Стефан Цвейг
[править]Принуждение
[править]с братскою дружбой
Погруженная в крепкий сон, жена дышала ровно и отчетливо. Казалось, легкая улыбка или слово вот-вот слетят с ее полуоткрытых уст. Спокойно вздымалась под покрывалом молодая полная грудь. В окна пробивалась заря. Но скуден был свет зимнего утра. Полумрак неустойчиво витал над сонными предметами, обволакивая их очертания.
Фердинанд тихо поднялся; зачем — он сам не знал. Это теперь с ним часто случалось: бросая работу, он вдруг хватал шляпу и поспешно уходил из дому, в поля, бежал все быстрее и быстрее, пока где-нибудь в незнакомом месте не останавливался, усталый, с дрожащими коленями и бешено прыгающим в висках пульсом. Или среди оживленного разговора внезапно умолкал, — не понимая смысла слов, не отвечая на вопросы, — с трудом сбрасывал с себя оцепенение. Или вечером, раздеваясь, забывался и сидел на краю постели, с крепко зажатым в руке ботинком, пока оклик жены или шум упавшего ботинка не заставляли его очнуться.
Его охватила дрожь, когда из овеянной теплом комнаты он вышел на балкон. Невольно он прижал локти к телу. Расстилавшийся внизу широкий пейзаж был еще окутан туманом. Цюрихское озеро, представлявшееся обычно — из его стоявшего на возвышенности домика — сверкающим зеркалом, отражавшим каждое скользящее по небу облачко, было покрыто еще густой молочной пеной. Куда ни падал взор, к чему ни прикасались руки, — все было сыро, мрачно, скользко, серо; вода капала с деревьев, и влага сочилась по сваям. Пробуждавшийся мир походил на человека, только-что спасшегося из воды и отряхивающего ее брызги. Человеческие голоса доносились сквозь густой туман сдавленно и глухо, как предсмертный хрип утопающего; изредка слышались удары молота и далекий благовест, но чистый обычно звук был неясен и ржав. Мрак и сырость повисли между ним и миром.
Его знобило. Но он продолжал стоять, глубже засунув руки в карманы, ожидая, пока прояснится горизонт. Словно занавес из серой бумаги медленно, снизу, стал сворачиваться туман. Его охватило невыразимое желание снова увидеть любимый ландшафт, недвижно расстилавшийся внизу и подернутый сейчас утренней дымкой. Чистые очертания пейзажа сиянием своим всегда умиротворяли его душу. Как часто радостная даль горизонта успокаивала его тревогу; домики на том берегу, приветливо лепившиеся один к другому, пароход, грациозно прорезающий голубые волны, чайки, весело перелетающие с берега на берег, дым, серебристыми спиралями подымающийся из красной трубы навстречу полуденному звону, — все так уверенно повторяло ему: «мир! мир!», что, как ни реально было безумие вселенной, он верил прекрасным этим знамениям и минутами забывал о своей настоящей родине, любуясь этой — вновь обретенной.
Месяцы протекли с тех пор, как бежал он от современности и людей, из воюющей страны, сюда, в Швейцарию; он чувствовал, как его истерзанная, израненная, подавленная болью и ужасом душа находит здесь успокоение и исцеление; чувствовал, как манит к себе ласковый ландшафт, как его чистые линии и краски зовут его, художника, к работе. Поэтому, когда пейзаж скрывался от взора, когда, как в этот утренний час, его застилал туман, он снова ощущал себя чужим и одиноким. Его охватила бесконечная жалость ко всем заключенным внизу — во мгле, к людям его родины, также потонувшей в туманной дали, — бесконечная жалость, бесконечная тоска по слиянию с ними и с их судьбой.
Откуда-то из тумана донеслись в это мартовское утро четыре удара церковного колокола и потом — словно сами себе возвещали они время — еще восемь, более звонких. И сам он ощутил себя словно вознесенным на колокольню, невыразимо одиноким, — мир расстилается перед ним, а за ним, погруженная в сумерки сна, покоится его жена.
Всей душой захотелось ему разорвать эту мягкую завесу тумана, ощутить хоть какие-нибудь признаки пробуждения жизни. Когда он пристально всмотрелся вниз, ему показалось, что в сером тумане, там, где кончается деревня и дорога короткими извилинами поднимается в гору, что-то медленно движется, — не то человек, не то зверь. Это еле видное, маленькое существо приближалось, вселяя в него радость сознания, что еще кто-то бодрствует, и возбуждая любопытство, жгучее и болезненное. На перекрестке, там, где дороги расходились, одна — в соседнее селение, другая — сюда, наверх. появилась серая фигура. На мгновение она, как бы отдыхая, замедлила шаг. Потом неторопливо стала взбираться по тропинке на холм.
Беспокойство овладело Фердинандом. «Кто этот чужой? — подумал он.- Какая сила выгнала его в это утро, как и меня, из тепла и сумрака комнаты? Не ко мне ли он, и что ему нужно от меня?» Теперь, вблизи, сквозь рассеявшийся туман, он узнал его: это был почтальон. Каждое утро, когда церковные часы били восемь, он взбирался сюда, наверх; Фердинанду знакомо было его неподвижное лицо с рыжей, слегка поседевшей, морского типа бородой, в синих очках. Его фамилия была Нуссбаум, Фердинанд же прозвал его «Щелкунчиком» за деревянность движений и важный вид, с которым он перебрасывал свой большой черный кожаный мешок на правую сторону, передавая с величественным видом письма. Фердинанд не мог удержаться от улыбки, глядя, как почтальон, тяжело ступая шаг за шагом, с мешком, переброшенным через левое плечо, старается придать своей мелкой походке значительный вид.
Но вдруг он почувствовал дрожь в коленях. Его рука, поднятая к глазам, опустилась словно чужая. Тревога сегодняшняя, вчерашняя, тревога всех последних недель с новой силой охватила его вдруг. Ему показалось, что человек этот шаг за шагом приближается к нему, направляется к нему одному. Не отдавая себе отчета, он нажал ручку двери, прокрался мимо спящей жены и, торопливо спустившись с лестницы, пробежал по дорожке мимо забора навстречу почтальону.
У садовой калитки он с ним столкнулся.
--Есть у вас… есть у вас… Есть у вас что-нибудь для меня?
Почтальон поднял кверху отсыревшие очки.
— Да-да.
Он одним взмахом перебросил черный мешок на правую сторону и перебрал кипу писем своими влажными, красными от утреннего заморозка, похожими на дождевых червей пальцами.
Фердинанд дрожал. Наконец, почтальон вытащил письмо. Это был большой коричневый конверт; наверху крупным шрифтом пометка: «Служебное», а внизу его фамилия.
--Распишитесь, — сказал почтальон, послюнил чернильный карандаш и подал ему книгу.
Волнуясь, Фердинанд одним росчерком, неразборчиво, подписал свою фамилию.
Он схватил письмо, протянутое ему красною толстою рукой. Но пальцы онемели и конверт упал на мокрую землю, в сырую листву. И когда он нагнулся, чтобы поднять его, то вдохнул горький запах гнили и тления.
Теперь он ясно увидел, что именно это, гнездясь в глубине его сознания, неделями смущало его покой, — именно это письмо, которого против воли он ждал, которое пришло к нему из бессмысленной бесформенной дали, нащупало его своими сухими. машинными буквами, вторглось в его теплом наполненную жизнь и посягало теперь на его свободу. Он предчувствовал его, как всадник в разведке чует в гуще зеленых деревьев направленное на него незримое холодное дуло и в нем маленький кусочек свинца стремящийся проникнуть в живое тело.
Значит, напрасно было его сопротивление, напрасны невинные увертки, которыми он утруждал свой мозг ночи напролет: теперь они его настигли.
Еще не прошло и восьми месяцев с тех пор, как он, голый, дрожа от холода и отвращения, стоял перед военным врачом, щупавшим его мускулы, точно лошадиный барышник; в этом унижении он познал всю низость современности, то рабство, в которое погрузилась Европа. Два месяца потом он еще в силах был выносить жизнь в удушливой атмосфере патриотических фраз, но в дальнейшем это стало невыносимо, и, когда люди, собираясь говорить, открывали рот, ему казалось, что он видит на их языках налет лжи. Ему противно было слушать их речи. Вид дрожащих от холода женщин, усевшихся ранним утром с пустыми мешками на ступеньках рынка, разрывал ему сердце; со сжатыми кулаками бродил он и чувствовал, каким злым и нетерпимым он становится, отвратительным себе самому в бессильном своем гневе. Наконец, ему удалось, благодаря протекции, попасть с женой в Швейцарию; когда он переступил границу, кровь бросилась ему в голову. Он должен был прислониться к столбу, — ноги подкашивались. Он снова ощутил человека, жизнь, работу, волю, силу. Его грудь ширилась, вдыхая свободу. Родина теперь значила для него лишь — тюрьма и насилие. Чужбина, Европа, стала для него мировым отечеством.
