

— Да вот ты так говоришь! Но что же я буду делать!

— Не плачь, не плачь! Мы все это устроим!

— Да, спасибо! Я так рада, что ты мне поможешь!

— Помогу? Я же сказал: приходи ко мне! Мы уж сумеем вдвоем найти выход. Я вот тут на льду изо дня в день зарабатываю деньги, и не такие маленькие деньги.

— Деньги? — сказала она, — денег и у меня есть немного.

Он несколько удивился. А, да, он ведь их видел, видел у нее несколько недель тому назад толстый пакет с деньгами, и теперь отдал себе отчет, что узнал его, ощутил его у своей груди, когда она была у него в объятиях.

— Ну, так в чем же дело? — сказал он громко.

— Ну да. Ни в чем, — покорно подтвердила она.

— Береги свое здоровье! — крикнул он ей вслед, когда она пошла. — Не набери снегу в сапоги.

Очень вышло хорошо, Даниэль молодец, точь-в-точь, как благородные французы у нее в книжках, monsieur без пятнышка и без всякого недостатка, даже его беззаботность была ей приятна. Она часто приходила к нему на лед побеседовать, иногда находила его около новой проруби, которые ему все приходилось делать, в конце концов он перебрался в самое верхнее горное озеро и ловил там. Он не гнался при этом за особенно большим уловом; для Даниэля, привыкшего удовлетворяться немногим, довольно было его дневного заработка. Его хорошее настроение не изменяло ему. Будет тут и на кофе для Марты, — говорил он, — это хороший заработок для зимнего времени. Фрекен спросила, сколько он получает за каждую рыбу, но он не мог этого сказать, это было неодинаково, в зависимости от величины и от веса. Каждая рыба приносила во всяком случае достаточно на кофе и на сахар, и сверх того он немного откладывал. При этом он хвалился шутливо: ему нужно выдумать расходы, чтобы как-нибудь ими покрывать доходы, а не наоборот.

В эти дни дамское население санатории как будто что-то замышляло; они часто собирались в кружок и обсуждали что-то, одна из дам сидела с карандашом в руках и записывала что-то на бумаге. Каждый раз, когда появлялась фрекен д’Эспар, они смолкали.

Это было безразлично фрекен Жюли д’Эспар, о, это совершенно не касалось ее, она могла делать вид, что вовсе не замечает этой компании. Но с течением времени ей наскучило быть вне общения с людьми, она попыталась пойти на сближение, предлагала, не хочет ли кто-нибудь взять у нее почитать французские книжки, но ничего не достигла этим. Ей становилось скучно, ей становилось одиноко, человек так же, как и ворона, не выносит одиночества. У нее был Даниэль на льду, но до него был длинный и холодный путь, до верхнего озера. — Самоубийца стал менее общительным со времени отъезда своего приятеля; несчастный Самоубийца снова стал тосковать и прекратил свое лазанье по горам. Он никогда больше не прикасался также к шарам кегельбана.

Таким образом, для фрекен приезд адвоката был действительным оживлением. Он был такой обходительный и доброжелательный, такой услужливый, и так как фрекен была единственным человеком из первой группы приезжих, то он был особенно к ней внимателен, к досаде и зависти остальных.

Адвокат мог немного рассказать о господине Флеминге, и кое что из его сообщений было ново для фрекен: его задержали еще в Христиании; в виду его больных легких, он сразу был помещен в больницу и мог поправляться там, пока не будет решен вопрос об его выдаче. При этом он сам оплачивал свои расходы и держал себя во всех отношениях воспитанным и благородным человеком. Интересно было то, что со стороны финских властей как будто не особенно серьезно собирались преследовать похитителя, совершившего подлог; они сами просили, чтобы пациенту было предоставленно хорошее леченье и хороший уход. — Бог знает, кто он такой в конце концов, и что он сделал худого: — сказал адвокат. — Может быть, и ничего, может быть, это только одно недоразумение, которое выяснится. Мы с вами, фрекен не знаем этого.

— Нет.

— Нет. Что мы можем знать о гостях, посещающих санаторию? Мы их не подвергаем допросу, мы принимаем их за тех, за кого они выдают себя. Их, как ветром, приносит сюда и с востока, и с запада, отсюда они опять уезжают, большинство уехавших больше никогда к нам не возвращается, жизнь смыкается над ними для нас. Они приезжают сюда, чтобы побыть в санатории, и уезжают; пребывание здесь не является частью их жизненного пути, мы предоставляем им отдых и развлечение, некоторым спасаем здоровье и жизнь, но они проводят здесь только ограниченное время. Может быть, нам случалось давать тут приют искателям приключений — так что из того? Мы не полиция. Иногда до нас доходит какой-нибудь слух, или какое-нибудь газетное сообщение заставляет нас вспомнить о том или другом лице, побывавшем здесь у нас. Помните вы принцессу?

— Да.

— Английскую-то миледи? Так вот, шепчут о том, что она вовсе не леди и не принцесса. По-видимому, ее разоблачили. Это нас не касается. Она провела здесь некоторое время с переводчиком и камеристкой, она не принесла нашему учреждению никакого вреда, по счету нам за нее было заплачено. Что в действительности заплатила за нее фру Рубен, это ее дело, а не наше. Если фру Рубен заплатила, значит, она знала, почему это делает. Кстати, фру Рубен очень похудела.

— Я слышала об этом.

— Очень похудела, стала гораздо подвижнее, гораздо красивее; на нее приятно смотреть. Меня не удивит, если это результат ее пребывания здесь, в Торахусе. Я сам точно вновь рождаюсь, когда приезжаю сюда. Не правда ли, вы тоже находите, что здесь здорово жить?

— О, да.

— Хотя вы, собственно, не похудели, я не могу этого сказать, скорее пополнели немного.

Фрекен д’Эспар ярко покраснела:

— Я как была, так и осталась.

— Но немножко, может быть, пополнела, чуть-чуть только, конечно. И оно именно так и должно быть: похудание для жирных и прибавка веса и полноты для худощавых. Это наверное от здешней воды, ее положительно надо дать анализировать. Ох, мне так много надо бы тут сделать! Вот флаг, например. Подумайте, мы все время живем без флага, я совсем забыл об этом в свое время. У нас два флагштока, один на крыше, а другой на лугу, но флага нет. Но к рождеству флаги будут обязательно. Кстати, я пригласил на рождество ректора Оливера. Вы ведь в хороших отношениях с ректором Оливером?

— Да.

— Я пригласил его провести здесь рождество. Я им дорожу, он известный в стране человек, большое имя. Когда он осенью вернулся домой, то с большой похвалой написал о нас и о нашей работе здесь на общее благо, называя санаторию целебным приютом в горах. Это было напечатано в одном местном листке, но теперь я хотел бы, чтобы он написал в какой-нибудь большой газете, я думаю, это и ему самому доставит больше удовлетворения.

— Нас тут несколько времени назад ленсман посетил, — сказала фрекен. — Приходил нас допрашивать.

— Да, о господине Флеминге. Меня потом об этом уведомили, жаль, что меня тут не было, и я не мог помешать этому. Надеюсь, он вел себя прилично? Того бы еще не хватало! Я, в общем, еще проберу ленсмана, я требую, чтобы нашим гостям был покой.

— Вы упомянули о господине Флеминге — что он, не умер, жив еще?

— Надеюсь, — ответил адвокат, неизменно доброжелательный и снисходительный по отношению ко всем, в том числе и к отсутствующему подделывателю. — Я ничего не слышал, но надеюсь, что господин Флеминг получил пользу от пребывания здесь, и что ему лучше. Господин Флеминг был в высшей степени любезный и располагающий молодой человек, аристократичный и воспитанный, с примерными манерами; если он опять приедет, санатория Торахус открыта для него. В общем, мы были все время счастливы в смысле пансионеров, все хорошие люди, которых очень приятно было бы опять видеть здесь. Что касается принцессы, то она была для нас не плохой рекламой; если ей случится вернуться, мы и ей скажем — милости просим. Как она себя держит, какой air! He знаю, имеет ли это для вас значение, но про себя должен сказать, что это на меня действует, говорите, что я глуп, если хотите!

— Для меня это тоже имеет значение, — сказала фрекен д’Эспар.

— Понятно. Ведь вы француженка. Да, принцесса была-таки хороша. Она разговаривала с доктором и со мной, и со всеми так, как будто мы были ее служащими. Оно не вредно получить небольшой lecon, как себя держать с принцессой. Доктор Эйен спрашивал, не надо ли ему надевать перчатки, когда он идет к ней с докторским визитом, но мне казалось, что это преувеличение, ему могло понадобиться пощупать ей пульс, и тогда перчатки были бы некстати.

Не надо держать себя лакеями, надо иметь чувство собственного достоинства. Но мне и сейчас досадно, что у нас не было флага, когда она была здесь.

Надо признаться, адвокат Руппрехт обнаруживал иногда довольно младенческие свойства, он заразился в своей среде всякими пустяками, некоторым снобизмом, наивной утонченностью; но достоинства его значили гораздо больше и были очень ценны: его доброжелательство, его услужливость, его замечательные способности, как хозяина. Он не был лишен природного такта и сделал поэтому вид, что совершенно не заметил изуродованного лица фрекен д’Эспар. Когда она под конец сама обратила его внимание на это, адвокат Руппрехт нагнулся вперед, чтобы лучше видеть, и сказал:

— Теперь, когда вы сказали…

— О, — воскликнула она, смеясь, — вы чересчур деликатны.

— Да, когда вы сказали. Я не так уже хорошо вижу, как раньше, но когда вы показали, я, конечно, вижу. Ну, это ничего не значащая царапина, прямо без всякого значения, вы только выиграете от этого, если будете налеплять на нее мушку.

— Да, — сказала она, улыбаясь, — придется уж, конечно, прибегать к мушкам.

— Маленький рубчик, который нисколько вас не портит. Как это вы его получили?

Услышав весь рассказ о том, что произошло при катаньи с горы, он тотчас же пустился в рассуждения о том, как предупредить возможность повторения чего-нибудь подобного. В течение лета гора будет очищена от камней и пней, а к рождеству он велит наносить на нее побольше снега и поставить забор по обе стороны ската; да, все это будет сделано. Теперь уже недолго до рождества, — сказал он. — Вы ведь останетесь здесь, фрекен?

— Я думаю.

— Но я надеюсь, что да! Вы одна из самых дорогих наших пансионерок. Я сам тоже приеду сюда, многие приедут, я со многими говорил. Мы очистим также от снега, первое озеро и устроим хороший каток для приезжих. Я рассчитываю, что пребывание тут будет для них праздником. В общем, мы должны сделать из Торахуса что-нибудь значительное и из ряду вон выходящее; пока я управляю этим учреждением, мы не будет жалеть трудов. Следующее, что мы сделаем, это электрическое освещение. Это будет. К весне мы отделаем все наши еще не готовые комнаты и доставим сюда мебель. Вы думаете, это будет конец? Нет, тогда мы будем строиться. Ясно уже, что санатория мала, нам надо расширяться. Нам предстоит создать здесь целый маленький мирок.

Глава X[править]

Самоубийца получил большую посылку — то Антон Мосс вернул ему ульстер. Тут же было получено и письмо, в котором было сказано, что смело можно пользоваться ульстером: он был дезинфицирован. Большое спасибо за одолжение.

Письмо это, конечно, писал не лично Мосс, но он, несомненно, диктовал его, можно было узнать его выражения; письмо было замечательное, насмешливое, в нем советовалось Самоубийце или вторично жениться, или стал миссионером.

— Он с ума сошел, — сказал Самоубийца.

Глубоко оскорблен был Самоубийца сарказмами своего старого приятеля; они вызвали с его стороны точь-в-точь такие же выражения и возражения, как в то время, когда они вечно спорили друг с другом.

Он пристал к фрекен д’Эспар и просил ее выслушать, как он ответит по пунктам на это бесстыжее письмо. Это не шутка, что получит в ответ этот слепец, этот труп, и она на самом деле напишет это, сказал Самоубийца, буквально так и напишет, сказал он, это он сделает, ей-богу, сделает, пошлет этому псу письмо, какого он заслуживает, не даст он ему последнего слова. Фрекен д’Эспар умоляла его, чтобы он по возможности, смягчил то или другое выражение; но тот и слушать не хотел и находил для этого слепого козла, для этой бубонной чумы все новые, меткие эпитеты и при этом горько смеялся. Действительно, Самоубийца дня два сидел и писал, и, когда наконец закончил прекрасный черновик, чувство оскорбления было еще так сильно в нем, что он с досады опять ушел в горы. Кажется, больше всего задела его фраза о том, что он должен „вторично жениться“. „Откуда знает этот неотесанный болван, женат я, или нет?“ — кричал он. — „Ведь я ни слова не говорил ему об этом!“

— Не прогуляетесь ли вы немножко, фрекен? Если вы ничего не имеете против, я провожу вас, мне нужно взобраться на „Вышку“.

Фрекен как раз нужно было пройти к Даниэлю, который удил там рыбу. На несколько дней она прекратила было свои посещения, чтобы не являться к нему слишком часто; но так как дамы в санатории стали еще более избегать ее, ей пришлось опять странствовать по льду.

О, эти бессовестные дамы! Как-то случилось у них работа, какое-то вышивание разноцветными шелками по зеленому сукну. Фрекен д’Эспар увидела это нечаянно в комнате у одной из дам: там стояла горничная и при открытой двери раскладывала весь материал и восхищалась им. Острые глаза фрекен д’Эспар одним взглядом охватили все: все было разложено на скатерти, а дама, которая записывала, отмечала: столько-то за зеленое сукно, столько-то за шелк, за сатин на подкладку, за бахрому. Вот почему они в последнее время сидели поочереди в комнатах друг у друга и шили, и пили по этому случаю кофе, и читали вслух, только и слышалось: ж… ж… ж…

И здесь фрекен д’Эспар была женщиной, у которой такие мелочи могли вызвать только улыбку: так вот то большое удовольствие, в котором дамы не позволяли ей принимать участие, не потому, что фрекен д’Эспар не умела вышивать, она, правда, иголки в руках держать не умела, этому она, действительно не училась, она училась другому: уменью писать на машинке, французскому, она была умственно развита. Но в этих условиях, в этом набранном с бору да с сосенки обществе, у нее не было применения для ее талантов; здесь женское рукоделие выше ценилось, чем она привыкла, — она была современная женщина.

С отъездом адвоката у фрекен д’Эспар только и осталось, что развлекаться в обществе Даниэля, и в это время оно больше всего интересовало ее. Что же из этого вышло? Куда идти? Ни прямого вопроса, ни ответа, никакого решения. Хотела она выйти замуж за него? Почем она знала? — Конечно, таково было ее намерение, что же другое связывало их? Она не была совершенно равнодушна к нему, со временем она могла и полюбить его, у него были привлекательные черты характера, и он был недурен собою. И, кроме того, разве у нее был какой-нибудь выбор? Для нее хорош был и владелец сэтера!

Фрекен миновала первое озеро, где, как раз работали мужчины из санатории и рабочие из села: они убирали снег и складывали его огромным кольцом вокруг всего озера — устраивали каток. Рабочие были, впрочем, немного невоспитанны; то была большей частью молодежь; они, пока она шла мимо, шушукаясь и, посмеиваясь, продолжали свою работу. Это было не особенно приятно, но когда она пришла к Даниэлю, она была спасена: он все тот же, все тот же защитник. Когда он услыхал про нахальство сельских парней, он моментально хотел бросить рыбную ловлю и побежать к ним.

— Это все канальи, сбежавшиеся в село, — сказал он, — я их хорошенько обругаю. Значит, ты не хочешь, чтобы я поговорил с ними? Ну, хорошо. Я попрошу Гельмера, чтобы он это сделал.

— Гельмер? Кто это?

Гельмер все время его детства был его соседом, милейший парень, лучший друг его. Посмеиваясь, рассказал Даниэль, как тот однажды удержал его от того, чтобы поджечь дом: да, да, это было года два тому назад, когда его так постыдно надули и она вышла замуж за другого, за писаря ленсмана. Тогда у него помутилось в голове, он хотел сделать что-нибудь в отместку, спалить ее. И, если бы тогда не было Гельмера, то бог знает, что случилось бы.

— Неужели ты мог бы сделать это? — спросила фрекен.

— Да, — сказал Даниэль. Может быть, то было больше хвастовство, но он сказал: „да“. И спросил: — Вспомни-ка, что она сделала, чего она меня дурачила? Разве у нас не было бы такой судьбы, как у нее? Но теперь мне все равно, — сказал Даниэль, кивнув головою, — мне до нее дела» больше нет.

