По чужим людям (Боборыкин)/ДО

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
По чужим людям
авторъ Петр Дмитриевич Боборыкин
Опубл.: 1888. Источникъ: az.lib.ru

ПО ЧУЖИМЪ ЛЮДЯМЪ.[править]

(Разсказъ).

I.[править]

Больная проснулась и провела глазами по голымъ стѣнамъ больничной комнаты. Онѣ стояли полутемныя, высокія, холодящія. Свѣтъ ночника вздрагивалъ и производилъ мгновенную дрожь на одной изъ нихъ. Бѣлая кровать — одна во всей комнатѣ — уединенно и цѣломудренно занимала средину, узковатая, съ черною доской на желѣзномъ прутѣ. Въ углу, у широкой изразцовой печки, спала въ креслѣ сестра милосердія, свѣсила голову на плечо и звонко дышала.

Ее трудно было разглядѣть. Одинъ только бѣлый чепчикъ выступалъ съ густаго фона кожаной спинки кресла, да мерцалъ ободокъ креста на шеѣ.

Испуганно, почти дико озиралась больная. Она вышла изъ забытья. Въ первыя секунды она не смогла еще овладѣть сознаніемъ того, гдѣ она, давно ли такъ лежитъ, опасно ли больна? Но сознаніе выплывало въ ея отягченномъ мозгу довольно быстро.

Первое ея чувство былъ ужасъ. Она испугалась смерти, отчетливо, безповоротно.

Да, она больна: опасно, смертельно… И знаетъ это всѣмъ своимъ тѣломъ. Оно безпомощно лежитъ пластомъ, ноги отбиты, въ крестцѣ зловѣщій ознобъ, грудь сдавлена, голова въ тискахъ, слабость — неиспытанная, почти обморочная.

Съ усиліемъ подняла она правую руку и прошлась ею по лбу и щекамъ. На лбу — липкій потъ. На головѣ — гуттаперчевый пузырь со льдомъ.

Ходъ болѣзни вспомнился ей. Простуда, тупая головная боль, ознобъ, разстройство желудка, жаръ… Перевезли ее въ больницу.

«Въ больницу», — повторила она беззвучно спекшимими губами и ужасъ ея возросталъ. Она познала особую боязнь больницы, общую и простому народу, и господамъ.

Больница, вѣдь, это вѣрная смерть — нищенская, рядовая, безпривѣтная, съ ужасными операціями, съ грубымъ равнодушіемъ врачей, фельдшеровъ и сидѣлокъ, лежанье по мѣсяцамъ въ палатахъ, длинныхъ, уставленныхъ койками, пропитанныхъ запахомъ госпитальнаго смрада и карболки, гдѣ около васъ стонутъ, храпятъ, крикомъ кричатъ и дѣлаютъ все то, чѣмъ немощь человѣческая становится грязна и противна, — больница, гдѣ по утрамъ унтеръ обходитъ палаты и громко спрашиваетъ:

— Кому причащаться?

И смерть тамъ предметъ промысла, обычная статья мелкихъ доходовъ служителей, причта, гробовщиковъ.

Рука больной упала на фланелевое одѣяло, высоко поднятое до подмышекъ; голову она откинула немного на подушку. Страхъ ея не пропадалъ; она все яснѣе думала о близости смерти. И отвращеніе къ больницѣ также росло, хотя она лежала въ просторной комнатѣ, на чистѣйшемъ бѣльѣ, воздухъ провѣтривался, пахло чѣмъ-то ароматическимъ, къ ней приставлена «сестра» — и ночуетъ около нея уже не первую ночь… Она умретъ вотъ на той же кровати, одна или на рукахъ сестры, въ безпамятствѣ, можетъ быть, безъ большихъ страданій, какъ будто это не все равно… Не боли страшатъ ее, а самая смерть, переходъ въ ничто.

Будетъ лежать на той же кровати, а потомъ на столѣ, трупъ; ея трупъ! Онъ въ одинъ день разложится… отъ него пойдетъ невыносимый запахъ… Положатъ его въ гробъ и зароютъ въ мокрую яму, — теперь октябрь, — а тамъ ждутъ его черви, полное уничтоженіе.

Нервное вздрагиваніе потрясло больную до маковки.

Перейти въ ничто? Оборвалась жизнь?… Но она не хочетъ! Этого нельзя!… Она не свела своихъ счетовъ!… Развѣ она готова къ переходу туда?

«Куда?» — мысленно спросила она себя. Въ первый разъ въ жизни задала она себѣ этотъ вопросъ, рѣшительно въ первый.

Она не думала никогда, съ тѣхъ поръ, какъ помнила себя взрослой, про какіе-нибудь счеты съ тѣмъ, что будетъ «на томъ свѣтѣ». Повторяла она, вмѣстѣ съ другими, эти слова: «на томъ свѣтѣ», какъ говорятъ: «царство небесное» или «горняя обитель», но ничего они ей не представляли собою, никакой картины и не вызывали особаго чувства. Сколько великихъ постовъ прошло съ говѣньемъ, исповѣдью, причастіемъ… Она надѣвала бѣлое платье, повторяла за священникомъ, въ полголоса, торжественныя слова: «Вѣрую, Господи, и исповѣдую, яко ты еси»… На исповѣди все обходилось прилично и мягко, она признавалась въ своихъ грѣхахъ общими мѣстами, разъ навсегда затверженными… И когда священникъ спрашивалъ:

— Не имѣете ли еще какихъ особенныхъ прегрѣшеній?

Она неизмѣнно отвѣчала:

— Не припомню, батюшка.

И въ самомъ дѣлѣ, она не помнила, или ихъ и совсѣмъ не было, этихъ «особенныхъ прегрѣшеній», такихъ, за которыя служитель алтаря налагаетъ суровыя эпитеміи… Такъ прошло десять, двадцать, тридцать лѣтъ.

Ей сорокъ пять, минуло въ сентябрѣ, въ самый день четырехъ именинницъ: Вѣры, Надежды, Любви и Софіи. И, по крайней мѣрѣ, двадцать лѣтъ съ того времени, какъ она овдовѣла, тянулся одинъ большой и многообразный смертный грѣхъ: лжи, лицемѣрія, затаеннаго ехидства и человѣконенавистничества.

Она перейдетъ въ ничто, или въ «лучшій» міръ, послѣ двадцати лѣтъ, полныхъ этого первенствующаго грѣха. Вся ея жизнь мгновенно предстала ей, охваченной ужасомъ смерти, какъ безконечная ткань изъ двоедушныхъ словъ, поступковъ, минъ, жестовъ, съ неустанною работой обдумыванія, подготовки, актерской практики, точно заучиваніе цѣлой сотни ролей передъ зеркаломъ.

И она должна умереть, быть можетъ, сегодня или завтра, съ такимъ прошедшимъ? Лгать себѣ уже нельзя. Если Господь смилуется надъ нею и пошлетъ ей исцѣленіе, — а она была свѣжая, здоровая и сильная женщина, — она стряхнетъ съ себя свою оболочку, въѣвшуюся въ нее отъ ея положенія, — грѣхъ лицемѣрія, двоедушія и затаенной злобности.

Головѣ легче, почти совсѣмъ легко; боли она уже не чувствуетъ въ вискахъ и темени. Она приподнялась всѣмъ туловищемъ и прислонилась спиной къ тремъ подушкамъ.

Новый взглядъ въ уголъ, на кресло, гдѣ спала сестра милосердія, пріостановилъ ея страхъ.

Эта сестра ходитъ за нею по призванію, изъ жалости къ людямъ, не спала цѣлыя ночи напролетъ и всегда кротко обращалась съ нею, выносила ея нервничанье.

Въ болѣзни маска спала съ больной; сладкій звукъ голоса, усвоенный ею со всѣми, исчезъ, перешелъ въ хриплый, отрывистый и часто злобный. А сестра была неизмѣнно вынослива.

Вотъ и теперь стоитъ ей окликнуть эту, уже пожилую, дѣвушку, она проснется безъ всякаго жеста скуки и нетерпѣнія, безъ зѣвоты и потягиванія и тихо спроситъ:

— Что угодно?

Жажда мучить больную. Она, въ полутьмѣ, не найдетъ питья, да и руки не повинуются.

— Сестра! — окликнула она и ея голосъ раздался въ комнатѣ.

Голосъ былъ слабый, но одно это слово произнесла она слащаво, фальшиво.

— «Господи! — внутренно выговорила она со слезами на глазахъ, — опять эта комедія. Не избавиться мнѣ отъ нея никогда! И умереть-то я никогда не умру искренно и просто!»

Но почему же ей не обратиться къ сестрѣ мягкимъ голосомъ? Тутъ нѣтъ фальши: хоть къ своей сидѣлкѣ почувствовать искреннюю благодарность.

— Пить хочется, — прошептала она.

Ея голосъ тотчасъ упалъ. Она не могла уже мѣнять, по произволу, его звука.

Сестра подошла къ столику около кровати.

— Извольте, — чуть слышно выговорила она.

Жадно стала пить больная изъ кружки.

— Сразу много нельзя, — остановила ее сестра.

Громко вздохнула больная; питье еще больше освѣжило ее. Но мысль о смертной опасности опять начала овладѣвать ею.

— Позвольте температуру, — сказала сестра, взяла со стола термометръ и своими гибкими и привычными пальцами стала разстегивать кофту больной.

Та повиновалась, закрыла глаза и лежала такъ, недвижно, съ термометромъ подъ мышкой. Слышно было только ея неровное дыханіе. Сестра присѣла на табуретъ, въ ногахъ кровати.

— Сестра! — окликнула больная.

— Что угодно?

— Я умру?

— Господь съ вами!

— Что-жь скрывать?… Надо подготовиться. Я чувствую… смертельную слабость.

— Это ничего, — отвѣчала сестра, не мѣняя позы.

— Я была въ безпамятствѣ?

— Да.

— И долго?

— Съ перерывами — нѣсколько дней. Съ той среды.

— Что-жь докторъ сказалъ?

Сестра хотѣла было запретить больной говорить, но ей стало жаль. Отчего же не утѣшить, не дать надежды? Докторъ не отчаивается. Были признаки ослабленія болѣзни.

— Умру? — порывисто добавила больная.

— Что вы! Что вы! Богъ съ вами! Вчера температура не поднималась.

— Все равно!

Но, про себя, больная радостно повторяла: «температура не поднималась» — и что-то блеснуло у ней въ головѣ и отдалось въ груди… Можетъ, и встанетъ?

Сестра подошла къ ней, вынула термометръ, поднесла его къ ночнику и проговорила погромче:

— Вотъ видите. Вчера было сорокъ и пять десятыхъ, а сегодня сорокъ ровно. Падаетъ температура! — вырвалось у ней теплымъ звукомъ.

«Радуется! — подумала больная, — радуется вчужѣ; а что ей за дѣло до меня, до того, умру я или выздоровѣю?»

— Спасибо, голубушка, — вымолвила она внятно.

— Нельзя говорить!

Больная смолкла. Головѣ продолжаетъ быть легко, мысли ползутъ безъ усилія и она не можетъ ихъ остановить; только слабость мѣшаетъ выговаривать ихъ беззвучно губами, какъ она привыкла это дѣлать, когда была здорова.

— Подите… усните… въ кровати, сестра.

Она не могла не сказать этого. Ей ничего не нужно. Сестра заслужила сонъ въ кровати, а не сгорбившись въ креслѣ.

— Тсс! — остановила та ее и перешла къ креслу. — Не безпокойтесь. Мнѣ и такъ хорошо.

Свернулась калачикомъ, подложила подъ голову что-то такое, — больная не смогла разглядѣть, что именно, — и сейчасъ же опять заснула.

Ровное дыханіе сестры стало разноситься по засвѣжѣвшей комнатѣ. Больная прислушивалась къ нему, вдругъ успокоенная, почти увѣренная въ томъ, что смерть не ждетъ ея, въ концѣ ея болѣзни. Дыханіе говорило ей, что опасность не можетъ быть смертной; иначе бы эта добрая душа пришла въ волненіе, которое не сірьнось бы отъ умирающей. Сестра не будетъ лгать, не скажетъ: «сорокъ градусовъ ровно», когда температура показываетъ сорокъ одинъ и выше.

— «Кризисъ прошелъ», — произнесла больная мысленно.

Это слово «кризисъ» давно ей знакомо. Безъ него, вѣдь, не обходится ни одна тяжелая болѣзнь. Но отчего же сестра не сказала ей сейчасъ: «Кризисъ прошелъ благополучно»?

Стало быть, вся опасность еще не миновала? Или, бѣіть можетъ, ей просто не пришелъ этотъ терминъ? Или она, по скромности своей, не позволяла себѣ что-нибудь рѣшать отъ себя, прежде нежели не выскажетъ своего мнѣнія докторъ?

Доброе чувство къ сестрѣ смѣшалось теперь съ радостью надежды, почти увѣренности… Ей захотѣлось обласкать, про себя, эту добрую душу нѣсколькими нѣжными словами. Она начала ихъ произносить въ умѣ, и ей было это ново и непривычно-отрадно.