Но недолго владело им радостное чувство облегчения: страх снова вселился в него. Он чувствовал, что самым своим именем он втянут еще в эту кровавую гущу; что что-то, ему неведомое и непонятное, знает о нем и не отпускает его. Он чувствовал, что бдительное холодное око направлено на него откуда-то из неведомого пространства. Он замкнулся в себе, углубился в свой внутренний мир, не читал газет, чтобы не прочесть там приказов о явке; менял квартиры, чтобы стереть свои следы; заставлял письма посылать на имя жены и до востребования; избегал людей, чтобы избежать расспросов. Города он не посещал, посылая жену за полотном и красками. В полной неизвестности потонуло его существование в этой деревушке у Цюрихского озера, где он снял у крестьян маленький домик. Но он знал все же: в одном из ящиков лежит среди сотен тысяч листков — один листок. И он знал: в один прекрасный день, где-нибудь, когда-нибудь, откроют этот ящик, — он слышал, как его отпирают, слышал стук пишущей машины, выстукивающей его имя, и знал, что письмо пойдет путешествовать, путешествовать, пока, наконец, не настигнет его.
И вот оно шелестит, холодное и ощутимое, между его пальцами. Фердинанд пытался сохранить спокойствие.
«Что мне этот листок бумаги? — сказал он себе. — Завтра, послезавтра распустятся здесь на кустах тысячи, десятки, сотни тысяч листков, и каждый из них будет мне столь же безразличен, как этот. Что значит „служебное“? Что я обязан прочесть его? Я не служу, и у меня нет начальства. Что означает тут мое имя, — разве это, действительно, я? Кто может заставить меня сказать, что это я, кто может приказать мне его прочесть, что здесь написано? Если я порву это письмо непрочитанным, клочки его разлетятся по ветру до озера, и я ничего не буду знать о нем, и мир ничего не узнает обо мне; ни одна капля не упадет из-за этого на землю быстрее, дыхание на моих устах не изменится ни на иоту! Что могло меня обеспокоить? Листок, о котором я знаю лишь постольку, поскольку хочу знать. Но я не хочу знать о нем. Я не хочу вообще ничего, кроме свободы!»
Пальцы порывались уничтожить этот твердый конверт, разорвать в клочья. Но странно: мускулы не слушались его. Руки оказывали сопротивление его воле; они не хотели повиноваться. И в то время, как душа повелевала разодрать конверт на куски, дрожащие пальцы медленно вскрывали его. И там было то, что он знал уже:
«N 34.729 Ф. По приказу командира округа в М. вы приглашаетесь явиться не позже 22-го марта в штаб округа для переосвидетельствования и установления вашей пригодности к военной службе. Воинские бумаги будут вам вручены консульством в Цюрихе, куда вы имеете явиться для получения их».
Когда через час он снова вошел в комнату, его встретила с приветливой улыбкой жена, с пучком весенних цветов в руках. ее лицо сияло беззаботностью.
— Посмотри, — сказала она, — что я нашла. Там на лугу, за домом, они уже цветут; а в тени между деревьями еще снег.
Не желая ее обидеть, он взял цветы и спрятал в них лицо, чтобы не видеть беззаботного взгляда любимой женщины. Быстро убежал он в свою мансарду, служившую ему студией.
Но работа не подвигалась. едва поставил он перед собой чистое полотно, как прочел на нем запечатленные машиной слова письма. Краски на палитре показались ему грязью и кровью. Он стал думать о гное и ранах. На собственном портрете, стоявшем в тени, он предстал самому себе в военном воротнике, подпиравшем подбородок. «Безумие, безумие» проговорил он громко и топнул ногой, чтобы прогнать дикие видения. Но руки дрожали, и под ногами колыхался пол. Он должен был лечь. Потом долго сидел на скамеечке. погруженный в свои мысли, пока жена не позвала его обедать.
Он давился каждым куском. Какая-то горечь подступала к горлу; он старался проглотить ее, но она опять подымалась. Он сидел с опущенной головой, безмолвно, но заметил, что жена следит за ним. Вдруг он почувствовал тихое прикосновение ее руки.
— Что с тобой, Фердинанд?
Он не ответил.
— Неприятные известия?
Он кивнул головой.
— Военная служба?
Он опять кивнул головой. Она молчала. Молчал и он. Тяжестью и гнетом нависла одна и та же мысль и отодвинула в сторону все предметы в комнате. Разрослась и прилипала к начатым блюдам. Она ползла мокрою улиткой по их затылкам, вызывая содрогание. Они не решались смотреть друг на друга и сидели сгорбившись, обремененные невыносимой тяжестью нависшей над ними мысли.
Ее голос звучал надтреснуто, когда она, наконец спросила:
— Они направляют тебя в консульство?
— Да.
— И ты пойдешь?
Он вздрогнул.
— Я не знаю. Все-таки нужно пойти.
— Почему нужно? Почему? В Швейцарии у них нет власти над тобою. Ты здесь свободен.
Злобно проговорил он сквозь зубы:
— Свободен! Кто в наше время свободен?
— Тот, кто хочет быть свободным. И ты — больше других. Что это такое?
Она презрительно отбросила бумагу, которую он положил перед собою.
— Какую власть над тобой, мыслящим, свободным, имеет этот клочок, написанный каким-то несчастным писарем? Что он может с тобой сделать?
— Может не бумага, а тот, кто послал ее.
— Кто послал? Что это за человек? Машина, большая машина для убийств. Но тебя она не схватит.
— Она схватила уже миллионы, почему же ей не схватить меня?
— Потому, что ты этого не хочешь.
— Те, другие, тоже не хотели.
— Но они не были свободны. Они стояли под перекрестным огнем и, потому, пошли. Но никто не шел добровольно. Никто из Швейцарии не вернулся бы в этот ад.
Она подавила свое волнение, видя, как он страдает. Жалость к нему, как к ребенку, охватила ее.
— Фердинанд, — сказала она, прижимаясь к нему, — попытайся обдумать все совершенно спокойно. Ты напуган, и я понимаю, что можно растеряться, когда набрасывается этот коварный зверь. Подумай-ка, ведь мы ждали письма. Сотни раз мы допускали возможность его получения, и я гордилась тобою, потому что знала, что ты разорвешь его в клочья и не согласишься пойти убивать людей. Разве ты не помнишь?
— Я помню, Паула, помню, но…
— Не отвечай теперь, — настаивала она, — ты сейчас под их влиянием. Вспомни наши беседы, черновик, который ты готовил, — он лежит в левом ящике, — в нем ты сообщаешь, что никогда не возьмешь в руки оружия. Ты принял определенное решение…
Он возмутился.
— Никогда оно не было определенным! Никогда я не был уверен в себе. Все это была ложь, боязливое замалчивание. Я заглушал в себе страх — словами. Все это было, пока я был свободен; но и тогда я знал: если они меня призовут, я уступлю. Ты думаешь, я дрожал перед ними? Они ничто, — пока они не вошли в мою плоть и кровь, они воздух, звук, пустота. Нет, я дрожал перед собой, я знал, что, как только они меня призовут, я пойду.
— Фердинанд, ты хочешь пойти?
— Нет, нет, нет, — топнул он ногой, — я не хочу, не хочу, все во мне восстает против этого! Но я пойду против собственного желания. В этом и заключается весь ужас их могущества, что служишь им против воли, против своего убеждения. Если бы только можно было сохранить волю! Но когда у тебя в руках такая бумага, — воля парализуется. Подчиняешься. Становишься школьником: учитель вызывает, встаешь и трепещешь.
— Но Фердинанд, кто же зовет? Отечество? Писарь! Канцелярский служитель: которому скучно! Даже государство не имеет права принуждать совершать убийства, не имеет права!
— Я знаю, все знаю. Процитируй еще Толстого. Я ведь знаю все аргументы. Разве ты не понимаешь, — я не верю, чтобы они имели право меня призвать, я не обязан итти. У меня только одна обязанность — быть человеком, работать. У меня нет отечества вне человечности, нет у меня стремления убивать людей, я все знаю; Паула, я вижу все так же ясно, как ты; но я уже в их власти; они меня призвали, и я знаю: несмотря ни на что, я пойду.
— Почему, почему, спрашиваю я, почему?
Он простонал:
— Не знаю. Может быть потому, что я не герой и боюсь бежать… Этого нельзя объяснить. Существует какое-то принуждение. я не могу порвать цепь, которая душит двадцать миллионов людей. Не могу.
Он закрыл лицо руками. Маятник над ним ходил размеренным шагом, как часовой перед гауптвахтой времени.
Она вздрогнула.
— Тебя призывают. Я понимаю, и все же не могу понять. Разве ты не слышишь и здесь призыва? Тебя здесь ничто не держит?
Он встрепенулся.
— Мои картины? Моя работа? Нет, я не в состоянии писать. Я это понял сегодня. Я мысленно уже там, с ними. Работать теперь для себя, когда весь мир гибнет, — это преступление. Нельзя теперь думать о себе, жить для себя.
Она встала и отвернулась.
— Я никогда не предполагала, что ты живешь только для себя. Я думала… что я для тебя тоже представляю некоторую ценность.
Она не могла говорить, слезы послышались в ее голосе. Фердинанд хотел ее успокоить. Но сквозь слезы в глазах ее блеснул гнев. Он отступил.
— Иди, — сказала она, — иди! Что я для тебя? Меньше, чем этот клочок бумаги. Иди, если хочешь!