Об этом был у них целый разговор, он развивал эту тему в наполовину насмешливых, наполовину серьезных выражениях, и фрекен поняла, таким образом, словно в его словах был двойной смысл, что отныне он думал только о ней, и больше ни о ком. Хорошо. Она вдруг, ни с того, ни с сего спросила его, чтобы он сделал, если бы она упала в прорубь. Он сейчас же бросил рыболовную снасть, схватил ее на руки и унес, крепко целуя, от проруби. Да, он действительно был настоящий мужчина, она спокойно отдыхала на его груди, широкой, как дверь.

— Но, Даниэль, — полужалобно, полушутливо сказала она, — если ты немножко любишь меня, ты, пожалуй, посватаешься теперь ко мне?

— Что?..

Когда она заметила его удивление, она быстро переменила тактику, боясь, что все испортила.

— Ха-ха-ха, — рассмеялась она, — я только так сказала. Господи, боже! неужели ты думал, что это серьезно? Это было так, en Pair. Да ведь ты не понимаешь по-французски. Как это выразить?

— Ну, а если бы я захотел, если бы я посватался, — спросил Даниэль, — что бы ты ответила на это?

— Это… зависит… Не знаю.

— Значит, и так, и этак? Фрекен ответила:

— Я хотела сказать, что нам обоим следует подумать об этом.

Молчание.

— Я никак не думал, чтобы ты желала этого, — кротко сказал Даниэль." И сейчас еще этому не верю.

— Почему же нет? Не вычеркнешь того, что было между нами.

Тут только он стал серьезен и спросил:

— Что это значит? Ты значит, хочешь выйти за меня замуж? Но ведь ты же не хочешь этого?

Молчание.

— Ну, вот видишь, — сказал он и, смущенно смеясь, покачал головою. Тогда она призналась: — Да, я хочу выйти за тебя. Знаешь ли, теперь мы ничего другого сделать не можем. Я хочу за тебя. И ты тоже должен чтонибудь сделать, ты должен жениться на мне, ты действительно должен это сделать.

В сущности он, казалось, и не помышлял об этом, не думал об этой возможности, и вот она перед ним. Им снова овладела веселая болтливость, он, как в другие разы, смутился и стал болтать глупости: она опять стала для него самой великолепной, самой недосягаемой дамой. Он никак не ожидал ничего подобного, не мог даже вообразить этого, это было уж слишком…

— Тс, — сказала она. — Я для тебя ничто, я даже не умею коров доить.

— Я буду это делать.

— Но и я могу быть при этом, я буду давать скотине сено.

— Нет, и это я буду делать. Боже тебя сохрани! Разве ты будешь у меня работницей?

— О, тебе опротивеет, наконец, если я буду у тебя для красы.

— Ну, а Марта на что? Зимой я не прикасаюсь ни к какой работе в усадьбе — все это дело Марты. Впрочем, я вот что спрошу у тебя: хорошенько ли подумала ты об этом?

Ты это всерьез?

Она снова объяснила ему, что им делать больше нечего.

Он уткнулся подбородком в грудь, подумал, улыбнулся, и, подавленный, покачал головою. «Да, если это состоится, то хорошенько удивятся они там, в селе», — начал он, — Елена и другие". Больше всего, казалось, занимало его торжество над селом. А теперь, не довольствуясь тем, что он говорил уже об Елене, он снова начал в напыщенных и витиеватых выражениях: он тоже был сын усадьбовладельца, происхождение его такое же хорошее, как и ее — а теперь счастливого ей пути! Разве они не льнули друг другу с младенчества? Он смотрел на это совершенно, как на брак и на законную любовь. Было достаточно поцелуев и всяких нежностей с его стороны, одного не мог он перенести, что она вышла за другого. И, если бы Даниэль поступил тогда посвоему, он спалил бы ее, убил бы ее до смерти. Да. Пепла от нее не осталось бы. Не-ет.

— Тс, — сказала фрекен, умеряя его горячность, — теперь мы должны думать только о самих себе.

— Но разве это не будет новость для всех, такая новость, которая поразит всех, как величайшее чудо? Даниэль засмеялся и потряс в воздухе кулаком.

Фрекен не всегда одинаково хорошо понимала его, он казался ей легкомысленным и ветреным, но в то же время он был смелый человек, с сильной волей и усердно работал, словом, смесь дурного и хорошего, как и все люди. Когда он предложил закончить на сегодня рыбную ловлю, отнести ее на руках домой, на сэтер, и уже заодно оставить ее там, тут же он был ей совсем по сердцу.

— Мы не должны с ума сходить, — предостерегла она его, — но кое-что есть в том, что ты говоришь.

Он пристроит ей комнату, — убедительно говорил он, — вся комната будет ее, он и Марта и ногой туда не ступят, она будет есть сметану и мясо, и картошку, и яйца…

Когда она шла домой, в санаторию, ей опять стало казаться, что все сошло хорошо, и, если она не была сверхъестественно счастлива, то была довольна, в ровном настроении; она имела опору, она взяла верх.

Когда она уходила, он закричал ей:

— Послушай-ка, ты, там, фрекен, что я хотел сказать, дай-ка спросить тебя об одной только вещи: ты действительно имеешь серьезное намерение?

Уже, вероятно, в третий раз задавал он ей этот вопрос и получал в ответ ее уверения. Да и что могла она ответить? Она была достаточно благоразумна и видела преимущество переселения на горное пастбище Торахус; до сих пор у нее не было ничего определенного, и она поблекла уже; молодой человек предлагал ей дом и семейную жизнь, какие имел, это было пока все, на что она могла рассчитывать. Но, конечно, главным образом пошла она на это за неимением ничего лучшего.

Наступило рождество, и в рождественский вечер все гости санатории собрались вместе. Так как не было детей, то не было и елки, и в этом случайном обществе были исключены и рождественские подарки. Мужчины, однако, сложились и купили экономке брошку: она ыла хорошенькая, с цветной эмалью и с золоченым ободком. К концу ужина встал врач и сказал речь: он поблагодарил от имени экономки за ценное украшение, прикрепленное на ее груди кавалерами — женатыми и неженатыми поклонниками, а, может быть, и женихами. Затем доктор от своего уже имени стал благодарить дам за такой неожиданный и великолепный подарок, что у него слов не хватало для выражения. Он был действительно тронут и некоторое время не мог продолжать, глаза его увлажнились. Такое необыкновенное доказательство дружеского расположения к нему со стороны прекрасных дам не может не наполнить его гордостью и благодарностью, а с другой стороны оно, конечно, должно вызвать черную зависть у всех сидящих здесь мужчин. Этот дар с бесконечным прилежанием, художественно и со вкусом выполненный прелестными ручками, озарил светом его существование; то была бесподобная скатерть, превратившая его стол в алтарь и его комнату — в святилище. «Мое переполненное сердце благодарит вас, милостивые государыни». Затем он говорил о рождестве и о всех остальных пансионерах, у которых нашлись мужество и здравый смысл, чтобы провести зиму в горах.

— Да послужит это на пользу и на радость вам всем! Итак, скатерть переселилась, доктор стал ее собственником.

Фрекен д’Эспар улыбалась, сидя на своем месте; она могла обойтись и без трогательной благодарности доктора за этот дар. Во всем этом ей чудилось что-то неискреннее; пансионеры в общем ценили доктора Эйена вовсе не так высоко, — он был мил и оживлен, и доброжелателен, но не пользовался слишком большим уважением; то, наверно, придумали вдовы пасторов, у которых рождество было на уме, и вот им захотелось сделать рождественский подарок хотя бы доктору. Удивительно, что это обрадовало и тронуло его; правда, когда он благодарил за поднесение ему скатерти-алтаря для его святилища, глаза у него были влажны.

После ужина роздана была почта; иллюстрированные открытки наводнили стол; было также несколько нумеров рождественских журналов и одна единственная книга. Среди посланий была свернутая в трубку бандероль с наклеенными на нее французскими марками, со штемпелем Парижа. То был подарок санатории «Торахус-Марш», сочиненный пианистом и стипендиатом Сельмером Эйдо. Великолепно! Молодой артист не забыл Торахуса среди блеска мировой столицы. К роялю подвели учительницу музыки, чтобы она сыграла марш; но скоро она вынуждена была прекратить игру и попросить о разрешении сперва немного разучить его. Зато она сыграла два рождественских псалма, спетых всем обществом. Так как после этого всех обнесли кофе, печеньем, вином и сластями, то становилось все больше и больше похоже на настоящий рождественский вечер; доктор опять сказал речь, на этот раз в честь семейных очагов в стране, светящихся окон в хижинах и домах, веселых детских глаз, в честь матерей — матерей, милостивые государыни и государи, которые в милое рождественское время работают с утра до вечера, а, может быть, иногда и с вечера до бела дня.

— За процветание семейных очагов и матерей!

По случаю того, что были задеты такие нежные струны, было, конечно, выпито, и матери кивали головами и благодарили.

А час спустя рождество и рождественский вечер были закончены; доктор строжайше настаивал на том, чтобы нервные пациенты вовремя ложились в постель, а остальные, ночные гуляки, чтобы вели себя, согласно объявлению, висевшему в коридоре. Поэтому Самоубийца, инспектор и какой-то купчик собирались перейти во флигелек, чтобы перекинуться в картишки.

Когда Самоубийца проходил мимо, фрекен д’Эспар сказала ему:

— Веселого рождества, господин Магнус!

Это было, конечно, только брошенное мимоходом слово, но Самоубийца ответил коротко:

— Почему сказали вы это?

Она, очевидно, не попала в точку и попыталась дальше:

— Вы получили много рождественских карточек? — А вы, фрекен, много получили?

— Нет. Две только.

— От кого мог бы я получить поздравления? — спросил Самоубийца. — Я никого не знаю.

— В таком случае, извините. Самоубийце стало совестно.

— Что вы, дорогая… Впрочем, об этом мы можем после потолковать. Идите вперед, — сказал он своим партнерам, — я сейчас приду. — Нет, я не получил ни одной карточки, да и не ожидал. Это, впрочем, чепуха. Я жалею только о том, что сам послал дурацкий привет, глупее этого я ничего выдумать не мог и, подумайте, кому? — Моссу, этому противному животному Моссу.

— Моссу?

— Это удивляет вас? Но разве он не послал мне пальто и вместе с ним наглое письмо?

— И вы послали ответ на письмо?

— Нет, я послал карточку. Я купил ее внизу, в местечке. Там могло быть изображение потухающего пламени, или человека с длинным носом, это было бы кстати; но, подумайте, какая смешная штука! Там была изображена белка. Я не выбирал карточку, я взял первую из предложенных мне. Подумайте, белка, такая бессмыслица! Вы знаете, как сидит белка, распустивши хвост вдоль спины? Она сидит, как в чашке. Если бы я послал ему красный, размалеванный дом в снегу, или младенца Иисуса, было бы все равно. Белка! Слыхали ли вы о чем-нибудь более безобидном?

— А не приходило вам в голову, что он будет раздумывать над этой белкой? — сказала фрекен. — И время у него пройдет? Ведь он слеп и заброшен.

— Что? Вы уже решили, что он над этим голову будет себе ломать? Это не беда, может быть, ему и нужна какая-нибудь забота для его дурацкой головы. Белка, скажет он, что Магнус хотел этим сказать? Послушайте, фрекен, не накинуть ли нам пальто и не прогуляться ли нам немного при лунном свете.

— Но ведь вас ждут во флигеле.

— Нет, они позовут почтальона и скотника. И они вышли при свете луны.

— Чем больше я думаю об этом, тем более понимаю, что достаточно с него белки, — сказал Самоубийца. — Благодарю вас, фрекен, вы мне показали это, вы сейчас заметили, что в этом было что-то злостное. Он ведь спросит когонибудь, у кого глаза во лбу, что изображено на карточке. Белка, скажут они. Тут у него в голове будут полный хаос и непонимание, я отсюда вижу его лицо…

Самоубийца продолжал болтать. Фрекен заметила:

— Он и без того окружен густым мраком. Хорошо, что вы не послали того письма.

— А кто сказал, что я не пошлю своего ответа? — резко спросил Самоубийца. — Он получит его, я напишу. Так, значит, я не должен послать его? А не скажете ли вы мне, почему последнее слово должно быть за ним?

Они пошли дальше при лунном свете; погода была ясная, и они могли гулять. Фрекен напомнила было раза два, что пора спать, но Самоубийца отвечал, что он не считает полночь или два часа поздним временем; иногда и четыре и пять часов не поздно для него, он стал снова спать все хуже и хуже.

В общем нельзя было сказать, чтобы ожесточенность Самоубийцы продолжалась по-прежнему; нет, он был очень признателен за то, что фрекен гуляла с ним и некоторое время коротала с ним жизнь; тем ближе приблизится он к смерти. Он занимал ее грустными размышлениями о существовании; для него была потеря времени — гулять здесь; он, по его словам, достиг северной стороны жизни; сердце его не пляшет, о, нет, даже платье его дольше не выдержит. Вдруг он повернулся к фрекен и немного непонятно спросил ее:

— А вы?

— То есть как это?

— Вам не кажется, что вы теряете здесь время?

— Да, возможно. Впрочем, после рождества я переезжаю отсюда.

— Возможно ли?.. После рождества, теперь! — вырвалось у него.

Словно ему предстояло остаться одному, так близко принял он это к сердцу. И Самоубийца, который со времени отъезда Мосса совсем отвык разговаривать и рассуждать, вдруг вспыхнул и стал болтлив.

— Это неожиданная, неприятная новость. Вы далеко уезжаете? Меня это, конечно, не касается, но разве вы уверены, что в другом месте будет лучше? В этом я не уверен, а потому остаюсь здесь. Разве, в сущности, всюду, где находятся люди, не то же самое? Я так думаю. Взгляните-ка на луну, нам она кажется красивой, а между тем она так бесполезна и так глупа, стоит и уничтожается. То же самое происходит со всеми нами: мы умираем, где бы мы ни ползали и где бы ни двигались. Но для вас в эту ночь родился спаситель. Я говорю это не для того, чтобы говорить громкие фразы, возможно и есть кое что в этом, то есть в истории о спасителе, следовательно, и о спасении — спасении от существования, которое мы получили, но которого не приняли, спасении от навязанной нам, без малейшего желания с нашей стороны, жизни. О, боже, как все это таинственно! Но, я говорю не потому, что это совершенно невероятно, многие верят именно, что это абсурд. Здесь нас с веревкой на шее влекут к погибели, и мы идем охотно. Мы слышим о мудром плане существования, но видеть его, понять — этого нет. Не знаю, право, что правильнее, большинство ведь люди серьезные и жизнью не шутят. Но так вот мы идем и так странствуем. Нас ведут без остановки; то, чего возраст и время не уничтожают в нас, то они, во всяком случае, переделывают до неузнаваемости. Когда мы, таким образом, пространствуем некоторое время, мы странствуем еще немного, затем еще один день, затем ночь, и, наконец, чуть забрезжит утро следующего дня, час наш пробил, и нас убивают, серьезно и добродушно убивают. Вот роман жизни, в котором смерть является последней главой. Все вместе это так таинственно. Итак, в сущности мы были только миной, ожидавшей искры, и после взрыва мы летим тихохонько, потише самой тишины — мы умерли. Мы, конечно, пока еще время, пытаемся сопротивляться, чтобы избежать этого, мы ездим туда, сюда; приезжаем в санаторию, но это место, кажется, действительно, какое-то роковое, дом смерти, где люди один за другим изнемогают, после чего их кладут в гроб.

— То мы бежим, как делаете вы, фрекен, и попадаем в другое место, как будто это может принести какую-нибудь пользу. Нам вдогонку посылаются приказы об аресте, и нас задерживают: мы состоим в списках, мы можем переменить гарнизон, но не полководца. Но, боже, как мы сопротивляемся! Когда смерть входит через дверь, мы подымаемся на цыпочки и шипим на нее, а когда она берет нас в объятия, мы, как один, отбиваемся от нее. Конечно, через короткое время мы лежим побежденные с синяками тут и там. Затем нас закапывают в землю. Почему это делается? Да для того, чтобы остающимся здоровее было умирать. А у нас у самих черви в глазах копошатся, и мы слишком мертвы, чтобы сбросить их. Разве все это не так? И то еще половина только. Мы рассматривали смерть, как Она поступает, когда просто разгуливает и срывает то тут, то там жертвы; но этим она не всегда удовлетворяется: когда война, землетрясение, эпидемия, вот тогда она выступает величаво, всегда с повернутым вниз большим пальцем; смерть всегда бродит среди нас.

