Ранние всходы (Мамин-Сибиряк)/Часть вторая

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Ранние всходы : Роман — Часть вторая
автор Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Опубл.: 1896.


I[править]

— Крюков, это подло!— высокой нотой выкрикивала Парасковея Пятница, вся красная от волнения. — Да, подло, гадко, отвратительно, гнусно...

— Вы в этом убеждены, Парасковья Игнатьевна? — спокойно спрашивал Крюков, ероша начинавшуюся белокурую бородку.

— И вы еще спрашиваете?.. Где я?..

Парасковея Пятница сделала трагический жест и вызывающе посмотрела на стену с фотографиями, точно призывала их быть немыми свидетелями совершаемой Крюковым подлости.

— Человек, который поступает подло, называется подлецом, — рассуждал Крюков невозмутимо. — А так как вы прибавили еще слово: «гнусно» и так как, насколько я понял, всё это относится к моей особе, то в результате выходит, что я — гнусный подлец... Так?

— Я этого не говорила. Это вы сами придумываете...

— Нет, позвольте, Парасковья Игнатьевна. Будемте немного последовательными и допустим, что это действительно так. Как видите, я даже не обижаюсь. Но меня удивляет следующее: как вы решаетесь иметь дело с подобными людьми? Прибавьте, что все негодяи убеждены, что они порядочные люди, и это происходит по той простой причине, что они лишены возможности взглянуть на самих себя со стороны. Это даже извиняет их до некоторой степени. Но совсем другое дело, когда порядочный человек связывается с заведомым негодяем и делается даже хуже его, потому что не может оправдываться даже спасительным неведением. Повторяю: мне от души вас жаль, Парасковья Игнатьевна.

— С вами совершенно нельзя говорить серьезно, Крюков. Вы вечно балаганите, и из вас никогда-никогда не выработается мыслящий реалист. У нас в Казани был точно такой случай, и тогда Иван Михайлыч, мой муж, сказал прямо: «Полина, я это устрою...». Он не любил имя Парасковья и называл меня Полиной. И действительно устроил... Дело едва не дошло до дуэли.

— Согласитесь, что я не виноват, что не живу в Казани и не достиг совершенств вашего мужа...

Разговор происходил осенью, на другой день, как только Крюков вернулся с летних каникул. Он загорел и заметно возмужал благодаря пробивавшейся бородке и усикам. Парасковея Пятница нашла его красавцем, зазвала его в свою комнату пить кофе и неожиданно поставила в самое неловкое положение. Крюков отшучивался, пока мог, а потом проговорил умоляющим тоном:

— Ведь, в сущности, я, ей-богу, даже не знаю, чего вы от меня хотите, Парасковья Игнатьевна...

— Не притворяйтесь, пожалуйста. Он не понимает?.. Скажите, какая угнетенная невинность или поросенок в мешке... Ведь вы хорошо знали Катю Анохину? Двоюродная сестра Честюниной... Забыли?

— Нет, помню хорошо. Такая бойкая особа...

— Да, да... Так вот она вышла замуж — понимаете?

— Охотно допускаю...

— Родители ни за что не хотели этого брака, но она девушка энергичная и поступила, как полноправная девушка. Свадьба била неделю назад, и пока молодые скрылись у меня... Ах, как трогательно смотреть на них! Оба ничего не понимают и только смотрят друг другу в глаза... Я даже вскликнула: точь в точь, как покойный Иван Михайлыч...

— И это допускаю...

— Но, представьте себе, Крюков, отец Кати оказался страшнейшим деспотом, даже извергом... Так как Катя вышла замуж и вышла из-под его деспотизма, то он заявил, что убьет её мужа. Понимаете?.. Это совершенный дикарь... Хуже людоеда. Да... Потом: он разузнал каким-то низким способом адрес Кати и сегодня приедет сюда убивать зятя. Поняли? Как на грех, у меня сейчас никого жильцов мужчин нет, кроме вас... Да. Одним словом, вы должны объясниться с этим пещерным человеком.

— Я?!.

— Да, вы... Вас это удивляет?.. Вы струсили вперед?

— Нет, позвольте: Катя вышла замуж, ergo я имею основание подозревать, что у неё есть муж, а отсюда логическим путем вытекает, что этот подозреваемый мною муж как-нибудь защитит жену...

— Ах, какой вы непонятный... Да я же сказала вам, что этот троглодит убьет мужа Кати? Я была у них посаженой матерью и совсем не желаю, чтобы Катя овдовела, не пережив даже своего медового месяца...

— Всё-таки ничего не понимаю... Налетит сюда взбесившийся человек, я выйду к нему — что же я ему скажу?

— Вы не знаете, что сказать?.. Ах, если бы я была мужчиной... Да я и сейчас всё бы ему сказала, но он и меня тоже хочет убить, потому что как я смела быть посаженой матерью? Вы ему скажите прямо, что, во-первых, всякая женщина имеет такие же права, как и мужчина, следовательно вполне может располагать собой, а во-вторых, что зверские инстинкты мыслящими людьми не признаются и что, наконец, скандалить нехорошо. У нас в Казани...

— Знаете, Парасковья Игнатьевна, я очень вас уважаю, но еще никогда не бывал в таком дурацком положении. Ну, какое мне дело до вашей Кати Анохиной, до её мужа, до этого взбешенного отца?

— Какое дело?.. А как же Иван Михайлыч хотел стреляться на дуэли точно по такому же случаю? Берите с него пример, Крюков, и будьте немножко мужчиной...

— Хорошо, я подумаю... Позвольте один вопрос: где теперь эта самая Катя Анохина?

— Господи, да у меня же...

Понизив голос, она сообщила:

— Рядом в комнате со своим мужем прячется... Заперлись на крючок и сидят вот уже второй день. Я её вполне понимаю... Молодая женщина только что добилась свободы, и вдруг... Ах, какие они смешные оба!.. Ничего-ничего не понимают... И представьте себе, совершенно счастливы. Даже завидно со стороны на них смотреть... Знаете, в жизни каждого индивидуума есть момент поэзии...