— Не я хочу, — стукнул он кулаком в бессильной злобе, — не я хочу, они хотят! Они сильны, а я слаб. Они точили свою волю тысячелетиями, они организованы, они до тонкостей подготовились, а на нас все это свалилось, как гром с ясного неба. На их стороне воля, на моей нервы. Борьба неравная. Против машины не пойдешь. Будь это люди, можно было бы сопротивляться. Но это машина, машина для убоя, бездушный инструмент, без сердца, без рассудка. Против них ничего нельзя сделать.
— Можно, если нужно!
Она кричала в исступлении:
— Я могу, если ты не можешь! Если ты слаб, я не слаба, я не отступлюсь перед этим вздором, я не отдам живого существа за бумагу! Ты не пойдешь, пока у меня власть над тобою! Ты болен, я могу поклясться в этом. Ты соткан из нервов. Ты содрогаешься от стука тарелок. Это увидит каждый врач. Пусть тебя здесь освидетельствуют; я пойду с тобой, я все скажу. Тебя наверное освободят. Нужно сопротивляться, нужно напрячь волю, стиснуть зубы. Вспомни Жанно, твоего парижского друга: три месяца он был под наблюдением в сумасшедшем доме; они его измучили своим испытанием, но он держался, пока его не освободили. Нужно только показать, что не хочешь пойти. Нельзя уступать! Не о пустяках идет речь: не забудь, тут посягают на твою жизнь, свободу, на все. Тут нужно сопротивляться!
— Сопротивляться. Как можно сопротивляться? Они сильнее всех, они сильнейшие в мире.
— Неправда! Они сильны, пока мир этого хочет. Человек сильнее отвлеченного понятия, но он должен только оставаться верным себе, своей собственной воле. У него должно быть сознание человеческого достоинства, которое он хочет сохранить, и тогда слова, которыми одурманивают теперь людей, — «отечество, долг, героизм», — только пустые фразы, от которых пахнет кровью, теплой, живой, человеческой кровью. Будь искренен, разве отечество тебе так же дорого, как твоя жизнь? Провинция, меняющая своего сиятельного монарха, так же мила, как твоя правая рука, которой ты рисуешь? Веришь ты в иную справедливость, чем та, невидимая, которую мы сами себе создаем кровью и духом? Нет, я знаю — нет. Ты солжешь самому себе, если захочешь пойти…
— Но я ведь не хочу…
— Не в том дело. Ты вообще не умеешь хотеть. Тебя заставляют хотеть, и в этом твоя вина. Ты приносишь себя в жертву тому, что сам презираешь. Не лучше ли пожертвовать собой чему-нибудь более достойному? Жертвовать своею кровью за собственную идею — это я понимаю, но за чужую… Фердинанд, не забывай, что, если у тебя хватит воли остаться свободным, они покажутся тебе лишь злобными дураками. Но если ты этого не захочешь, и они тебя схватят, ты сам окажешься в дураках. Ты мне всегда говорил…
— Да, я говорил, все говорил, болтал и болтал, чтобы подбодрить себя… Так дети в темном лесу поют от страха, желая заглушить его. Все это была ложь. Я это вижу теперь с ужасающей ясностью. Я знал, я все время знал, что, если они меня призовут, я пойду…
— Ты пойдешь? Фердинанд, Фердинанд!
— Нет, не я пойду! Не я! Что-то во мне заставляет, уже заставило пойти. Что-то встает во мне; как школьник перед учителем, я трепещу и повинуюсь. И вместе с тем я слушаю все, что ты говоришь, и знаю, что все это верно и справедливо, гуманно и необходимо, — это единственное, что я должен сделать, — я это знаю; знаю и то, что итти туда — низость. И все же я иду, что-то меня толкает. Можешь презирать меня! Я сам презираю себя! Но я не могу иначе, не могу.
Он стучал обоими кулаками по столу. В его взоре было что-то тупое, животное. Она боялась взглянуть на него, боялась, чтобы любовь к нему не перешла в презрение. На накрытом еще столе оставалось еще мясо, холодное, похожее на падаль, и хлеб, черный, смятый, словно отбросы. Чадный запах еды наполнял комнату. Ее охватило отвращение. Отвращение ко всему. Она открыла окно. Ворвалась струя свежего воздуха. Над ее слегка дрожащими плечами высилось голубое мартовское небо, и белые облака плыли поверх ее волос.
— Посмотри, — начала она спокойнее, — посмотри на эту даль. Только раз, умоляю тебя! Может быть, все, что я говорю, не совсем верно. Слова не всегда попадают в цель. Но то, что я вижу, это правда! Это не ложь! Там внизу идет крестьянин за плугом, он молод, он силен. Почему он не дает себя убивать? Потому что его страна не воюет. Потому что его поле расположено на шесть полос дальше, и закон той страны на него не распространяется. Ты теперь находишься в этой же полосе, и закон тебя тоже не касается. Может ли быть справедливым тот невидимый закон, который распространяется до известной черты, а по ту сторону черты не имеет силы? Неужели ты не чувствуешь его бессмысленности, взирая на этот мир? Фердинанд, взгляни, как ясно небо над озером; эти краски, смотри, как они ждут, чтоб порадовать взор; подойди сюда к окну и повтори мне еще раз, что ты хочешь итти…
— Я не хочу, не хочу; ты это знаешь. Зачем мне любоваться всем этим? Я ведь знаю все, все, все! Ты мучаешь меня. Каждое твое слово причиняет мне страдание. И ничто, ничто, ничто не может мне помочь!
Она чувствовала, что его боль ослабляет ее волю. Сострадание сломило ее силу. Тихо повернулась она к нему.
— А когда… Фердинанд… когда… должен ты явиться в консульство?
— Завтра. Собственно говоря, я еще вчера должен был явиться, но письмо не дошло во-время. Только сегодня они меня разыскали. Завтра надо пойти.
— А если ты завтра не пойдешь? Пусть они подождут. Здесь они тебе ничего не могут сделать. Нам нечего торопиться. Пусть подождут неделю. Я сообщу, что ты болен, что ты лежишь в постели. Мой брат тоже так поступил и выиграл на этом две недели. В крайнем случае, они не поверят и пришлют врача. С ним, может быть, можно будет столковаться. Люди без мундира как-будто человечнее. Если он взглянет на твои картины, он, может быть, поймет, что такому человеку не место на фронте. А если это не поможет, все же неделя будет выиграна.
Он молчал, и в этом молчании она чувствовала сопротивление.
— Фердинанд, обещай мне, что ты не пойдешь завтра. Пусть подождут. Нужно подготовиться. Ты теперь расстроен, и они могут сделать с тобой все, что захотят. Завтра они будут сильнее тебя. Через неделю ты, быть-может, будешь сильнее их. Подумай о чудесных днях, которые мы с тобой проведем. Фердинанд, Фердинанд, слышишь меня?
Она потянула его за рукав. Пустые зрачки глядели на нее, смысл ее речи не отразился в этом остановившемся взоре. Лишь поднявшиеся из неведомых глубин горе и страх отражались в нем. Постепенно он стал приходить в себя.
— Ты права, — сказал он наконец, — ты права. Не к спеху, что они могут мне сделать? Ты права. Завтра я во всяком случае не пойду. И послезавтра тоже. Ты права. Я мог не получить письма. Я мог быть на прогулке. Я могу быть больным. Да нет, — я ведь расписался! Но это ничего не значит. Ты права. Нужно собраться с мыслями. Ты права.
Он встал и начал ходить взад и вперед по комнате.
— Ты права, ты права, — повторял он машинально, но в этих словах не было уверенности. — Ты права, ты права, — рассеянно и тупо повторял он все те же слова. Она знала, что мысли его далеко отсюда, — там, за чертой, в роковом пространстве. Она не могла больше слышать этих слов «ты права», которые он повторял одними губами. Она тихо вышла. И долго еще слышала его равномерные шаги взад и вперед, точно шаги узника в тюремной камере.
Вечером он опять не дотронулся до еды. Что-то застывшее, рассеянное было в нем. Лишь ночью, рядом с ним, она почувствовала всю силу его страха; он прижимался к ее мягкому теплому телу, точно искал в нем поддержки, обнимал ее горячо и трепетно. Но она поняла: это — не любовь, это — мольба о спасении. Судорожные слезы ощутила она в его поцелуях, горькие и соленые. Он лежал безмолвно. Иногда стонал. Тогда она протягивала ему руку, и он хватался за нее, точно она могла удержать его здесь. Они не обмолвились ни словом; только заметив его слезы, она попыталась утешить его. — У тебя еще целая неделя впереди. Не думай об этом. — Но ей стыдно стало советовать ему думать о другом; его холодные руки, неровное биение сердца, все твердило о том, что одна мысль внедрилась в него и владеет им. И не было чуда, которое бы избавило его от этого.
Никогда молчание и мрак не были так тягостны в этом доме. Холод и ужас всего мира застыли в стенах. Только часы невозмутимо шли вперед, как часовой из стали, шаг за шагом, и она чувствовала, что с каждою секундой этот лежащий рядом с нею человек, живой и любимый, уходит от нее в незримую даль. Она не могла больше вынести этого, вскочила и остановила маятник. Время отступилось, остались только ужас и безмолвие. И оба бодрствовали молча до зари, один возле другого, и одна единственная мысль волновала их душу.