Из городка донесся до них звук, колокольный звон; верно, молодой и рьяный священник придумал для своих прихожан это набожное развлечение. То были отдаленные звуки, некоторые совсем пропадали; но когда ветер доносил их, то слышалось несколько сильных ударов один за другим. Выходило очень красиво и необычно, то была рождественская ночь и служба, во всей своей простоте и бедности.

Самоубийца пошел вперед, казалось, что он был тронут, но ведь он может это скрыть, может сделать вид, будто ничего не было. То был желанный перерыв для фрекен, она вздрогнула и сказала:

— Подумайте, уже двенадцать часов. Пойдем домой. Ни в каком случае не желал Самоубийца показать, что он тронут, об этом и речи не могло быть, он мог болтать еще, сколько угодно; но тон, во всяком случае, был совсем другой, когда он продолжал:

— Не в том дело, смерть ведь тоже не безумная, не всегда проливается кровь и не всегда нас пожирают, но нельзя сказать, чтобы мы оставались неприкосновенны, только немного синяков от ее прикосновения — чего еще требовать! Но смерть является большим номером, главным образом, среди богатых и сильных мира сего; бедняки гораздо менее против нее, частенько зовут они ее: приди, смерть, явись, последняя глава!

— Да, — сказала фрекен, — да, это так. Спокойной ночи, господин Магнус!

— Да, вы хотите домой. Простите, фрекен, — бормотал он, стоя у двери, — в сущности, ведь я мог ожидать, что получу поздравление по почте. Понимаете ли, маленький знак внимания… в рождественский вечер. Разве вы не того же мнения?

— Да, конечно, — отвечала фрекен.

— Я думаю, они могли бы помнить об этом. Раз я посылаю карточку, потому что рождество, то и они могли бы прислать мне ответ. Но, нет. Впрочем, я никого не обвиняю. Конечно, можно забыть такую мелочь, когда живешь у себя и должен заботиться о своем доме, например.

Фрекен стала внимательнее и спросила:

— Вы послали только одну карточку, Моссу?

— Нет, я отправил еще одну, — сознался Самоубийца. — Но не думайте, чтобы она имела какое-нибудь значение, на ней было только несколько цветов.

— На эту карточку вы можете получить ответ не ранее, чем к Новому году.

— Я сообразил это, — сказал он. — Но почему это должен быть непременно ответ на мое поздравление? Почему ее карточка не могла быть сдана на почту так же рано, как моя? Нет, забыла, вот в чем дело! Или вы думаете, что это сделано умышленно?

— Этого не может быть.

— Конечно, и я не нахожу невозможным, что карточка придет к Новому году. В общем, по-моему, карточка к Новому году как-то изящнее, имеет больше значения, чем к рождеству. Вы несогласны со мной?

— Да, конечно, вы правы.

— Не правда ли? Рождественская карточка — это какая-то бессмыслица, годится для детей, но для взрослых…

Когда фрекен д’Эспар ушла. Самоубийца долго еще стоял у лестницы. Благовест прекратился, он ничего не слыхал, кроме шума ветра с гор. Полная луна сияла над ним, а на лице его опять застыло скорбное выражение и вся его поза, как и в первое время пребывания его в санатории, выражала горестные размышления и страдание…

На второй день рождества приехал адвокат Руппрехт и с ним несколько человек гостей, в том числе инженер; на третий день прибыли: ректор Оливер, крупный лесопромышленник Бертельсен, фру Рубен и фрекен Эллингсен, затем приехало еще несколько человек гостей с лыжами и коньками. Большого впечатления это не произвело: прибавилось каких-нибудь, может быть, человек двенадцать, не больше. Адвокат полагал, что приедет больше; впрочем, санатория в Торахусе — ведь это новый пункт, нельзя было рассчитывать, чтобы в первое же рождество она была переполнена.

Взвился новый флаг, и Бертельсену, меценату, давшему молодому артисту возможность сочинить музыкальное произведение, был сыгран «Торахус-Марш». Бертельсен приехал, впрочем, по делу, имевшему к санатории непосредственное отношение: он должен был изучить условия для электрического освещения. Какое ему было дело до этого? Никакого. Самое важное для молодого богача было вмешаться в это дело; ведь адвокат привез инженера, который должен был измерить и вычислить массу воды и силу ее падения.

Было что-то высокомерное в Бертельсене, когда они приезжал в Торахус; он хотел владеть не более и не менее, как всей местностью; он говорил также, что приезжает сюда для того, чтобы съесть в заведении хоть часть того, что ему следовало. На этом основании он не хотел платить по счетам за прошлые разы своего пребывания здесь.

Однажды адвокат увидел себя вынужденным скромно указать ему его ошибку:

— Я не знаю, что вам следует здесь. Вы ошибаетесь. У вас в заведении имеется только часть акций.

— А вы хотите купить их? — спросил Бертельсен.

— Нет. — Адвокат откровенно сказал, что не в состоянии этого сделать; но считает не невозможным, что со временем освободит его от акций.

— А сейчас?

— Сейчас нет. Зачем же непременно сейчас? Ведь вы не нуждаетесь в деньгах?

Бертельсен наморщил лоб и раздулся от богатства.

— Слава богу, нет.

Шут его ведает, что в нем было, но Бертельсен не был обычный, покладистый человек, которого приятно иметь столовником, нет, никто в санатории не находил этого. Он, случалось, презрительно говорил о своем «Торахус-Марше» и выражал желание, чтобы ему вернули деньги, затраченные на стипендиата.

— Этот уголок становится слишком дорогим для меня, — говорил он. Так как бог и все люди знали, что у него большое и богатейшее дело, то некрасиво выходило, что он жалел о стипендии в несколько тысяч. Какая могла быть этому причина? Один из пансионеров, мелкий торговец, по имени Рууд, к удивлению, вовсе не был так уверен в богатстве торгового дома «Бертельсен и сын».

— Я знаю старика Бертельсена, — сказал он, — положительный и солидный человек; но каков сынок, я совсем не знаю: он знать меня не желает, не кланяется, хотя ему отлично известно, что много лет тому назад я мог прижать его отца, и не сделал этого. Я слышал, что последняя крупная покупка леса молодым Бертельсеном пошатнула кредит фирмы.

— Но ведь фирма владеет ценностями, — сказал кто-то.

— Это достоверно неизвестно, — ответил торговец. — Прежде всего нужно знать, не закупился ли молодой человек, а затем все зависит от конъюнктур. Конечно, если Англия в каком-нибудь углу земного шара затеет новую войну, тогда подымутся цены на лес и «Бертельсен и сын» будут процветать. Может быть, и сейчас они процветают, я ведь ничего не знаю. Во всяком случае, было бы очень грустно, если бы это крупное предприятие попало в затруднительное положение и если бы оно вынуждено было ограничить (а в этом вся суть) плотничьи работы, мебельную фабрику и полировку дерева. Будем надеяться, что не предстоит никакого несчастия, ведь это кормит многих и многих, — закончил Рууд.

Ничего нельзя было заметить по молодому Бертельсену, он расхаживал так же надменно, как и раньше, его мелочные разговоры о стипендии и об акциях могли быть выражением временного настроения. Но симпатиями он не пользовался, вероятно, многие желали ему встряски. Он не был безобразен и был даже не глуп, но так мало располагающего было в его внешности и поступках. Одна его манера держаться с фрекен Эллингсен могла повлиять отталкивающим образом. Был он помолвлен с нею или нет? Старые пансионеры, жившие в санатории с самого начала, хорошо помнили, как он сейчас же, с первой встречи, завладел вниманием самой красивой дамы, гулял с нею в зеленом лесу и все такое — теперь же она почти не существовала для него, хотя никто не мог усомниться в ее преданности. Не раз отказывалась она, ради Бертельсена, от приятной беседы и от попыток к сближению с другими мужчинами, но это, казалось, не производило на него никакого впечатления. Он делал вид, что очень занят делами санатории и, действительно, всюду и везде совал свой нос, но между тем находил время оказывать различные знаки внимания другой даме в санатории. Кто была эта дама? Может быть, фрекен д’Эспар, за которой он раньше ведь ухаживал? Нет, не фрекен д’Эспар, вовсе нет, она ничем не могла быть больше для него из-за своего обезображенного лица или по другой какой-нибудь причине. Нет, наверно, его принимала у себя фру Рубен. Случалось, что фрекен Эллингсен заставала его в такой комнате, в какой и не ожидала, вместе с фру Рубен, и перед ними стояли предобеденный чай и печенье, и фру Рубен несколько смущенно подзывала ее и говорила: «Хорошо, что вы пришли, фрекен Эллингсен, мы пристроились здесь». А Бертельсен говорил: «Я не мог вас найти. Где вы были? Позвоните, пожалуйста, чтобы вам подали чашку чаю».

Из этого еще нельзя было вывести заключения, что фру Рубен прячется с молодым коммерсантом и хочет исключительно одна владеть им; она, напротив, вовсе не имела никакого предрасположения к флирту. Чего, впрочем, снова искала фру Рубен, в том месте, где ее муж консул, умер такою таинственной смертью? Притягивало ли ее ужасное событие? Была ли она молью, кружившейся вокруг огня? Во всяком случае, она потребовала свою старую комнату, как бы для того, чтобы наново предаться горю. Она очень похудела, прямо удивительно, куда девалась полнота, она стала такая тонкая и красивая. Лицо, наоборот, не стало моложе, оно стало скорее дряблым и несвежим. Когда Самоубийца в первый раз опять увидел ее, он сказал фрекен д’Эспар:

— Но… как она выглядит…

— А как же? — спросила фрекен. — У нее такой истощенный вид.

У фру Рубен были, во всяком случае, ее прежние, глубокие, восхитительные миндалевидные глаза.

Было разве удивительно, что фру Рубен, поселившись в своей старой комнате и переживая в течение целой ночи трагедию своего мужа, присоединялась днем к обществу, которое было под рукой? Бертельсен и она имели общие интересы, оба были деловые люди и могли о многом поговорить. Конечно, не он лично нравился ей, это было неважно, но он был известный в городе человек и обладал молодостью и здоровьем; он также курил хорошие сигары и был не из тех, у кого от папирос побурели пальцы. У Бертельсена тоже, вероятно, были свои причины, почему он предпочитал общество фру Рубен всякому другому; кожа ее висела мешками и под кожей тоже ничего не было, она словно не доедала, — но ему было все равно. Бертельсен не гонялся теперь именно за розовыми бутонами, его скорее могли привлекать деловитость или положительность этой дамы, может быть, попросту ее богатство — господь ведает.

Так сидели они и болтали, а когда подошла фрекен Эллингсен, их стало трое.

— Вас перебили, когда вы собирались рассказать о принцессе, — сказал Бертельсен.

Фру Рубен не прочь была начать рассказ сначала, она говорила о «миледи»:

— Да, как сказано, я одолжала ей деньги под залог кольца и, в конце концов, образовалась уже большая сумма, но я не беспокоилась об этом, лишь бы кольцо осталось у меня.

— А разве оно не осталось у вас?

— Нет его, — сказала дама и показала свои смуглые руки.

— Где же оно? Украдено?

— Исчезло. Но я не о том, что мне кольцо! Молчание.

— Да, это было скандальное дело, — продолжала фру Рубен. — Я хотела помочь даме и даже с мужем поссорилась из-за этого. Я верила всему, что она рассказывала мне о своем муже, о пачке документов, которыми она размахивала, о птичьем дворе, который она желала завести, но все это было вранье и плутовство. Вы говорите, кольцо. А разве она не взяла его обратно, не выкрала его? Я не отрицаю, что больше всего меня соблазняло кольцо, чудное кольцо, я никогда не видела такой воды, то была редчайшая драгоценность, я сразу поняла это, бог ее знает, где она получила его. И с этим-то кольцом она приходит и хочет заложить его. У меня раньше были кольца, да не такие. Она не подарила мне его, она заложила его, я должна была доставить ей деньги под него. Хорошо, сказала я, и дала ей все, что имела. Но этого было недостаточно: ей требовалась известная сумма. Хорошо, ответила я, но я боюсь, что муж не захочет купить мне такое дорогое кольцо. Так дайте ему эти документы, сказала она, это он лучше поймет; на ваши жалкие норвежские деньги они стоят миллион, а вы достаньте мне десять тысяч, двадцать тысяч. Поговорю с мужем, ответила я. Сейчас, заторопила она меня. Конечно, сейчас, я вызову его телеграммой. Кольцо было у меня на руке; чтобы предоставить ему одинокое, достойное его место на руке, я сняла два других кольца; даже ночью я не снимала его. Приехал мой муж, но он находил, что колец у меня более, чем достаточно, в чем он, конечно, был прав, — но что было хуже, документы показались ему подозрительными, и он, как консул, отказывался вмешаться в это дело. Если бы я тогда послушалась его предостережений! Но я не хотела слышать слова: «Нет». Он прочел документы, проштудировал их и покачал головою; мы до поздней ночи проговорили об этом деле, наконец он устал, вероятно, и лег; а когда я тоже ложилась, то услыхала стук — то его голова стукнулась о кровать, он лежал совершенно неподвижно, он был мертв.

— Удар, — сказал Бертельсен, кивнув головою.

— Да, удар. Вот что случилось. Понятно, я должна была сейчас же начать рассуждать благоразумно: у мужа моего была слишком короткая шея, рано или поздно ему суждено было погибнуть от удара, ничего нельзя было поделать с тем, что случилось это именно теперь. И кольцо было у меня; оно не стало, конечно, зеницей ока моего, но на ночь я не снимала его из-за безопасности. Что же последовало дальше? Я заплатила здесь в санатории за даму и за ее девушку, и мы уехали; они жили у меня в Христиании, я уплатила за много ее покупок, платила, платила, но ведь кольцо было восхитительно, и я хотела иметь его. В конце концов я вынуждена была дать понять даме, что не может же это продолжаться до бесконечности. Конечно нет, сказала она, но документы? Да, из документов я не могу извлечь никакой пользы, а муж мой умер. Документы эти стоят миллион: это письма английского дипломата и министра и т. д. Я продолжала не сомневаться в этом, но не могла использовать их для нее. Я честно относилась к ней, к этой мошеннице, побывала у ювелиров, и они оценили мне кольцо: по их словам, я могла пойти немного дальше и еще дальше, то был дорогой, старинный перстень. Наконец, я сказала: стоп, больше я не буду тратить денег. Дама не возражала против моего решения… И вот тут-то случилось, что меня провели за нос. Однажды утром я умывалась, и меня позвали к телефону, мне будто бы звонила фру Стерн; я накинула на себя платье и сошла вниз, а кольца остались на ночном столике. У телефона никого не оказалось, я позвонила к фру Стерн, — нет она не звала меня; тогда я звоню в Центральную, но и там не добилась никакого толку. Но все эти разговоры по телефону заняли у меня время, а когда я вернулась в спальню, на ночном столике уже не было кольца. Кольцо исчезло. Остальные кольца лежали на месте, а того не было. Не взяла ли я его с собою, когда пошла к телефону? Я опять вниз, ищу его — нет его. Я опять вверх — нет! Тогда все закружилось у меня в голове, я позвала даму, и она пришла; она меня выслушала участливо и улыбнулась, когда я спросила, не она ли взяла кольцо. Вы шутите! — сказала она. Но, может быть, его нашла ваша камеристка, переводчица? — сказала я. Дама моментально позвала Мари; но оказалось, что той и дома не было, она вышла из дому.

— Так я и думала, — перебила фрекен Эллингсен. Напряженно следила она за рассказом, развертывавшимся в знакомой ей области, в области вымышленных, детективных, столь ей известных романов, которыми она не раз зачитывалась; она сказала: — Они, конечно, сговорились, девушка вышла из дому и вызвала вас к телефону.

Фру Рубен кивнула головою:

— Так оно, конечно, и было, но колечко-то пропало. Бертельсен спросил:

— Что же вы сделали?

— Сделала? Я стала немного умнее, выгнала вон из дому обеих мошенниц.

— Куда же они делись?

— Почем я знаю! Уехали, вероятно, в другое место и там продолжают мошенничать.

— Это самое дерзкое воровство, о котором я когда-либо слыхал. Заявили вы о нем?

— Нет, я не могу охотиться за лисицами. И потом, не желаю оскандалиться.

Молчание.

— Гм, — с многозначительным видом сказала фрекен Эллингсен, — я могла бы многое порассказать об этих двух дамах, но я связана присягой. Бертельсен презрительно слушал ее и ответил:

— Да, но вы не можете вернуть кольца, а остальное все не важно.