— Дда, поэзия миленькая...

Крюков ушел к себе в комнату, оставив всех «баб» в сильном подозрении по части логики вообще и простого здравого смысла в частности. Позвольте, ему-то, Крюкову, какое дело до всех Кать на свете? Ну, выходите замуж, реализируйте свою равноправность, сходите с ума, если можете позволить себе такую безумную роскошь, — сделайте малость. Но зачем впутывать сюда его, Крюкова?.. По пути Крюков обругал самого себя, — дернуло же его остановиться у Парасковеи Пятницы! Здесь вечно какие-нибудь романы разыгрываются... А вот теперь и расхлебывай чужую кашу. Этот взбесившийся отец Кати еще убьет как раз.

Впрочем, студенту Крюкову не пришлось долго раздумывать. Старик Анохин явился в тот же день вечером, явился совершенно неожиданно, хотя все и ожидали его. Дверь отворить по привычке вышла сама Парасковея Пятница и попятилась в ужасе, когда Василий Васильич проговорил с рассеянным видом:

— Мне нужно видеть хозяйку этой квартиры...

Он не узнал её, приняв за прислугу. В другое время она даже обиделась бы, а тут была счастлива, как вырвавшаяся из мышеловки мышь. Она с несвойственной своему почтенному возрасту и комплекции живостью кинулась прямо в комнату к Крюкову.

— Голубчик, спасите... Чуть не убил!.. Ради бога... Выйдите к нему и говорите, что хотите.

— Благодарю вас...

Однако, нечего делать, пришлось выходить. Анохин ждал, расхаживая нетерпеливо по коридору. Крюков прямо подошел к нему и спросил с самым непринужденным видом:

— Вам нужно Парасковью Игнатьевну?

— Мне нужно видеть госпожу Приростову... — твердо ответил старик, подозрительно оглядывая Крюкова с ног до головы. — Да, Приростову.

— Она сейчас выйдет... Вы её подождите. Вот здесь...

Крюков, не сообразив, провел Анохина прямо в комнату Парасковеи Пятницы. Старик подозрительно оглядел по дороге каждую дверь, с таким же подозрением отнесся к комнате, куда его привели, и еще раз с головы до ног смерил Крюкова.

— Садитесь, пожалуйста...

— Скажите, пожалуйста, вы не артист?

— Нет, я студент...

— А фамилия?

— Крюков...

Старик точно обрадовался, протянул руку и отрекомендовался:

— Чиновник Анохин... Очень рад. Здесь жила в прошлом году моя племянница, Честюнина...

— Курсистка? Я её встречал... да. Я даже знакомил её с другими...

— Ах, да, Маша мне рассказывала.

Василий Васильич с нетерпением поглядывал на дверь, в которую должна была войти Парасковея Пятница, и несколько раз приподнимался с кресла, точно приготовляясь к чему-то. Он несколько раз по пути застегнул и расстегнул свой сюртук. Крюков присел на стул и решительно не знал, что ему говорить с гостем. Он позабыл все слова и чувствовал, что начинает краснеть.

— Послушайте, молодой человек, где же эта особа? — уже сурово спросил Василий Васильич. — Мне необходимо серьезно поговорить с ней... Да, очень серьезно.

— Она... видите ли... да... Я ошибся, она, кажется, к вечерне ушла..

— К вечерне?!.. Послушайте, да вы, может быть, совсем и не студент, а какой-нибудь великий артист?

— Подождите, я сейчас схожу и узнаю...

Это было самое позорное бегство, какому только предавалось когда-нибудь малодушное человечество. Парасковея Пятница встретила его каким-то змеиным шипеньем.

— Зачем вы его ко мне в комнату затащили, несчастный?!.. Не стало вам других комнат?!. Целых три пустых комнаты стоят...

— Да ведь он вас спрашивал? Впрочем, я свое дело сделал.. Хеперь уж вы сами, как знаете...

— Что же я могу знать, когда вы меня продали с первого слова!.. О, несчастный человек... Зачем вы сказали, что я дома?.. Своими ушами слышала...

— Сначала я, действительно, сказал, Парасковья Игнатьевна... растерялся немного... А потом я поправился и сказал, что вы, кажется, ушли к вечерне...

Недавний страх пред деспотом как рукой сняло. Парасковея Пятница гордо выпрямилась, окинула своего неудачного помощника презрительным взглядом и величественно вышла из комнаты.

Парасковея Пятница совершенно свободно вошла в свою комнату и вызывающе проговорила поднявшемуся навстречу гостю:

— Вы желали видеть меня, милостивый государь? Я к вашим услугам...

Василий Васильич поклонился, но руки не подал. Кто же подаст руку разным салопницам, которые шляются к вечерне?

— Ни к какой вечерне я не ходила, господин Анохин, — гневно оправдывалась Парасковья Пятница. — Собственно говоря, Крюков добрый малый, и я его очень люблю, но у него, знаете, иногда зайцы в голове прйгают. Вы уж извините его...


II[править]

Этот поток ненужных женских слов немного ошеломил Василия Васильича. Какая вечерня? Он посмотрел на Парасковею Пятницу какими-то умоляющими глазами и проговорил:

— Вы знаете, конечно, госпожа Приростова, зачем я приехал к вам...

Он подошел к ней совсем близко и проговорил сдавленным голосом:

— Где моя дочь? Отдайте мне мою дочь... Я приехал за ней.

— Я не знаю, где она...

— Вы не знаете? Нет, вы лжете... да, да, да! Я это вижу по вашему лицу... Вы лжете, мадам Приростова! Отдайте мне мою дочь...

— Милостивый государь, вы забываетесь... Я не позволю себя оскорблять.

— Ах, боже мой! — застонал он, хватаясь за голову. — Разве я за этим приехал, чтобы оскорблять вас... Какое мне дело до вас!