Кого же она такъ называла долгіе годы своей жизни по чужимъ людямъ — компаньонкой, кочевавшей изъ одного семейства въ другое, одно другаго ненавистнѣе и тошнѣе?… Даже собачки или кошки не успѣла она завести своей, приласкать ее, погладитъ, дать нѣжное прозвище.

Вѣдь, доброе чувство, да еще про себя, безъ всякаго наружнаго знака, мало того, что пріятно, но и отвлекаетъ отъ собственныхъ заботъ и страховъ, и обидъ, и грошовыхъ нуждъ. Обратилась она сердцемъ въ сестрѣ и сейчасъ же ей стало легче, и она не боится смерти, заглядываетъ въ будущее, хочетъ передать себя, обновиться, жить такъ, чтобы во второй разъ смерть уже не наводила такого ужаса.

Неужели всего четверть часа тому назадъ смерть дышала ей прямо въ лицо? Теперь только слабость, родъ дремы во всемъ тѣлѣ даетъ ей знать о томъ, что она все еще захвачена опасною болѣзнью. Но и эта слабость скорѣе пріятна. Боли нѣтъ уже ни въ поясницѣ, ни въ ногахъ, ни въ груди, ни въ головѣ.

Почему же такому состоянію и не быть «кризисомъ»?

И это слово «кризисъ» уже не страшитъ ее. Кризисъ долинъ былъ явиться — онъ и пришелъ, нынче ночью; а страхъ охватилъ ее потому, что она еще не сознала хорошенько новыхъ признаковъ болѣзни. Испугалась за прежніе опасные дни и ночи, за свое безпамятство, за жаръ, за головную боль.

Начнется выздоровленіе. Она слыхала и сама видала, какъ хорошо выздоравливать отъ воспалительныхъ болѣзней. Поплывутъ дни растительной жизни, покойные, беззаботные, аппетитъ будетъ рости, голова ослабнетъ надолго; но это-то и прелестно… Многое забудется. Она не станетъ жалѣть о временной потерѣ памяти… Пускай и совсѣмъ забудетъ она про прежнее житье, про всю свою внутреннюю работу фальши, притворства и унизительной слащавости, про тайную злобу ко всѣмъ и ко всему. Богъ поможетъ ей! Не чуда проситъ она, — только того, что можетъ вырвать болѣзнь.

И тогда она наживетъ себѣ другую, новую душу.

Отрывочно, но не безсвязно проходили въ ея головѣ эти мысли. Дремота подкрадывалась въ ней тихо-тихо, слухъ доносилъ еще дыханіе сестры, но глаза уже слипались, потомъ и совсѣмъ смежились вѣки…

Больная уснула съ тихою усмѣшкой на полуоткрытыхъ губахъ.

II.[править]

Въ камерѣ свѣтло. Съ первымъ снѣгомъ зашло въ нее солнце. Оно играетъ на снѣжинкахъ оконъ, по свѣтлосѣрымъ стѣнамъ пробѣгаетъ змѣйками.

Вотъ уже вторая недѣля, какъ началось выздоровленіе. Слабость еще не позволяетъ ходить по комнатѣ, ни читать, ни писать… Сестра больше не ночуетъ, но часто заходить въ больной, подолгу сидитъ около нея и читаетъ ей по-русски.

Всѣ къ ней добры и внимательны. Докторъ приходить по два раза въ день.

Она теперь только разсмотрѣла его, когда головѣ стало полегче и глазамъ не больно глядѣть.

Докторъ — еще молодой человѣкъ, но съ большою лысиной и черною длинною бородой. Голова и лицо — крестьянскіе, красивые; хрящеватый, нервный носъ, красныя губы, глаза, быстрые, проницательные, темносѣрые, сидятъ глубоко подъ бровями; кожа матовая. Отъ всей его фигуры, довольно рослой и коренастой, вѣетъ нервною и мышечною силой; въ выраженіи лица — чувство своего превосходства. Говоритъ онъ съ мягкимъ московскимъ произношеніемъ и въ глазахъ мелькаютъ искорки… Человѣкъ тонкій и, должно быть, съ характеромъ, на ногу себѣ наступить не дастъ.

Такъ она его оцѣнила, про себя. Сестра его очень уважаетъ и, кажется, даже немножко влюблена въ него. Она съ особеннымъ выраженіемъ произноситъ его имя «Василій Ѳедоровичъ».

И сама больная чувствуетъ къ нему что-то похожее на нѣжность. Но куда же ей, почти старухѣ, влюбляться? Она ему благодарна за то, что онъ спасъ ее отъ смерти, — чего же еще?

Но каждый день, поутру, около девяти часовъ — часъ его обхода — она приходитъ въ пріятное волненіе, оправляетъ воротъ и рукавчики кофты и весь халатъ, въ которомъ она лежитъ уже не подъ одѣяломъ, и чепецъ, смотрится въ зеркальце, приглаживаетъ волосы и старается сдѣлать все это до прихода сестры, обыкновенно встрѣчающей доктора въ дверяхъ.

Вотъ и сегодня больная взяла зеркальце со столика, посмотрѣлась въ него и поправила городокъ изъ темныхъ волосъ, выпущенный изъ-подъ чепца. Старитъ ее больничный чепецъ. А она, на видъ, еще моложава. И до болѣзни никто ей не давалъ больше тридцати семи-восьми…

Лицо похудѣло ужасно, но отъ этого самато стало еще моложавѣе. Оно было у ней, до болѣзни, пухлое, немного съ желтоватымъ отливомъ кожи, круглое; между припухлыхъ щекъ торчалъ короткій и приподнятый носъ, — онъ-то ее и моложавить больше всего. Зубы сохранились всѣ до единаго. Они бѣлые и мелкіе, и въ волосахъ сѣдинъ не было.

Больная приподняла, съ одного края, чепчикъ и начала всматриваться карими, немного близорукими глазами: пѣть ли бѣловатыхъ волосковъ?

Кажется, нѣтъ…

Она оправила завязушки чепчика, отряхнула носовымъ платкомъ грудь халата и вытянула изъ подъ рукавовъ рукавчики кофты.

Въ ея движеніяхъ замѣтна была женщина, любящая опрятность на себѣ и вокругъ себя. Губы у ней при этомъ складывались въ особую гримасу чистоплотной брезгливости.

Она успѣла и на этотъ разъ приготовиться къ визиту доктора до прихода сестры.

Дверь отворилась чуть слышно. Сестра вошла, осторожно, какъ всегда, ступала тонкими подошвами кожаныхъ башмаковъ и смотрѣла немножко вбокъ, съ головою, нагнутой въ лѣвому плечу.

Неизмѣнно выраженіе ея широкаго, добраго рта съ желтоватыми, большими зубами. Лицо — плоское, розовато-блѣдное, съ тысячью мелкихъ морщинокъ, двѣ пряди мягкихъ волосъ выцвѣли. И она также чистоплотна: чепецъ, перелинка, фартукъ такъ, и блестятъ.

— Какъ вы сегодня, Муза Прокофьевна? — спросила сестра, наклонившись къ ней, и подала ей руку.

Больная улыбнулась ей и безъ сладости выговорила:

— Благодарю васъ… Совсѣмъ хорошо.

Ей пріятно было слушать интонацію собственнаго голоса. Нѣтъ, она не фальшивитъ въ тонѣ, какъ до болѣзни. Да и какая ей надобность егозить передъ сестрой и даже передъ докторомъ? Развѣ имъ есть какой нибудь интересъ такъ хорошо съ ней обходиться? Они не такіе люди — особенно докторъ, чтобы съ ними нужно было прикрывать маской свои настоящія мысли и чувства.

Сестра произноситъ ея имя отчетливо и старательно, точно она нивѣсть какая особа.

Собственное имя «Муза» давно ей опротивѣло. Надъ нимъ подтрунивали вездѣ, во всѣхъ барскихъ домахъ, гдѣ она жила, — либо баринъ, либо сыновья нахалы, либо прислуга, а то и сама барыня.

Послѣдняя ея «госпожа» — развѣ компаньонка не та же прислуга? — звала ее просто «Муза»; никогда не прибавляя «Прокофьевна», окликала ее по сотнѣ разъ на дню, нараспѣвъ, и каждый разъ этотъ звукъ подергивалъ ее.

«Муза! подайте мнѣ книгу. Муза! я спустила петлю. Муза! поѣзжайте въ Голофтѣевскую галлерею за шерстью…»

А сестра выговариваетъ «Муза Прокофьевна» и точно масла прольетъ по сердцу больной.

— Позвольте температуру.

— Зачѣмъ?… Я, право, совсѣмъ здорова.

— Василій Ѳедоровичъ требуетъ.

Глаза сестры выразили такое преклоненіе передъ личностью Василія Ѳедоровича, что больная про себя подумала было:

«Втюрилась, матушка, втюрилась!»

Но этотъ злой возгласъ устыдилъ ее тотчасъ же; она даже слегка покраснѣла.

— Извольте, — поторопилась она выговорить, и сама поставила себѣ термометръ подъ мышку.

Въ это время сестра налила ей лѣкарства и поднесла бережно въ стаканчикѣ, замѣняющемъ столовую ложку.

Муза Прокофьевна проглотила безъ гримасы и сказала:

— Кисленькій лимонадецъ!…

Сестра тихо разсмѣялась.

На слова она была довольна скупа. Вся ея душевная жизнь ушла внутрь и проявлялась во взглядѣ ея уже тускнѣющихъ глазъ, улыбкахъ и тихомъ смѣхѣ.

— Походить мнѣ хочется, — сказала больная, — попрошусь у Василія Ѳедоровича.

— Вамъ такъ только кажется, Муза Прокофьевна, а попробуйте — ноги окажутся слабы. Посидѣть можно, я думаю…

Она не досказала и прислушалась.

— Василій Ѳедоровичъ идутъ! — торопливо выговорила сестра и пошла къ двери.

Больная еще разъ оправилась и прикрыла ноги въ некрасивыхъ туфляхъ платкомъ.

Вошелъ докторъ съ дежурною фельдшерицей.

Обѣ женщины, и больная, и сестра, обратили къ нему лица съ выжидательнымъ выраженіемъ.

— Ну, что, сегодня, кажется, молодцомъ? — спросилъ докторъ на ходу и кивнулъ ласково сестрѣ. — Какъ температура?

— Тридцать семь и восемь десятыхъ, Василій Ѳедоровичъ, — доложила сестра.

— Превосходно!… Позвольте языкъ.

Онъ уже сидѣлъ на краю кровати и взялъ ея руку. Солнце обливало свѣтомъ его бѣлый лобъ, переходившій въ такую же бѣлую лысину крутаго черепа. На немъ гладко сидѣлъ черный сюртукъ, до верху застегнутый. Отъ него пахло о-де-колономъ.

— Не дурно!… Не дурно!… Аппетитъ есть?

— Да, докторъ, очень даже большой, — шутливо отвѣтила больная.

— Не позволите ли на полную порцію? — спросила дѣловымъ тономъ сестра.

— Конечно! И вина… до двухъ рюмокъ. Вамъ нашъ портвейнъ по вкусу? — весело спросилъ онъ больную.

— По вкусу.

— Ну, и прекрасно!

Онъ взялъ со столика стклянку съ микстурой. Ея оставалось на донышкѣ.

— Мы вамъ другое пропишемъ.

Фельдшерица записала рецептъ и порцію подъ диктовку доктора.

Онъ все еще сидѣлъ на кровати и оглядывалъ больную.

— Еще недѣльку и можно будетъ выписаться… коли пожелаете.

— А читать можно?

— Не совѣтую… погодите еще денька три-четыре. Зачѣмъ мозги-то утруждать? Послѣ такой болѣзни…

— Привычка.

— Да, вы, вѣдь, были, кажется, чтицей?

Она ничего не отвѣтила, только кивнула головой.

Сестра и фельдшерица поняли, что докторъ хочетъ о чемъ-то съ больной переговорить, и тихо вышли изъ камеры.

— Выписаться всегда успѣете, — сказалъ докторъ и посмотрѣлъ на больную другимъ, болѣе серьезнымъ взглядомъ своихъ проницательныхъ и глубокихъ глазъ. — Вамъ здѣсь недурно?

— Очень хорошо.

— Вотъ видите. Поживите у насъ. Черезъ недѣльку будете ходить, работать можете.

— А меня не погонятъ? — спросила она вкрадчиво.

Это у ней вышло противъ ея воли.

«Сразу не отстанешь», — тотчасъ подумала она.

— Кто же смѣетъ? Отъ меня зависитъ, — сказалъ увѣренно докторъ, и повыше правой брови у него явилась складка человѣка, съ которымъ не такъ-то легко воевать.

Она его прекрасно понимала и ее влекло къ нему. Какая разница — онъ и она, хотя оба они трудовые, подневольные люди. Вѣдь, и лекарей нынче на Москвѣ, какъ песку морскаго!… Не поладилъ съ начальствомъ — и попросятъ вонъ, все равно, что ее всякая вздорная старуха или франтиха-барынька. А какая разница! Онъ знаетъ, что ему долженъ быть ходъ — не здѣсь, такъ въ другомъ мѣстѣ, не въ Москвѣ, такъ въ губерніи. Сестра уже говорила ей, что Василій Ѳедоровичъ напечаталъ «ученую книжку», и не просто медицинскую, а съ литературною отдѣлкой. Пожалуй, попадетъ и въ доценты, ученое имя себѣ сдѣлаетъ. И онъ — сынъ вольноотпущеннаго (это ей тоже сестра сообщила вчера), даромъ что у него такой красивый обликъ. Что-то крестьянское и до сихъ поръ чувствуется.