Фрекен Эллингсен выказала себя большим знатоком таинственных историй о великих княгинях и герцогах:

— Я не уверена, что мои сведения не повели бы к чему-нибудь. Но я должна быть немой.

— Нет, — неожиданно сказала фру Рубен, — я хотела бы только знать, вернет ли мне санатория то, что я издержала на этих дам.

Бертельсен был слегка изумлен.

— Разве это возможно?

— Это единственное.

— Но ведь этого будет недостаточно.

— С меня довольно. Это составит приблизительно около одной трети моих расходов. Остальные две трети я обеспечила себе раньше, чем выгнала их вон.

— Каким образом? — спросил Бертельсен.

— Я забрала то, что они купили в Христиании.

— Вот это великолепно. И они пошли на это?

— Они должны были согласиться. О, они оказались очень толстокожими. Подумайте только: дама, которая совершенно открыто, не думая таиться, украла с моего ночного столика кольцо. Не ищите деликатности у такой особы. Она отлично понимала, что я знаю, что она взяла кольцо, но она себе и в ус не дула, она стояла лицом к лицу со мною и не провалилась сквозь землю.

— Да, это сказка все вместе! Фру Рубен спросила:

— А как вы думаете, пойдет санатория мне навстречу?

— Конечно, я это устрою, — твердо ответил Бертельсен.

— Вы займетесь этим? — Фру Рубен благодарно ему улыбнулась. — Да я и думала, что должна рассказать это вам, вам, который так много значит здесь. Ведь, не правда ли, если санатория Торахус принимает такого рода «принцесс», то, во всяком случае, остальные пансионеры не должны страдать из-за этого.

— Я устрою это, — повторил Бертельсен. Он посмотрел на часы, встал и извинился, что уходит: ему нужно отправиться на «объезд», сказал он, надо подняться к обоим озерам и исследовать, имеются ли шансы для электрического освещения. — Мы ведь должны сделать что-нибудь из этого уголка, — заявил он, — это будет стоить денег, но ничего не поделаешь.

Но Бертельсен спокойно мог сидеть у дам: оказалось, что адвокат, доктор и инженер отправились без него — это удивило и оскорбило его. При случае он, наверно, отплатит адвокату…

За обедом вся публика в санатории была напугана исчезновением Самоубийцы. Он не явился к столу, и ни на каком чердаке его тоже нигде не нашли повесившимся.

Доктор, утверждавший все время, что нечего бояться катастрофы, не был уже так уверен: после обеда он взял людей и отправился с ними на поиски в лес.

Этот чертов Самоубийца придумал, вероятно, что-нибудь особенное; он, пожалуй, с удовольствием застрелился бы, а потом закопал бы себя в снежном сугробе.

Они искали и звали, бродили по снегу, ругались и грозили; так пробродили они до сумерек; в десятый раз обыскали они его комнату: там стояли его вещи, на стене висело его платье, несколько книг, одно-два сочинения по истории лежали на столе, значит, он никуда не переехал, куда же он делся?

Тогда фрекен д’Эспар пришло в голову протелефонировать на железнодорожную станцию. О, эта удивительная фрекен д’Эспар — она была-таки умница: действительно, Самоубийца Магнус уехал с утренним поездом.

Когда фрекен д’Эспар водворила, таким образом, спокойствие, все в глубине души благодарили ее, и было не без того, чтобы те самые дамы, которые раньше чуждались ее, не почувствовали некоторого раскаяния: ведь она, во всяком случае, избавила всех пациентов от бессонной ночи. Ректор Оливер прямо заявил, что его нервы не вынесли бы присутствия удавленника в лесу, так близко к санатории.

— Ведь мы, интеллигенты, не то, что другие прочие, — сказал он, — у нас совсем особенные нервы. Долгие годы учения повлияли на нас, и нервы наши стали чрезвычайно утонченными и поэтому не совсем-то крепкими.

— Вы хорошо выглядите, — сделала комплимент фрекен.

— Я не болен, только несколько слабосилен, как говорит мой брат кузнец. Другие, может быть, назвали бы это утонченной натурой, но брат мой говорит, что я слабосилен. У него свой особый язык.

— А как идут дела в вашем городе, господин ректор?

— Ничего себе, идут помаленьку, как вообще в маленьком городке. Условия не особенно блестящи для нас, которые по мере сил своих должны высоко держать знамя; высших интересов ведь нет; я добился того, что клуб выписывает одну-две иностранных газеты, вот и все.

Должно быть, изменилась фрекен д’Эспар, жизнь и переживания ректора в его родном городке не интересовали ее так сильно, как в прошлый раз; ей это было совершенно безразлично, равно, как и то, что клуб его стал выписывать иностранные газеты. Неужели полоумный Самоубийца Магнус заразил ее тогда зимою своею непочтительной болтовней об изучении языков и о воспитании? Она была не та, что прежде, она готовилась стать хозяйкой на сэтере. Но некогда она охотно слушала ректора, избаловала его этим, и он продолжал поэтому посвящать ее во все мелочи жизни своего городка. Снисходительно улыбаясь, рассказывал он ей и о городском пароходе «Фиа», что когда он пристал к пристани с наполовину приспущенным флагом, по случаю падения матроса в воду, во всем городе поднялось волнение; но, если бы сошел в могилу величайший мировой ученый, то на то же общество это не произвело бы никакого впечатления. Дело, конечно, в том, что у матроса родня в городе, а один бог знает, что во всем городе нет ни одного ученого: смешно даже и предположить это. Подайте им итальянца с шарманкой и обезьяной, или еще лучше — карусель.

Вот это так! Трудно работать при таких условиях, всюду наталкиваешься на пассивное сопротивление.

— Когда я после каникул приехал осенью домой, одна из наших канонерок стояла на рейде, и предполагались обед и бал для офицере". Собственно говоря, обед этот должен был дать председатель; но председатель, мой добрый брат Абель, хорошо чувствовал, что у него кое-чего не хватает, но что это имеется у нас, и обед назначен был у консула Шельдрупа Ионсона. А между тем можно было избежать этого позора и скандала. Я позвонил своему брату и предложил в полное их распоряжение свою собственную большую квартиру; жена взяла бы на себя приготовление обеда, а я вызвался сказать речь. Брат мой, стоя у телефона, покатился со смеху. «Ты все тот же», — сказал он.

— Слава богу, да, — отвечал я.

— Куда ты лезешь? — сказал он..

— Вот как он разговаривал! Я дал отбой. Что вы скажете на это, фрекен? Я предлагаю свои услуги, а меня так встречают. Но, — сказал, кивнув головою, ректор, — после этого последовал еще эпилог; настроение во время изменилось, и возможность вновь быть избранным городским представителем улыбнулась моему милому брату, кузнецу. Маленькая случайность — Шельдруп Ионсон на его месте.

— Подумайте! — сказала фрекен д’Эспар.

— Да, уверяю вас, что это прошло небесследно, — настойчиво сказал ректор. — Настолько-то я знаю положение дел.

Ректор уверенно опять кивнул головою. Фрекен сделала было движение, чтобы уйти, Но ректор закусил удила, он никак не мог забыть это великое событие и начал опять:

— Если бы все шло так, как решила мудрая голова моего брата, не было бы никакого обеда, а главное — никакого бала. Но с этим не были согласны лучшие семьи в городе. Счастье было поэтому, что среди нас был такой человек, как консул. Он не учен, этого сказать нельзя, но знает языки, он человек воспитанный и, кроме того, богатый человек.

— Да, — сказала фрекен.

— Для этого случая он как раз пригодился. И выборы показали то же самое; итак, без консула мы послужили бы посмешищем для офицеров, и все поняли это. В сущности, все люди стремятся подняться немного выше; даже самые низы вздыхают по верхам. Конечно, мой брат, кузнец, может еще в течение некоторого времени натравливать низшие классы на нас, посвятивших всю свою жизнь на то, чтобы учиться и учиться, но если требуется представительство или нужно разъяснить какую-нибудь книгу, или ответить на письмо на иностранном языке, тогда он вынужден прибегнуть к нам. У меня было много таких случаев. И вдвойне огорчительно, если против нас восстает кто-нибудь из нашего же круга. Несколько времени тому назад знаменитый шведский профессор — не буду называть имени — изо всех сил старался подорвать уважение к воспитанию и к науке, а мы с таким трудом, из поколения в поколение, добивались этого. Какое удовлетворение он мог иметь в этом — никак понять не могу. Дети, по его мнению, не должны больше сидеть за уроками от шести до двадцати с чем-то лет, не это сделает их настоящими людьми, писал он. Ну, а я не понимаю, чего же им нужно, постичь не могу. А вы понимаете?

— Нет, — сказала фрекен д’Эспар.

— Ну, вот видите. Он находил также, что учебники для школ слишком объемисты и слишком напичканы научными сведениями: дети зубрят так много, что, в конце концов, ничего не знают. Слыхано ли что-нибудь подобное! Мне кажется, наоборот, чем больше учишься, тем больше знаешь. Он презрительно отзывался о популярном способе преподавания, значит, о народных академиях и, значит, о всеобщем просвещении. Он писал: огромные успехи, которых достигли в последнее столетие наука и техника, создали наше суеверное уважение ко всему, именуемому наукой. Да, он не дрогнул и так и написал: наше суеверное уважение. Дети должны работать вместо того, чтобы зазубривать массу мертвого материала, закончил профессор. Словно учить наизусть не работа. Боже, сколько я работал, когда учил наизусть, — вырвалось от души у ректора. — Профессор глубоко ошибается. Разве школа не развивается в том направлении, что все больше и больше специальностей преподается и мальчикам, и девочкам? Неужели этот одинокий, стоящий по ту сторону, человек прав, а мы все, по эту сторону, неправы? Но он и на это получил ответ. Хотите послушать, как все было?

— А вас не затруднит это?

— Нисколько. Ну вот, послушайте. Не знаю, помните ли вы, что несколько времени тому назад в газетах возник горячий спор о высшем образовании женщины. Теперь вам известно мое положение в этом вопросе: я стою на точке зрения гуманной и свободомыслящей, что женщина имеет такое же право, как и мужчина, на мужское образование. Говорили и за, и против; мне казалось, что я не имею больше права уклоняться от вступления в спор, может быть, этого ждут от меня, ведь я пользуюсь некоторым именем. Ну, я и взялся за перо. Я не пощадил никого, статья моя была решительная: школа и снова школа, — сказал я. Поднялись было голоса за то, чтобы внести побольше ручного труда и поменьше учения, но это заблуждение и демагогия. Я вовсе не желаю унизить этим работу; так, например, женщины должны изучать садоводство, но глаголы: варить, шить, танцевать и заниматься спортом и сейчас еще являются главными для большинства женщин и делают их поверхностными и легкомысленными. Честь и слава руке и ручному труду, но ум прежде и выше всего. Я не хочу, писал я, высказаться подробнее — не вовремя — об этих четырех глаголах, но мне кажется, что воспитанию молодых девиц угрожает опасность. Здесь говорится не о тех, кто работает, как мужчины, добивается баккалаврства и поступает на различные должности, я подразумеваю других. Чему должны учиться эти другие, чтобы суметь выполнить задачи матери и руководить домом и семьею? Ум прежде всего и выше всего, эффектно повторил я. Они должны получить образование, изучить языки, литературу, искусство и историю культуры, должны также знать основы музыки. Для чего? В противном случае они будут гораздо ниже иностранцев. Современные молодые девушки стремятся заграницу и им легко поехать туда, но у них часто не хватает нужных познаний, чтобы использовать, как следует, пребывание заграницей. Таково было главное содержание моей статьи; конечно, резюме это далеко не полно, там было много ловких выпадов против шведского профессора, заставивших его, надеюсь, немного призадуматься. Во всяком случае я имею то удовлетворение, что, насколько мне известно, он доныне и не пытался возражать мне. Молчание.

— Ну, что же вы скажете, фрекен?

— Не знаю, — сказала фрекен. — Мне трудно ответить вам, я не настолько знакома с этим вопросом.

— Прекрасный ответ, — сказал ректор. — Если бы все так отвечали, то этим самым они предоставили бы решение нам, которые тридцать лет работают по этому вопросу и которые должны лучше знать его. Вы, все-таки, хоть практически знакомы с предметом и, тем не менее, не решаетесь возражать нам. Не правда ли, у вас есть преимущества перед нашими дамами вообще? У вас есть диплом, вы окончили школу, где учились французскому языку. Скажите: вынесли ли вы какую-нибудь пользу из вашего пребывания во Франции без знания языка? О, никогда нельзя сказать, что человек слишком много учился, невозможно зубрить так много, чтобы в конце концов ничего не знать. Шведский профессор ошибался.

Молчание.

— Мальчики ваши в этот раз не приехали с вами? — спросила фрекен.

— Нет. Ведь они были здесь осенью, нечего их так баловать. Они должны учиться и учиться, чтобы стать умными мальчиками и пробиться в жизни. К сожалению, они не так прилежны, как я в детстве, но со временем явится и прилежание.

Дни были для фрекен д’Эспар не слишком-то благоприятны. Было рождество, но мало радости в нем; она не принадлежала больше ни туда, ни сюда, нигде не было у нее почвы под ногами. Санатория сама по себе была неуютна; цветы, купленные в прошлом году, умирать не умирали, но стояли блеклые и чахлые; большая пальма в салоне была сера от пыли и концы листьев у нее были отрезаны. У фрекен д’Эспар не было, конечно, очень развито стремление к домашнему уюту, но все-таки было у нее это чувство, как и у других женщин: она с удовольствием приводила в порядок газеты в курительной комнате и постоянно имела у себя над зеркалом зеленую хвойную ветку. У нее были и французские желтые книжки, но на стенах не было украшений, кроме ее платьев.

Она не могла постоянно сидеть у себя в комнате, а куда же было ей идти? К ректору, и опять к ректору. Конечно. Это не хуже, чем всякая другая скука. Немного новых гостей было в санатории; адвокат говорил неправду, рассказывая, что собираются приехать очень многие; он сильно рекламировал санаторию в газетах, указывая, что окружающие горы представляют много удобных мест для лыжного спорта и для катания на коньках, и описывал вообще жизнь на свежем воздухе; это привлекло только несколько юнцов в коротких штанах и с дерзкой речью; впрочем, приехал также один молодой журналист, который собирался писать корреспонденции о жизни в рождественское время в горах. Никто не представлял никакого интереса для фрекен д’Эспар; Бертельсен не занимался ею, с фру Рубен она никогда не водила компании, фрекен Эллингсен куда-то исчезла. Так что только и оставалось, что сэтер и Даниэль.

В рождественский вечер фрекен д’Эспар сбегала на минутку к своему милому и подарила ему крупную красную ассигнацию, а Марте, занимавшейся у него хозяйством — желтую, и оба они очень обрадовались, бурно выражая свою радость; они захотели купить на эти деньги великолепные вещи на память. Моментально заработала дельная голова Даниэля: он купит лошадь. Непременно сделает это. Он хотел пойти уже на второй день рождества и посмотреть у Гельмера, своего друга, маленькую трехлетку.

О, неспроста хотел Даниэль купить коня среди зимы, тогда можно подешевле достать его; ведь к этому времени в усадьбах всегда уже не хватает корма, а у Даниэля был корм еще с тех пор, как он осенью продал своего большого быка.

Когда на святках фрекен опять пошла на сэтер, — к Даниэлю, его, как раз, не было дома: покупал лошадь; уже несколько дней был он занят этим делом и еще не сторговался. Таковы всегда покупки лошадей. Фрекен не могла его ждать, она вернулась в санаторию и к ректору Оливеру.

Доктор, инженер и адвокат вернулись из своей экспедиции; доктор, как всегда, был весел:

— У нас будет свет, не правда ли, господин инженер? Свет будет в Торахусе, в каждом окне. Когда мы взберемся на «вышку», то увидим на земле небо, усеянное звездами.

Доктор всегда невероятно мил.

— Я, к сожалению, уже недолго останусь здесь, — ответила фрекен, — и при мне не будет еще электрического освещения.

— Что? Вы покидаете нас? — спросил адвокат. — Мне это очень неприятно.

— Это нам всем неприятно, — сказал доктор.

Ректор Оливер кивнул головою и согласился с высказанным мнением.

— Долго жить здесь дорого для меня, — пояснила фрекен, — после Нового года я переезжаю.

— Назад, в Христианию, или?..

— Нет, к Даниэлю, на сэтер.

Все молчали, как немые.

— Может ли это быть? — спросил доктор.

— Почему же нет? Я займу там целую пристройку, а еду буду получать в изобилии.