— Её нет...

— Если её нет здесь, — вы, всё равно, знаете, где она. Да, да, да... Боже мой, что я говорю! Кому я говорю? Разве это люди...

Его голос вдруг упал. Он безнадежно посмотрел кругом, глотая слезы.

— Госпожа Приростова, вы были ребенком... у вас была мать, которую вы любили... да... именем этой матери умоляю вас, не скрывайте от меня, где она, моя дочь!.. Вы видите, я пришел к вам жалким, разбитым стариком... у меня отняли всё...

Деспота душили слезы, и он бистро отвернулся. Именно этого Парасковея Пятница уже никак не ожидала... Иван Михайлыч никогда не плакал. В добром сердце Парасковеи Пятницы шевельнулось предательское чувство жалости, которое столько раз её губило. Плачущий деспот — это чего-нибудь стоило...

— Вы не знаете, госпожа Приростова, где моя дочь? Нет? О, боже мой... Вы хотите, чтобы я на коленях умолял вас об этом? Вы хотите позора несчастного отца?.. Да, я испиваю чашу до дна... Больше, я делаюсь смешным. Когда я уйду отсюда, вот этот белокурый студент первый посмеется надо мной. Не правда ли, ведь это очень смешно? Я её растил, любил, воспитывал и вдруг...

— Вас зовут Василием, Васильичем? Садитесь вот сюда в кресло и успокойтесь... Я вам принесу воды...

Он повиновался, как ребенок, и ему казалось, что он когда-то, давно-давно был уже в этой комнате, давно-давно знает Парасковею Пятницу и что он здесь свой человек. Любезная вдова сходила в кухню за водой и вообще приняла свой обычный вид.

— Видите ли, Василий Васильич... — заговорила она, подбирая слова. — Может быть, вы сердитесь на меня... даже подозреваете, что я была косвенной причиной вашего горя... Клянусь вам, что вы ошибаетесь.

Он ничего не понимал и, схватив её за руку, спрашивал:

— Вы её видели? Может быть, вчера? Она жива? Да? Она не спрашивала ничего обо мне? Бедная девочка... Знаете, кто виноват во всем? Я виноват... Да, я один, и больше никто. Я её погубил своей отцовской любовью, неуменьем выдержать её характер, преступной слабостью... Ведь это такая чистая натура, вся чистая, чистая в каждом движении. Боже мой, если бы я мог её видеть хотя издали... Видите, я и тут не выдержал характера и пришел первым... Я больше не стыжусь своего позора.

— Знаете, Василий Васильич, я представляла вас себе совсем другим...

— Представьте, и я тоже!.. Мы меньше всего в конце концов знаем самих себя...

— О, да... Извините один нескромный вопрос: если бы вы встретились... конечно, случайно... ну, с мужем вашей дочери — вы не стали бы в него стрелять?

— Я? Стрелять? Муж моей дочери? Ах, да, вы говорите о человеке с тремя фамилиями...

Он больно схватил её за руку и прошептал:

— Он здесь? Ради бога, говорите правду...

— Ведь вы знаете сами, что здесь...

Деспот вскочил и провел рукой по лицу, как человек, просыпающийся от тяжелого сна.

— Здесь... — повторил он, что-то соображая. — Да, здесь... И он тоже будет смеяться над моим отцовским горем... Знаете что — покажите мне его, этого человека с тремя фамилиями. Я теперь похожу на лунатика, который крадется по карнизу... Меня тянет взглянуть на собственную погибель, как человека, который наклонился над бездонной пропастью, тянет наклониться еще ниже...

— Право, я не знаю, что вам ответить. Может быть, он не захочет...

— Скажите ему, чтобы он не боялся меня... Я ничего ему не сделаю и только хочу видеть. Понимаете вы меня?

— Вы даете честное слово?

— Целых три... по числу фамилий.

Парасковея Пятница отправилась парламентером, причем ей ничего даже и объяснять не пришлось — благодаря досчатым перегородкам, разделявшим номера, тайн не могло быть. «Человек с тремя фамилиями» встретил её в дверях. Катя повисла у него на руке и умоляла шопотом:

— Валерий, я тебя не отпущу!.. Милый, милый...

— Я должен его видеть, Китти, и уверен, что мы поймем друг друга. Прежде всего, я буду иметь дело с порядочным человеком...

— Катя, я вам ручаюсь своей головой, — успокаивала Парасковея Пятница.

— Благодарю... — озлилась Катя. — Я-то что буду делать с вашей головой? Валерий, ради бога... Послушай меня единственный раз в жизни.

«Человек с тремя фамилиями» принял трагическую позу и объяснил с трагическим жестом:

— Я, Китти, не знаю ни одной пьесы, где бы благородный отец убивал первого любовника, виноват, то-есть мужа своей дочери. Это раз. А второе, Китти... я не могу позволить, чтобы он заподозрил меня в трусости. Ты этого не поймешь, Китти...

На эти переговори из соседних дверей показалась голова Крюкова. Этот веселый молодой человек, сделавшийся косвенным участником происходившей в коридоре драмы, показал Парасковее Пятнице язык, а потом проговорил:

— Битва русских с кабардинцами или клятва на гробе прекрасной магометанки...

«Человек с тремя фамилиями» воспользовался моментом, вырвался из рук «первой любовницы» и театральным шагом пошел к двери в комнату хозяйки. На ходу он оправил манжеты, булавку в галстуке и выбрал выражение, которое приличнее всего было сейчас придать лицу. Нужно отдать полную справедливость, он действительно ничего не боялся.

Василий Васильич не мог не слышать происходившего в коридоре и вздрогнул, когда ему показалось, что говорит Катя. Но это, очевидно, была ошибка: разве Катя могла бы говорить тенором в такую минуту? Разве Катя, его Катя, не бросилась бы к нему на шею, как только узнала, что отец приехал за ней? Бедный старик, как все отцы, не желал понимать одного — дочь уже не принадлежала больше ему...