Какъ же ей ровнять себя съ нимъ? Какую ѣдкую зависть возымѣла бы она къ нему до своей болѣзни! Какъ бы она стала ему льстить въ глаза, а про себя честить его разночинцемъ, высіочкой, «лукавымъ мужиченкомъ», особливо еслибъ ея «барыня» сдѣлала его годовымъ докторомъ и стала за нимъ ухаживать. Онъ изъ «подлаго» сословія, а она — полковничья дочь!… Теперь зависти никакой нѣтъ. Она отъ всей души желаетъ ему блестящей карьеры и почти гордится тѣмъ, что она у него лечилась.

— Вы отсюда на прежнее мѣсто? — спросилъ докторъ, вынимая изъ кармана панталонъ узкую серебряную папиросницу. — Васъ одна папироса не обезпокоитъ?

— Пожалуйста, я очень люблю.

И она не лгала. Табачный дымъ она выносила; но ей пріятно въ особенности то, что она можетъ разрѣшить ему куренье, доставить ему хоть вздорное удовольствіе.

Докторъ закурилъ, сунувъ папиросу въ лѣвый уголъ рта и зажмуривъ на той же сторонѣ глазъ.

— Куда я отсюда? — переспросила она медленно. — Какъ придется!… Къ Марьѣ Филипповнѣ Грибановой, если мѣсто не занято.

— Она объ васъ похлопотала для помѣщенія сюда.

— Она. Что-то нѣтъ отъ нея никого. Вотъ буду посильнѣе — напишу.

— Можно и поручить кому-нибудь изъ нашихъ справиться. Угодно, и я заѣхалъ бы. Гдѣ она живетъ? Кто это: важная барыня или коммерсантка изъ нынѣшнихъ, что въ тьерсъ эт''а лѣзутъ и въ бары?

Ротъ его повела усмѣшка.

— Пожилая дѣвица, — договорила больная и стала слѣдить за собою, чтобы не проскользнуло въ ея тонѣ никакихъ фальшивыхъ звуковъ, — барышня-дворянка, съ хорошимъ родствомъ.

— Старушенція?

— За пятьдесятъ.

— Свой домъ?

— Нѣтъ. Живетъ въ chambres garnies.

И она назвала улицу.

— Знаю! Бывалъ тамъ. Одинъ мой паціентъ прозвалъ эти номера: «Дворянское гнѣздо».

— Очень вѣрно!

Они оба разсмѣялись: онъ погромче, она посдержаннѣе. Собственный смѣхъ показался ей добродушнымъ. Она осталась имъ довольна.

— Мѣсто хорошее? — спросилъ докторъ тономъ человѣка, знающаго цѣну людямъ и работѣ у чужихъ людей.

— Какъ сказать?… Положеніе такое же, какъ и вездѣ… въ компаньонкахъ, — не безъ труда выговорила больная. — Двадцать рублей.

— На полномъ содержаніи?

— Да, и комнатка своя. Она занимаетъ цѣлое отдѣленіе.

— Капризная, небось, дѣва?

— Не особенно.

Ей рѣшительно не хотѣлось пробирать свою недавнюю «госпожу», хотя случай и представлялся прекрасный.

— Ну, такъ, торопиться особенно нечего, — и докторъ поднялся, — справиться — справьтесь, или мнѣ поручите, я въ тѣ мѣста часто ѣзжу; а пока — ѣшьте, пейте, мысли печальныя отгоняйте. Благо и солнце у васъ вонъ какъ играетъ!

Онъ пожалъ ей руку. Прикосновеніе его руки было пріятное: мягкая и теплая кожа совсѣмъ уже не отзывалась мужицкимъ родомъ.

— Благодарю васъ, Василій Ѳедоровичъ, — искреннею нотой проводила его она и, по уходѣ доктора, оставалась минуть десять съ закрытыми глазами. Все лицо ея выражало душевную кротость.

III.[править]

Швейцаръ, въ чуйкѣ, съ лиловымъ воротомъ рубашки, отворилъ наружную дверь и впустилъ даму, сошедшую съ дрожекъ.

— А, Муза Прокофьевна! Вотъ и вы пожаловали!

Она, уже на дрожкахъ (санный путь еще не насталь), почувствовала слабость, какъ только проѣхала всего одну улицу. Слишкомъ понадѣялась на себя. Правда, докторъ разрѣшилъ прокатиться. А ей надо же знать, куда она дѣнется послѣ шестинедѣльнаго лежанья въ больницѣ: найдетъ ли свободнымъ прежнее мѣсто, или должна будетъ взять комнату и начать рыскать по Москвѣ, отыскивать себѣ пропитаніе?

Ея «колотовка», — такъ она звала, до болѣзни, свою дѣвицу-барышню, — прислала ей разъ полфунта чаю, но на ея письмо ничего не отвѣтила. Ѣхала Муза Прокофьевна съ малою надеждой и старалась всю дорогу, подъ тряску извощичьей пролетки, не возмущаться безсердечіемъ своей старой дѣвы. Изъ больницы ее не тянуло. Если бы можно, она осталась бы тамъ подольше. Ея тамошняя жизнь, между докторомъ и сестрой, текла въ благодушномъ настроеніи. Выздоравливать, видѣть на себѣ заботу хорошихъ людей, оказалось пріятнѣе, чѣмъ ей говорили когда-то. Иными днями она себя не узнавала. Остался ея мягкій голосъ съ пѣвучимъ московскимъ произношеніемъ; но все, что она скажетъ вслухъ, то самое она и думаетъ, и ни разу не поймала она себя на чемъ-нибудь двоедушномъ и лукавомъ.

— Николаюшка, здравствуй! — сказала она швейцару, когда вошла въ переднюю и присѣла на диванъ, стоявшій у входа, противъ доски съ именами квартирантовъ.

И прежде звала она его такъ же ласково, но тогда это была маска. Всѣхъ людей въ номерахъ она ненавидѣла за ихъ дерзость или безцеремонность съ «мадамой», т.-е. съ ней, съ компаньонкой, и швейцара, и корридорнаго Евсѣя, и номерную Ѳеклушу, и собственную старую горничную своей госпожи Прасковью.

— Марья Филипповна у себя? — спросила она, переводя дыханіе.

— Никакъ нѣтъ-съ… Ушли гулять на Тверской бульваръ.

— Однѣ ушли?

— Никакъ нѣтъ-съ, съ барышней.

— Съ какой барышней?

— Къ нимъ ходятъ, по утрамъ… читаютъ имъ.

— Чтица, стало быть?

— Такъ точно.

— Изъ какихъ?

— Не могу знать навѣрное. Изъ пріютскихъ никакъ.

«Мѣста лишилась», — проговорила про себя Муза Прокофьевна, но не разсердилась, не начала мысленно честить «колотовку» Москва велика и не было никакой особенной сладости жить у старухи и выносить ея нравъ. Можетъ, это и къ лучшему.

— Кто же тамъ, въ помѣщеніи?

— Прасковья Дементьевна.

Прасковья! Невыносимая Прасковья! Съ ней она жила въ одной комнатѣ, должна была уступить ей мѣсто за досчатою загородкой, гдѣ та спала, и выносить ея сапъ, храпъ и воркотню подъ носъ, а по утрамъ шлепанье стоптанными башмаками, безпрестанную безсмысленную ходьбу въ корридоръ и назадъ и возню съ вареніемъ кофею «для барышни». Она только и умѣла угодить кофеемъ Марьѣ Филипповнѣ. Прасковья выросла вмѣстѣ съ барышней, такая же, какъ и та, старая дѣва, рабски привязанная къ ней, тупоголовая, обидчивая и спѣсивая. Сколькихъ неимовѣрныхъ усилій стоило Музѣ Прокофьевнѣ постоянно держаться съ ней ласковаго, иногда искательнаго тона!… И такъ каждый день, почти два года, зимой и лѣтомъ, въ Москвѣ и въ деревнѣ, гдѣ Прасковья помѣщалась тоже рядомъ съ нею, за перегородкой, сапѣла, и храпѣла, и бормотала себѣ подъ носъ, и хлопала дверью, и шлепала башмаками ежеминутно.

— Хорошо, — сказала Муза Прокофьевна и должна была сдѣлать надъ собой усиліе, чтобы ничего не прибавить.

Меньше говорить — вотъ вѣрное средство не лгать и не фальшивить. За мысли нельзя ручаться. Онѣ приходятъ или не приходятъ — не въ нашей волѣ, но говорить и не говорить — этимъ мы можемъ управлять.

Она встала и начала подниматься по лѣстницѣ потихоньку, придерживаясь рукой за перила, и дышала тяжелѣе, чѣмъ до болѣзни.

На первой площадкѣ ей поклонился, свѣсивъ голову на крахмальную грудь рубашки, корридорный Евсѣй, бритый, представительный лакей, во фракѣ и бѣломъ галстукѣ, правая рука управляющаго. И передъ нимъ она не разъ лебезила. Онъ бывалъ съ нею вѣжливъ, но совсѣмъ не такъ, какъ съ Марьей Филипповной. Ту всѣ побаивались, и даже звали ее иногда «генеральшей», хотя она только генеральская дочь.

— Евсѣй, здравствуй! — отвѣтила она ему на поклонъ и не назвала «Евсѣюшка», какъ прежде.

Надо было подняться еще цѣлымъ этажомъ выше. Марья Филипповна, по скупости, жила высоко, чтобы за отдѣленіе въ три комнаты, такое же, какъ въ бельэтажѣ, платить двадцатью рублями дешевле. И, все-таки, одной такой «старушенціи», — Муза Прокофьевна вспомнила веселое слово доктора; — надо цѣлое помѣщеніе съ гостиной, и спальней, и комнатой «pour mes gens», какъ она называла своимъ знакомымъ; а въ числѣ этихъ «gens» значилась и компаньонка. Считая лакея и горничную при номерахъ, полотеровъ, кубовщика и швейцара, за ней ухаживало семь человѣкъ.

Муза Прокофьевна задержала ходъ этихъ мыслей, окликнувъ на верхней площадкѣ номерную Ѳеклушу.

Ѳеклуша — добрая дѣвушка и хорошенькая. Ея глазки, вродѣ мышинымъ, ласково и смѣшливо мигаютъ. Носикъ пуговкой немножко сталъ краснѣть, свѣтлое ситцевое платье сидитъ на ней ловко и бѣлый фартукъ — къ лицу.

Съ Музой Прокофьевной она всегда была привѣтлива и ни отъ какой услуги не отговаривалась недосугомъ. Но и ее компаньонка не любила, по цѣлымъ недѣлямъ внутренно придиралась къ ней, подозрѣвала ее въ шашняхъ съ корридорнымъ, наконецъ, просто не могла равнодушно смотрѣть на ея молодость, на свѣжее личико, на пышную грудь и слышать ея звонкій, ласкающій голосокъ. Постоянная веселость и выносливость Ѳеклуши возмущали ее.

«Этакая идіотка! — часто говорила она про себя, проходя по корридору, гдѣ Ѳеклуша летала изъ одного номера въ другой. — Этакая идіотка! Чего она рада?… Цѣлый день мечется по комнатамъ, прибираетъ, выносить, чиститъ, сбѣжитъ разъ сорокъ на кухню и поднимется пятьдесятъ ступенекъ, живетъ въ конуркѣ, безъ окна, ѣстъ урывками и — довольна, улыбается… Щеки у ней точно два масляныхъ блина…»

Этого она не могла простить Ѳеклушѣ. Житье номерной во много разъ тяжелѣе ея службы. Она это сознавала и еще больше раздражалась; кончила даже тѣмъ, что стала находить положеніе Ѳеклуши гораздо лучше своего, считать, сколько отъ каждаго жильца она получитъ въ мѣсяцъ, и безпрестанно повторяла про себя, что номерная горничная ни у кого въ услуженіи не находится, а только исполняетъ свою должность, между тѣмъ какъ она — Муза Прокофьевна Петина, дочь полковника и вдова чиновника восьмаго класса — живетъ въ услуженіи у старой колотовки, за которой ходятъ семь человѣкъ прислуги.

— Муза Прокофьевна… матушка!…

Сердечный возгласъ Ѳеклуши отдался въ душѣ Петиной. Дѣвушка бросилась къ ней, помогла ей добраться до послѣдней ступеньки и усадила на стулъ, стоявшій на верхней площадкѣ.

— Совсѣмъ задохнулась…-- выговорила она.

— Полегчало вамъ, матушка? — спрашивала заботливо Ѳеклуша.

— Вотъ видишь, Ѳеклуша, брожу.

— Все еще тамъ лежите?

Ѳеклуша не захотѣла произнести слово «больница», но ея пухлый лобъ наморщился на особый ладъ.

— Тамъ еще… скоро выду… У васъ какъ здѣсь все… по старому? — спокойно спрашивала Петина и осталась довольна собою.

Ѳеклуша ей положительно нравилась и она подумала даже, что если ей придется опять здѣсь жить, у Грибановой, Ѳеклуша будетъ скрашивать ея жизнь.