Первым овладел собою адвокат:

— Вот как, фрекен! Но, в таком случае, вы останетесь здесь, на горе, и, если вам захочется перемены, то милости просим опять к нам.

Тут подошел Бертельсен. В стороне, в углу сидел Рууд и читал газету; он, может быть, и не интересовался совсем тем, что говорилось в кампании, а, может быть, слышал каждое слово. Рууд был так задумчив и молчалив. Бертельсен был недоволен, почему пошли к горным источникам без него, ведь у него здесь были интересы, которые он должен оберегать.

— Откуда возьмут они деньги на электрическое освещение? — злорадно спросил он.

— Есть только один путь, — сказал адвокат. — Вы поможете, другие помогут. Остановки из-за денег не будет.

— Я не буду больше помогать, — сказал Бертельсен, — достаточно с меня. Мне навязали здесь стипендиата, который очень дорого стоит мне, и здесь же я вынужден был взять большую партию акций. Дальше я не иду.

Адвокат сказал сдержанно и любезно:

— Это было досадно. Но не желаете ли вы продать акции?

— Господь знает, что желаю. Дайте мне покупателя.

Адвокат медленно спросил:

— А акции при вас?

— Здесь? Нет, — отвечал, слегка удивленный тоном адвоката, Бертельсен. — Но здесь, вероятно, и покупателя нет,

— Есть, вам не придется искать его.

— Да-а, — сказал Бертельсен. — Конечно, у меня нет с собою акций. В моем несгораемом шкафу много бумаг, не могу же я все их таскать с собою.

— Вы можете потребовать, чтобы вам прислали их.

— Понятно, — сказал Бертельсен, — это я могу. Но ведь это не к спеху. Теперь я здесь только для того, чтобы отпраздновать рождество.

Во время всего этого разговора Рууд, скрытый газетою, сидел в уголку; теперь он прокашлялся слегка, аккуратно сложил газету и вышел из курительной комнаты.

— Он, что ли, хочет приобрести у меня акции? — кивнув на него головою, спросил Бертельсен. — Он дал вам поручение?

Адвокат любезно и уклончиво ответил, что при случае — он так и сказал: — при случае, он купил бы акции, по поручению. Больше он ничего не сказал об этом и, таким образом, не отрицал того, что предполагал купить акции для этого ничтожного купчишки Рууда, который так скромно, но с набитою мошною, сидел в своем углу.

Но Бертельсен не пошел ему навстречу. Хуже всего было то, что он тоже потерял свое положение в санатории и в глазах у адвоката, он не мог больше с авторитетом говорить о возмещении убытков фру Рубен. Он как-то поймал с глазу на глаз адвоката и дружески, вполголоса, попросил его пойти навстречу фру Рубен. Адвокат выслушал его, все время держался хозяином, старым знакомым, почти другом: — Разве он должен платить за гостей, если их кто-нибудь обманет? Он находил, что дела санатории нельзя вести таким путем. — Нет уж, господин Бертельсен, простите.

Бертельсен понял, что все пропало, в глазах фру Рубен он явится человеком, не имеющим здесь никакого голоса. Это, казалось, было сейчас совсем некстати ему, оно как бы изменяло все его планы.

Адвокат сидел и думал и ждал, как подействует его отказ, он размышлял, поблескивая глазами. Потом снова заговорил:

— Нет, направить санаторию по этому пути — куда же это поведет? Другое дело, если бы фру могла в той или другой форме дать нам компенсацию, тогда стоило бы подумать об этом. Как вы думаете, очень важно для фру Рубен, чтобы ей вернули ее расходы?

Бертельсен ответил, что вдова консула Рубена — богатейшая женщина и, конечно, ее не интересуют, собственно, эти шиллинги. Он отлично понимал, что ее, наоборот, бесит потеря кольца, и что она желает, получив обратно свои расходы, восстановить у самой себя, в своей душе status quo ante — вернуться к тому моменту, когда она еще кольца в глаза не видала.

— Очень тонко проанализировано, — сказал адвокат, — стоит взвесить то, что вы сказали. А как вы думаете, согласится она на интервью?

— Интервью…?

— Она стала такая хорошенькая и тоненькая, просто лилия, красавица, да и только. Не обязана ли она этой переменой прошлому своему пребыванию в санатории у нас?

Бертельсен онемел.

— Я думаю, не есть ли это последствие ее пребывания здесь. Что это именно привело ее к исхуданию, превратившему ее в молодую девушку?

— Не знаю, — сказал Бертельсен.

— Конечно, но я не считаю этого невозможным. И ни доктор Эйен, ни другие врачи, с которыми я беседовал, не считают этого невозможным.

У Вертельсена забрезжила надежда, что, может быть, тут легкий путь к спасению, и он сказал:

— Хорошо, спрошу у нее.

— Сделайте это. Тут же скажите ей, что это, по всем вероятностям, влияние воды — воды в связи с воздухом и жизнью здесь, вообще наше лечение действует таким чудотворным образом. Скажите ей это. Она умная женщина и не найдет это невозможным.

— Ну, а если это не так? Если она, скажем, похудела от того, что морила себя голодом?

— Тогда, вы думаете — нет повода для интервью? Но если она исхудала от голода, то и другие могут прибегнуть к этому средству параллельно со здешней водой. По-моему, это ничуть не мешает делу. Но, если даже санатория не при чем в том, что фру Рубен помолодела, то ее интервью все-таки создаст рекламу нашей горной лечебнице. Оно само по себе полезно для нас. Кроме того, мы можем указать на фактические чудесные излечения: нервы доктора Оливера, душевное состояние Самоубийцы Магнуса, легкие графа Флеминга и так далее; если мы к этому прибавим еще исхудание фру Рубен, то это может принести пользу другим страдальцам.

— Кто будет ее интервьюировать?

— Здесь живет один господин, который корреспондирует в три газеты: в газеты, издающиеся в Христиании, в Стокгольме, и в Копенгагене, большие три газеты.

— Я поговорю с фру Рубен, — сказал Бертельсен.

— Скажите ей, при случае, что санатория с удовольствием пойдет ей навстречу и постарается, чтобы она забыла возмутительную историю с мошенницами.

Глава XI[править]

Люди ползают и ползают, некоторые здесь, другие там. Порою ползают вместе, порою встречаются и не желают уступить дорогу друг другу. А иногда переползают через труп друг друга. И разве может быть иначе? Разве они не люди?

Адвокат Руппрехт не желал ничьей погибели. Когда он, при случае, одержал, так сказать победу над лесопромышленником Бертельсеном, он не хотел торжествовать над ним, наоборот: он хотел возместить то, что тот потерял. В данном случае акции — хорошо. Но он не мог радоваться, не мог удержаться от того, чтобы потереть руки и посмеяться, когда ему удавалось срезать своего ближнего.

Рууд спросил его: — Как обстоит дело с акциями?

Адвокат знал только то, что Рууд сам слышал в курительной комнате. Тому казалось подозрительным, что Бертельсен медлит с доставкой акции. Может быть, их не получить вовсе.

— Как это так?

— А, может быть, они заложены? Молодой Бертельсен мог заложить акции и получить за них деньги.

Адвокат выразил надежду, что не так плохо обстоят дела фирмы «Бертельсен и сын».

Таков был адвокат, добродушный и щедрый, всепримиряющий дух. Он, главным образом, смотрел за тем, чтобы пансионеры в санатории не ссорились и не переползали через труп друг друга.

Для Рууда ничего не оставалось сделать другого, как приобрести акции.

Рууд был не из худших, не преступник, не дьявол, далеко нет. Он ходил с опущенными постоянно глазами и, если находил булавку на ковре, он демонстративно клал ее на стол около того, кому она принадлежала. Это был человек с седой, аккуратно подстриженной бородкой, на пальце он носил масонский перстень, и имел состояние, достаточное для того, чтобы быть честным. Зачем были ему акции? Просто потому, что его земное счастье позволяло ему при случае похлопать себя слегка по карману, смирить высокомерие молодого Бертельсена, не желавшего его знать и не кланявшегося ему, хотя у него и был такой почтенный вид. Но, наоборот, отцу его, старому Бертельсену, обратившемуся однажды к Рууду за маленькой услугой, которая и была ему оказана, он желал всего хорошего.

Таков был Рууд.

Но адвокат Руппрехт был парень ловкий, он покорил своей любезностью все сердца, он устроил в салоне маленькую вечеринку с закуской и выпивкой; всех проходивших мимо, он приглашал подсесть к ним. Был праздник Рождества, сказал он, и нечего было хмуриться. Учительницу музыки он заставил сыграть «Торахус-Марш», а после произнес речь в честь отсутствующего композитора; некогда он был привязан к нашей санатории; играл он, как бог, но его мучила тоска по загранице, — адвокат всегда относился к этому с уважением, но, к сожалению, ничем не мог помочь ему.

Тогда явился человек с светлым умом и обладавший средствами, и молодой артист был спасен, поднят над полями и морями и перенесен в далекий свет. Адвокат подымает в честь этого великого дела свой бокал за здоровье господина коммерсанта Бертельсена. Все встали, поклонилась и выпили. Чего хотел достичь адвокат Руппрехт своей идеей? Ничего, ничего дурного, он. просто хотел доставить приятную, праздничную минуту Вертельсену. Было Рождество, были святки, Бертельсен был гость, кроме того, его уже осадили.

В этот же день ему представился случай поделаться своими мыслями с фрекен д’Эспар:

— Ужасно досадно, что вы покидаете нас, фрекен. Вы из первых наших гостей и мы все очень привязались к вам.

Фрекен улыбнулась.

— Но это нельзя изменить. Вы уезжаете? Это решено?

— Да.

— А то я предложил бы вам кое-что: вы как-то сказали, что для вас дорого жить в санатории — если вы желаете, мы могли бы сделать вам уступку.

— Благодарю вас, но я должна: как вы сами сказали, это дело решенное.

— Конечно, — улыбаясь сказал адвокат, — молодым хочется полетать. Но всегда милости просим назад сюда, в гнездо.

Он обходил всех гостей, беседовал с ними, обошел все постройки, заглянул в сарай и в хлев, разговаривал с работниками. И здесь адвокат был кроток и обходителен. Пришел, например, инспектор Свендсен с прямо-таки комическим делом: как же иначе это назвать, если он попросил о звании… директора?

— Директора? — переспросил адвокат. И он посмотрел на инспектора Свендсена, но вспомнил, что теперь праздничное время, Рождество, и может быть, шумит немного в голове у старого моряка.

— Ну, конечно, — сказал Свендсен, — ко мне приходят и спрашивают, не директор ли я. Нет, отвечаю я. Где же директор? спрашивают меня, а я стою, как дурак.

— Да… а, — сказал задумчиво адвокат. — Но чего собственно им нужно от директора?

— Этого я не знаю. Но вот скотник, например, он директор в хлеву, а у почтальона золотой шнур на фуражке.

— Да, в этом отношении вы правы. Но я не знаю… не думаю, чтобы вы могли стать директором, Свендсен. Не думаю, что вы владеете английским языком, объехали вокруг света и после доктора вы почти первое лицо в санатории?

— Я ведь только так спросил это, — кротко сказал Свендсен и собрался уходить.

Он был, как будто слегка оскорблен. Но так как адвокат не хотел обидеть его, то сказал ему в заключение:

— Видите ли, Свендсен, ведь вы — инспектор над всем, и санатории нужен такой именно человек. Если же сделать вас директором, то где мы возьмем хорошего инспектора? Подумали вы об этом?

Таков был адвокат.

Он отлично устроил дело со вдовой консула Рубена. Да, он добился того, что она согласилась на интервью, и ей вернули истраченное ею на миледи. Но само интервью было такое тонкое и прекрасно написанное; не было никакого преувеличения, только два-три намека на воду в Торахусе, на это чудесное средство для исхудания; там не было места никаким учреждениям, только несколько слов, случайно высказанных в беседе с журналистом.

Все было в порядке, фру Рубен была удовлетворена, Бертельсен был удовлетворен, адвокат не понимал, что значит, не удовлетворить кого-нибудь. О, его любезность в качестве хозяина и начальника — это был дар божий. Когда вернулся в санаторию Самоубийца, адвокат и его не побранил за то, что он, исчезнув внезапно, напугал всех пациентов; нет, он дружелюбно встретил его, улыбаясь глазами, и попросил его войти и поскорее спросить себе поесть чего-нибудь. — Как долго вы были в пути? — С утра. — А со станции вы всю дорогу шли пешком? Я сейчас прикажу подать вам поесть чего-нибудь горячего.

Да, Самоубийца опять вынырнул.

Несколько дней его совершенно не было, этого нельзя было отрицать, но в последний день в году он вернулся, чтобы в горах начать завтра Новый Год. Он был молчалив и подавлен, прятался, поворачивался спиной, чтобы не кланяться, словно что-то постыдное тяготело над ним. Давно уже не был он мрачным; он был таким, как в первое время своего пребывания в санатории, когда он изводил себя самоанализом и мечтал о самоубийстве. Словно, желая придать себе приличный вид, прошел он к себе в комнату и побрился; красноватую астру, имевшую такой вид, будто она долго лежала в кармане, он воткнул себе в петлицу, и она продолжала там свою борьбу со смертью.

В таком виде он явился и получил обед. Перед горничной он извинился, потому что пришел не вовремя. Обед его продолжался недолго и кончился бы еще скорее, если бы не доктор, усевшийся как раз против него. Доктор тоже не брюзжал, он, наоборот, старался занимать его. Он рассказывал, что скоро в санатории будет электрическое освещение.

— Вот как! — сказал Самоубийца.

— Море огня, нет, пожар. Можно будет, поднявшись на «Вышку», читать там в этом свете почту.

— Да, — сказал Самоубийца.

— Ах, господин Магнус, вас все-таки это интересует больше, чем вы желаете показать.

— Меня это совсем не интересует.

— Сегодня вечером мы встретим Новый Год «Торахус-Маршем», — продолжал перечислять доктор.

Молчание.

— Знаете ли вы, что к лету мы будем строиться? У нас уже так мало места, что приходится расширить помещение. Нам не только нужно закончить отделкой неготовые еще комнаты, мы должны строить. Мы осенью увидели, что у нас не хватает места.

Молчание.

— Заметили вы, что у нас флаг?

— Да.

— В общем мы скоро сделаемся образцовой санаторией. Мы расширим дорогу к станции и превратим ее в дорогу для автомобилей. Сюда будут приезжать вельможи, господа со своей прислугой и собственными лошадьми, богачи, которые вперед будут заказывать целые амфилады комнат.

— Мне кажется, вы рассчитываете долго жить, — мрачно сказал Самоубийца.

Доктор не ожидал такого резкого выпада, он повторил:

— Долго жить? Ну, конечно, что же другое мне делать? Впрочем, долго ли мы живем, или мало, мы должны делать то, что можем.

— Кто это сказал?

— Я сам себе это говорю. Это так. Когда мы умрем, после нас явятся опять люди.

— Которые тоже должны умереть. Да.

— Верно, которые тоже должны умереть. Ничего не поделаешь.

— Тогда к чему же все это?

— Все вместе — это порядок, жизнь, так уж есть.

— Нет, все вместе — смерть, — сказал Самоубийца. Чтобы не раздражать больного человека, доктор согласился и с этим, но он улыбнулся, пробормотал что-то неопределенное, словно он знал этот вопрос гораздо лучше.

— Где это кончится? — продолжал Самоубийца. — Когда это кончится? Почему не прекращается это вечное уничтожение? Ведь не делается лучше? В чем же смысл? В непрерывающейся дикости?

Он кончил обед и хотел уйти, но доктор удержал его. Следующий диалог мог бы быть короче, если бы доктор побольше молчал.

— Плохо вы съездили? — спросил он.

— Почем вы знаете?

— Я делаю это заключение, как врач.

— Врач! — с гримасой сказал Самоубийца. — В каком состоянии желудки ваших пациентов?

— Вы вернулись гораздо более худым, чем уехали отсюда. Вам следовало бы гораздо больше прожить у нас.

— Много ли у вас выходит слабительной соли?

— Нет, — сказал доктор. — Теперь вы должны "делаться таким же, как мы все, господин Магнус; должны стать здоровым, как мы, веселым, как мы. Совершенно не к чему тосковать. Налейте себе стакан вина и воспряньте духом. В последнее время вы сделались было таким бойким. Для чего собственно вы ездили?

— Я столкнулся с жизнью, — сказал Самоубийца, — с тем, что вы называете жизнью.