— Можно войти? — послышался в двери мужской голос.

— Войдите...

Эффект появления «человека с тремя фамилиями» был испорчен Парасковеей Пятницей, которая протиснулась в самых дверях вперед. В какой пьесе вы видели, господа, чтобы какой-нибудь автор так испортил первый выход на сцену первого любовника? Василий Васильич так и впился глазами в вошедшего. Это был почти молодой человек с каким-то подержаным лицом, волосами, причесанными a-la Capoul, и начинавшейся лысиной. Всего характернее были глаза — такие спокойно-бессовестные, уверенные, дерзкие и бессмысленные. «Человек с тремя фамилиями» что-то такое говорил, делая грациозный поклон, но деспот ничего не слыхал. Потом деспот обратился к Парасковее Пятнице и, указывая рукой на почти молодого человека, тихо спросил:

— Это... это тот?

— Да...

Деспот отыскал свою шляпу, надел её на голову и, не прощаясь ни с кем, вышел из комнаты. Он шел по коридору, пошатываясь, как пьяный, и, как потом уверял Крюков, даже улыбался.

Инцидент кончился.

Все действующие лица собрались в комнате Парасковеи Пятницы. «Человек с тремя фамилиями» еще хранил на лице следы изумленного негодования. Разве так порядочные люди поступают? Катя с тревогой смотрела на него, как на оскорбленное божество. Появившийся в дверях Крюков переполнил чашу терпения.

— Кстати, я был вполне корректен? — обратился «человек с тремя фамилиями» к благосклонной публике. — Я вошел, поклонился и отрекомендовался, а он...

— Папа был взволнован... — оправдывала Катя отца.

— О, он совсем даже не деспот!.. — заявляла Парасковея Пятница. — Я в этом убедилась собственными глазами...

— Однако, господа, вы все порядочно струсили, — говорил Крюков.

Все разом накинулись на него. Да, он держал себя как мальчишка, всё напутал и при этом школьничал. Особенно свирепо отнеслась к Крюкову взбешенная Катя.

— Послушайте, господа, да я-то при чем тут? — оправдывался Крюков. — Вот это мило... Вы все струсили, я некоторым образом спасал вас, и вот благодарность...

— Вы не умеете себя держать! — приставала Катя. — Что вы сказали про Парасковью Игнатьевну?

— Да, да... — вступилась Парасковея Пятница. — Он меня зарезал без ножа... Ну, бог с ним. Я незлопамятна...

Катя усиленно ухаживала за мужем и теперь со страхом видела по его лицу, что он недоволен. Это приводило её в отчаяние. Об отце она даже забыла, поглощенная мыслью об оскорбленном напрасно муже. Ведь он держал себя джентльменом, и вдруг...

Одна неделя семейной жизни сделала из Кати совершенно другую женщину. Она с женским инстинктом приспособления точно вся пропиталась интересами, привычками и даже недостатками мужа, великодушно забывая о самой себе. Ведь это было совершенство, недосягаемый идеал. Давно ли еще она смеялась над подругами, боготворившими своих мужей, а теперь сама делала то же. А совершенство в лице «человека с тремя фамилиями» принимало это поклонение, как должную дань. Одной из приманок служила, между прочим, таинственность, окружавшая его происхождение.

— Это тайна, которой я не имею пока права никому открыть, — объяснял артист. — Да... Меня вообще преследуют. Где-нибудь в несчастных Озерках и там предпочли мне какого-то Бурцева. Бурцев первый любовник... ха-ха!.. Впрочем, не стоит об этом говорить.

— Валерий, тебя еще оценят. Помнишь, какая рецензия была напечатана о тебе в «Пчеле»? Положим, это не из первых газет, но...

— Китти, ты говоришь о том, чего не знаешь... Антрепренеры все поголовно свиньи, актеры — бездарность, а рецензенты сплошь подкуплены. О, я это давно знаю...

Великому артисту вообще приходилось преодолевать всевозможные препятствия, и он настолько привык к неудачам, что относился к ним свысока. Ведь всё это в порядке вещей. Например, он целых пять лет добивается дебюта на императорской сцене и знает отлично вперед, что ему там предпочтут какую-нибудь бездарность. Но его не удивят этим — он готов заранее ко всему. Дома разговоры велись только о театре, и Катя в течение недели разучила весь репертуар, повторявшийся изо дня в день, и была счастлива своими успехами.

К «молодым» постоянно приходили гости и тоже все говорили о театре. Это были всё свои театральные люди, начиная с комика Рюшкина и кончая самым маленьким помощником режиссера. Все они злословили друг про друга, ругали антрепренеров, льстили в глаза и пили водку, потому что тоже были не оценены по достоинству. Была еще одна черта: все страшно нуждались в деньгах и все находились накануне обогащения. Сколько, у каждого пропало за одними антрепренерами, если бы только мог высчитать какой-нибудь статистик. Но всё это пока, а главное дождаться только зимнего сезона, — там уже сразу всё пойдет, как по маслу. Антрепренеры исправятся, долги будут уплачены, рецензенты преисполнятся справедливостью, публика оценит каждого по достоинству. Катя слушала и всему верила, потому что всё это было неразрывно связано с судьбой собственного великого человека. Её несколько смущал всё настойчивее и настойчивее сказывавшийся question d'argent. Она с этой стороной жизни еще не была знакома и с легким сердцем закладывала захваченные с собой золотые безделушки. Он так любил страсбургские пироги и красное вино — разве можно было отказывать себе даже в таких пустяках? Тем более, что впереди зимний сезон, а затем два антрепренера обещали уплатить старые долги.

Студент Крюков очень внимательно присматривался к этой счастливой парочке и, наконец, резюмировал свои наблюдения:

— Он — телячья головка тортю, она — беф а-ля-мод...