— По-старому, — отвѣтила дѣвушка и ротъ ея широко улыбнулся. — Только Малинины съѣхали. Антуфьева барышня замужъ выходятъ, младшая, изъ тридцатаго номера.

— За кого?

— За офицера. Говорятъ, богатый офицеръ, драгунъ, съ синими лацканами.

— Ну, а тебѣ какъ, Ѳеклуша? Все такая же тяжелая служба? На подмогу никого не берутъ?

— Нѣтъ-съ… справляюсь!

— Ты неутомима!

Она встала и потрепала Ѳеклушу по плечу. Прежде она этого бы не сдѣлала, хоть и смазывала медомъ свои слова, когда ей нужно было что-нибудь спѣшное отъ этой дѣвушки.

— Марья Филипповна гулять ушли, — доложила на ходу Ѳеклуша.

— Знаю. У ней новая чтица? — спросила Петина, не мѣняя спокойнаго тона.

— Новая-съ, — отвѣтила Ѳеклуша въ полголоса.

Ей непріятно было огорчать прежнюю компаньонку Грибановой.

— Живетъ здѣсь?

— Нѣтъ-съ, приходитъ на цѣлый день.

— Молодая?

— Совсѣмъ молоденькая, — радостно отвѣтила горничная.

Чуть было не выбранила ее Петина про себя «идіоткой».

Добродушіе Ѳеклуши еще возросло въ эти шесть недѣль.

— Изъ барышень?

Вопросъ Петина задала еще тише, чѣмъ ей говорила Ѳеклуша въ трехъ шагахъ отъ двери въ ея бывшую комнату.

— Въ школѣ какой-то училась, какъ вродѣ пріюта. Хорошенькая, волосы чудесные.

— По-французски читаетъ?

— Не слыхала-съ. Кажется, она не умѣетъ по-французски.

«Не умѣетъ», — повторила мысленно Петина и, взявшись за ручку двери, сказала:

— Большое спасибо тебѣ, Ѳеклуша, за добрую память обо мнѣ.

— А вы, Муза Прокофьевна, нешто опять не къ намъ? Вѣдь, я думала, та чтица вамъ въ замѣну, пока вы нездоровы были?

— Не знаю, милая, не знаю.

— Къ намъ пожалуйте… У насъ житье покойное… и ко всѣмъ вы привыкли.

Ѳеклуша разсмѣялась и убѣжала. По корридору уже трещалъ, около ея коморки, электрическій звонокъ.,

Муза Прокофьевна постучалась и, не дожидаясь оклика изъ комнаты, вошла туда.

Опять охватилъ тотъ ее запахъ, что шелъ отъ загородки, гдѣ жила Просковья, — смѣсь кофе съ коровьимъ масломъ, которымъ она смазывала себѣ волосы, и какой-то травы въ ея сундукѣ, стоявшемъ подъ кроватью, и лампаднаго масла.

— Прасковья Дементьевна! не узнали меня?

Старая горничная, въ шелковой кацавейкѣ и въ сѣткѣ на темыхъ, еще не сѣдыхъ волосахъ, безъ бровей, что-то готовила на окнѣ, гдѣ стоялъ кофейникъ на спиртовой лампочкѣ и всякія корзинки, стклянки и баночки.

— Ахъ, сударыня!… И въ самомъ дѣлѣ не признала сразу! Долго жить будете!… Вонъ вы ужь какъ — оправились совсѣмъ. Позвольте я салопъ-то съ васъ сыму.

Прасковья какъ будто обрадовалась бывшей компаньонкѣ своей барышни. Ея хмуро-тупое лицо стало яснѣе. Она помогла Музѣ Прокофьевнѣ снять съ себя лисью шубку съ котиковымъ воротникомъ, приличную, но очень уже подержанную.

— Кофейку не угодно ли? Я духомъ заварю.

Петиной захотѣлось вѣрить, что старуха не фальшивитъ передъ нею. И ей самой теперь она не такъ противна. Дворовая, какъ дворовая, — пожалуй, лучше очень многихъ: предана безкорыстно, честна, не пьетъ, многое умѣетъ уладить, заштопать, солить, варить и — все это безъ очковъ.

— Благодарю васъ, Прасковья Дементьевна, не хочется.

Она сѣла на кушетку, служившую ей постелью. Прасковья перестала возиться около окна и присѣла на кончикъ стула. Ей, видимо, хотѣлось отвести душу, потолковать съ компаньонкой.

— Вы къ намъ опять? — начала она прямо.

— Да у васъ другая чтица?

— Что-жь, что другая?… Барышня такъ ее взяли… на время. Просто дѣвчонка, изъ пріютскихъ. Одна княгиня-благотворительница подсудобила.

Это деревенское слово «подсудобила» показывало достаточно, что Прасковьѣ новая чтица не нравится.

— Молодая?

— Дѣвчонка гладкая… Прости, Господи… блохи не уколупнешь. Все прихорашивается цѣлый день, да коклисы свои приглаживаетъ.

— И по-русски, и по-французски читаетъ? — спросила Муза Прокофьевна.

— По-французски? — повторила Прасковья и повела ртомъ. — Кто ее выучилъ?… И по-русски-то ровно дьячокъ бормочетъ — аляваля!

— Какъ же Марья Филипповна обходится безъ французскихъ книжекъ?

— Такъ и обходится. Вотъ я и говорю вамъ, сударыня, гдѣ же ей васъ заступить! Вы какъ отчеканивали! И я, бывало, отсюда все слышу и разумѣю. Такимъ же образомъ и по-французски.

«Неужели, — подумала Муза Прокофьевна, — Прасковья была мнѣ предана? А я что-то не замѣчала».

Она оглядѣла дряблое лицо горничной и сказала про себя:

«Нѣтъ, это изъ-за непріязни къ новой чтицѣ».

— Вотъ, кажется, наша пріютская. Слышите, на весь корридоръ каблуками стучитъ и мурлычетъ… ровно здѣсь, съ позволенія сказать, скверное мѣсто какое!…

Прасковья встала и плюнула.

IV.[править]

Шумно отворилась дверь и вошла новая чтица. Суконное пальто съ барашковымъ воротникомъ и такая же шапочка подъ бѣлымъ шелковымъ платкомъ, румяныя щеки, высокая грудь, густыя брови, молодые зубы, блескъ глазъ, даже родинка на правой щекѣ, — все это въ одинъ мигъ оглядѣла Муза Прокофьевна.

— Прасковья! — окликнула дѣвушка мягкимъ, низковатымъ, голосомъ. — Марья Филипповна приказали заварить поскорѣе чаю. Вотъ варенья я принесла и сухариковъ. Марья Филипповна гостей приведетъ. Въ бельэтажѣ новые жильцы… Антуфьевы: мать и двѣ барышни.

Она это говорила, снимая съ себя платокъ и потомъ шубу и шапочку. Дыханіе у ней, отъ ходьбы, перехватило. Грудь ея колыхалась подъ кофточкой цвѣта бордо, перехваченной желтымъ. кожанымъ кушакомъ. Она положила покупки на коммодъ и тотчасъ же обратилась къ чужой дамѣ:

— Вамъ Марью Филипповну? Онѣ сейчасъ будутъ.

Голосъ ея нравился Петиной, да и вся она. Молодостью пышило отъ нея и замолаживало невольно сорокапятилѣтнюю женщину, на которую только что глядѣла смерть во всѣ глаза.

«Ее оставитъ колотовка», — подумала она и не ощутила злости къ чтицѣ.

Ей стало жалко эту свѣжую, красивую и веселую дѣвушку. Она видѣла, какъ пройдетъ ея жизнь въ меблированныхъ комнатахъ около старой дѣвы, съ ея замашками и тономъ, въ однообразнѣйшей обстановкѣ, и такъ цѣлые годы, пока не приглянется въ жены какому-нибудь телеграфисту или конторщику, или не сбѣжитъ къ студенту, на Патріаршіе пруды.

— Я подожду, — сказала она тихо, безъ приторной сладости, которую навѣрное бы пустила прежде.

— Да, онѣ свой человѣкъ, — съ удареніемъ выговорила Прасковья, — это Петина, Муза Прокофьевна, у насъ жили… вотъ въ этой комнатѣ.

— А!… Вы мадамъ Петина?

У чтицы въ этомъ возгласѣ заслышалось смущеніе. Она сейчасъ же испугалась. Могутъ прогнать. Но молодость и безпечная натура взяли верхъ.

— Пожалуйте въ гостиную, — ласково пригласила она Петину и тотчасъ же, передъ зеркальцемъ на коммодѣ, поправила прическу.

Двѣ густыя черныя косы падали у ней по спинѣ, связанныя внизу.

— Онѣ знаютъ…-- не удержалась, осадила ее Прасковья и прибавила: — Пожалуйте, сударыня, тамъ книжки французскія давно васъ дожидаются.

Эти слова чтица прекрасно разслышала. Она все еще поправляла прическу передъ зеркальцемъ.

Прасковья перешла съ Петиной въ слѣдующую комнату, отдѣланную гостиной, свѣтлую, но узкую и невеселую, съ репсовою мебелью вдоль стѣнъ и большимъ столомъ передъ диваномъ. Стѣны стояли голыя, безъ малѣйшей картинки. Разнокалиберное зеркало торчало на другой стѣнѣ, въ оправѣ краснаго дерева. Дверь вела въ третью комнату — спальную. Всѣ три были подрядъ.

— Барышнѣ-то безъ французскаго по вечерамъ скучненько…. продолжала Прасковья, не понижая голоса.

Петиной стало почти непріятно за эти намеки.

— Кто эти Антуфьевы? — спросила она, чтобы перемѣнить разговоръ, и подошла къ столу, гдѣ лежало нѣсколько книжекъ.

— Генеральша… давнишняя пріятельница барышни и по деревнямъ сосѣди были. При покойникѣ жили широко. Теперь обѣдняли. Вотъ пріѣхали вывозить барышень… А сама-то хворая…. Не знаю, какъ и выѣзжать будутъ. Дѣвки матерыя, горластыя, — прибавила Прасковья своимъ особымъ «непочтительнымъ тономъ», хорошо знакомымъ Петиной.

На столѣ лежало два французскихъ романа и старая книжка Revue des Deux Mondes, какъ разъ тотъ номеръ, который она читала Грибановой передъ своею болѣзнью. Стало, съ тѣхъ поръ, старухѣ по-французски никто не читалъ. Она своими глазами не работала, кромѣ чтенія писемъ, да и то съ трудомъ. Близорукость, перешла у ней въ слабость зрѣнія, особенно на одинъ глазъ.

Въ эту минуту Петина не могла рѣшить, какіе у ней шансы сохранить прежнее мѣсто. Безъ французскихъ книгъ старухѣ, скучно; она привыкла къ слушанію романовъ и статей, непремѣнно по-французски. Она и говорила почти всегда на этомъ языкѣ, многосложно, съ претензіей, съ московскими барскими оборотами, любила важничать знаніемъ языка и безпрестанно поправляла Петину; принимала визиты барынь и разныхъ «хрычей», отъ двухъ до пяти каждый день, и заводила тогда нескончаемый монологъ: или про тѣ мѣста, гдѣ живала за границей, или про знатное родство, или про то, какъ дворянство обижено и упало.

Остаться безъ мѣста, искать его сейчасъ, еще ослабѣвшей отъ болѣзни, пугало ее; но и состоять при Грибановой послѣ житья въ больницѣ, на свободѣ, въ тишинѣ, при уходѣ, лучше котораго трудно и придумать, не привлекало ее нисколько.

Неожиданно отворила и тотчасъ стремительно захлопнула дверь, маленькая старушка въ черномъ.

Петина ждала, какъ «барышня», по своей разсѣянности, думая, что она вошла въ спальную, а не въ гостиную, сейчасъ же повернетъ ключъ въ двери.

На этотъ разъ она этого не сдѣлала.

— Кто тутъ? — окликнула она, еще не оборачиваясь совсѣмъ.

— Мы, сударыня, и съ Музой Прокофьевной, — отвѣтила Прасковья громко и возбужденнѣе обыкновеннаго.

— Муза! Это вы?

Старуха прищурила на нее свои подслѣповатые глаза и подошла къ ней короткими шажками, съ нервнымъ покачиваніемъ сухаго, широкаго, согнутаго туловища.

— Déjà… rétablie? — спросила она, не дожидаясь отвѣта, въ носъ нараспѣвъ и низкимъ голосомъ — и опять такъ еще недавно ненавистный звукъ прошелся по душѣ компаньонки.

Фраза «déjà rétablie?» отозвалась въ ней, особенно это «déjà» значило другими словами: «ты, матушка, живуча, какъ кошка, прилетѣла изъ больницы; а я думала, что ты или отправишься въ Елисейскія поля, или, по крайней мѣрѣ, проваляешься мѣсяца три».

Все ей противно: манера говорить московской дворянки и старой дѣвы, самый звукъ голоса, гдѣ сидѣлъ оттѣнокъ увѣренности въ себѣ, сознаніе какого-то и надъ чѣмъ-то своего превосходства, безцеремонное отношеніе ко всему тому, что: «n’est pas de son bord», при наружности, туалетѣ и даже жестахъ, которые Муза Прокофьевна давно считала старомодными, смѣшными и невоспитанными.