— Жизнью, — повторил доктор. — Предоставьте жизнь ее собственному течению. Жизнь богата, великолепна, мы должны радоваться жизни и ловить момент.

— Я уже раньше много раз слышал это. А останавливались ли вы хоть на минутку, задумывались ли? Вы можете видеть ужас и гибель у другого, в его лице, в его глазах, а сами, испытывали ли это в своей груди? Стояли ли среди моря и взывали ли о помощи?

— У меня не было времени для этого, я работаю, стремлюсь…

— Да, мы стремимся, каждый к своему, вы к своему, я тоже, и, господи боже, как мы стремимся. Но все это рано или поздно приводит нас к верной смерти. И только безумец не думает об этом. Он воображает, что стоит выше этого, если забывает.

— А если мы помним, то куда приведет нас?

— К смерти.

— А если забываем?

— К смерти.

— Ну, и что же…

— Выходит, что у кого-нибудь одной глупой радостью больше, но это ни в ком не вызывает зависти.

Доктор подумал и сказал:

— Он радуется тому, что переносит жизнь. Это не так глупо.

Самоубийца не обратил внимания на его слова.

— Вы давеча сказали: «порядок». Когда вы видели, чтобы порядок внушил нам бодрость и подъем духа, когда мы пытаемся сделать что-нибудь хорошее? Нет, «порядок» и в лучшем случае, как всегда, слеп, непримирим и недействителен.

— Но, господи боже мой… — начал было доктор и замолчал.

— Вы сказали: врач. Вы строитесь, вы расширяете лечебницу — зачем? Мы собираемся здесь с востока и с запада, многие приезжают издалека, мы стоим на коленях, молимся, хватаемся за всякое лекарство, но никому нет помощи, смерть нас настигает.

Доктор не мог удержаться от улыбки и сказал легкомысленным тоном.

— Вы заговорили чисто библейским слогом — с востока и с запада.

Сразу Самоубийца съежился и принял снова совершенно равнодушный вид:

— Скажите, доктор, много вывесили вы новых плакатов в мое отсутствие? «Просят осторожно ступать по полу после 10 часов вечера, чтобы не беспокоить лежащие в постелях жертвы жизни». «Просят осторожно обращаться с огнем и гасить лампы и свечи, чтобы не спалить полумертвецов».

— Ха-ха-ха! — рассмеялся доктор деланным смехом. Но вот, послушайте, что собирается сделать этот самый доктор: он хочет отправиться в полночь на лед, чтобы испытать там новые коньки. Вот что сделает врач. Ему кажется, что это самый веселый и самый здоровый способ Нового года.

— Пойдемте со мною! Луна будет нам светить.

— В коридоре висит плакат, приказывающий мне быть в постели в десять часов вечера.

— Ну, в ночь под Новый год доктор освобождает вас от этого постановления…

Самоубийца пошел к себе в комнату, лег в постель и заснул, или притворился, что спал, вплоть до того времени, когда вечерний колокол прозвонил призыв к торжественному ужину. Тогда он быстро оделся и сошел вниз.

Дом был полон народу, все были нарядны. Самоубийца воткнул в петлицу свою астру, она казалась теперь совсем поблекшей.

За столом доктор опять сказал речь; неутомимый человек этот благодарил всех присутствующих за добрый старый год и желал им всем и каждому в отдельности лучшего Нового года. Ничего другого нельзя было сказать, то была вполне уместная речь, и никто лучше доктора Эйена не мог произнести ее.

Он был человек удачливый. Так как он, понятно, должен был немного возбуждать себя и быть занимательным, то он, в заключение объявил, к веселию гостей, что, несомненно, сам директор, адвокат Руппрехт сказал бы лучшую речь, стоило только взглянуть на его руки, чтобы опять, какие круглые и приветливые слова излил бы он на всех. Но тут доктор сел на мель. Он думал больше о пансионерах, чем о тщеславии директора; теперь предстояла музыка, в том числе: «Торахус-Марш» и, наконец, раздача накопившейся новогодней почты, сказал он.

Все общество собралось в салоне, вокруг кофе и печений. Учительница музыки играла, все пели новогодние псалмы. Туда же принесли и почту. Она была не особенно велика, но ей были очень рады; то были милые сердечные приветы из внешнего мира, пачка иллюстрированных открыток и писем, скопившихся у экономки, которые она принялась раздавать публике. Доктор получил две позд-равительные карточки, Рууд получил письмо, фру Рубен — пять открыток, фрекен д’Эспар — ни одной. — Господни Магнус, — позвала экономка. Это возбудило всеобщее внимание. Самоубийца выступил вперед. Открытка. Он сейчас же с любопытством взглянул на нее, потом пощупал еще, нет ли там двух открыток, и с нахмуренным челом отошел в угол и уселся там. Остальные открытки были для прислуги; девушки получили по несколько штук, были и запоздавшие рождественские приветы, Carts из Америки. Наконец экономка роадала всю почту.

Еще поболтали, потом занялись немного музыкой, затем приезжий инженер декламировал наизусть стихи. Он он, наконец, не прочел всего, что знал, и перешел к карточным фокусам. Слушатели удивлялись, почему он не стал актером, и он отвечал, что таково и было его намерение, но… Молчание. — О, да, но ведь дельный инженер тоже чего-нибудь да стоит, — сказал адвокат Руппрехт, и все сгладил.

Наконец все разошлись.

Было около десяти часов, обычное, мещанское время спать ложиться. Фрекен д’Эспар и Самоубийца вышли из дому. — Мы сделали то же и в рождественский вечер, — сказала она и стала ему говорить о том, что он не должен так падать духом. Была приблизительно третья четверть луны, но воздух не был чист и мало было света, они подошли только к ближайшей скамейке и сели. Ее разбирало, может быть, немного любопытство, и она хотела бы разузнать об его поездке, где он был и как ему жилось там, но он говорил о другом: о расширении санатории, о ректоре Оливере, которого он продолжал презирать, и о самой фрекен д’Эспар. Он, казалось, очень интересовался ею, хотя не расспрашивал ее; она была его товарищем по страданиям, конечно, у нее было кое-что на душе, да и у него тоже. Когда она сама рассказала ему, что переселяется на сэтер, к Даниэлю, он кивнул головою, выразив этим свое удовлетворение.

— Это еще не так плохо, — сказал он.

— Конечно, сказала она, — для меня слишком дорого жить долго здесь. А у Даниэля я получаю всю новую комнату в свое распоряжение.

— Конечно, дорого; я тоже предполагал рассчитаться здесь и переехать куда-нибудь в другое место, но…

— Но не удалось?

— Нет. Я напрасно съездил. Молчание.

— Но, — начала она, — следующая поездка может привести к чему-нибудь. Я, конечно, не знаю, но не слишком ли мрачно вы смотрите на… да, на себя самого и на все вообще.

Он поразил ее тем, что вдруг стал необыкновенно общителен. Никто не мог так заставить его разговориться, как она: ее сочувствие, миловидность, маленькая, склоненная головка, внимавшая ему, делали его откровенным.

— Я собственно предполагал поехать домой и пристрелить кое-кого. Вот, что я задумал. Но когда я стоял уже под окном, я передумал.

— Неужели? — сказала фрекен, но не знала, что еще ответить на зто.

— Тогда я купил несколько астр, но, конечно, не послал нх.

— Не знаю, — осторожно ответила она, — но может быть, вам лучше следовало послать их.

— Нет. Мужества нет сделать, что бы то ни было, ни хорошее, ни дурное.

— Я заметила, вы получали поздравление к Новому году.

— Да, — сказал он.

— Ну, вот видите! Значит, вы получили ответ на свое рождественское поздравление.

Молчание.

— Началось это год тому назад. Или… я уже не помню точно, но что-то около года. Сначала я не верил. Ведь сама по себе нужна известная низость, чтобы верить чему-либо подобному, и я в течение шести месяцев не верил — сказал Самоубийца. Теперь он, казалось, хотел высказаться до конца, объяснить все на чистоту, но это только частью удалось ему; сначала он толковал что-то долго и бессвязно, он хотел сделать признание, но слишком был подавлен и рассказывал все отрывочными эпизодами.

Фрекен слушала его, разинув рот. Что он сказал? Да. Обыкновенно он шел в стороне от всего этого, уступал дорогу, говорил он. Дурацкая тактика, понял он наконец. Он пришел домой и успокоился вместо того, чтобы пробиваться вперед. Чего же он достиг? Он узнал, что пойти домой и улечься — это еще не самое легкое дело, он повернул фронт и стал следить за ними, но со стыда не мог бежать бегом и поэтому потерял их из виду. Дома он повесил на стену географическую карту так, чтобы, лежа, можно было смотреть на нее; задавал себе разные математические задачи, которые решал, лежа; читал, считал фигурки на обоях. Однажды вечером он узнал, что ребенок заболел. Самоубийца подумал и спросил:

— Сколько времени прошло, сказал я вам, с тех пор, как это началось?

— Год, — ответила фрекен.

— Я хотел сказать, два года. Нельзя этого скрыть: ведь там был ребенок. Ну-с, и вот мне сказали что ребенок болен. Какое мне дело до этого? Я пошел туда и взглянул на нее, раньше я почти не видал ее, малюсенькая, полугодовалая девочка. У нее была резь в животе и она кричала; больше ничего не было. Повязать ей животик теплой шерстяной тряпочкой! — сказал я. У нее было крошечное личико, крошечные ручки, милое, красивое созданьице, стыдно сказать трогательное; но какое мне до нее дело! Впрочем, прошло уже два года, как все это началось, скрывать этого дольше нельзя было. Намажьте тряпку маслом, возьмите две тряпки, сказал я, и согревайте одну, пока другая лежит на животе. Мы занялись этим и удачно: она замолчала, только вздрагивала от времени до времени и, наконец, заснула. Я словно в первый раз видел ее, и некоторое время стоял около нее, она все хваталась за мою руку и крепко держала меня за палец, а у меня в сущности ничего общего не было с нею. Она не крещена, сказал я самому себе, и как собственно назвать все это? Когда стихло, я услышал шепот в соседней комнате, кто-то уронил стакан, и он разбился вдребезги. Я взглянул на няню, и она на меня взглянула, — нет, это были не ее гости. Теперь, сказал я ей, вы будете знать, если в другой раз случится, нужно приложить тепленькое масло на шерстяной тряпке, и все пройдет. Я вернулся в свою комнату, но больше не сомневался в том, что меня позвали к ребенку для того, чтобы посвятить во что-то другое. Я полежал, почитал немного, поразмыслил немного, погасил лампу, опять думал. Я нисколько не отупел и не стал апатичным за последние шесть месяцев; напротив, стал раздражителен, и решителен: готов быть вступить в бой. Тут я услышал позади, в доме какой-то шум. Снова пришла няня. Что-то случилось, испуганно сказала она, что-то упало, — это на черной лестнице. У меня на ночном столике лежит всегда карманный фонарик, чтобы ночью смотреть на часы; я взял этот фонарик и вошел. Верно: он не умер и не оглушен, но он как тряпка, он пьян.

Я осветил его и увидел, в каком он состоянии, не может двинуться, лежит на полу и улыбается мне. Пошел вон! — сказал я, нашел его шляпу, и помог ему выйти за дверь. Когда я опять вернулся, кто-то в темноте сидел в моей комнате, я слышал, как она что-то бормотала, там не было света, и я зажег огонь. Как раз, как я предполагал: и она не тверда на ногах, не чересчур, но бормотала всякую ерунду, от нее пахло вином. Чего ей надо? Ну, конечно, извиниться. Она отлично слышала, что малютка плакала, но не смела войти туда, у нее так шумело в голове, она столько выпила. Это никогда больше не случится, никогда. Но только я не должен ничему верить, не должен верить ничему дурному, а так как я не верил ей, то она отвечала: — Уйди от меня, я хорошо знаю, кто ты, я тебя знаю, ты не мой муж! Вот что она рассказывала мне; она сидела одетая, а на мне накинут был только халат, и она стала уговаривать меня, чтобы я опять лег, а не сидел и не мерз бы. Она несколько раз принималась объяснять, что больше этого не случится, боже сохрани, нет. Что мне было сказать на все это? Ничего не было невероятного, я был доведен до белого каления, и мне оставалось только шипеть на нее, а ей — только извиняться и просить о помиловании.

Конечно, все кончилось, как и много раз раньше, тем, что она осталась у меня, и к утру все было забыто.

— Да, это было нехорошо, это было нехорошо, — сказала фрекен д’Эспар, как будто она принимала в этом участие.

— Да поймите же меня, как следует, — сказал ей Самоубийца, — тут не было ничего злостного. Злостное? Ни в каком случае. Ужасно глупо, но о таких историях всегда люди составляют себе ложное понятие. Случилось все это не потому, что она желала меня мучить, а потому, что она поддалась; ее больше манило поддаться, чем устоять. К тому же он был ее друг детства, хмельного в рот не брал и вообще в нем не было ничего особенного дурного; он был красив и высок ростом, но не особенно умен. Они, наверно, поженились бы, если бы я не попался на пути, я был более обеспечен, я мог предложить дом и очаг. Разве я не знал всего этого? Конечно, знал, я добивался этого, — ничего не поделаешь, все мы люди, все человеки. Сопоставьте все это вместе, пожалуйста. Но у них не было никакого основания желать мне зла, а, следовательно, им это и в голову не приходило. Поэтому, если бы я был в стороне, все сложилось бы лучше, но я был тут, и во мне тоже совсем не было злобы. Вот и все. Но поставьте себя на мое место с другой стороны: разве я мог идти дальше, разве я в течение шести месяцев не старался ничему не верить? Что произошло бы сегодня вечером, если бы ребенок не помешал этому своим плачем? Все было улажено, разве не могли они не подымать шума. От этой мысли, этого подозрения, недалеко до ребенка. Я сказал год, но это стало невыносимо, я не мог скрыть, что уже два года прошло, с тех пор, как это началось, даже больше двух лет, значит, началось рано, очень рано — какое же было мне дело до ребенка? Вопрос гораздо серьезнее чего-нибудь другого.

Самоубийца замолчал.

Фрекен захотела утешить его:

— Не верьте этому. Заметьте, что так рано этого не делают, в этом я уверена.

— Вы так думаете? — заинтересованный, спросил он…

— Должен пройти год, два, три, пока нечто подобное может случиться; это случается только тогда, когда люди успели уже надоесть друг другу, подразумеваю, когда человек самому себе надоел. Спросили вы ее об этом?

— Нет. Только намекнул. Разве мог ждать я правды с этой стороны? Но, допустим, что это так, что же случается в таком случае?

— Как это?

— Нет, вы не хотите вникнуть. Вы изображаете это, как всем известное, будничное обстоятельство, и, словно считаете это даже не достойным обсуждения.

— А вы представляете себе, как это происходит? Я вас не понимаю. Все мы люди, как вы сказали, — становишься самому себе в тягость и позоришь себя. Случается, не правда ли?

— Совершенно согласен с вами. Но как же все это происходит? В каком положении? Сопротивляются ли хоть немного? В темноте это бывает?

Фрекен старается в темноте разглядеть его лицо. Она молчит, не верит своим собственным ушам.

Тогда он умолкает и не задает больше вопросов.

Фрекен закутывается в свой плащ; он съеживается, словно с тем, чтобы подчеркнуть, каким покинутым он останется, если она уйдет. Уткнувшись подбородком в грудь, он говорит:

— Да, от нее я не добился никаких объяснений, хотя гонял, гонял ее из комнаты в комнату и все расспрашивал ее.

— Этого я на вашем месте не делала бы, не гоняла бы ее.

— Она тоже говорила, что я сошел с ума. Но это только тактика у меня была сумасшедшая, меня собственно так легко было успокоить. Я был глупее всякого животного в поле. Когда прошло шесть месяцев, в течение которых я ничему не верил, наступили грозные месяцы: в один прекрасный день я вынужден был поверить. Мне, во всяком случае, казалось. Я стал спать меньше, были целые недели, когда я совершенно не спал, за исключением тех часов, когда мы оба находились в одной комнате, я следил за ними, находил их и мог это твердо установить. Мне казалось, что мог. Один раз. Да, что значит, один раз! Не стал бы я выставлять себя дураком из-за одного раза. Много раз, говорю я вам. Они не чувствовали этого позора, этой низости; они, возвращаясь из кафе или из театра, смотрели мне в глаза. Я думал: то, что так естественно вытекает само собою, вероятно, в их глазах вполне справедливо, иначе я ничего не понимаю. И она мне высказала все совершенно так, как я думал: она сказала мне, что у нее на уме только он один, и никто другой, всегда был он, а я разлучил их. И опять я повел плохую тактику, я возразил ей, ответил на ее обращение ко мне, стоял и отвечал. Я ей сказал, что если бы она вовремя сделала это признание, я с миром отпустил бы ее. С моей стороны не было никакой лжи, но мне следовало молчать. Я облегчил ее положение, она ответила, что все время старалась дать мне понять, каково ей было, но я не хотел или не мог ничего слышать. Без сомнения, и она не лгала, это было очень вероятно. Вот каково было мое положение.