III[править]

В самый трагический момент, когда участие Честюниной было необходимо, она расхворалась самым глупым образом. У неё развился серьезный бронхит. С дачи из Павловска она переехала пока к дяде, который страшно тосковал по дочери и не отпускал её от себя. Замужество Кати было для старика ударом грома, и он несколько дней ни за что не хотел этому верить.

— Это она меня испытывает, — уверял он Честюнину. — О, я хорошо знаю её характер... Ведь этого не может быть, Маша? Да? Что же ты молчишь, Маша?

— Я ничего не знаю, дядя...

Потом на старика находило страшное отчаяние. Он рвал на себе волосы, плакал и вообще неистовствовал. Честюниной приходилось отваживаться с ним, как с больным ребенком. Она уговаривала его подождать, пока она поправится и сама съездит на Выборгскую сторону. В последние дни он успокоился, и Честюнина поняла, что старик что-то замышляет, и предупредила Парасковею Пятницу письмом. Василий Васильич в роковое утро казался таким спокойным и сделал вид, что отправляется на службу. Домой он вернулся в самом ужасном виде, точно его били.

— Дядя, вы нездоровы? — спрашивала Честюнина.

— Я? Нет, то-есть да...

Он сел на ближайший стул и беспомощно смотрел на нее.

— Дядя, вы были там?

— Нет, то-есть да... Я не мог дождаться, когда ты поправишься, и... всё видел... да. Теперь всё кончено...

Честюнина не стала его расспрашивать ни о чем, чтобы не тревожить свежую рану, и старалась отвлечь его внимание. Хорошо было только одно, что Елена Федоровна еще не вернулась из-за границы и катастрофа разыгралась без неё. Это было большим облегчением. Честюнина написала Эжену, чтобы он подготовил мать к печальному известию. Елена Федоровна, собственно говоря, не любила дочери, но, конечно, не упустит случая разыграть домашнюю трагедию по всей форме. В ней тоже был скрыт серьезный драматический талант.

— Что же мы будем делать с тобой, Маша? — как-то по-детски спрашивал Василий Васильич за обедом. — У меня теперь такое чувство, как будто я вернулся с кладбища в пустой дом... Ах, Маша, Маша! За что?.. Ведь у других отцов есть дочери, а у меня... Мне сейчас Катя представляется маленькой, когда я носил её еще на руках. «Катя, покажи, как любишь папу?» Бывало, вцепится ручонками, прильнет, как молоденькая травка, защебечет... Потом она была серьезно больна в детстве... Такая маленькая лежит в кроватке, беззащитная... Как я тогда молился богу, как плакал...

Старик снова переживал улетевшее счастье.

— Дядя, не нужно себя растравлять... Поговоримте о чем-нибудь другом. Прошлого не вернешь... Приходится мириться.

— Мириться?.. Никогда... Если бы она вышла замуж за нашего швейцара Григория или за старшего дворника, — это было бы лучше. За кого угодно, а только не за этого... Нет, это невозможно!.. Я начинаю сомневаться в собственных глазах... Было что-то такое невозможное... Они теперь, наверно, смеются надо мной... А Катя... неужели она была тоже там?

Это отцовское горе выражалось в таких трогательных формах, что Честюнина как-то особенно полюбила старика-дядю. Для неё с какой-то болью открывался целый новый мир, новая ценность жизни. На этом фоне легкомыслие Кати выступало с особенной рельефностью. Если бы она видела это горе отца, его отчаяние — неужели она не сумела бы подавить своего увлечения?.. Впрочем, не все отцы похожи на Василия Васильича и не все умеют так чисто и беззаветно любить своих детей... Честюнина просто любовалась стариком, в горе которого раскрывалась глубокая правда жизни. Всякая любовь построена на эгоизме, а родительская в особенности, и нужно большое сердце, чтобы во-время примирить этот эгоизм с нарастающим эгоизмом детей, которые уплатят проценты по затраченной на них любви уже своим детям и той же монетой. Есть беспощадная логика жизни, которая ломает и крушит все наши расчеты и соображения, как бы они хороши ни были сами по себе.

Старик особенно горевал по вечерам, когда спускались гнилые петербургские сумерки. Дневная бодрость сменялась каким-то старческим унынием.

— Где-то теперь Катя?.. Что она делает? — повторял Василий Васильич, шатая по кабинету. — Боже мой, думал ли я когда-нибудь дожить до такой минуты? Мне кажется, что в целом мире она не могла сделать худшего выбора... Жена актера — это бродячая собака. А тут еще могут быть дети... О, она еще придет ко мне, придет жалкая, несчастная, виноватая, и я еше должен буду пережить свой позор.

— Дядя, ведь мы его не знаем... Очень может быть, что он и хороший человек. Хорошие люди есть везде. Профессия тут ни при чем...

— Я его видел... Мне достаточно было взглянуть на него один раз.

На душе у Честюниной тоже было невесело. На неё по временам нападало тяжелое раздумье. А тут еще постоянные письма от Андрея... Этот сумасшедший человек, кажется, и не думал успокаиваться, а, напротив, превращался в какого-то маниака. Он писал с аккуратностью сумасшедшего. Через каждые три дня его письмо уже лежало на столе в комнате Честюниной, — она сейчас занимала комнату Кати, как потребовал дядя, не могший видеть эту дорогую для него комнату пустой. Он писал обо всем, а главным образом о своих страданиях и переживаемых муках. Это было нечто ужасное, отравлявшее жизнь Честюниной по каплям. Её убивало сознание, что достаточно было её одного слова, и этот несчастный Андрей ожил бы. Какое она имела право нравственно убивать человека?.. А это было настоящее убийство, хотя и бескровное... С другой стороны, она не могла ничего сделать, потому что не находила в своей душе отклика на этот страстный призыв. Не могла же она обманывать и себя и других. С неё достаточно было уже пройденного опыта. Ей страстно хотелось отдохнуть и забыться, а главное, уйти с головой в святую науку. Лекции в академии уже начались, а она сидела дома со своим бронхитом и мучилась вдвойне. Как ни трогательно было горе дяди, но оно повторялось изо дня в день, и свежесть впечатления уже терялась. Время безжалостно, и Честюнина ловила себя в бесчувственности. Она была такая же, как все люди... Ведь и хирург привыкает к своим операциям — это было еше ужаснее. В самой нервной системе положена какая-то тайная граница, за которой все впечатления утрачивают свою свежесть и человек превращается в машину, главным двигателем которой является простая привычка.