Было еще по-зимнему сумрачно; изморозь тяжелыми пластами ложилась на озеро, когда он встал, быстро накинул платье и нерешительно, неуверенно стал переходить из комнаты в комнату. Потом вдруг схватил пальто и шляпу и тихо открыл выходную дверь. Впоследствии он часто вспоминал, как дрожала его рука, когда коснулась холодной задвижки, и как он смущенно оглядывался, — не заметил ли его кто-нибудь. И, действительно, как на вора, бросилась на него собака, но, узнав, радостно приласкалась и, виляя хвостом, стала проситься на прогулку. Но он отогнал ее рукой, — говорить он не решался. И не отдавая себе отчета в своей поспешности, быстро спустился по тропинке. На минуту он остановился и оглянулся назад, на дом, постепенно исчезавший в тумане. Но его неудержимо тянуло вперед, он бежал, спотыкаясь о камни, как-будто кто-то гнался за ним. Он остановился только на вокзале, задыхаясь от жары в своем влажном платье, с каплями пота на лбу.
Там стояло несколько крестьян и людей попроще; узнав его, они поклонились и, видимо, не прочь были побеседовать с ним, но он уклонился. Страх охватил его при мысли вступить в разговор с кем-нибудь. А вместе с тем тоска ожидания на мокром перроне причиняла ему боль. Не зная, что делать с собой, он стал на весы, опустил монету, увидел в зеркальце над стрелками бледное потное лицо, и, лишь когда сошел с весов, и в автомате звякнула монета, он вспомнил, что забыл посмотреть на стрелку, указывающую вес. «Я с ума сошел, совсем сошел с ума», пробормотал он тихо. Ужас охватил его перед самим собой. Он сел на скамейку, пытаясь заставить себя обдумать все. Но раздался свисток паровоза. Примчался поезд, он бросился в купе. Грязная газета валялась на полу. Он поднял ее, уставился на лист, не понимая текста и наблюдая лишь, как все сильнее и сильнее дрожат его руки.
Поезд остановился. Цюрих. Он вышел, шатаясь, из вагона. Он знал, куда его тянет, и чувствовал, как все ослабевает и ослабевает его сопротивление. Он попробовал испытать свою выдержку: остановился перед афишей, прочел ее сверху до низу, чтобы доказать. что имеет еще власть над собою. «Мне ведь торопиться некуда», сказал он шопотом, но слово еще не успело слететь с его бормочущих уст, а уж он мчался дальше. Как какой-то двигатель, дрожало в нем жгучее возбуждение толчками гнавшее его вперед. Беспомощно он оглянулся вокруг в поисках автомобиля. Ноги дрожали. Вот приблизился один. Он подозвал его и, как самоубийца в реку, бросился на мягкие подушки. Он назвал улицу, где помещалось консульство.
Автомобиль загудел. Он откинулся назад, закрыв глаза. Ему казалось. что он несется в пропасть, и вместе с тем он наслаждался скоростью, с которой машина несла его навстречу судьбе. Ему приятны были бездействие и покорность. Автомобиль остановился. Он выскочил, заплатил, вошел в лифт, вновь ощущая блаженное чувство механического движения и подъема. Словно не он сам все это проделывал, а та, принуждавшая его, неведомая, незримая, могучая сила.
Дверь консульства была закрыта. Он позвонил. Ответа не было. Его охватило страстное желание вернуться назад, выскочить, спуститься с лестницы. Но он позвонил вторично. Послышались чьи-то шаги. Служитель долго возился с дверью и вышел, наконец, без сюртука, с пыльной тряпкой в руке. Очевидно, он прибирал канцелярию.
— Что нужно?.. — спросил он грубо.
— В консульстве… мне… мне назначено, — заикаясь, проговорил он.
Стыд снова охватил его.
Тот отвернулся нагло и рассерженно:
— Разве не могли вы прочесть внизу на доске: «Прием от десяти до двенадцати?» Теперь никого нет. — И, не ожидая ответа, захлопнул дверь.
Фердинанд стоял, уничтоженный. Безграничный стыд наполнил его душу. Он посмотрел на часы. Было десять минут восьмого.
— С ума сошел! С ума сошел! — бормотал он. И, с дрожью в ногах, как старик, спустился с лестницы.
Два с половиной часа, — невыносимым показался ему этот мертвый срок; он чувствовал, как с каждой минутой покидает его самообладание. Сейчас он напряжен и готов, все обдумал, каждое слово поставил на свое место, мысленно подготовил всю сцену, и вдруг опустилась между ним и его готовностью двухчасовая железная завеса. С ужасом заметил он, как угасает в нем решимость, как блекнут в памяти слова, нагромождаясь друг на друга, сталкиваясь и торопливо исчезая.
Он представлял себе все дело так: он придет в консульство, велит доложить о себе чиновнику по военным делам, который был ему несколько знаком. Он однажды встретился с ним где-то и вел безразличную беседу. Однако, он раскусил его, — это был аристократ, элегантный, светский, гордый своей обходительностью, любящий великодушничать и старающийся не казаться чиновником. Этим честолюбием все ведь они отличаются: хотят прослыть дипломатами, независимыми людьми. На этой струнке он думал сыграть, он предполагал велеть доложить о себе, поговорить раньше всего, в любезных светских тонах, на общие темы, спросить о здоровье супруги. Чиновник, вероятно, попросит его сесть и предложит папиросу, и, наконец, когда он замолчит, чиновник обратится к нему с вопросом: «Чем могу быть вам полезен?» Чиновник обязательно должен обратиться к нему с вопросом, это страшно важно. А он ответит холодно и равнодушно: «Я получил какую-то бумагу, меня приглашают приехать в М. для врачебного освидетельствования. Я полагаю, здесь кроется какое-то недоразумение, я в свое время был освидетельствован и признан негодным к военной службе». Совершенно равнодушно он должен это сказать, чтобы сразу было видно, что на всю эту историю смотрят, как на пустяк. Чиновник, спокойную манеру которого он знал, возьмет в руки бумагу и объяснит, что речь идет тут о вторичном освидетельствовании, что он давно должен был прочесть об этом в газетах, что освобожденные в свое время должны теперь снова явиться. На это он опять равнодушно, пожимая плечами, скажет: «Ах так, я газет не читаю, мне некогда. У меня работа.» Из этого тот, другой, должен увидеть, как безразлична ему вся это война, каким независимым и свободным он себя чувствует. Конечно, чиновник тут же объяснит ему, что он должен подчиниться призыву, что он очень сожалеет, но военное ведомство… и так далее… Тут-то и наступит момент, когда ему придется высказать всю свою энергию. «Я понимаю, — скажет он, — но я не имею возможности прервать свою работу. Я дал согласие на организацию выставки моих картин и не могу подвести человека. Я дал ему слово». И он предполагал предложить чиновнику или продлить ему срок, или дать возможность подвергнуться переосвидетельствованию здесь.
До сих пор все было совершенно ясно. И только теперь стали являться всякие сомнения. Чиновник мог попросту согласиться, и тогда было бы во всяком случае выиграно время. Но если бы он вежливо — с той холодной, уклончивой и ставшей вдруг чиновничьей вежливостью — стал ему объяснять, что это вне его компетенции и недопустимо, тогда надо со всей решимостью встать, подойти к столу и твердым голосом, с непоколебимой стойкостью, сказать: «Я принимаю это к сведению, но прошу отметить официально, что в силу денежных обязательств я не в состоянии явиться на призыв и откладываю свою явку, за собственный страх и риск, на три недели, пока не выполню своего нравственного долга. Я, конечно, и мысли не допускаю, чтобы уклониться от долга по отношению к родине». Он особенно гордился этими с трудом придуманными фразами: «Отметить официально», «денежные обстоятельства», — это звучит так деловито и ведомственно. Если бы чиновник обратил его внимание на юридические последствия, можно было бы закончить еще более решительно, заметив: «Мне известен и закон и все его последствия. Но данное мною слово для меня высший закон, и чтобы сдержать его, я должен пойти навстречу всяческим трудностям». Быстро откланяться, положив этом конец разговору, и направиться к двери! «Я должен показать, что я не мастеровой и не мальчишка, ждущий, пока ему скажут что он может итти: и что я сам знаю, когда разговор окончен».
Трижды повторил он себе, прогуливаясь взад и вперед, эту сцену. Все построение, весь тон ему чрезвычайно нравились, он с нетерпением ждал срока, как актер своей реплики. Только одно место не очень ему нравилось: «Я и мысли не допускаю, чтобы уклониться от долга по отношению к родине». Необходимо было, конечно, вставить в разговор какую-нибудь патриотическую фразу, необходимо, чтобы там видели, что он не уклоняется, но и не особенно стремится; что он признает — конечно, только перед ними, а не перед собой — эту необходимость. «Долг перед родиной», это выражение слишком книжное, слишком затасканное. Он подумал. Лучше, может быть: «Я знаю, что родина во мне нуждается». Нет, это еще смешнее. Лучше так: «Я не собираюсь пренебречь зовом родины». Это уже лучше. Но все же и это не вполне ему понравилось. Слишком услужливо, поклон на несколько сантиметров ниже, чем следует. Он снова задумался. Лучше совсем просто: «Я знаю свой долг», — да, это правильно, это можно повернуть в любую сторону, понять как угодно. И звучит коротко и ясно. Можно произнести чрезвычайно решительно: «Я знал свой долг», — почти как угрозу. Теперь все в порядке. Он опять, нервничая, посмотрел на часы. Время не хотело двигаться. Было только восемь часов.