— А вы не думали о том, чтобы разойтись?

— Конечно, думали. Время от времени у нас это мелькало в голове. Я, с своей стороны, не много думал об этом, но она, может быть, была храбрее, не знаю, я ничего не слыхал. Кода я думал об этом, то приходил только к тому заключению, что развод тоже не разрешает вопроса, он разрывает только узы. Что дал бы ей развод? Она могла обойтись без него и не упоминала о нем. У меня самого слишком мало было мужества, чтобы потребовать его. Жалок человек! Я представляю себе, что она уедет и заберет все с собою: тогда дома на стене блузки висеть не будут. Открою ящики — они пусты, я — к зеркалу, там ни вуали, ни перчаток. Если я куплю бриллиантовое колечко и положу его, никто его не возьмет. Нет, только не развод. Даже запаха ее духов не останется в квартире, ни дыхания, ни забытого слова — нет, пустота в комнатах. Разве будет лучше, чем сейчас? Кроме того, я, в своем унижении, не совершенно отторгнут от нее, дверь ее никогда не заперта, благовест трогал ее до слез и объятий… мне следовало провалиться сквозь землю, а я наслаждался и сам плакал. Жалок человек! После этого мы оба прошли к малютке. На другой день все было забыто.

Фрекен д’Эспар покачала головою.

— Все забыто. А могло сложиться совсем по-другому, все могло пойти похорошему.

— Конечно, боже мой, — сказала фрекен, — многое могло бы сложиться подругому.

— Опять вы правы. Возможно, что, если бы я был другим, если бы у меня была другая внешность, если бы я лучше вел себя, возможно, что она вернулась бы или вовсе не ушла бы от меня. Все это возможно. Но станьте снова на мое место, как же обстояло дело со мною? Я существовал, и вот к чему я пришел. Если моя негодность была очевидна, то негодность других тоже не была невидима, я мог указать на нее и твердо установить ее. Тянулось это уже более двух лет.

— Что вы намерены предпринять? — почти шепотом спросила его фрекен.

— Ничего, — ответил он, — я не гожусь ни для хорошего, ни для дурного. Я поехал в Христианию, чтобы разом покончить со всем этим, но затем передумал.

Все-таки, думал я, у ребенка имеется теплый угол, все дообеденное время — солнце. Я никого не застал и не вошел туда, все помещение было вечером освещено, только в моей комнате было темно; они относились с уважением к тому, что я запер ее. Не было ни шуток, ни пляски, ни крика.

— Этого еще недоставало!

— Я оценил это, я стал очень скромен. Я также был ей признателен за то, что она не открывает моей комнаты и не пользуется ею; благодаря этому я становлюсь как-то менее бездомным, у меня в городе есть комната.

— Это ужасно тяжело для вас, — сказала фрекен, совсем потрясенная.

Ему, вероятно, пришло в голову, что он долго говорил, и наверно показал, что он расстроен; он круто оборвал и поднялся с места.

— Поздно, — сказал он, — вы, вероятно, озябли, простите, что я забылся.

— Нечего вам извиняться.

— Спасибо. Но вас не может интересовать моя участь. Впрочем, она не так печальна, как участь многих других, моя не из худших, у меня много радостей.

— Надеюсь.

— Пойдемте, фрекен, уже поздно. Когда они входили в дом, она повторила:

— Я, действительно, надеюсь, что вы имеете много радостей. И, господи, боже мой, может быть все еще опять наладится, вы не думаете?

— О, нет. Хотя, конечно, закаяться ни в чем нельзя.

— Вы получили поздравление…

— Да, я получил поздравление. Как вы думаете, от кого оно было? От Мосса?

— Нет, может быть, и не от Мосса. Может быть, от кого-нибудь поинтереснее.

— От меня самого, — сказал Самоубийца.

Она увидела при свете коридорной лампы его скорбное лицо и молча смотрела на него. Он вынул поздравительную карточку из кармана и показал ее ей: «Замок Акерсхус. Всего лучшего к Новому году». И подписано его инициалами. Губы у него дрожали.

— Я купил ее в пути, — сказал он. — Я знал, что не получиться никакая другая карточка. Я послал ее не для того, чтобы доставить себе удовольствие, я не обращаю внимания на что-либо подобное, я сделал это для других пансионеров, чтобы они видели, что я получил ее. Теперь, фрекен, идите спать, спокойной ночи. Он быстро повернулся и снова вышел в зимнюю ночь.

Утром по санатории разнеслась новость, мрачная, грозная новость. Началось это спозаранку: когда девушка внесла к доктору в комнату кофе, она, ошеломленная, вышла оттуда и сообщила об этом другим девушкам; затем это стало известно кое-кому из пансионеров, адвокат Руппрехт моментально вскочил с постели и пустился в обход санатории. Что случилось? Нечто непонятное и жуткое, и это в день Нового года?

Когда адвокат проходил мимо инспектора Свендсена, собиравшегося поднять флаг, он остановил его и сказал:

— Погодите, не подымайте сейчас флага. Вы видели доктора?

Нет, инспектор не видел сегодня доктора. В конторе горит еще дампа, его нет там?

— Нет, но зайдем еще раз, посмотрим. Доктора там не оказалось.

Из конторы они прошли в комнату доктора, но и там его не было. Бог его знает, где он был. А тут, как раз, Новый год и все такое.

Многие из пансионеров быстро поднялись с постелей и приняли участие в розысках. Выяснилось, что доктор отправился сегодня ночью на горное озеро для испытания новых коньков; несколько человек побежало было к катку, но навстречу им попалась, опередившая их и возвращавшаяся уже со льда, фрекен Эллингсен. В руках у нее была деревянная жердь. Спросили ее, не встретила ли она доктора, но она его не видела, с мрачным видом покачала головою и сказала:

— Но я кое-что открыла, лед пробит во многих местах, там удили рыбу, одну из прорубей не затянуло льдом.

— Да?.. Что же вы полагаете?..

— Не затянуло, — кивнула она головою. — Это случилось сегодня ночью.

— Возможно ли?.. Что вы говорите?

Они побежали дальше, чтобы взглянуть на новую прорубь, а фрекен Эллингсен пошла домой. Она была очень занята, погружена в размышления. Это зияющее во льду отверстие — ведь это была настоящая английская Short Story, ночная трагедия, о, от нее ничего не скроется.

Так как она вернулась с места происшествия и могла сообщить новости, то вокруг нее собралось много пансионеров; говорила она вполголоса, но очень внушительно, слушатели ее стали бояться самого худшего.

— Только бы не случилось несчастья, — сказал адвокат. — Прорубь зияет, сказали вы?

— Зияет. Лед, затянувший было ее, сегодня ночью раскололся. Обломки еще не соединились.

— Это отверстия, в которых Даниэль рыбу удит, — сказал инспектор.

— Луна не светила сегодня ночью? — спросил кто-то.

— Нет, — сказал инспектор. — И что ему нужно было в темноте на льду! Которое это было отверстие, фрекен?

— Ближайшее, у самого устья.

— Там именно, где лед был менее всего прочен. Мы воткнули там жердь для предупреждения.

— Вот она, — сказала фрекен Эллингсен. — Она лежала на льду и я взяла ее с собою.

— Зачем? — спросил Бертельсен.

Она ему ответила — ему одному — возможно, что вся ее речь была к тому, чтобы он послушал ее. — Ее, может быть, придется исследовать.

— Жердь? — изумился Бертельсен.

— Да, не будем же терять здесь время и болтать, — перебил адвокат. — Возьмите с собою людей, Свендсен, и вскройте лед. Великий Боже, что если случилось несчастье!

— Я хотела бы сказать вам несколько слов в вашей комнате, — сказала ему фрекен Эллингсен. — А вы, Бертельсен, будьте добры, пойдите с нами.

Что-то было на сердце у фрекен Эллингсен, в этом не было никакого сомнения, у нее был такой необычно задумчивый вид. Адвокат прошел вперед в свою комнату.

— Милости просим, фрекен, садитесь. Что вы хотели мне сказать?

Фрекен Эллингсен заговорила; она подробно рассказала о своем открытии и раскраснелась при этом. Бертельсен, еще раньше слышавший ее рассказы, пытался сначала сохранить равнодушие, но оставил это, ввиду ее полной серьезности:

— Выяснено, что небо было покрыто тучами и луны не было, я сама исследовала прорубь, она достаточно широка, в нее отлично может провалиться человек, разбежавшийся на коньках. Но я не утверждаю, что случилось несчастье.

— Нет, нет. Но что же вы говорите? — нетерпеливо спросил Бертельсен.

Она повернулась к нему. — Вы меня давеча спросили, почему я взяла с собою эту палку. Я ее взяла, потому что ее придется, может быть, подвергнуть химическому исследованию. На ней пятна, похожие на кровь.

— Кровь! — сказали мужчины.

Им указали несколько красноватых пятен на коре, и они не знали, что об этом подумать. Это была несомненно кровь, но Бертельсен спросил:

— Ну, а если и кровь, так что же с того?

— В таком случае палка, может быть, послужила орудием.

— Значит, нападение? — догадался адвокат. — Нет, это неправдоподобно.

Фрекен молчала. В ней не было ни следа притворства, она трудилась над разрешением задачи, они видели, что она старается изо всех сил.

— Но кто, господи, мог напасть на доктора? Милейший человек и со всеми в дружеских отношениях.

— Кто-нибудь да напал. Адвокат спросил:

— Вы определенно кого-нибудь подозреваете?

— Да, — ответила она, — у меня определенное подозрение.

— Кого же вы подозреваете?

— Я не хотела бы теперь же высказаться по этому делу. Но если это останется между нами…

— Само собою разумеется, — прервали ее оба собеседника и напрягли свое внимание.

Фрекен заговорила тихо и многозначительно:

— Я не утверждаю, что это он, но подозреваю господина, которого мы называем Самоубийцей. У меня имеются основания указывать на него.

Молчание. Серьезность фрекен производит впечатление. Мужчины смотрели на нее и обдумывали ее слова.

— Почему же он мог сделать это? — спросил Бертельсен.

— Душевнобольному человеку (если только он душевнобольной) мало ли что может прийти в голову.

— Да, — сказал адвокат, — в этом отношении я должен отдать фрекен справедливость. Вы сказали, что у вас было основание указывать на него?

— Есть признаки, — сказала фрекен. — Я слышала, как он ночью разговаривал с фрекен д’Эспар в коридоре. Было уже после полуночи. Когда они пожелали друг другу спокойной ночи, вверх по лестнице поднялась одна фрекен д’Эспар. Самоубийца же снова вышел.

— О чем они говорили?

— Нет, это не даст руководящей нити. Они говорили о какой-то открытке, или о чем-то в этом роде. Но Самоубийца вторично вышел ночью.

— Да, — сказали мужчины, — странно звучит все это. И вы уверены в этом?

Фрекен кивнула головою.

— Впрочем, — сказала она, — самое главное доказательство впереди. Я вернулась с катка. Что это значит? Это значит, что раньше всех и первая я пошла туда и первая прибыла.

— Что вы нашли?

— Вот это, — почти шепотом сказала фрекен и показала астру Самоубийцы.

Все молчали. У мужчин было над чем призадуматься. Прошло некоторое время, потом фрекен сказала:

— Вы узнаете ее? Помните петлицу, украшением которой она вчера была?

Да, они помнили.

— Я нашла ее на льду, около проруби. Она потеряна сегодня ночью.

И Бертельсен и адвокат видели на груди у Самоубийцы эту жалкую астру. Особенно отчетливо помнил Бертельсен момент, когда Самоубийцу вызвали к лампе, и он из рук заведующей получил почтовую карточку: тогда ясно виден был этот увядший цветок.

— Не может быть двух мнений о том, что это и есть именно та астра, — сказал адвокат. — Пока все ясно. Я действительно восхищаюсь вами, фрекен Эллингсен. Как вы все это проследили — какой у вас тонкий ум!

— Она? — вскричал Бертельсен, и стал поддавать жару. — Уверяю вас, она полна открытий. Дайте ей кусочек проволоки или выплюнутый окурок сигары, — и она раскроет вам целое преступление.

Фрекен в восторге; признание с той стороны почти подавляет ее; она наклоняется вперед, чтобы скрыть свое волнение:

— Во всяком случае, — говорит она, снова увлеченная событием, — во всяком случае, Самоубийца последний видел доктора. От него можно будет получить разъяснения.

Напряжение, в котором все они находились, обнаружило во время последних обсуждений тенденцию рассеяться: нападение казалось им неправдоподобным, оно было исключено. Но, конечно, ничего нельзя было знать, и на палке, повидимому, действительно была кровь. Они попросили фрекен, чтобы она осторожно поговорила с Самоубийцей.

— Задача эта, — сказал адвокат, — не может быть передана в более верные руки.

Но даже, когда кончилось заседание и они разошлись, адвокат не мог отказаться от всякой надежды найти своего компаньона; он приказал встретившейся ему в коридоре девушке еще раз заглянуть в комнату доктора, которую сам уже много раз осмотрел.

— Посмотрите еще под кроватью, — сказал он. Сам же адвокат спустился на лед.

Беседа фрекен Эллингсен с Самоубийцей не привела ни к чему: он не видел доктора. Сегодня ночью гулял он гораздо позже полуночи, рассказывал он. Когда он вернулся домой, могло быть около часу или двух часов ночи; он был и на льду, потому что доктор просил его прийти туда, но оказалось, что он пришел слишком поздно: доктора уже не было на катке.

— Видели ли вы палку у устья ручья? — спросила фрекен.

— Палку? Нет, а почему вы спрашиваете?

— На ней будто кровяные пятна.

— Вот как, — равнодушно сказал Самоубийца. — Впрочем, я понять не могу, чего это доктор пошел туда и спрятался. Какой он непоседа!

— Цветок, который вы носили вчера в петлице, я нашла сегодня утром на льду.

— Вот как, — снова сказал Самоубийца. — Он уже никуда не годится, он отслужил свое.

Нет, ничего нельзя было вытянуть от Самоубийцы, то есть, он ведь откровенно все рассказывал, все, без всякой таинственности. В конце концов он перестал слушать, что говорила фрекен, повторил только раза два, что доктор скоро, конечно, вернется.

Наступил обед, пансионеры собрались, но ели в молчании. То был долгий, скучный день Нового года, без флага, без музыки, без смеха и радостей, — день, который мог принести санатории большие убытки. После обеда немного прояснилось настроение. Инспектор Свендсен и рабочие прорубили лед от проруби вплоть до устья ручья, но не нашли никакого трупа. В воде доктора не было. Открытие это обрадовало, конечно, всех в санатории, оно обрадовало, разумеется, и фрекен Эллингсен, но она все-таки удалилась в свою комнату, где она лежала и плакала. О, эта хорошенькая, высокая фрекен Эллингсен с бесцельным чтением детективных романов и расстроенным воображением, она не могла теперь перенести неудачи! Какое было бы для нее счастье, если бы она на этот раз одержала победу! Она не была глупа, она заметила, какой оборот принимало дело: судьба ее скоро должна была решиться. Где был в эту минуту Бертельсен, где развлекал он, стараясь изо всех сил, другую даму? Почему было это так? Если бы ее доказательства были обоснованы, она могла бы надеяться, но доказательства, казалось, ускользали от нее. Ведь Самоубийца нисколько не скрывал своего ночного странствования, утерянная им астра не имела никакого значения, и, когда адвокат Руппрехт вернулся с катка, он сказал ей:

— На палке вашей, по-видимому, рыбья кровь, ее много вокруг отверстия, где Даниэль потрошил рыбу. А на это фрекен Эллингсен ответила, что да, возможно, что это рыбья кровь, анализ покажет это. Вот почему она лежала и плакала, и не вышла к обеду.

Но хотя можно было сказать с достоверностью, что доктор не утонул, он, во всяком случае, не был найден; где же он был? Только что мужчины в санатории хотели было собраться своей компанией, как разнеслась крупная новость, вызвавшая большую сенсацию: послышался звонок из очень отдаленной комнаты, какой-то необитаемой каморки без печки, в которой не было даже порядочной кровати, только походная, с натянутой вместо тюфяка парусиной; да, оттуда позвонили. Когда девушка пошла туда, чтобы узнать в чем дело, она нашла его, доктора, доктора Эйена. Что? — вскричала она. — Тише, — сказал он, не подымаясь с походной кровати, — притащите сюда адвоката. — Девушка ушла под впечатлением, что доктор сошел с ума, глаза у него были налиты кровью.