Потом Честюнину удивляло то, что она относилась к Кате почти холодно. А ведь она её очень любила... Может быть, оказывалась даже тайная зависть к её счастью, — что еще там будет впереди, а сейчас Катя всё-таки счастлива. Эта мысль заслоняла всё остальное. Может быть, и она, Честюнина, была бы счастлива с Андреем, а не сидела бы теперь одинокой в ожидании чего-то неизвестного. Даже и этого не было, а там, один день шел за другим... Вероятно, в конце концов всякая женщина приходит к заключению, что сделала ошибку своим замужеством. Много ли видит девушка мужчин, и велик ли её выбор — всё дело чистой случайности. Ведь жили же раньше люди, когда женихов выбирали родители, и даже были счастливы. Но все эти размышления не покрывали одиночества, которое осенью чувствовалось как-то особенно ярко.

Честюнина была рада, когда к ней неожиданно заявилась Брусницына. Она думала, что это дачное знакомство так и кончится Павловском и что они обменялись адресами только из вежливости, как это принято делать. Елена Петровна пришла озабоченная, как всегда, и после некоторых подготовительных разговоров с гордостью заявила:

— Завтра Сергей делает свой доклад в отделении ботаники при Обществе естествоиспытателей. Это в университете...

— Да? О болотных растениях?

— Он взял темой отдел ароидных — aroideae... Будет очень интересно. Если хотите, я за вами завтра заеду. Мы живем тут совсем недалеко...

— Я с удовольствием, хотя еще и не выходила. У меня бронхит...

— О, это совершенные пустяки... У кого нет теперь бронхита? Это необходимое следствие нашей гнилой петербургской осени...

Что значил какой-то бронхит, когда Сергей делает доклад об aroideae? Честюнина это отлично понимала и была тронута трогательной заботливостью сестры знаменитого ботаника собрать публику в ученое заседание. Она именно сейчас была особенно в настроении разделять эти восторги. Брусницыны ей очень нравились, и она была рада возобновить это знакомство.

В назначенный час на следующий день Елена Петровна заехала — она отличалась точностью дорогого хронометра. Дорогой она успела её посвятить в тайны доклада, который представлял собой только ничтожную часть обширного труда, всего одну главу. Честюнина уже сама должна была изумляться обширности материалов, какими владел Сергей.

В ученых заседаниях Честюнина еще не бывала и входила, во флигель на бесконечном университетском дворе с некоторым трепетом. Ей даже было немного совестно, что она вторгается в это святилище в качестве профана. Впрочем, она успокоилась, когда в светлой и уютной комнате, уставленной разными приборами и коллекциями, увидела несколько дам.

— Это всё свои... — объяснила по их адресу Елена Петровна. — Жены, дочери и родственницы ботаников.

Подошел Сергей Петрович, улыбающийся и довольный, и крепко пожал руку Честюниной. Он только что разговаривал с известным профессором и так же просто, как с ней, и Честюнмна прониклась к нему особенным уважением. В этом святилище науки Брусницын был своим человеком.

— Отчего вы к нам не зайдете, Марья Гавриловна?— спрашивал Брусницын, продолжая улыбаться. — Это нехорошо так скоро забывать своих знакомых...

Это заседание произвело на Честюнину глубокое впечатление. Дорогой хлеб науки фигурировал в лицах. Каждый человек представлял собой определенную научную величину. Имена были ей известны еще в гимназии, и теперь она смотрела на их живых носителей, затаив дыхание. Скромная обстановка всего заседания тоже гармонировала с важностью его цели. Наука не нуждается в обстановке, как честная женщина. Елена Петровна называла каждого, кто входил, и немного поморщилась, когда шмыгающей походкой прошел мимо них молодой человек с богатой шевелюрой.

— Это Иванов... — шепнула она. — Он сегодня тоже делает доклад.

Честюнина скоро поняла, в чем заключалась причина этого недовольства. Иванов являлся сильным соперником. У него был интересный доклад по вопросу о дыхании растений, причем докладчик очень эффектно иллюстрировал некоторые опыты. Его наградили аплодисментами. Следующим номером выступил Брусницын. Он читал довольно плохо, но доклад был интересен и вызвал ученые прения. Ученые люди так мило спорили о самых мудреных вещах, как просто банковские кассиры считают сотни тысяч и миллионы. За каждым приводимым фактом стоял многолетний упорный труд, за каждой счастливой мыслью целая история, за ученой проблемой преемственность идей. Честюниной казалось, что она попала в какой-то иной мир, такой светлый и такой далекий от мелочей и тины настоящей жизни. Её серьезно огорчило, когда заседание кончилось и ученые мужи превратились в обыкновенных людей. Что-то точно закрылось, и Честюнина опять почувствовала себя на земле.

Домой Брусницыны и Честюнина отправились пешком. Последняя шла молча, переживая полученные впечатления. Она почему-то думала теперь о сестре Кате, которая была лишена способности наслаждаться такими вещами, как сегодняшнее заседание. Ясно, что люди устроены не одинаково и уже в характере их вкусов сказывается их будущее. Одни живут, а другие только наблюдают жизнь. Вот все эти ученые люди именно отдали себя последнему.

— Марья Гавриловна, вы довольны сегодняшним заседанием?— спрашивал Брусницын, предлагая руку.

— О, да... Я очень, очень вам благодарна за приглашение. Я еще не могу хорошенько очнуться... Знаете, я сидела и завидовала вам.