Он толкался по улице, не зная, куда деваться. Зашел в кафэ, попробовал почитать газету. Но почувствовал, что слова мешают ему: там тоже все время упоминалась родина и долг; это фразы путали весь его план. Он выпил рюмку коньяку, потом вторую, чтобы освободиться от горечи в горле. Судорожно измышлял он, как провести время, и снова стал собирать крохи предстоящего воображаемого разговора. Вдруг он коснулся своей щеки: «Не брит, ведь я не брит!»
Он побежал к парикмахеру напротив, вымыл голову, постригся, это отняло еще полчаса. Потом ему пришло в голову, что следует быть элегантным. Это важно. Они только с бедняками обращаются надменно, на них они накидываются; но если явиться элегантно одетым, светским, беззаботным, они заговорят другим тоном. Эта мысль почти опьянила его. Он дал почистить себе сюртук, купил перчатки. Выбирая их, он долго размышлял. Желтые выглядели вызывающе, франтовато; светло-серые — это произведет, пожалуй, впечатление. Потом он опять стал бродить по улице. Перед зеркалом портного окинул себя взглядом, поправил галстук. У него ничего не было в руках; ему пришло в голову купить трость, это придаст визиту характер случайности, безразличия. Быстро он побежал и выбрал себе палку. Когда он вышел из магазина, башенные часы пробили три четверти десятого. Еще раз он повторил урок. Великолепно. Новая редакция: «Я знаю свой долг» — казалась ему самым сильным местом. Уверенно, твердо ступая, направился он к консульству и легко, словно мальчик, взбежал по лестнице.
Минуту спустя, как только служитель открыл дверь, — его охватил уже внезапный страх: не окажется ли его расчет ошибочным? Все было не так, как он ожидал. Когда он спросил чиновника, ему ответили, что господин секретарь занят, придется подождать. И не слишком вежливо указали на стул в ряду, где уже сидели трое с озабоченными лицами. Нехотя уселся он и с ненавистью ощутил, что здесь он вещь, дело, случай. Соседи делились друг с другом своими маленькими горестями; один из них плачущим и разбитым голосом рассказывал, что он был интернирован во Франции в течение двух лет, и что его не хотят ссудить деньгами на проезд домой, другой жаловался, что ему никто не хочет помочь получить службу, и что у него трое детей. Фердинанд содрогался от злости; его, оказывается посадили на скамью просителей; он заметил, что подавленный и вместе с тем раздражительный тон этих маленьких людей нервирует его. Он хотел еще раз продумать план разговора, но глупая болтовня не давала ему возможности собраться с мыслями. Охотнее всего он крикнул бы им: «Молчать, сброд вы этакий!», или вынул бы деньги, чтобы отослать их домой, но воля его была парализована, и он сидел рядом с ними, со шляпой в руках, как и все они. К тому же его смущало постоянное движение взад и вперед людей, то открывавших, то закрывавших дверь, — он опасался, что кто-нибудь из знакомых увидит его здесь, среди просителей; он вскакивал, готовый выйти каждый раз, когда открывалась дверь, и снова разочарованно садился. Ему становилось все яснее, что он должен уйти, быстро бежать, пока энергия не оставила его окончательно. Он собрался, наконец, с силами и сказал служителю, стоящему рядом с ним, точно караульный:
— Я лучше завтра зайду.
Но служитель успокоил его: «Господин секретарь сейчас освободится», и он снова ощутил дрожь в коленях. Он здесь в плену, и не могло быть речи о сопротивлении.
Наконец, послышался шелест платья, прошла, улыбаясь и окинув ожидающих взором превосходства, какая-то кокетливая дама, и служитель крикнул: «Господин секретарь принимает».
Фердинанд встал, — слишком поздно он заметил, что забыл трость и перчатки на окне, но вернуться за ними он не мог, дверь уже открылась, и со взором, полуустремленным назад, смущенный чисто-внешними мыслями, он вошел. Чиновник сидел, читая, за письменным столом мельком взглянул на него, кивнул головой, не приглашая сесть, и улыбнулся с холодной вежливостью:
— А, наш Magister artium! Сейчас, сейчас! — Он поднялся и крикнул в соседнюю комнату: — Пожалуйста дело Фердинанда Р., третьего дня исполнено, вы помните: приказ о явке, — и продолжал, садясь: — И вы нас покидаете! Надеюсь, вы по крайней мере хорошо провели время здесь в Швейцарии. Вы прекрасно выглядите, — и бегло просматривая принесенное писарем дело, проговорил: — Явка в М…. да… да… верно… все в порядке… я уже велел приготовить бумаги… возмещения путевых издержек вы, вероятно, не требуете?
Фердинанд, растерянный, услышал, как прошептали его губы:
— Нет… нет.
Чиновник подписал бумагу и подал ему.
— Собственно говоря, вы должны бы завтра уже уехать, но я думаю, это не так страшно. Дайте спокойно подсохнуть краскам на последней картине. Если вам нужен еще день-другой для приведения дел в порядок, я беру ответственность на себя. Отечество не пострадает от этого.
Фердинанд почувствовал, что это шутка, и что ему следует улыбнуться, и с ужасом заметил, что действительно его губы вежливо искривились. «Необходимо что-нибудь сказать, я должен ответить, — подсказывал ему внутренний голос, — только не стоять, как пень», и, наконец, у него вырвалось:
— Приказа о явке достаточно… мне не нужно… паспорта?
— Нет, нет, — улыбнулся чиновник, — у вас не будет никаких затруднений на границе. Впрочем, о вас уже дано знать. Итак, счастливого пути!
Он протянул ему руку. Фердинанд понял, что должен уйти. У него потемнело в глазах, быстро он направился к двери, отвращение душило его. «Направо, пожалуйста, направо», сказал голос за его спиной; он ошибся дверью, и чиновник с легкой улыбкой, как показалось его затуманенному сознанию, открыл ему выходную дверь.
— Спасибо, спасибо… пожалуйста, не беспокойтесь, — проговорил он, возмущаясь своей излишней вежливостью.
За дверью, когда служитель подавал ему перчатки и палку, он вспомнил: «Денежные обязательства… отметить официально». Никогда в жизни ему не было так стыдно: а ведь он его еще поблагодарил, вежливо поблагодарил!.. Но в нем уже не было возмущения. Бледный, спустился он с лестницы, и ему казалось, что это не он спускается. Могучая сила, чужая, безжалостная руководила им, та сила, которая покорила себе весь мир.
Поздно вечером вернулся он домой. Ноги подкашивались, несколько часов он бродил бесцельно и трижды уходил от собственных дверей; наконец, он попытался пробраться в дом задним ходом через виноградники, по скрытой дорожке. Но верный пес заметил его. С неистовым лаем подскочил он и стал ласкаться. У дверей стояла жена, и с первого взгляда он заметил, что она догадалась обо всем. Безмолвно он последовал за ней, стыд угнетал его.
Но она не была жестока. Она не смотрела на него, старалась не мучить его. Поставила на стол холодное мясо и, когда он послушно сел к столу, подошла к нему.
— Фердинанд, — начала она дрожащим голосом, — ты болен. С тобой теперь нельзя говорить. Я не буду тебя упрекать, ты действуешь теперь не по собственному побуждению, и я чувствую, как ты страдаешь. Но обещай мне, что ты ничего не предпримешь в этом деле, не посоветовавшись со мной.
Он молчал. Ее голос зазвучал взволнованно:
— Я никогда не вмешивалась в твои личные дела, я гордилась тем, что предоставляла тебе полную свободу в твоих решениях. Но теперь речь идет не только о твоей жизни, но и о моей. Нам годы нужны были для создания нашего счастья, и я ими не пожертвую так легко, как ты, ни государству, ни бойне, ни твоему тщеславию, ни твоей слабости. Никому, слышишь, никому! Если ты бессилен перед ними, я сильна. Я знаю, к чему это клонится, и я не уступлю.
Он все еще молчал, и это рабское виноватое молчание озлобляло ее.
— Я не уступлю этому клочку бумаги, я не признаю закона, который требует убийства. Я не дам его слугам согнуть себя в бараний рог. Вы, мужчины, все теперь заражены идеологией, политикой, этикой; мы, женщины, чувствуем еще попрежнему. Я знаю, что такое родина, но понимаю, во что она обратилась в наши дни: в средоточие убийства и рабства. Можно чувствовать себя частицей своего народа, но если этот народ охвачен безумием, не следует безумствовать с ним вместе. Если для них ты уже стал числом, номером, орудием, пушечным мясом, то я еще вижу в тебе живого человека, и я тебя им не уступаю. Я не отдам тебя. Никогда я не осмеливалась тобой распоряжаться, но теперь я считаю своим делом защитить тебя; до сих пор ты был разумным, зрелым человеком с твердой волей, теперь, окончательно потеряв волю, ты обратился в негодную поломанную машину долга, подобно миллионам других жертв. Они завладели твоими нервами, но забыли обо мне; никогда я не была так сильна, как теперь.
Он молчал, погруженный в свои мысли. В нем не было сил для борьбы ни с ними, ни с ней.
Она выпрямилась, словно готовясь к битве. Ее голос звучал резко. напряженно:
— Что сказали тебе в консульстве? Я хочу знать.