— Поздравляю… со скорымъ выздоровленіемъ, — продолжала Грибанова свой монологъ и, обратившись въ сторону Прасковьи, приказала: — поскорѣе чай. Каля тебѣ говорила. Пожалуйста только не копайся!…

Ни одного слова отъ сердца, ни одного звука сочувствія своей компаньонкѣ, бывшей при смерти и прожившей съ ней полтора года, хоть въ благодарность за то, что выносила свою подневольность, ухаживала за ней разъ пять въ эти полтора года, и въ деревнѣ, и въ Москвѣ, во время припадковъ ревматизма и болей въ ногахъ, когда старуха дѣлалась невыносима своею раздражительностью.

«И эти московки, — подумала она, — обитательницы меблированныхъ комнатъ, и барыни въ собственныхъ домахъ воображаютъ, что онѣ добры, гостепріимны, привѣтливы, судачатъ про иностранцевъ, про заграничные народы, находятъ, что нѣмки, француженки, англичанки — всѣ безъ сердца, всѣ сухи, плохо воспитаны, эгоистки… Да ни въ какой семьѣ самыхъ закорузлыхъ буржуа или бюргеровъ не встрѣтили бы меня такъ, какъ эта колотовка!»

Мысль быстро промелькнула въ головѣ Петиной, когда старуха повернулась на низкихъ каблукахъ своихъ прюнелевыхъ отрытыхъ башмаковъ. Она заглянула въ дверь и кликнула:

— Каля! ты приготовила все къ чаю?

«Что это за имя»? — спросила себя Петина, стоя у окна въ неловкой позѣ.

Грибанова не сказала ей даже: «сядьте».

Она разсудила сама сѣсть и выговорила кротко, но безъ прежней слащавости:

— Извините, Марья Филипповна, я присяду… еще слаба на ногахъ.

— Сдѣлайте одолженіе.

Старуха кинула эти слова, не оборочиваясь къ ней лицомъ, и прошла въ спальню, повернулась еще на каблукѣ и продолжала говорить все на тотъ же тонъ.

— Поторопилась! Надо бы вылежать!… Vous savez… эта болѣзнь… elle peut revenir… возвратная, можетъ быть.

«Типунъ тебѣ на языкъ!» — выбранилась Петина, не вытерпѣвъ. Старуха возмутила ее этимъ бездушнымъ умничаньемъ.

Изъ спальной, гдѣ Грибанова начала мыть руки и душить себя ненавистными Петиной духами пачули, она все говорила:

— Oui, ma chère, поторопились. Вы развѣ совсѣмъ вышли?

— Нѣтъ еще, — громче отвѣтила Петина изъ гостиной. — Но въ концѣ недѣли выписываюсь. Надо освободить камеру.

Въ гостиной Грибанова, вернувшись, не сейчасъ усѣлась, а все ходила отъ зеркала къ столу, отъ стола къ окну: то книжку возьметъ, то переставитъ горшокъ цвѣтовъ, то поправитъ абажуръ, и все своею сорочьею походкой, съ подпрыгиваніемъ и поворотами на каблукахъ, скоро-скоро, точно будто комната — огромная зала.

«Неужели я не найду ничего лучше, — думала Петина, — а должна буду опять запираться въ этихъ номерахъ на всю зиму?»

Ее пронизала даже нервная дрожь. Лучше разомъ выяснить вопросъ.

— У васъ чтица? — сказала она совсѣмъ не сладко, но безъ недовольства въ голосѣ.

— Каля!

— Какъ вы ее зовете?

— Каля!… Калерія!… Нельзя мнѣ было оставаться безъ никого!

— Я не къ тому, Марья Филипповна. Конечно, вамъ нужна была чтица… Я не хочу ни у кого отбивать мѣста. Если вы довольны этою дѣвушкой — и прекрасно. Я постараюсь найти другое мѣсто.

Ей было удивительно то, какъ это она сказала спокойно, безъ тайной злобы, безъ ужимокъ. Должно быть, оттого, что, въ самомъ дѣлѣ, она рада будетъ оставаться безъ мѣста, только не идти опять къ Грибановой.

— La petite, — начала старуха (она была еще все на ногахъ), — est gentile. Видѣли вы ее?

— Видѣла.

— Сирота, изъ пріюта; меня княгиня Полоцкая, — Грибанова произнесла по-московски: кнэиня", — просила. Elle lit… comme èa… не то, чтобы ахти какъ! Да и не нужно этого. Вы, моя милая, очень ужь старались. Меня это тоже утомляетъ… Seulement, elle ne sait que le russe.

Петина почти пожалѣла, про себя, что эта чернобровая и грудастая «Уаля» обучена только по-русски.

— Какъ же вы теперь?…-- начала она неувѣренно.

— Ecoutez donc! — властно перебила ее Грибанова и тутъ только сѣла въ большое кресло и въ позѣ, въ какой она принимала у себя и могла сидѣть такъ по цѣлымъ часамъ сряду. — Ecoutez donc! — повторила она еще властнѣе. — Я обдумала все въ вашемъ интересѣ, Муза. Лучше вы сами бы ничего не пріискали. Я вамъ, Муза, разыскала прекрасную кондицію. И здѣсь, въ нашемъ гарни.

— Здѣсь? — переспросила Петина и внутренно совсѣмъ не обрадовалась.

— Ecoutez donc! Внизу, въ бельэтажѣ, поселилось семейство Антуфьевыхъ, une bonne connaissance à moi. Мать est une Кривоусова, de maison мы вмѣстѣ выѣзжали. Une famille comme il faut. Были богаты! Теперь… должны вотъ, какъ и я же, жить по комнатамъ, въ гарни.

«Слышала», — хотѣла было замѣтить Петина, но воздержалась.

— Двѣ барышни… невѣсты, très bien de leurs personnes. Сама un peu maladive. Имъ нужна компаньонка, чтобы выѣхать, проводить и вообще tenir compagnie. Вотъ я и разсудила: помѣстить васъ къ нимъ. По вечерамъ вы будете свободны… очень часто. И ко мнѣ милости просимъ, по-французски почитать. Я буду вамъ платить, положу по пяти рублей… Да онѣ дадутъ рублей… пятнадцать, на всемъ готовомъ, какъ у меня, больше не дадутъ.

— Комната? — прервала Петина.

— Кровать отдѣльно… за перегородкой. Assez proprette. Барышни спятъ въ другомъ отдѣленіи…

— Тутъ же?

— Ахъ, матушка! — вдругъ подняла тонъ старуха, — нельзя же требовать салоновъ. Скажите спасибо и за это, по нынѣшнемъ временамъ. Elles vont venir а l’instant même… Понравитесь вы имъ — можете въѣзжать хоть завтра, благо вашъ сундукъ здѣсь же стоитъ, вонъ тамъ, въ корридорѣ, — все сохранно.

Петина промолчала. Въ корридорѣ раздались звонкіе голоса, прерываемые смѣхомъ. Дверь отворилась. Въ гостиную вошли двѣ барышни и ихъ мать. Она ихъ осмотрѣла и у ней вырвались мысленно слова:

«Все лучше, чѣмъ цѣлый день со старухой!»

V.[править]

— Какъ ты смѣешь это говорить?!

— Смѣю!

— Мама, запрети ей… Это Богъ знаетъ на что похоже!

— Лида!… ты вмѣшиваешься не въ свое дѣло!…

— Но, вѣдь, я права? C’est une affaire d’argent! C’est ignoble! Epouser sans amour!

— Лида! je te défends…

— Гадкая!

Салфетка летитъ почти прямо въ лицо барышнѣ, круглой, хорошенькой брюнеткѣ, съ насмѣшливымъ лицомъ… Бросила салфетку меньшая съ волосами цвѣта кудели, худая, прозрачная кожей, голубоглазая. Обѣ одѣты въ одинаковыя платья, съ иголочки, клѣтчатыя, цвѣтныя и очень модныя.

Завтракать только что начали. Подали котлеты съ картофелемъ, непривлекательную номерную ѣду. Сестры сидѣли одна противъ другой, на диванѣ — мать, съ просѣдью, сухощавая, длинная дама, поблекшая, съ привычнымъ выраженіемъ чопорнаго, неумнаго лица, въ сѣромъ платьѣ. Противъ нея помѣщалась новая компаньонка, Муза Прокофьевна.

Младшая, Мэри, вскочила изъ-за стола, бросилась на кресло около окна и заплакала, съ истерическими всхлипываніями. Старшая, Лида, продолжала ѣсть и ея глаза, гдѣ блестятъ задоръ и язвительность, обращены тоже къ окну; но она не смотритъ на сестру, а черезъ ея высокій шиньонъ въ окно, на крышу, покрытую ярко сіяющимъ снѣгомъ.

Петина потупила глаза и деликатно доѣдала кусочки картофеля. На ея лицѣ застыло прилично-кроткое выраженіе, въ которомъ разобрать ничего нельзя.

Про себя, она говоритъ: «Хорошо, нечего сказать! Бранятся, какъ судомойки, только въ перемежку съ французскими фразами! Старшая завидуетъ жениху младшей и напускаетъ на себя благородныя чувства, возмущается бракомъ по разсчету; а сама была бы рада-радехонька выскочить за того же богатенькаго дурочка, драгунскаго подпоручика!»

Она уже не можетъ остановить ходъ этихъ мыслей и воздержаться отъ прежней своей компаньонской мины — кротко-слащавой и непроницаемой.

Мать встала поспѣшно и подошла къ младшей дочери; ее она больше любитъ, но побаивается старшей, — та съ характеромъ, зла, дерзка и настойчива. Злится теперь еще сильнѣе отъ замужства младшей; знаетъ, что она хорошенькая, и лучше сложена, и бойка на языкъ, а вотъ сидитъ «въ дѣвкахъ» который ужь мясоѣдъ.

— Полно, Мэри, je t’en prie?

— Non! Non! — всхлипываетъ блондинка, уткнувъ голову въ спинку кресла.

Съ самаго утра онѣ бранились и кричали разомъ и въ ушахъ Петиной стоитъ звонъ отъ ихъ голосовъ — высокихъ, пѣвучихъ и крикливыхъ, — и стоитъ онъ третью недѣлю, съ тѣхъ поръ, какъ она поступила къ Антуфьевымъ.

Да и что же ей дѣлать, какъ не сохранять приличную, сладковатую мину? Развѣ онѣ — эта захудалая барыня и эти двѣ невѣсты-безприданницы — смотрятъ на нее, какъ на равную, или хоть на компаньонку, но заслуживающую довѣрія, способную дать хорошій совѣтъ, войти въ ихъ интересы?

Онѣ торговались съ ней, «какъ жиды», упирались нѣсколько дней на двѣнадцати рубляхъ въ мѣсяцъ, да еще съ ея сахаромъ, насилу-насилу додали ей еще три рубля, помѣстили ее въ такую же «закуту», въ какой Прасковья живетъ наверху, надъ ними. Тамъ она принуждена каждую ночь слушать болтовню или перебранку дѣвицъ до невозможныхъ часовъ — до трехъ, до четырехъ, даже и въ тѣ дни, когда онѣ не выѣзжаютъ; а ей сонъ нуженъ, она еще чувствуетъ приступы слабости послѣ тифа. Пробовала мягко и осторожно вставлять свое слово и, разумѣется, умнѣе того, что здѣсь говорится, — мать дѣлаетъ гримаски, точно она прислуга, не смѣющая вставлять слова въ разговоръ господъ. Меньшая дочь ничего не слушаетъ и не понимаетъ, кромѣ тряпокъ, офицеровъ, собранья, коньковъ и сплетень про барышень; старшая — непремѣнно отзовется какою-нибудь дерзкою фразой.

Стало быть, маска нужна, опять та же, еще такъ недавно ненавистная, съ которой она испугалась умирать въ больницѣ.

— Ну, полно, ну, полно! — успокоивала мать. — Лида, надѣюсь, пойметъ, какъ она дурно поступаетъ.

Лида продолжала смотрѣть черезъ голову сестры, прищуриваясь, на снѣгъ, лежавшій на крышѣ, и ея свѣжія, полныя губы слегка вздрагивали. Все лицо выражало: «я права и буду еще настаивать на томъ же».

Вошелъ корридорный Евсѣй съ блюдомъ. При немъ надо было сохранить приличіе.

Мэри встала, громко высморкалась и какъ ни въ чемъ не бывало сѣла на свое мѣсто и сказала сестрѣ:

— Ma serviette, s’il vous plait!

У старшей мелькнуло желаніе бросить ей салфетку обратна въ лицо, но при «человѣкѣ» этого нельзя.

Евсѣй сейчасъ догадался, что вышла семейная сцена. Но на его бритомъ, кругломъ лицѣ дрессированнаго лакея все оставалось безстрастнымъ и приличнымъ.

Компаньонка вбокъ взглянула на него и сейчасъ же подумала: «Вотъ съ кого должно брать примѣръ! Развѣ Евсѣй станетъ имъ показывать свои настоящія мысли и чувства? Зачѣмъ? Чтобъ онѣ его оборвали? Онъ ихъ презираетъ и справляетъ свою должность. У каждаго своя маска, иначе совсѣмъ пропадешь!…»

— Что это? — брезгливо спросила корридорнаго барыня, наклонившись къ блюду.