— Но ведь и вы можете итти по той же дороге... Всё дело только в желании, а дорога открыта.

— Одного желания еще недостаточно. Признаться сказать, я сильно сомневаюсь, чтобы женщина могла в этом случае итти наравне с мужчиной. Исключения в счет не могут итти...

— Ну, это наследственный женский страх, который пройдет сам собой.

Когда Честюнина хотела повернуть к себе, Бруоницын проговорил:

— Идемте к нам чай пить... Всего еще одиннадцать часов. Поболтаем... Это совсем близко...

— Что же, я с удовольствием.


IV[править]

Брусницыны жили в меблированных комнатах. У него была большая и светлая комната, а она занимала какую-то маленькую конурку. В его комнате уже ждал накрытый для вечернего чая стол. Обстановка состояла из шкапов с книгами, письменного стола и кровати. Третий стул пришлось привести из комнаты Елены Петровны. От всей обстановки так и пахнуло ученым подвижничеством и интеллигентным монашеством. Даже любящая женская рука, присутствие которой чувствовалось в каждой мелочи, не нарушала этого подвижнически-монашеского стиля — это была рука сестры. Исключение представлял только женский портрет, стоявший на письменном столе.

— У нас еще есть свободная комната — переезжайте, — предлагала Елена Петровна, заваривая чай. — Главное достоинство наших номеров — абсолютная тишина. Вам у дяди, Марья Гавриловна, не думаю, чтобы было удобно...

— Я там на время... Такой особенный случай вышел... Я очень люблю старика, а у него большое горе.

— Горе? — переспросил Брусницын, прихлебывая чай из стакана.

— Да... Разыгрался довольно грустный роман. Вы, может быть, помните девушку, которая гуляла со мной в Павловском парке? Очень бойкая и веселая особа и таиая милая...

Честюнина почувствовала себя точно дома и рассказала роман Кати. Ведь эти люди были почти родные, и она выдала чужую семейную тайну. Но она не успела даже раскаяться в последнем, потому что Брусницын пошел к столу, принес портрет и, подавая его гостье, проговорил:

— Моя жена... актриса. Тоже был роман... Да. Но, к счастью или несчастью, он скоро кончился... Все почему-то считают меня неспособным к нежным чувствам, а вот вам целый роман... И еще какой: хотел отравляться.

Честюнина только теперь припомнила, как Елена Петровна намекала ей о каком-то горе брата — оно было налицо. Сейчас Елена Петровна наклонила голову над своей чашкой и методически размешивала таявший сахар с таким видом, точно производила какой-нибудь химический опыт. Искренний тон Честюниной подействовал на Брусницына заразительно, и он рассказал свой роман просто и спокойно, как говорят о близких людях.

— Меня поразило совпадение, — объяснял он. — Там — актер, здесь — актриса... Ах, как мне это знакомо и близко!.. И я думаю, что роман вашей сестры закончится так же скоро, как и мой. Желаю ей, конечно, счастья, но не верю в него, потому что там, на сцене, такая разрушающая обстановка, свои традиции, привычки — одним словом, специфическая атмосфера.

Роман Брусницына был очень несложен. Он встретил сестру одного университетского приятеля, красивую и бойкую девушку, которая училась на каких-то театральных курсах. На последнее он, конечно, не обратил внимания, увлекся и женился.

— Что это только было!— удивлялся Брусницын самому себе. — Представьте вы себе меня, с моей фигурой, отыскивающего в гостином дворе искусственные цветы, завивающего в парикмахерской дамские парики... А сколько я переносил за кулисы картонок с разными тряпками, как я ухаживал за господами театральными рецензентами, как я дежурил на репетициях...- Да, да, всё это было, и я даже как-то сейчас не верю самому себе, что это было. А ревность?.. О, я прошел хорошую школу... Нет, это такое ужасное и несправедливое чувство... Представьте себе меня, подкарауливающего жену на улице, меня, перехватывающего её письма... Удивительно, что человек в самый главный момент своей жизни делается сумасшедшим. Разве это был я?.. Теперь я говорю об этом спокойно, потому что сделался опять самим собой... И ведь я считал её умнее всех людей на свете, честнее, лучше. Из-за нее рассорился с сестрой, чуть не бросил своей науки и даже хотел поступить на сцену...

Он рассказывал о себе с юмором, так что даже Елена Петровна раза два улыбнулась. Так рассказывают путешественники о своих смелых и комических приключениях, когда вернутся домой, под родную кровлю. Свое незнание жизни и людей, доверчивость и увлечения Брусницын передал с беспристрастием летописца.

— И вдруг ничего нет... — с грустью закончил он. — Виноват: остались болотные растения, которые не умеют изменять, но ревность возбуждать могут. Сегодня, например, Елена Петровна сильно ревновала Иванова, как бы он не заехал в мое болото... Но он точно предчувствовал и скромно ограничился сушей. В науке, Марья Гавриловна, есть свои увлечения, страсти и даже несправедливость...

Домой Честюнина возвращалась уже в первом часу, унося с собой такое хорошее настроение. Какие милые люди эти Брусницыны, особенно он, соединявший в себе громадную наблюдательность и еще более громадную наивность, как все чистые люди. Как легко дышится в этих монашеских кельях и как далеко от них всё остальное, что волнует и губит людей. Честюнина чувствовала себя самое лучше и чище, потому что встретила именно то родное, к чему всегда рвалась всей душой.

Под этим настроением Честюнина вернулась и домой. Отворявший ей подъезд швейцар Григорий осклабился и проговорил всего одно слово:

— Приехадчи...

— Кто?

— Сами-с, генеральша...

Елену Федоровну ждали только через две недели, и Честюнина была не особенно приятно поражена этим известием. Её беспокоила участь бедного дяди. Она быстро поднялась по лестнице и в передней уже встретила следы заграничного нашествия. Стояли дорожные сундуки, картонки, саквояжи — Елена Федоровна иначе не могла ездить.