В этих словах звучал вызов. Усталый, он вынул листок и подал ей. Сдвинув брови, стиснув зубы, она прочитала его, потом презрительно бросила на стол.
— Однако, как они торопятся, это господа! Уже завтра!
И ты, вероятно, поблагодарил их, почтительно расшаркался перед ними. «Завтра явиться». Явиться! Вернее сказать, обратиться в раба. Нет, до этого мы еще не дошли! Далеко не дошли!
Фердинанд встал. Он был бледен, и его рука судорожно схватилась за кресло.
— Паула, не будем себя обманывать. Мы дошли до этого! Себя не переделаешь. Я пробовал сопротивляться, Ничего не вышло. Этот лист — это я сам. Если я его порву, я все же останусь в его власти. Не мучь меня. Все равно я бы не чувствовал себя свободным здесь. Каждый час я бы помнил, что меня призывают, хватают, тянут, тормошат. Там мне будет легче; даже в темнице можно чувствовать себя свободным. Беглец лишен чувства свободы. И почему же допускать самое худшее? Они меня признали негодным в первый раз, может быть признают негодным и теперь? Может быть они не дадут мне ружья в руки? Я даже уверен, что мне дадут какую-нибудь легкую службу. Зачем же допускать самое страшное? Может быть это вовсе не так опасно, может быть на мою долю выпадет легкий жребий?
Она оставалась неумолима.
— Не об этом теперь речь, Фердинанд. Не о том, дадут ли они тебе легкую или тяжелую службу. Должен ли ты служить тому, что ты презираешь, должен ли принять участие в самом ужасном преступлении мира? Кто не сопротивляется, тот делается соучастником. А ты можешь сопротивляться, ты должен это сделать.
— Могу? Ничего я не могу! Ничего я больше не могу! Все, что мне давало силу, мое отвращение, моя ненависть, мое возмущение против этого безумия, все это меня теперь угнетает. Не мучь меня, прошу, не мучь меня, не говори мне всего этого.
— Не я говорю. Ты сам должен себе сказать, что они не имеют права посягать на жизнь человека.
— Право! Право! Разве на свете существует теперь право? Люди убили его. Каждый в отдельности может иметь право, но у них, у них власть, и это теперь все.
— Кто им дал эту власть? Вы. Власть у них, пока вы останетесь трусами. Все то, что наполняет теперь ужасом человечество, держится в каждой стране волей десятка людей, и десяток других людей может положить этому конец. Один человек, один единственный живой человек, непризнающий их, может уничтожить эту власть. Но до тех пор, пока вы гнете свои спины и говорите: «может быть мне повезет», пока вы виляете и хотите проскользнуть, вместо того, чтобы нанести удар прямо в сердце, до тех пор вы рабы и лучшей участи не заслуживаете. Нельзя прятаться и сохранять при этом достоинство мужчины, нужно сказать «нет», это теперь единственный ваш долг; он не в том, чтобы дать себя заколоть.
— Но, Паула… ты допускаешь… чтобы я…
— Сказал «нет», если твой внутренний голос диктует тебе это. Ты знаешь, я люблю твою жизнь, люблю твою свободу, люблю твою работу. И если ты мне сегодня скажешь: «я должен итти с оружием в руках защищать правое дело», я отвечу: «иди!» Но если ты идешь в угоду лжи, в которую сам не веришь, идешь лишь по слабости и расшатанности нервов, в надежде проскользнуть, я скажу: «я презираю тебя, да, презираю!» Если ты хочешь пойти, как достойный человек, бороться за человечество, в которое ты веришь, я тебя не удерживаю. Но пойти, чтобы быть зверем между зверьми, рабом между рабами, этого я не допущу. Можно пожертвовать собой за идею, но не за безумие других. Пусть умирают за родину те, кто в нее верят…
— Паула! — невольно воскликнул он.
— Неужели моя речь слишком свободна? Неужели ты уже чувствуешь за спиной палку дисциплины? Не бойся. Ты ведь еше в Швейцарии. Ты бы хотел, чтобы я молчала или сказала тебе. что с тобой ничего не случится. Но теперь не время сентиментальничать. Теперь все поставлено на карту: и твоя и моя жизнь.
— Паула, — снова попытался он прервать ее.
— Нет у меня больше жалости к тебе. Я избрала и любила тебя, как свободного человека. Но я презираю слабовольных, лгущих себе самим. Кого мне жалеть? Что я тебе? Фельдфебель черкнул бумажку, и ты готов меня бросить и побежать на его зов. Но я не позволю тебе бросить меня и потом снова вернуться, решай теперь: они или я. Презрение к ним или ко мне. Я сознаю, много нам придется с тобой перенести, я никогда больше не увижу ни своих родителей, ни сестер, ни братьев, обратный путь нам закрыт, но я готова пойти на это, если ты останешься со мной. Но если ты теперь со мной порвешь, — то это навсегда.
Стон вырвался из его груди. Но она пылала в неудержимом гневе.
— Я или он! Иного выбора быть не может. Фердинанд, опомнись, пока еще есть время. Я часто горевала, что у нас нет ребенка, теперь я этому рада. Я не хочу иметь ребенка от слабовольного человека, не желаю воспитывать сирот «военного времени». Никогда ты не был мне так близок, как в этот час, когда я причиняю тебе боль. Но я говорю: разлуки на время быть не может. Мы простимся с тобой навсегда. Если ты меня покидаешь, чтобы вступить в ряды этих убийц в мундирах, то возврата не будет. Я не желаю быть сообщницей преступников, я не уступлю живого человека этому вампиру-государству. Он или я, — выбирай.
Паула ушла, хлопнув дверью. Он содрогнулся от резкого толчка. Потом опустился на стул и потупился беспомощно. Голова устало упала на сжатые в кулаки руки. И наконец, вырвалось из его груди рыданье; он плакал, как дитя.
После обеда она не входила в комнату, но он чувствовал, что за дверью стоит ее непреклонная воля, враждебная и сопротивляющаяся. В то же время он ощущал в своей груди ту, другую волю, толкавшую его вперед подобно стальной шестерне. Минутами он пытался дать себе во всем отчет, но мысли ускользали, и пока он сидел неподвижно, словно в раздумьи, остаток его самообладания превратился в жгучее нервное возбуждение. Как-будто сверхъестественные силы схватили с двух концов нить его жизни, и было в нем лишь одно желанье: чтобы она разорвалась, наконец.
Желая рассеяться, он стал разбирать свои ящики, рвал письма, прочитывал иные, не понимая ни слова, шагал по комнате, опять садился, гонимый то беспокойством, то усталостью. И вдруг поймал себя на том, что складывает самые необходимые дорожные вещи, вытащив из-под дивана мешок; он пристально глядел на собственные руки, которые все это проделывали вполне целесообразно, без участия его воли. Он вздрогнул, заметив стоявший на столе упакованный мешок, ему казалось, что он чувствует его тяжесть на своих плечах, и вместе с нею весь гнет современности.
Дверь открылась. Вошла жена с керосиновой лампой в руке и поставила ее на стол; в круг дрожащего света попал приготовленный им мешок. В резком освещении встал из мрака скрытый позор его. Он пробормотал:
— Это так, на всякий случай… у меня есть еще время… я…, — но неподвижный, каменный, что-то укрывающий взор обволок его слова и смял их.
Несколько минут она пристально глядела на него, ожесточенно сжав губы. Неподвижно и слегка шатаясь, как перед обмороком, она впилась в него глазами. Напряженная складка вокруг губ разгладилась. Но она отвернулась, плечи ее дрогнули, и, не оглядываясь, она ушла.
Через несколько минут пришла служанка и принесла ужин для него одного. Место рядом с ним оставалось пустым, и когда он, полный недоумения, посмотрел в ту сторону, — жестоким символом расположился в ее кресле вещевой мешок. Ему показалось, что его уже нет, что он ушел, умер для этого дома: мрачны были стены за пределами светлого круга от лампы, а на дворе, в мерцании чужих огней, нависла колеблемая ветром южная ночь. Все вокруг было объято тишиной… Бесконечное небо высилось над низкой землей и усиливало одиночество. Он чувствовал, как звено за звеном отпадает все окружающее — дом, окрестность, работа, жена; его широко раскинувшаяся жизнь вдруг сжалась и тяжестью налегла на сердце. Тоска по любви, по доброму, ласковому слову охватила его. Он готов был уступить всем доводам, лишь бы вернуться как-нибудь к прошлому. Глубокая грусть взяла верх над трепетом тревоги, и великое чувство разлуки поблекло перед детской жаждой хоть какой-нибудь ласки.
Он подошел к двери, коснулся ручки. Она не подалась. Дверь была заперта. Он робко постучал. Ему не ответили. Он постучал еще раз, сердце стучало в унисон. Полная тишина. Он понял теперь: все проиграно. Холод пронизал его. Он потушил свет, бросился, одетый, на диван, закутался в одеяло: он жаждал мрака, забвения. Потом еше раз прислушался. Ему послышались чьи-то шаги. Напряженно всмотрелся он в дверь. Она оставалась неподвижной. Ничего. Голова опять поникла безнадежно.