— Рагу-съ.

— Что? — переспросила насмѣшливо старшая.

— Рагу, — доложила особенно кротко и отчетливо компаньонка.

— Да это что же, — спрашивала мать корридорнаго, — изъ какого мяса?… Вѣдь, это, кажется, баранина.

— Фи! баранина! — почти взвизгнула Мэри и во весь ротъ сгримасничала.

— И лукъ тутъ! Лукомъ пахнетъ… Quelle horreur! — отозвалась Лида и сдѣлала тоже гримасу.

Всѣ разомъ заговорили — какой гадостью ихъ кормятъ. Развѣ онѣ не объявляли разъ навсегда управителю, что онѣ ни баранины, ни луку, ни шпинату, ни зразъ съ кашей, ни лапши, ни ножекъ не ѣдятъ. И вдругъ имъ даютъ баранину, и въ соусѣ лукъ!

Евсѣй, еще ставя блюдо на столъ, доложилъ степенно и значительно:

— Барашекъ… молодой… Самый свѣжій. Многіе одобряютъ…

— Но мы не ѣдимъ, мой милый, — остановила его мать, говорившая съ прислугой въ тонѣ покровительства.

— Другаго блюда нѣтъ-съ. Какъ вамъ будетъ угодно.

Онѣ знали, что съ Евсѣемъ шутить было неудобно: онъ способенъ сказать повару, чтобы имъ другаго ничего, заново, не готовили, а то такъ заставитъ ихъ прождать цѣлыхъ два часа.

Евсѣй преспокойно поставилъ блюдо съ бараньимъ рагу и сталъ перемѣнять тарелки.

Съ гримасами и восклицаніями начали барышни и ихъ мать выбирать кусочки, отряхая отъ соуса и лука. Его запахъ пріятно защекоталъ въ ноздряхъ компаньонки. Она любила и ягнятину еще съ дѣтства.

— Вамъ положить? — съ пріятною улыбкой предложила Петина младшей. — Я вамъ выберу кусочки.

— Пожалуйста!

«Нечего, — говорила про себя компаньонка, — и баранину слопаете, потому что голодны и только завтраками и держитесь; на четырехъ берете всего два обѣда. Не можете ѣсть баранины и луку, а сами торговались изъ-за этого завтрака и каждый день кричите, что васъ грабятъ, берутъ за два блюда на четырехъ персонъ тридцать пять рублей!»

Эти «привередничества» при тайномъ безденежьѣ и «сквалыжничествѣ» — самыя безцеремонныя слова такъ и скакали у ней въ головѣ — становились ей все противнѣе. При этихъ барскихъ требованіяхъ копѣечничать на каждомъ шагу, а за квартиру платить полтораста рублей въ мѣсяцъ, и часто брать карету, и должать во всѣхъ пассажахъ и всѣмъ портнихамъ.

Ея жалованья въ концѣ мѣсяца ей не заплатятъ, она видитъ это уже и теперь, впередъ…

Петина вдругъ сдержала свои мысли, испугалась и пристыдила себя.

«Что это?… Опять прежняя Муза Прокофьевна? Озлобленная, ненавистница, льстивая, съ притворною улыбкой и медоточивыми словами странницы-богомолки?»

Ей сдѣлалось почти физически тошно. Еслибъ передъ ней сидѣли другіе люди, она покаялась бы сейчасъ же; но одинъ новый взглядъ на нихъ — и ей такой порывъ показался дикимъ.

«Развѣ онѣ поймутъ и оцѣнятъ? Никогда! Это будетъ только предлогъ къ гримасамъ или безцеремоннымъ выходкамъ». Она не мѣняла своей притворной улыбки и спросила барыню:

— Кофей прикажете заварить?

— Разумѣется! — отвѣтила за мать старшая дочь.

Обѣ барышни доѣдали баранье рагу. Дома ѣли онѣ очень неопрятно и невоспитанно: наваливались грудью, оба локтя клали на столъ, чмокали, ѣли съ ножа, крошили хлѣбъ, не рѣзали, а дергали мясо или теребили его вилкой. Муза Прокофьевна привыкла, живя по такимъ семьямъ, къ дурной манерѣ ѣсть; но сегодня ей какъ-то особенно противно, и она рада была уйти въ спальню барышень, гдѣ на окнѣ, какъ Прасковья — Грибановой, она заваривала кофе.

Разговоръ возобновился у стола, все о томъ же, о замужствѣ младшей барышни. Старшая не сдавалась. Она начала говорить больше матери, чѣмъ сестрѣ, что этотъ бракъ почти скандальный. Какой-то заѣзжій офицерикъ, армейскій драгунъ, глуповатый, правда, смазливый, — «даже по-французски не говоритъ!» — вставила она въ число своихъ доводовъ, никто его въ московскихъ хорошихъ домахъ не знаетъ. Стоитъ онъ съ полкомъ Богъ знаетъ гдѣ, въ жидовскомъ мѣстечкѣ, въ Польшѣ… Лида вскочила и ушла въ комнату матери, но оттуда она прислушивалась къ словамъ сестры, говорившей такъ громко, что въ корридорѣ все было какъ пролито, и Ѳеклуша давно уже знала, что у Антуфьевыхъ идетъ «драная грамота» изъ за-жениха и барышни «ругаются». Эта вѣсть обошла всѣ этажи и объ ней уже говорили на кухнѣ и даже въ отдѣленіи, гдѣ живутъ кубовщикъ и полотеры.

Слушала и Петина, улаживая спиртовую лампочку подъ жестянымъ кофейникомъ.

Доводы старшей дочери еще не скоро истощились. Она почти настаивала на томъ, чтобы мать написала сыну, — онъ служилъ въ Петербургѣ, — и навела черезъ него справки объ этомъ «офицерикѣ», — не говоря уже о томъ, — добавила Мэри, все поднимая голосъ, — какъ «дико» отдавать руку и сердце послѣ трехъ котильоновъ и гдѣ? — въ дворянскомъ клубѣ, на вечерахъ, по средамъ, гдѣ бываетъ «всякій сбродъ» — и зубные врачи, и прикащики, и мелкіе адвокаты изъ жидковъ.

Мать сказала:

— Tu as raison, Mary, — и крикнула: — Лида, не извольте капризничать! Объ этомъ надо подумать.

Лида притихла; но когда компаньонка подала кофей, — надо было три раза сходить за чашками въ корридоръ, — она наскоро проглотила свой кофей, вскочила и крикнула:

— Муза! мы идемъ на бульваръ!

Петина вопросительно взглянула на барыню.

— Конечно! — закричала Лида, готовая заплакать, — мы съ Мэри обѣщали вчера!… Нельзя же обманывать.

— Кому обѣщали? Ему? — спросила мать.

— Mais oui!

Лида повернулась лицомъ къ сестрѣ и еще громче крикнула:

— Идти за него или нейти, но нельзя же такъ оборвать!… C’est ignoble! Гулять, все-таки, мы пойдемъ.

— Прикажете одѣться? — спросила Муза Прокофьевна барыню съ особенно пріятнымъ выраженіемъ лица.

— Коли вамъ говорятъ! — нестерпимо грубо кинула ей Лида.

Компаньонка молча и съ граціознымъ наклоненіемъ головы прошла въ свою «закуту».

Все у ней внутри дрожало отъ обиды и отвращенія. А руки терпѣливо приглаживали передъ зеркальцемъ, въ темнотѣ убогой и тѣсной загородки, волосы на лбу и надѣвали шапочку, и увязывала шею платкомъ.

Какъ она ихъ ненавидѣла! И прежде, до своего душевнаго «переворота», она не припоминала этакой злобы, какъ въ эту минуту. Даже руки у ней дрожали и на языкѣ, на самомъ кончикѣ, явился вкусъ горечи, точно отъ желчи.

И надо надѣвать шубку поскорѣе, а то Лида крикнетъ на весь корридоръ:

— Муза! что вы копаетесь? Это ни на что не похоже!…

Она должна идти съ ними гулять, а у ней теплые ботинки съ протоптанною подошвой и некогда ей было отдать ихъ починить… Надѣть калоши? — одна изъ барышень непремѣнно крикнетъ: «Это невозможно, Муза! Съ вами идти нельзя. Извольте снять ваши бахилы!»

И однимъ бульваромъ дѣло не ограничится. Женихъ-драгунъ пригласитъ ихъ, навѣрное, кататься на конькахъ. Коньки надо будетъ нести ей же, если не всю дорогу, то назадъ непремѣнно, и тамъ, на пруду Ѳомина, сидѣть на вѣтру и морозѣ, зябнуть, пока барышни съ офицеромъ, взявшись за руки, будутъ выдѣлывать вензеля.

— Муза! вы готовы? — раздался голосъ Лиды.

— Готова, Лидія Борисовна.

— Слава Богу!… Съ вами это рѣдко случается.

Возгласъ барышни вызвалъ въ ней цѣлый потокъ затаенной брани; она поспѣшила въ гостиную съ улыбкой на губахъ, дрожавшихъ отъ обиды и злобы.

VI.[править]

Лампа горитъ тускло и пахнетъ керосиномъ. Корридорный не вытираетъ ее какъ слѣдуетъ. Петина наклонилась надъ книгой и читаетъ. Старуха Грибанова, вся сгорбившись, сидитъ въ темномъ углу въ креслѣ, съ зеленымъ зонтикомъ на глазахъ.

— Ахъ, Муза, — прервала она чтеніе, — comme vous prononcez mal aujourd’hui!

Петина поднимаетъ глаза въ сторону старухи и кротко ждетъ замѣчанія.

— Вы, милая, совсѣмъ разучились… Кто это произноситъ: ше-зёсъ, à ёсъ… Dieu sait quoi!

— Не буду, Марья Филипповна.

— И опять слово horrible… У васъ выходитъ горрибль. Сколько лѣтъ читаете — и все ошибки!

Старуха завозилась на креслѣ и зачмокала губами — признакъ того, что она будетъ и дальше ворчать и придираться.

У Музы Прокофьевны звонитъ въ ухѣ, голова тяжелая, въ глазахъ — точно песокъ насыпанъ. Она бы прилегла; но развѣ это возможно?!

Сегодня она здѣсь будетъ читать до девяти. У ея господъ вечеръ, четвергъ, станутъ собираться черезъ полчаса; она должна разливать чай и хлопотать о закускѣ, бѣгать безпрестанно въ корридоръ и даже спуститься не разъ на кухню.

— Ecoutez donc! — прервала чтеніе старуха, — нынче опять у васъ базаръ?

— Да, нынче четвергъ.

— Вотъ вы оттого такъ ужасно и читаете, что туда торопитесь.

— До девяти я свободна. Вамъ извѣстно, Марья Филиповна. Я предупредила.

— Знаю, матушка, знаю. Вы хоть бы вашимъ дѣвицамъ сказали, что такъ нельзя кричать, какъ онѣ кричатъ, когда у нихъ гости, да и днемъ, когда онѣ между собою болтаютъ. Черезъ потолокъ проходитъ все. Я спать не могу по ихъ четвергамъ. Хохочутъ, мебель передвигаютъ… И все это подъ моею спальней.

— Какъ же я могу дѣлать имъ замѣчанія? У нихъ мать.

— Такъ можете отъ моего имени. Не хотите для меня ничего сдѣлать, вотъ вы что лучше скажите.

Возражать Петина не рѣшалась, да и охоты не имѣла. Вялость во всемъ тѣлѣ приковывала ее въ стулу и наполняла особою усталостью, голова дѣлалась все тяжелѣе.

— И что это у нихъ за манера? — продолжала Грибанова. — Какъ только кто-нибудь войдетъ съ визитомъ ли, вечеромъ ли, онѣ подымутъ крикъ и хохотъ.

— Манера такая!

— Воспитанія нѣтъ. Какъ же матери-то не стыдно? Вѣдь, она хорошаго рода. Еще институтки… Институтки онѣ, что ли?

— Кажется, Марья Филлиповна.

— Кажется! — передразнила старуха. — Что это вы ничего не знаете? Живете у нихъ нѣсколько недѣль, а не слыхали даже, институтки онѣ или нѣтъ.

— Институтки. Я вспомнила.

Петиной было уже настолько не по себѣ, что она даже ничего не чувствовала противъ старухи за ея ворчанье и грубость.

— Мнѣ съ ними не дѣтей крестить… Но все это подъ моими головами, подъ моею спальней. Вы должны это поставить на видъ мадамъ Антуфьевой, и сегодня же, безпремѣнно.

«Меня поправляетъ по-французски, — подумала компаньонка, — а сама говоритъ: безпремѣнно».

Въ дверь постучали.

Старуха завела этотъ иностранный порядокъ и не мало доставалось отъ нея прислугѣ за то, что входятъ, не постучавшись.

— Войдите! — крикнула она сердито.

Ѳеклуша выставила въ полуотворенную дверь свое круглое, хорошенькое личико.

— Музу Прокофьевну просятъ, — пролепетала она.