Адвокат, войдя в комнату, поднял обе руки к небу и хотел было начать предлагать разные необходимые вопросы, но удержался: казалось, доктор не мог ни в чем дать отчета.

— Вы здесь лежите? — только и сказал адвокат, и доктор ответил:

— Меня надо перенести отсюда. — Он лежал в пальто, и его знобило, он был болен. По всему полу налита была вода, которой были пропитаны его платье и сапоги, коньки были брошены, в печке ничего не было, никакого огня, свет проникал в комнату через запыленное окно без занавески, все было печально, жалко, и там-то он лежал.

— Скотник — сильный человек, он может снести меня, — сказал он.

— Мы перенесем вас с кроватью — сказал адвокат.

— Нет, — сказал доктор, — тогда все это увидят. Скотник может понести меня через кухню.

Конечно, его снесли сначала в аптеку, где он принял порцию капель, потом в его комнату. Два раза пришлось пройти по всей усадьбе, но скотник нес его.

Затопили печку, постелили ему теплое постельное белье, обложили горячими бутылками и напоили горячим, и он почувствовал себя лучше.

Адвокат, желая получить разъяснение всего случившегося, осторожно расспросил его. Ответы его были несвязны, но все-таки выяснилось, что доктор действительно был непоседа. Конечно, он провалился в прорубь, но, вместо того, чтобы броситься бегом домой и улечься в постель в своей теплой комнате, он задумал скрыться в боковушке, чтобы пансионеры не узнали, что он упал в воду. Сам смутившись, он не хотел пугать пансионеров; может быть, он хотел также показать, что он, врач, все может выдержать, может даже провалиться в зимнюю ночь в воду, и ничуть не пострадает. Но он ошибся, этого он не выдержал. Когда он понял из слов адвоката, что в санатории очень беспокоились о нем, он очень огорчился.

— Что сказали пансионеры? — спросил он: — Смеялись?

Он и отправился в эту каморку для того именно, чтобы его не нашли, и намеревался подняться на другой день рано утром, когда платье его немножко просохнет, и пойти в свою комнату; но ему стало худо, очень худо…

В общем у него выходило так, будто ночное приключение являлось позором для него.

— Я почти ничего не понимаю, — признался в заключение адвокат, покачивая головою.

— Все произошло оттого, что не было луны и было совсем темно, — сказал доктор. Он, вероятно, чистосердечно думал так. — Теперь я хочу спать, — сказал он, — но здесь очень холодно.

Адвокат взглянул на термометр:

— Здесь более двадцати градусов, но вас, вероятно, лихорадит.

Доктор:

— Если здесь выше двадцати градусов, значит здесь не холодно. Теперь я посплю немного, а к ужину встану.

Адвокат радовался, что компаньон его, во всяком случае, дешево отделался; он распространил повсюду эту новость, прибавив необходимые разъяснения, и отдал приказ поднять флаг. Хотя время было послеобеденное, но ведь то был день Нового года.

Замечательно, что очень трудно было поднять настроение. Не было никакой причины вешать голову, но на всех пансионеров напала какая-то молчаливость и жуть, и они никак не могли от этого избавиться.

Кто-то пришел со двора и рассказал, что инспектор никак не может справиться с флагом: он поднял его до половины флагштока, так он застрял и теперь не идет ни вверх, ни вниз. Этот эпизод усилил еще общее тяжелое настроение в салоне. Все словно прониклись уважением к этому флагу: ведь, может быть, и значит что-нибудь флаг, наполовину приспущенный.

— Спустите его! — закричал с веранды адвокат.

— Он не спускается, — прокричал ему в ответ инспектор.

— В таком случае, уберите флагшток. — Это было исполнено, и флагшток остался лежать на снегу.

Нет ничего удивительного в том, что все это расстроило адвоката. Он обратился к ректору Оливеру и стал ему жаловаться на случившееся; но ректор Оливер не воспламенился; его призванием было не забавлять и утешать; его призванием было преподавание; без учеников, без слушателей, он был в сущности одинок; даже фрекен д’Эспар стала удаляться от него и, казалось, занята была своими делами. И да, и нет, — сказал ректор Оливер.

— Но, черт возьми, что же это такое? — спросил адвокат. — Почему дом, полный народу, кажется словно вымершим? Разве не бывало раньше, что веревка, на которой подымается флаг, выскакивала из блока и застревала где-нибудь? Что в этом таинственного? Ведь, невероятно, чтобы с неба было даже знамение, потому что доктор Эйен простудился. Не правда ли?

— Это совершенно немыслимо, — сказал ректор. Адвокат попросил инженера, чтобы он постарался привести жильцов в хорошее настроение. Инженер не отказался: это дело и раньше было ему знакомо: он выдумывал игры, подражал актерам, вместе с некоторыми из молодежи затеял игру в «жмурки» и чуть ли не пел негритянские песенки. Правда, инженер не жалел себя: особенно при игре в «жмурки» он зашел далеко: он плясал, ломался, кричал, как идиот и, в заключение, забавно изобразил отчаяние при воображаемой беде, — и все это с завязанными глазами. Корреспондент трех газет прямо заявил, что в инженере погиб великий артист, и что он упомянет об этом в следующем своем письме с гор.

Но не все были, как корреспондент: других зрителей не удалось расшевелить, шут их знает, что с ними было, но их нельзя было соблазнить также ни лыжами, ни коньками, они не имели желания двигаться. Ничего не случилось, все было на месте, но чувствовался в доме немой ужас, словно в воздухе носилось преступление.

Распространился слух, что доктору Эйену стало хуже и адвокат вызвал по телефону уездного врача. Трудно было телефонировать так, чтобы никто этого не слыхал, да еще адвокат был, может быть, немного неосторожен:

— Только бы не оказалось тифа, — сказал он.

Слова эти быстро разнеслись по всему дому. Многие пансионеры стали помышлять о том, чтобы прекратить свое пребывание здесь, и завтра же, на второй день Нового года, уехать домой. Большой убыток для санатории. Рууд уложил потихоньку свой чемодан.

Приехал уездный врач. Воспаление легких. Он назначил больному капли и микстуру и уехал. Когда он приехал на следующий день, пациенту было хуже. На третий день он умер.

Такой случай в начале года!

Конечно, Самоубийца не преминул высказаться по этому подходящему поводу; он сказал, кивая головою, что еще не конец. «Для смерти жизнь — дешевый товар», — сказал он, — «следующий из нас уж намечен». Два дня старался он распространять между пансионерами этот мрачный взгляд на вещи; о себе самом и о других он говорил только, как о «временно живущих здесь».

Многие пансионеры уехали. Уехал корреспондент, Рууд, инженер и молодежь обоего пола. Ничто не манило их остаться, жизнь их только расцветала, и им нисколько не интересно было дождаться гроба доктора Эйена, увидеть, как его труп уложат туда и отправят на поезде.

Рууд нисколько не скрывал, что у него есть о чем подумать, время, мол, не позволяет ему дольше оставаться вдали от дела. Адвокату он сказал:

— А что касается акций, то теперь я достоверно узнал, что они заложены, Бертельсен не может их продать.

— Вот как, — ответил адвокат, не желая обсуждать этого вопроса.

— Но вы всегда можете выкупить из банка акции по курсу, о котором мы говорили, — сказал Рууд.

Да, Рууд видел на три аршина сквозь землю, адвокат вовсе не стремился к тому, чтобы войти с ним в более тесные сношения. Какая ему выгода заменить Бертельсена этим человеком, чтобы он мешался во все дела санатории? Нет. Спасибо. Кроме того, Бертельсен теперь проучен, адвокат не желал его унижения.

Ректор Оливер не уехал; не уехали также Бертельсен и госпожи Рубен и Эллингсен; адвокат Руппрехт, как директор, не мог покинуть свой дорогой Торахус, пока дела снова не придут в полный порядок; пока же он был занят тем, что по телеграфу и по телефону выбирал для санатории нового врача.

Следующей заболела фру Рубен. Удивительно, чем эта дама вообще поддерживала свою жизнь: она почти ничего не ела, ничего не пила, жила только ничтожными приемами пищи и пилюлями; в ней, должно быть, была большая сила сопротивления. Что это были за пилюли?

Какие-то таинственные пилюли, она получила их из Лондона, и каждый раз, после употребления, тщательно прятала. Старая санаторская горничная видела такого же рода коробочки из-под пилюль у «миледи»; казалось, было что-то большее, не одна интимность, между обеими дамами, — фру Рубен и англичанкою.

Бедная фру Рубен заболела и свалилась, — какая могла быть причина этому? Может быть, то, что она, против своего обыкновения, поела досыта в вечер под Новый год? Она лежала, и ее мучили всевозможные боли, а в ее прекрасных, глубоких глазах было чуждое ей выражение; было нехорошо, но она и слушать не хотела об уездном враче, наоборот: она должна была завтра встать, говорила она. Но, дело не шло на лад, она продолжала лежать, ей было нехорошо, но она не желала ничего слушать. Она получила по почте для примерки две пары остроносых сапог, они были из материи и лакированной кожи, и у нее не было никакой надежды, что ей удастся наткнуть их на свои больные ноги; но они, конечно, могли стоять там, как будто это был ее номер.

Они и стояли на туалете, когда пришел новый доктор.

Когда новый доктор, новый санаторский врач, приехал, все немного оживились в Торахусе. Пансионеры увидели его за обедом. Он был близорукий, худой и высокий; когда он наклонялся над тарелкой, то казалось, будто он вытягивал шею над балконом, чтобы разглядеть, что делается на улице. У него была прекрасная улыбка и умное и твердое выражение лица. Как врач, он был еще очень молод, но с ним приходилось считаться; уже отец его был врачом, и он родился врачом.

Войдя в комнату фру Рубен, он вежливо поклонился, представился ей и сказал:

— Неужели в таких сапогах вы ходите по горам? Ему бросились в глаза выглядывавшая из-под подушки коробочка с пилюлями, он вытащил ее, прочел, что на ней было написано, понюхал ее и сказал:

— Против чего вы принимаете это?

Охотнее всего фру отняла бы у него эту коробочку, и она обиженно ответила:

— Я их совсем не принимаю… почти не принимаю… Доктор встал, без дальнейших околичностей запер дверь, откинул одеяло с фру Рубен и сказал ей:

— Повернитесь-ка немного.

Закончив исследование, он спросил ее:

— У вас много таких коробок?

— Не знаю. Нет, наверно, не много. А что?

— Я не химик, но не думаю, чтобы такие пилюли могли возбудить у вас аппетит.

— Я ем столько, сколько могу, — ответила фру Рубен.

— Да, но вы должны есть больше. У вас не должно быть отвращения к пище, — сказал доктор, сунув коробочку в карман.

Глава XII[править]

Доктор по очереди обошел всех пансионеров, справляясь об их болезнях. Бертельсен был совершенно здоров, он просто жил пансионером. Он с интересом расспрашивал о фру Рубен. «Я и фру приехали сюда вместе, — объяснил он, — и я не могу уехать без нее». Фрекен Эллингсен слышала это; она кинула на Бертельсена укоризненный взгляд, но это не произвело на него никакого впечатления:

— Я думала, что вы со мной сюда приехали, — убийственно-серьезно пошутила она.

— А вы зачем здесь, фрекен? — спросил врач.

— Я здорова. Впрочем, я завтра уезжаю.

— Конечно, я здесь не только для того, чтобы ждать фру Рубен, — сказал тогда Бертельсен. — Вы, ведь знаете, фрекен, что я небезразлично отношусь к делам санатории Торахус, мне приходится следить здесь то за тем, то за другим.

На следующий день фрекен Эллингсен уехала одна. Она поняла, что дальше надеяться бесполезно.

— Я после приеду, — сказал Бертельсен, — мне только надо наладить дело с постройками.

На другой день под тем или другим предлогом Бертельсен получил разрешение навестить фру Рубен; он выразил ей свое сожаление, утешал ее и дал ей понять, что она не одинока в своем страдании. Фру начала понемногу есть и спала уже лучше, она беседовала с Бертельсеном, как здоровая, шутила и была очень мила; она прекрасно провела время.

Выйдя из ее комнаты, он был великолепно настроен. У ног своих нашел он носовой платок фрекен Эллингсен; платок совершенно еще не был в употреблении и был бел, как снег; он поднял его и передал по принадлежности.

— Посмотрите, что я нашел, ваш носовой платок, ваша монограмма. Он такой белый и невинный, непохоже на то, будто его умышленно уронили на моем пути.

— Умышленно?..

— Я пошутил, фрекен. А вы уже уезжаете? Давайте-ка я взгляну на вас в санях. Передайте привет в городе.

Она была так беспомощна; возможно, что она умышленно уронила у двери фру Рубен свой платок, не придумала ничего лучшего, услышав, что Бертельсен там. Конечно, трудно ей было так решительно покинуть сегодня раз навсегда Бертельсена; а с другой стороны, чего было ей ждать с его стороны? Разве она не видела, что надоела ему, что он к ней совершенно равнодушен? Так бесплодно оборвался этот эпизод в ее жизни, как оборвались все ее детективные рассказы. Фрекен Эллингсен была красивая девушка, высокого роста, и была недалека от того, чтобы выделиться из толпы, она была наделена чувством и воображением, но у ней они были ни к чему: чувство свое она, как дура, растрачивала зря, а воображению давала исход в рассказах, выдумках и лжи. Она и не могла удержать в своих руках лесопромышленника Бертельсена и, в конце концов, вынуждена была отказаться от него. Что другое могла она сделать? Она до смерти надоела бы ему, надоедала бы понемногу каждый день и каждую ночь…

Доктор, обходя больных, пришел к Самоубийце. Может быть, он кое-что и слышал об этом чудаке и был сообразно с этим настроен, а, может быть, ему отчасти была известна его история в Христиании, бог его знает.

Самоубийца с самой нахальной рожей встретил его и сказал:

— Вы приехали, конечно, за тем, чтобы осмотреть кладбище здесь и на горе?

Доктор сказал:

— Суровая зима. Вы один, как я вижу, разумно одеваетесь.

— Великолепное дело заняться вывозом трупов отсюда, — продолжал Самоубийца. — Я могу указать вам место, где можно будет закопать вас, остающихся еще пока в живых.

— Если у вас есть время, я с удовольствием осмотрю сейчас это местечко, — сказал врач.

И они вышли. Но Самоубийца, очевидно, не подготовлен был к тому, что его сейчас же поймают на слове, он не знал твердо направления, сбивался, потом остановился в лесу и сказал:

— Впрочем, глупо с вашей стороны идти за мною, повернем обратно.

Самоубийца разозлился и продолжал:

— С вашей стороны это была притворная решимость. Доктор смотрел на него и не мешал ему болтать.

— Что же это вы гладите на меня, словно исследуете? Я сказал, пойдем домой.

На обратном пути доктор спросил:

— С какого времени вы здесь?

— От сотворения мира. Со времени открытия санатории.

— А чего вы ждете здесь, на горе, так долго?

— Я дольше ждать не буду, во всяком случае, долго ждать не буду. А вам что здесь нужно?

Молчание. Самоубийца продолжал:

— Я спросил не за тем, чтобы сделать вам неприятность, а чтобы обсудить этот вопрос. Смерть безошибочно работает и без вашей помощи.

— Что это вы дуете на свою руку?

— Вы заметили это? Притворная проницательность.

— Если вы зайдете ко мне, я угощу вас грогом, — сказал доктор.

Самоубийца, пораженный:

— Что? Спасибо, зайду.

Когда они сидели в приемной врача, каждый со своим стаканом грога, Самоубийца пошел на попятный и заговорил разумно. Доктор стал было его расспрашивать о санатории и пансионерах, но получал от него уклончивые ответы. Вдруг Самоубийца протянул вперед руку и сказал:

— Почему я дул на нее? Взгляните, что вы скажете, какого рода эта рана?

Доктор:

— Это совсем не рана.

— А что же это?

— Ничего.

Самоубийца:

— Я предполагал, что это проказа. Доктор улыбнулся:

— Вздор. Вы просто расцарапали себе кожу.

— Может из этого выйти что-нибудь?

— Да, может выйти еще стакан грога. Самоубийца, казалось, почувствовал облегчение, когда узнал, что рана его соверше