Вдруг он почувствовал снизу тихое прикосновение. Испуганно вскочил, но сейчас же успокоился, глубоко тронутый. Собака, проскользнувшая вместе со служанкой и лежавшая под диваном, прижималась к нему и теплым языком лизала ему руку. Бессознательная любовь животного наполнила теплом его душу: ведь эта любовь пришла из отмиравшего уже мира, была последним приветом его прошлой жизни. Он нагнулся и обнял собаку, как человека. «Кто-то на земле еще сохранил ко мне привязанность, не презирает меня, — думал он, — для нее и я еще не машина, не орудие убийства, не податливое, безвольное существо, а человек, сроднившийся с нею чувством привязанности». Он, не переставая, гладил ее мягкую шерсть. Собака прижималась все ближе, как-будто знала, как он одинок; оба дышали тихо, постепенно погружаясь в сон.
Проснувшись, он почувствовал себя свежее; за окном сияло ясное утро; южный ветер разогнал завесу мрака со всего окружающего, и над озером белою каймою заблестела цепь далеких гор. Фердинанд вскочил, еще во власти сна, и очнулся окончательно, лишь увидев завязанный мешок. Сразу все прежние мысли нахлынули на него, но при свете дня казались легкими.
«Зачем только я все уложил? — спросил он себя. — Зачем? Ведь я не собираюсь ехать. Весна приближается. Я хочу рисовать. Ведь это не к спеху. Он сам сказал, что дело терпит. Даже животное и то не торопится на бойню. Жена права: это преступление по отношению к ней, ко мне, ко всем. Что они могут со мной сделать? Несколько недель ареста, быть-может, если я опоздаю, но разве служба не та же тюрьма? Я не обладаю гражданским рвением, я считаю заслугой быть непослушным в это рабское время. Я и не думаю уезжать. Я остаюсь. Я напишу раньше ландшафт, где я был счастлив. И пока картина не будет висеть в рамке, я не пойду. Я не дам себя загнать, как корову. Мне некуда торопиться».
Он взял мешок, высоко поднял его и бросил в угол. Ему приятно было ощутить при этом свою энергию. Обновленная сила требовала проявления воли. Он вынул документ из бумажника, чтобы порвать его.
Но удивительно: военные слова снова, волшебным образом, обрели власть над ним. Он начал читать: «Вы приглашаетесь», — и у него захватило дух. Это было приказание, не допускавшее противоречий. Ноги подкашивались. Снова поднялось в нем это неведомое чувство. Руки дрожали. Сила улетучилась. Откуда-то повеяло холодом, как при сквозняке; родилось беспокойство, стальной механизм чужой воли снова пришел в движение, надсаживая все его нервы, отдаваясь во всем теле. Невольно он посмотрел на часы.
— Еще есть время, — пробормотал он, уже не понимая, к чему относятся эти слова, к утреннему ли поезду на границу, или к разрешенной себе отсрочке. Она уже владела им, эта таинственная, внутренняя тяга, подобная все уносящему отливу, овладела сильнее прежнего, грозя сломить последнее сопротивление; и вместе с тем он ощутил страх, какой-то беспомощный страх перед падением. Он знал: если его никто теперь не удержит, он погиб.
Он пробрался к двери жены и жадно прислушался. Ни малейшего движения. Робко постучал. Молчание. Осторожно надавил на ручку. Дверь была открыта, но комната пуста, пуста и неубранная постель. Он испугался. Тихо произнес ее имя, никто не отозвался; он повторил, обеспокоенный:
— Паула! — и потом громко, все громче, словно человек, подвергшийся нападению: — Паула! Паула! Паула!
Никто не шевелился. Он добрался до кухни. Она была пуста. Ужас растерянности наполнил его внутренней дрожью. Он поднялся в студию, не зная зачем: проститься или дать себя удержать. Но и тут никого не было, и даже верная собака куда-то пропала. Все покинули его. Снова яростно охватило его одиночество и сломило последние силы.
Он пошел обратно через пустой дом в свою комнату, схватил мешок. Он почувствовал какое-то облегчение, уступая принуждению. «Ее вина, — подумал он, — только ее. Зачем она ушла? Она должна была удержать меня, это был ее долг. Она могла меня спасти от меня самого, но не захотела. Она презирает меня. Ее любовь прошла. Она хочет, чтоб я пал, и я падаю. Кровь моя падет на ее голову. Ее вина, не моя! Ее!»
Еще раз, выходя из дому, он обернулся, не позовет ли кто-нибудь, не услышит ли он ласкового слова, не разобьет ли в нем кто кулаками эту железную машину покорности. Тишина. Никто не позвал. Никто не показался. Все покинули его, и он уже видел себя падающим в бездонную пропасть. И ему пришла мысль: не лучше ли сделать еще десять шагов к озеру и с моста броситься туда, где вечный мир.
Тяжкий бой часов раздался с церковной башни. С ясного неба, когда-то несказанно любимого, пал этот резкий призыв и поднял его, как ударом кнута. Осталось еще десять минут: поезд примчится, и все будет кончено, безвозвратно, навеки. Еще десять минут свободы. Но он уже не чувствовал себя свободным; как от погони, бросился он вперед; шатаясь, спотыкаясь, задыхаясь, бежал все быстрее и быстрее, пока почти у самого перрона не столкнулся с кем-то, стоящим у барьера. Он испугался. Мешок выскользнул из дрожащей руки. Перед ним стояла жена, бледная после бессонной ночи, устремив на него полный печали взор.
— Я знала, что ты придешь. Я знаю уже три дня. Но я и не думаю тебя покинуть. С раннего утра я здесь жду, — с первого поезда, и буду ждать до последнего. Пока я дышу, они тебя не возьмут. Фердинанд, опомнись! Ты ведь сам сказал, что есть еще время, почему же ты так спешишь?
Он робко посмотрел на нее.
— Потому что…обо мне уже дано знать… они меня ждут.
— Что ждет тебя? Рабство и, может быть, смерть, больше никто. Проснись, Фердинанд, ощути свою свободу! Никто не властен над тобой, никто не смеет тебе приказывать! Ты слышишь, свободен, свободен, свободен! Я тебе буду повторять это тысячи раз, каждый час, каждую минуту, пока ты этого не почувствуешь сам. Ты свободен, свободен, свободен!
— Пожалуйста, — сказал он тихо, так как два проходивших крестьянина с любопытством оглянулись, — не говори так громко. Люди уже обращают на нас внимание…
— Люди! Люди! — кричала она гневно. — Какое мне дело до них? Чем они мне помогут, если тебя убьют или ты притащишься инвалидом? Плевать мне на них, на их сострадание, на любовь и благодарность, — я хочу тебя видеть свободным, живым человеком. Свободным хочу тебя видеть, свободным, как подобает человеку, а не пушечным мясом…
— Паула! — он пытался успокоить обезумевшую женщину. Она оттолкнула его.
— Оставь меня со своим жалким глупым страхом. Я в свободной стране, я могу высказывать все, что думаю, я не раба и не отдам тебя в рабство. Фердинанд, если ты уедешь, я брошусь под паровоз…
— Паула! — Он схватил ее за руку. Но ее лицо омрачилось. — Нет, — продолжала она, — я не хочу лгать. Может быть, и у меня не хватит смелости. Миллионы женщин не осмелились сделать то, что они обязаны были сделать, когда увозили их мужей и их сыновей. Что я стану делать, когда ты уедешь? Хныкать, реветь, бегать в церковь и просить бога, чтобы тебе досталась легкая служба. И я, может быть, буду даже осуждать тех, кто не пошел. Все возможно в наше время.
— Паула, — он сжал ее руки, — зачем ты причиняешь мне столько боли, когда тут ничего нельзя поделать?
— Ты хочешь, чтобы я тебе облегчила твой уход? Нет, пусть тебе будет тяжело, невыносимо тяжело, так тяжело, чтобы стало невмоготу. Вот я здесь стою: силой меня столкни, кулаками, растопчи ногами. Я тебя не отпущу!
Дали сигнал. Он встрепенулся, бледный, взволнованный; потянулся к мешку. Но она схватила мешок раньше него и стала поперек дороги.
— Отдай! — простонал он.
— Никогда! никогда! — кричала она, вступая с ним в борьбу.
Крестьяне собрались вокруг и хохотали. Посыпались вызывающие, насмешливые возгласы, дети бросили свои игры и прибежали посмотреть. Но они боролись из-за мешка со всей силой озлобления, точно их жизнь была поставлена на карту.
В этот миг раздался свисток паровоза. Он выпустил из рук мешок, побежал по направлению к поезду, безумно торопясь, не оглядываясь, спотыкаясь о рельсы, и бросился в вагон. Громкий смех поднялся вокруг, крестьяне шумно выражали свою радость. Крики: «Беги скорее, прыгай, прыгай, не то она тебя догонит!» провожали его, трескучий смех хлестал и вгонял в краску. Поезд умчался.
Она стояла, крепко сжимая мешок, осыпаемая насмешками, и пристально глядела вслед поезду, который ускоряя ход, быстро исчез из вида. Ни прощания, ни привета не дождалась она из окна вагона. Слезы хлынули из ее глаз и заволокли взоры.
Он сидел, забившись в угол, не осмеливаясь даже бросить взгляда в окно быстро мчавшегося поезда. Там, за окном, пролетало, разорванное в клочья, все, что было ему дорого: домик на холме с его картинами, стол, стул и кровать, жена, собака, счастье многих и многих дней. И ландшафт, блестящей ширью которого наслаждался его взор, был отброшен назад, а с ним его свобода и вся его жизнь. Ему казалось, что нити жизни порваны: ничто не принадлежит ему, кроме этого белого листика, этого шуршащего в кармане листка, с которым вместе мчится он, гонимый велением злой судьбы.