— Что это за манера? — осадила ее тотчасъ Грибанова. — Войди порядкомъ и затвори дверь! А то сквознякъ! Тамъ у васъ въ корридорѣ хоть таракановъ морозь.

Дѣвушка вошла, затворила плотно дверь и встала въ амбразурѣ.

— Музу Прокофьевну просятъ внизъ, — повторила она.

— Слышали. Больше ничего? — спросила Грибанова.

— Больше ничего-съ.

— Ну, ступай.

Ѳеклуша быстро повернулась и захлопнула за собою дверь.

— Какое же тутъ возможно чтеніе?

Старуха сердито повернулась въ креслѣ, спиной къ своей чтицѣ.

— Извините, Марья Филипповна… Я бы съ удовольствіемъ.

Голосъ Петиной упалъ. Она сама удивилась этому.

«Неужели слягу опять?» — подумала она довольно равнодушно.

Ей вспомнились безцеремонныя слова Грибановой насчетъ того, что она слишкомъ рано выписалась изъ больницы, что ея болѣзнь можетъ вернуться.

Вдругъ представилась ей камера, гдѣ она вылежала шесть недѣль, сестра милосердія, докторъ Василій Ѳедоровичъ… Какъ ей тамъ было хорошо выздоравливать! Какъ за ней ходили!… Опять бы туда отъ этого ненавистнаго «бабья», отъ этихъ барынь и барышень меблированныхъ комнатъ, отъ ихъ бездушія, грубости, воркотни, суетности, жадности, отъ непрерывныхъ и все болѣе и болѣе горькихъ и горькихъ обидъ.

Она приподнялась съ книгой въ рукѣ.

— Идите, идите!… Только, пожалуйста, извольте сказать m-me Антуфьевой, что я не могу выносить такого содома! Не уймутся ея барышни — я буду управляющему жаловаться.

— Хорошо-съ. Покойной ночи, Марья Филипповна.

— Хороша покойная ночь! Я знаю, что до пѣтуховъ не засну. Да развѣ онѣ ужинъ даютъ?

— Холодную закуску.

— Скажите, пожалуйста! Деньжонокъ нѣтъ, а туда же — разносолы!… И то сказать, deux demoiselles à marier! За кого просватана меньшая?

— За офицера.

— Да, мнѣ Каля сказывала, что сестры совсѣмъ перебранились изъ-за него. Старшая не позволяетъ.

Муза Прокофьевна только пожала плечами и улыбнулась, скосивъ ротъ.

— Завтра я вся къ вашимъ услугамъ, — сказала она и ея фальшивый тонъ уже не коробилъ ее нисколько.

Въ гостиной, у Антуфьевыхъ, шумный и крикливый разговоръ дѣвицъ стоялъ стономъ.

Сидѣло двое молодыхъ людей: студентъ въ золотыхъ очкахъ и съ челкой на лбу и штатскій — изъ «архивныхъ» чиновниковъ. Драгуна жениха не было. Ему написали утромъ письмо, что Лида слишкомъ молода, дала ему слово необдуманно и назначили ему, не отказываясь наотрѣзъ, годовой срокъ.

Лида утромъ плакала, а теперь, съ возбужденнымъ лицомъ, говорила громче сестры, безпрестанно смѣялась раскатистымъ дѣвичьимъ смѣхомъ и перебивала то сестру, то молодыхъ людей.

— Муза! Venez donc! — встрѣтила ее мать. — Le thé vous attend.

Самоваръ приготовленъ былъ у окна, съ печеньями, купленными у Филиппова, подешевле… Петина сейчасъ же стала разливать чай. Самоваръ немного пахнулъ и дымилъ. Голова у ней все сильнѣе разбаливалась. Она часто страдала мигренями; но это былъ не мигрень, а другая, болѣе тупая боль. Но она помогала ей почти ничего не думать, кромѣ того, кому какъ налить чай: послаще или покрѣпче, и кому предложить какого печенья.

Гости прибывали. Пріѣхали барыни сестры, обѣ вдовы, съ Плющихи, гдѣ жили въ собственномъ особнякѣ. Въ углу молодежи тоже прибыло: три дѣвицы и вольноопредѣляющійся. Онъ внесъ съ собою запахъ сапогъ и закурилъ крѣпчайшую папиросу. То и другое волнами ударило въ виски компаньонки, сидѣвшей за чайнымъ столомъ, вблизи этого юнкера.

Около дамъ помѣстился одинъ баринъ, ихъ общій пріятель, старый холостякъ, съ звучною дворянскою фамиліей, разскащикъ анекдотовъ и любитель-актеръ, считавшійся въ Москвѣ талантомъ-самородкомъ.

Въ который разъ въ ея жизни доносились до Петиной обрывки все того же, то тягучаго и липкаго, какъ пастила, то тараторящаго разговора объ однихъ и тѣхъ же именахъ московскихъ баръ.

— Vous savez… Marie Paul vient d’arriver.

— Pas possible!

— Le prince Alexandre Michel а eu un coup d’appopléxie foudroyante.

Это значило по-русски: «Марія Павловна» и «Александръ Михайловичъ». Давно извѣстны ей эти московскія вольности французскаго барскаго разговора; она надъ этимъ всегда потѣшалась тайно, а теперь ей не до потѣхи. Она должна думать только о томъ, чтобы не пропустить кого-нибудь изъ гостей, не оставить ихъ безъ чаю. Въ кружкѣ молодежи русскій разговоръ господствуетъ. Всѣ они хуже учены по-французски своихъ отцовъ и матерей, особенно молодые люди.

— А-а!…-- разомъ встрѣтили дѣвицы Антуфьевы входящаго офицера.

И перекрестная болтовня съ раскатами смѣха поднимается съ новою силой. Входящій офицеръ осыпанъ градомъ дѣвичьихъ вопросовъ, отвѣчаетъ больше звуками, чѣмъ словами, самъ порывисто смѣется. Мэри овладѣваетъ разговоромъ, Лида перебиваетъ ее, остальныя барышни взвизгиваютъ.

«Господи! — почти стонетъ про себя компаньонка, — Грибанова сердится наверху. Я должна сказать сегодня же Антуфьевой насчетъ крика».

Но это ни къ чему не приведетъ, только вызоветъ непріятность, — все обрушится на нее же, за то, что она «суетъ носъ не въ свое дѣло».

А посмотрѣть, какъ эти самыя барышни Антуфьевы проходятъ по корридору гуськомъ, когда идутъ гулять, или, въ однихъ платьяхъ, поднимаются въ верхній корридоръ къ знакомымъ… Воды не замутятъ! Онѣ идутъ мелкими шажками, скорѣе плывутъ, чѣмъ идутъ, вытянутыя въ струнку, съ своими длинными косами по спинамъ, смотрятъ впередъ, точно у нихъ шея схвачена тисками, ни разу не взглянутъ въ сторону… Помилуйте! Развѣ это можно «pour des demoiselles de distinction»?

Это была послѣдняя злобная мысль компаньонки. Она съ милою усмѣшкой поднесла послѣднюю чашку чаю старику-холостяку и только что сѣла опять къ самовару, какъ ее начала пронимать дрожь вдоль спины, хотя въ комнатѣ температура поднялась до двадцати градусовъ.

Въ глазахъ прошлось облако и на лбу выступилъ холодноватый потъ.

Она улучила минуту, подошла къ Антуфьевой и шеннула ей:

— Простите… ужасная головная боль. За ужиномъ я не нужна… позвольте мнѣ удалиться къ себѣ.

И сдѣлала при этомъ, съ большимъ усиліемъ, просительно-пріятное лицо.

Барыня поморщилась и протянула:

— Comme vous voudrez.

Это значило: «вамъ слѣдуетъ быть при дѣлѣ, бѣгать за посудой, звать корридорнаго, предлагать гостямъ кушать».

Большая капля горечи капнула на ея душу. Ее всю передернуло и она безъ всякихъ ужимокъ и извиненій прошла въ другую комнату, освѣщенную одною свѣчей подъ абажуромъ, взяла эту свѣчу и, придя въ свою загородку, бросилась на постланную на ночь постель.

Дрожь не прекращалась. Въ комнатѣ было очень свѣжо; она и не замѣтила, что форточка стояла отворенной и черезъ нее морозный воздухъ входилъ широкою струей и прямо противъ занавѣски, прикрывавшей отверстіе ея загородки.

Голова начинала горѣть и клонило ко сну. Она забылась, но ее пробудилъ гамъ разговоровъ и стукъ ножей о тарелки.

Ужинали.

Петина съ трудомъ подняла голову и стала прислушиваться.

Все та же дѣвичья болтовня, смѣхъ, перебиранье слуховъ о «Marie Paul» и «prince Alexandre Michel».

О, какъ онѣ ей ненавистны! Она начала кусать подушку и биться объ нее головой… Ей захотѣлось, чтобы сейчасъ же загорѣлся домъ и всѣ онѣ погибли съ ихъ смѣшными замашками, мелкими душонками, съ ихъ житьемъ на чужой счетъ или на проценты, или въ долгъ, съ ихъ поскуднымъ равнодушіемъ ко всему, что не онѣ, и отсутствіемъ простой жалости къ такимъ, какъ она, которую онѣ третируютъ хуже, чѣмъ корридорнаго Евсѣя, потому что тотъ имъ сгрубитъ или сдѣлаетъ гадость, какъ довѣренный лакей управителя.

Ее била лихорадка вѣчной, безысходной обиды вмѣстѣ съ какимъ-то зловѣщимъ недугомъ, который опять подползалъ къ ней.

Послѣ припадка она ослабла, безпомощно опустилась на подушку, навзничь, и опять забылась…

Снова разбудилъ ее громкій шепотъ двухъ сестеръ, рядомъ, въ спальнѣ. Онѣ лежали въ темнотѣ, — свою свѣчу онѣ потушили, — у себя, лежали лицомъ къ Музѣ, на двухъ кроватяхъ, стоявшихъ параллельно, и въ запуски болтали о мужчинахъ.

Лида успѣла помириться съ Мэри и офицеръ-драгунъ уже не тревожилъ ее. Архивный молодой человѣкъ понравился ей сегодня, любезничалъ съ ней особенно. Мэри не ревновала: она занята другимъ — штатскимъ, помѣщикомъ изъ Коломны, «très distingué», два раза бывшимъ за границей; у него конный заводъ и еще какая-то фабрика…

Шушуканье дѣвицъ затягивалось. Навѣрное, шелъ уже четвертый часъ ночи. Петина взялась за голову: въ темнотѣ, кажется, не такъ болитъ, и ознобъ прошелъ.

«Можетъ, просто, нервы», — успокоила она себя. Но шушуканье дѣвицъ мѣшало заснуть. Какъ бы она прикрикнула на нихъ, еслибъ посмѣла!

— Лида!… Мэри! — вдругъ донеслось изъ спальни матери. — Mon Dieu… Venez donc!… Разбудите Музу.

— Что такое?

Она встала. Разумѣется, за нее же возьмутся.

— Муза, Муза! вставайте, — крикнула ей Мэри, — съ maman что-то сдѣлалось…

Одѣтая, она зажгла свѣчу и вышла изъ-за занавѣски. Дѣвицы поднялись, въ рубашкахъ и кофтахъ, и заметались.

Барыню схватили колики. Она стонала и каталась по кровати.

— Доктора!

За докторомъ слали компаньонку.

Чуть было не стала она возражать: ей самой нездоровится, какъ же она побѣжитъ, ночью, въ морозъ?

Но она не посмѣла. Голова болитъ, въ ногахъ слабость. Съ трудомъ надѣла она на себя шубку; разбудила швейцара, справилась, гдѣ тутъ по близости докторъ. Ближе Никитской аптеки нѣтъ съ ночнымъ дежурствомъ врачей.

На улицѣ снѣгъ хлеснулъ ей въ лицо и вызвалъ дрожь. «Проклятыя! проклятыя!» — шептали ея горячія губы. И ни одного извощика.

VII.[править]

Больничная камера тонетъ въ полутьмѣ, освѣщенная одною висячею лампой.

Бѣлѣютъ койки. Ихъ до десяти въ этой палатѣ тифознаго женскаго отдѣленія. Есть тяжелыя; двѣ-три выздоравливаютъ. Сидѣлка прикурнула въ углу. По камерѣ ходитъ ритмическій звукъ дыханія больныхъ. Нѣкоторыя дышатъ съ усиліемъ.

Петина проснулась и пришла въ себя. Что-то придавливаетъ ее и сковываетъ ей члены. Она лежитъ третью недѣлю. У ней «возвратный». Попала она не туда, не въ ту лечебницу, гдѣ ей было такъ хорошо, а въ простую больницу, старую, пропитанную госпитальнымъ запахомъ, на дворянскую половину. Положили ее вмѣстѣ со всѣми. При ней уже двѣ женщины умерли. Тогда она еще не впадала въ забытье. Она видѣла, какъ одна изъ нихъ умирала рядомъ, черезъ проходъ. Ихъ раздѣлялъ ночной столикъ.

Умирала молодая женщина, вдова офицера. Ее причащали уже въ полу безпамятствѣ. Повторяла она безсмысленно разныя слова. Имя «Витя» безпрестанно соскакивало съ ея языка. Пѣла она пѣсни и куплеты изъ оперетокъ, но жалобнымъ голоскомъ, отъ котораго у Петиной холодѣло подъ ложечкой и ужасъ смерти не переставалъ мутить ей остатокъ сознанія.

Хуже ничего она въ жизни не испытывала. Вотъ и ея очередь пришла. На этотъ разъ она знаетъ и чувствуетъ: это настоящая смерть. Ее не отвратишь и ничѣмъ не умилостивишь ее.

Доктора не церемонятся здѣсь. Младшій ординаторъ прибѣжитъ и пробормочетъ себѣ подъ носъ, о чемъ-нибудь спроситъ вяло и спѣшна и сдѣлаетъ кислую гримасу.

Она его возненавидѣла и почти не отвѣчала ему, жаловалась на все старшему доктору и бранила всѣхъ докторовъ и ихъ «кухню».

Старшій докторъ — изъ семинаристовъ, съ балагурнымъ тономъ, здоровенный, возмущавшій ее своимъ самоувѣреннымъ видомъ, всею своею повадкой человѣка, хапающаго большія деньги на частной практикѣ.

Раза два онъ на нее прикрикнулъ, когда она чего-то не хотѣла дѣлать, и съ тѣхъ поръ сталъ ей еще противнѣе ординатора. Сидѣлки — лѣнивыя, жадныя, бездушныя — догадались сейчасъ, что она бѣдная и «наводокъ» отъ нея не будетъ. Ѣда — отвращеніе. Посуда — оловянная: кружки и тарелки.

И каждый день одно въ головѣ, сердцѣ, кругомъ; въ этой палатѣ, во всѣхъ остальныхъ — смерть, которая придетъ не сразу. Ее надо ждать, точно въ передней ждутъ очереди у доктора, или адвоката, или сановника — просители.

Такъ протянулась первая недѣля. Въ концѣ ея Петиной стало гораздо хуже. Сознаніе подолгу смѣнялось бредомъ. Температура поднялась до крайняго предѣла.

Больною въ послѣдній разъ овладѣлъ ужасъ, уже знакомый ей по первому лежанью въ лечебницѣ, когда болѣзнь пощадила ее на время — до своего возврата.

«Возвратная!» — повторяла она, хватаясь за это слово, безсильная думать послѣдовательно и, въ то же время, потрясенная смѣсью ощущеній отчаянія и злобы.

Она испугалась всей своей прежней жизни, когда смерть дохнула на нее впервые: лжи, притворства, постыдной маски, испугалась отвѣта за такую жизнь, расплаты «на томъ свѣтѣ», жадно хотѣла жить, чтобы «стряхнуть» съ себя свою «личину».

И она была тогда чистосердечна. Она повѣрила, что можно измѣнить себя, стоитъ только искренно пожелать этого, познать истину, покаяться…

Какое безуміе!… Исправитъ одна могилка.

«Могилка!» — стала она повторять новое слово. Ее завтра выроютъ на дешевомъ мѣстѣ кладбища, въ мерзлой землѣ… А, можетъ, свалятъ и въ общую яму.

Кто позаботится о ней? Кто похоронитъ честно и благородно, какъ прилично дворянкѣ, дочери полковника, вдовѣ чиновника восьмаго класса?

Ужь не «колотовка», не Грибанова ли? Или тѣ мерзкія, бездушныя, прогорѣлыя Антуфьевы, аристократки изъ меблированныхъ комнатъ? Онѣ ее морили. Для барыни, объѣвшейся холодной осетрины съ хрѣномъ, должна она была бѣжать, ночью, въ вьюгу, за докторомъ и до утра прикладывать барынѣ припарки, когда она сама еле держалась на ногахъ.

А потомъ нѣсколько дней провалялась она. Имъ — скареднымъ и транжиркамъ на себя, въ долгъ — не пришла даже и мысль послать за докторомъ.

«Муза капризничаетъ, Муза валяется на постели, Богъ знаетъ что!»

Вотъ какіе возгласы слышала она изъ своей закуты въ то время, какъ у ней пылали щеки и голова была охвачена жаромъ. Тифозную перевезли ее въ больницу. Сосѣдка по корридору сжалилась и прислала своего доктора. Тотъ сказалъ:

— Тифъ. Возвратный.

И какъ эти барышни, съ ангельскими лицами и косами во всю спину, шарахнулись отъ нея, отъ зачумленной!

— Mon Dieu?… C’est une horreur! Она насъ заразитъ!…

Заперлись всѣ три въ дальней комнатѣ, въ спальни матери, и не выходили оттуда до тѣхъ поръ, пока ее не вынесли изъ квартиры два полотера.

Ни разу не прислали онѣ узнать, жива или уже свезли на погостъ, фунтика сахару не прислали, банки варенья.

Старуха Грибанова, для очистки совѣсти, чтобы потомъ разсказывать своимъ «кнэинямъ», прислала чтицу справиться въ контору. Навѣрное, строго-на-строго наказывала ей въ палату къ больной — Боже упаси! — не заглядывать.

Да, она лгала, хитрила, улыбалась, говорила медоточивыя слова, поддѣлывалась. Какъ же иначе можно было поступать, чтобы прожить, не очутиться на улицѣ или попрошайкой, или щвеей съ заработкомъ въ пятьдесятъ копѣекъ въ день, на своихъ харчахъ и на своей квартирѣ?

«Такъ и слѣдовало», — повторила она, цѣпляясь за. готовыя мысли.

Вся обида жизни, двадцати-пяти лѣтъ, проведенныхъ компаньонкой и чтицей, обступила ее въ образахъ, мелькавшихъ одинъ за другимъ и вмѣстѣ… Вотъ она дѣвушкой институткой у бѣдныхъ, скупыхъ родственниковъ не то приживалкой, не то племянницей… Тетка пилитъ, жилецъ офицеръ, любовникъ тетки, пристаетъ въ углахъ съ пошлостями; дядя пьетъ и говоритъ сальности… Выдали за тихаго чиновника… Она его хоронитъ… Въ конторѣ осталось отъ похоронъ два рубля, да и еще при пособіи отъ начальства. Вдовой началось хожденіе по чужимъ людямъ. Они мигаютъ ей, растягиваются вдоль или вкось, всѣ эти рожи барынь, мужей ихъ, барышень, кадетовъ, прислуги, особенно одинокихъ барынь, не желающихъ старѣться, съ румянами на щекахъ, дѣлаютъ ей гримасы, поводятъ носами, кричатъ:

— Mais écoutez donc!… Муза… Vous radotez, ma chère.

И съ житья у родныхъ, сиротой и чтицей, она пріучилась говорить сладко, слѣдя за собою, выбирая слова, упражнялась, про себя, въ пѣвучихъ московскихъ звукахъ, точно диктовала дѣтямъ изъ хорошей книжки. И лицо свое налаживала она на тотъ же тонъ: дѣлала ротъ калачикомъ, улыбалась имъ на всякіе лады, умѣла улыбаться и глазами, опускать ихъ, поднимать — искательно, съ уваженіемъ, кротко, жантильно, — всячески… Умѣла ходить, нагнувъ голову къ лѣвому или къ правому плечу, корпусомъ немного впередъ, на цыпочкахъ или маленькими шажками, чуть слышно.

Всегда и вездѣ изображала она собою молодую вдову тонкаго воспитанія, принужденную жить «въ людяхъ».

Но какъ же могла она быть иною?

Этотъ вопросъ возвращался послѣ все новыхъ и новыхъ приступовъ полубреда, сквозь которые прощаніе съ жизнью дергало ее несмолкаемымъ ужасомъ, отчаянною и безсильною яростью.

Проклятій она уже не въ силахъ была произносить, даже про себя, но она ихъ чувствовала. Слова замѣнялись движеніями души. Она различала ихъ. Символы выскакивали въ мозгу; только не могла она овладѣвать ими тотчасъ и докладывать сознанію.

Изъ всей этой муки конечнаго разсчета съ жизнью выплыло одно чувство, покрывшее остальное: безполезность всякаго усилія, порыва, надежды на то, что станешь другой: стоитъ только захотѣть — и стряхнешь съ себя свой исконный грѣхъ… Все идетъ неизбѣжною чередой, безъ остановки, неизвѣстно зачѣмъ и куда, и забираетъ тебя вѣчно вертящимся колесомъ; а ты бьешься, лукавишь, злобствуешь, ненавидишь людей, видишь отъ нихъ новыя и новыя обиды… И все изъ-за чего?

Изъ-за куска хлѣба, изъ-за платьишка съ барскаго плеча, изъ-за того, чтобы тебя считали самоё барыней, а не судомойкой, чтобы около тебя слышался французскій языкъ и за столомъ лакей подавалъ тебѣ послѣдней то, что осталось отъ твоихъ господъ.

Умирающая вдругъ поднялась въ кровати съ усиліемъ и нѣсколько секундъ сидѣла, упираясь изнемогающими кистями рукъ въ матрацъ… Глаза ея блуждали по полутемной палатѣ. Она слышала дыханіе больныхъ и храпъ сидѣлки.

«Нешто умру?» — спросила она себя по-русски, простонароднымъ оборотомъ, и застыла въ смутномъ ощущеніи.

Страшиться смерти или нѣтъ? Чего же страшиться?… Вѣдь, это конецъ всему, — вѣдь, дальше будетъ то же, что было до сихъ поръ… Еще хуже! Придетъ старость… отъ двухъ тифовъ можетъ быть новая тяжкая болѣзнь, цѣлыми годами, отекъ легкихъ, водяная. И пока не положатъ въ больницу или не помѣстятъ въ богадѣльню, надо будетъ переходить отъ одной «колотовки» къ другой, жалованье будутъ убавлять, станутъ просто держать изъ милости, какъ, приживалку. А если будетъ слѣпнуть… Вѣдь, слѣпота вторая смерть!…

Лучше нырнуть и тамъ…

«Гдѣ тамъ? — удалось ей беззвучно выговорить губами. — Гдѣ?»

Она не знала. Ее не влекло туда. Она не боится «того свѣта», но и не тянетъ ее къ нему, какъ къ послѣднему убѣжищу мира и тишины.

Слезы умиленнаго страха передъ тайной разставанья съ жизнью не дрожали на ея отягченныхъ вѣкахъ.

На одной изъ коекъ больная завозилась, привстала и окликнула:

— Сидѣлка!

Умирающая обратила къ ней глаза и въ головѣ у ней зеленою полосой промелькнула мысль:

«Эта скоро выпишется».

Она вспомнила: больная тоже страдала возвратнымъ тифомъ, старуха-чиновница, какъ она, гораздо ея старше, за шестьдесятъ лѣтъ.

И она выпишется завтра, послѣ завтра, надняхъ, испытаетъ радость выхода на улицу, чистаго воздуха, высокое наслажденіе сознавать, что смерть позади, что живешь, какъ и другіе, молодые, здоровые и безпечные.

Сидѣлка, кряхтя, подошла къ больной, звавшей ее.

— Испить, — прошептала та.

«Испить», — повторила Муза Прокофьевна, заметалась на постели и начала вслухъ бредить.

На разсвѣтѣ она пришла на нѣсколько минутъ въ полусознаніе.

Надъ ней наклонилось широкое и потное лицо сидѣлки.

— Батюшку… не желаете? — говорила она ей громко, почти въ самое ухо.

— Что?

— Батюшку… Плохи вы, сударыня, не ровенъ часъ, чего Боже сохрани!…

Муза Прокофьевна ничего не отвѣтила и только правою рукой стала что-то спихивать.

Сидѣлка приняла это за знакъ согласія и ушла сказать старшему фельдшеру.

Глаза умиравшей остановились на койкѣ въ углу, на койкѣ старухи-чиновницы.

Та уже сидѣла на постели, жевала кренделекъ, запивая его чайкомъ.

По лицу Музы Прокофьевны проползла змѣйкой гримаса ядовитой усмѣшки, точно говорившей:

«Чаекъ попиваешь, старушенція, довольна, что завтра тебя выпустятъ и ты отправишься къ какимъ-нибудь кумушкамъ на Божедомку судачить про всѣхъ и про меня! Довольна, подлая, что ты, старая старуха, осилила „возвратную“, а я умираю и мой трупъ будутъ выносить въ ту самую минуту, какъ ты станешь спускаться съ лѣстницы и унтеръ понесетъ твои пожитки!»

Въ головѣ, какъ въ густомъ туманѣ, съ красно огненнымъ освѣщеніемъ, мерцали фигуры, цвѣта, слова, смѣнялись полнымъ мракомъ и опять выскакивали.

Но надъ всѣмъ этимъ… тамъ гдѣ-то, въ тѣлѣ, въ душѣ, въ груди или въ мозгу… кипѣла, какъ расплавленная смола, и вырывалась горечь и злоба всей жизни, со скрежетомъ безсилія противъ того, что тянуло вонъ изъ этой самой постылой жизни, изъ этой жалкой и постыдной тины…

Грудь поднималась порывисто, пальцы то и дѣло выползали изъ-подъ байковаго одѣяла… Бормочущія, запекшіяся губы шептали безъ конца.

Смерть спускалась къ изголовью тяжело, поводя чернымъ крыломъ, и медлила нанести послѣдній, все искупляющій ударъ.

П. Боборыкинъ.
"Русская Мысль", кн.XI, 1888