Смутно и сбивчиво ощущал он все происходившее. кондуктор потребовал билет, но у него не оказалось; точно во сне назвал он нужную станцию, машинально пересел в другой поезд: внутренний механизм все совершал без его участия, и это уже не причиняло ему никакой боли. На щвейцарской границе потребовали его бумаги. Он предъявил: у него остался только этот ничтожный листок. Воспоминание о чем-то потерянном тихо шевельнулось в нем, и голос из глубины, точно в сновидении, шепнул: «Вернись! Ты еще свободен! Ты не обязан итти». Но механизм в крови, безмолвно, но властно подчинивший себе и нервы и тело, неумолимо толкал его вперед, повторяя: «Ты должен».
Он стоял на перроне станции, пограничной с его родиной. На той стороне, в бледном свете дня, явственно виднелся переброшенный через реку мост: граница. Его усталая мысль пыталась сосредоточиться на этом слове: по сю сторону можно еще жить, дышать, свободно высказываться, проявлять волю, служить серьезному делу, а в восьмистах шагах от моста воля у человека вырывается, как у животного внутренности, надо слепо подчиняться чужим людям, вонзать нож в чужую грудь. И только этот вот маленький мост, жалкая сотня свай и два пролета! И два человека, оба в бессмысленных пестрых одеяниях, стоят с ружьями и охраняют мост. Что-то смутное тревожило его; он сознавал неясность своих мыслей, но они текли своим путем. Зачем охраняют они эту груду дерева? Им нужно, чтобы никто не удрал из той страны, где порабощают волю. Но сам, ведь он стремится туда? Да, но в другом смысле, из свободы в …
Он запнулся. Его гипнотизировала одна мысль — о границе. Когда он увидел ее перед собой, реальную, охраняемую двумя скучающими людьми в солдатской форме, он перестал ясно мыслить. Он попытался восстановить все: происходит война. Но война ведь в стране по ту сторону моста — за один километр без двухсот метров начинается война. Ему пришло в голову, — может быть, еще на десять метров ближе, итак: за тысячу восемьсот метров без десяти. У него явилось вдруг сумасшедшее желание выяснить: идет ли война на этих десяти метрах земли, или нет? Эта смешная мысль развеселила его. Где-то должна была быть разделяющая полоса. А что, если подойти к границе, одной ногой стать на мосту, другой на земле, как тогда: — свободен он или уже солдат? Одна нога в штатском, другая в военном. Все ребячливее становились мысли: а если стать на мосту, а потом побежать обратно, будешь считаться дезертиром? А вода, на военной или на мирной территории? И есть ли на дне где-нибудь полоса национальных цветов? Ну, а рыбы, имеют они, собственно говоря, право переплыть в воюющую страну? И как вообще обстоит дело с животными? Он подумал о своей собаке. Если бы она пошла за ним, ее бы, наверное, тоже мобилизовали, ее бы запрягли, чтобы подвозить пушки, или заставили под дождем пуль отыскивать раненых. Слава богу, что она осталась дома…
Слава богу! Он испугался этой мысли и встрепенулся. С тех пор как увидел он перед собой границу, — этот мост между жизнью и смертью, — он ощутил как что-то в нем шевельнулось, появились проблески сознания и сопротивления. На рельсах на другой стороне стоял еще поезд, который привез его сюда; только паровоз, повернутый, смотрел громадными своими стеклянными глазами в обратную сторону, готовый везти вагоны опять в Швейцарию. Это был знак, что время еще не ушло. Он почувствовал, как с болью заговорил в нем отмерший было нерв тоски по утраченному дому, как возрождается в нем прежний человек. На той стороне моста видел он солдата, одетого в чужую форму, с тяжелым ружьем на плече, бессмысленно шагающего взад и вперед, и ощутил в нем себя. Теперь только познал он свою судьбу и, познав, увидел свою гибель. И голос жизни заговорил в нем.
Зазвенели сигналы, и их резкий звук заглушил голос еще неустановившегося чувства. Он знал, что стоит ему сесть в поезд и, проехав в три минуты эти два километра, оказаться по ту сторону моста, как все будет потеряно. И он знал, что поедет. А, между тем, еще бы четверть часа, — и он спасен. Ноги подкашивались.
Но не из той дали, куда устремил он свои взоры, приближался поезд. Его медленный стук раздавался по ту сторону моста. И сразу перрон оживился, люди стеклись со всех сторон, женщины проталкивались в шумном волнении, швейцарские солдаты становились в ряды. И вдруг заиграла музыка, — он изумленно прислушался, не веря своим ушам. Звуки марсельезы раздались, могучие, ясные! Враждебный гимн для встречи германского поезда!
Поезд загромыхал, запыхтел и остановился. Все бросились вперед, двери вагонов раскрылись, показались бледные лица, с восторженным блеском в лихорадочно сияющих глазах, — французы в форме, раненые французы, враги, враги! Сновидением показалось ему это, пока он не понял, что поезд привез раненых пленных для обмена; здесь свобода для них, спасение от безумия войны. И все они чувствовали это, знали, переживали; как они раскланивались, звали, смеялись, — хотя многим из них смех причинял еще страдания! Вот один, шатаясь и спотыкаясь, проковылял на костылях, остановился у столба и закричал: «La Suisse, la Suisse! Dieu soit beni!» Женщины, рыдая, бегали от окна к окну, пока не находили долгожданного, любимого; голоса смешались в призывах, рыданиях, криках, в сплошь радостном ликовании. Музыка смолкла. Несколько мгновений слышен был только прибой восторженного чувства, с шумом и плеском перекатывавшийся через головы людей.
Постепенно все улеглось. Группы разошлись, блаженно объединенные тихой радостью и торопливою беседой. Несколько женщин, в поисках, еще блуждали по платформе, сестры милосердия раздавали пищу и подарки. Тяжело больных выносили на носилках, бледных, завернутых в белые простыни, бережно окруженных нежными заботами; и обнажилась вся бездна горя человеческого: люди искалеченные, с пустыми рукавами, изнуренные и полусожженные, — остатки одичалого и состарившегося юношества. Но глаза их, блестевшие успокоенно, обращены были к небу: все они чувствовали, что настал конец паломничеству.
Фердинанд стоял, ошеломленный неожиданным зрелищем, сердце снова бурно забилось в груди, под листком бумаги. В стороне одиноко, никем не встреченные, стояли носилки. Он подошел неверными шагами к забытому среди чужой радости. Бледностью светилось лицо раненого, обросшее запущенной бородой; беспомощно свисала простреленная рука. Глаза были закрыты, губы бледны. Фердинанд задрожал. Тихо поднял он свисавшую руку и заботливо положил ее на грудь страдальца. И чужой человек открыл глаза, посмотрел на него, и из необъятной дали неведомых страданий благодарная улыбка приветствовала его.
И, точно от удара молнии, содрогнулся он. Неужели он совершит подобное? Так унизит человека, глазами ненависти взглянет на братьев своих, примет по доброй воле участие в великом преступлении? Мощно завладело им сознание истины и сломило механизм в груди; жажда свободы восторжествовала, наполнила его блаженством, уничтожила слепую покорность. И могучий, затаенный дотоле голос прозвучал: «Никогда! Никогда!» Это было выше его сил. Рыдая, упал он у носилок.
Люди бросились у нему. Решили, что с ним нервный припадок. Прибежал врач. Но он медленно встал, отказываясь от помощи; его лицо выражало спокойствие. Он достал бумажник, вынул последние деньги, положил их на ложе раненого, взял свою бумагу, медленно, вдумчиво прочел ее еще раз. Потом порвал и рассеял клочья по перрону. Люди смотрели на него, как на безумного. Но он не ощущал более стыда, облегченно сознавая, что он исцелен. Музыка заиграла снова, но громче музыки пело в нем его ликующее сердце.
Поздно вечером вернулся он к своему дому. Внутри было темно, мрачно, как в гробу. Он постучал. Послышались шаги, жена открыла дверь. Увидев его, она замерла в испуге. Но он нежно взял ее за руку, повел в комнату. Они не говорили ни слова; оба дрожали от счастья. Он вошел в свою комнату: его картины были здесь, она принесла их из мастерской, чтобы быть ближе к нему среди его творений. Безграничную любовь почувствовал он в этом и понял, как много он сохранил. Молча он пожал ее руку. Из кухни прибежала собака и, подпрыгнув, бросилась к нему: все ждали его; он сознавал, что никогда своим истинным существом не покидал этого дома, и все же ему казалось, что он воскрес из мертвых.
Оба молчали. Она нежно взяла его за руку и подвела у окну; прекрасный мир сиял под бесконечным небом бесчисленными своими звездами; страдания, которые создавало себе обезумевшее человечество, не могли нарушить покоя мироздания. И, глядя в высь, он понял, что нет для человека на земле закона, кроме созданного ею, землею, что лишь закон любви связует человека. На губах своих ощутил он дыхание жены, и легкая дрожь пробежала по их телам от сладостного сознания близости. Они молчали. В бесконечную свободу возносились их сердца, сбросившие гнет законов и слов человеческих.