В гостиной расхаживал Эжен, разодетый, как попугай — какая-то невоообразимо пестрая пара, красный галстук, красные башмаки, в зубах какая-то длинная соломина. Он издали сделал предупредительный жест.

— Предки бунтуют... — объяснил он шопотом, указывая на кабинет.

— Ты получил мое письмо?

— Даже очень... И благодаря ему мы вылетели из-за границы двумя неделями раньше. А всё ты виновата, Marie... Ах, уж эти проклятые письма — они мне отравляют всю жизнь.

— Но ведь я тебя просила только подготовить Елену Федоровну?

— Я и хотел и даже повел дело, как Бисмарк, но мутерхен, по своей привычке, сделала у меня обыск, и... и вот мы вылетели бомбой. Я, конечно, уважаю предков, но в большом количестве они иногда надоедают... Я вполне понимаю, почему сбежала Катя. И я бы с удовольствием сбежал, если бы нашлась какая-нибудь сумасшедшая, хорошенькая и молоденькая актрисочка, которая выкрала бы меня от предков...

На этот разговор вполголоса в дверях кабинета показалась сама Елена Федоровна. Когда Честюнина подошла поздороваться, она не подала руки, а показала свои часы.

— Скоро час... Где вы изволили пропадать, сударыня?

— Я... я была в ученом заседании.

— До часу?.. Ха-ха... Так может лгать моя горничная, сударыня, а вам стыдно. Я еще не совсем сошла с ума... Впрочем, мне нужно поговорить с вами.

Она пропустила Честюнину в кабинет и плотно приперла за собой дверь. Эжен оставался посреди гостиной и улыбался. Он отлично знал, что значит разговор милых предков... Задаст жару и пару мутерхен. Кстати, Эжен пожалел, что не успел перехватить деньжонок у Marie, a то теперь самая бы пора махнуть на острова и отдохнуть душой.

Пропустив племянницу вперед, Елена Федоровна с каким-то шипеньем накинулась на мужа.

— Вот полюбуйтесь на плоды вашего воспитания, Василий Васильич... Родная дочь сбежала, а племянница возвращается домой в час ночи. Очень мило....

Василий Васильич стоял у окна и молчал.

— Стоило мне уехать на три месяца, как вы здесь все посходили с ума. Разве Катя посмела бы при мне наделать таких глупостей... Впрочем, о ней потом. Она еще ребенок и находилась под дурным влиянием. Mademoiselle Честюнина, как вы полагаете относительно этого вопроса?

— При чем же тут Маша?— вступился Василий Васильич, набираясь храбрости. — Я полагаю, что каждый отвечает за себя, и Катя не маленькая...

— Однако достаточно было переехать mademoiselle Честюниной к нам на дачу, как бедная Катя совсем потеряла голову... О, я отлично понимаю, как происходило всё дело. Яд разврата был занесен, и этого было достаточно. Помилуйте, женский вопрос, равноправность — и вот вам результат. Да... Боже мой, до чего я дожила?! Мы вас приняли, mademoiselle Честюнина, к себе в дом из милости, то-есть Василий Васильич. Я не буду скрывать, что была против этого, и была права... Результаты, к сожалению, налицо. Вы внесли, заразу в наш дом...

— Елена Федоровна, позвольте мне уйти... — спокойно ответила Честюнина. — Я не считаю нужным оправдываться в чем-нибудь. Вы меня оскорбляете совершенно незаслуженно...

Девушка повернулась и вышла. Елена Федоровна широко раскрытыми глазами посмотрела ей вслед, потом посмотрела на мужа и проговорила с зловещим спокойствием:

— О, я только теперь поняла всё...


V[править]

Почему ничтожные по существу обстоятельства иногда имеют такое решающее значение? Почему случайность играет такую обидную роль в нашей жизни? Почему мы не можем предусмотреть и предугадать этих случайностей и решающих пустяков, несмотря ни на какую проницательность? Мы говорим о законах, по которым выстраивается вся органическая жизнь, мы предсказываем за десятки лет затмения солнца или появление кометы, мы предчувствуем стоящие на очереди великие открытия — и мы же не видим дальше своего носа, когда дело касается таких вещей, которые неизмеримо дороже для каждого и солнечного затмения, и новой кометы, и новых законов в природе, и всяких открытий — это вечный вопрос о личном счастье. Все к нему стремятся самым упорным образом и не могут предсказать завтрашний день. Есть что-то обидное в самой природе вещей, что заставляет нас постоянно чувствовать и признавать собственное ничтожество.

Эти мысли о ничтожестве собственного существования приходили в голову Честюниной всё чаще и чаще, может быть, потому, что она чувствовала себя счастливой, счастливой до глупости. Ведь совершенная случайность её знакомство в Павловске с Брусницыными, совершенная случайность замужество Кати, совершенная случайность, что тетка Елена Федоровна обвинила её во всем, а благодаря этим случайностям она теперь живет в комнате рядом с Брусницыными, каждый день встречается с ними и чувствует, что в её жизнь ворвалось какое-то новое течение и что оно окончательно её захватывает. До сих пор она, собственно, только стремилась к работе, но по-настоящему работать не умела... Да и где было научиться этому искусству, которое дается каждому только длинным рядом ошибок. Она много читала — это правда, но в чтении не было строгой системы, не было выдержки. То же самое и в занятиях по академии... Ведь все науки хороши, каждая по-своему, и трудно было остановиться на какой-нибудь одной, а между тем приходилось делать выбор, потому что без специализирования нельзя было итти дальше необходимого общего образования. Честюнина не могла не завидовать Брусницыну, который остановился на своих болотных растениях и больше ничего не хотел знать. На эту тему у них теперь часто велись разговоры.

— Меня это пугает, Сергей Петрович, — говорила Честюнина. — Всякая специализация делает человека односторонним поневоле...

— Объять необъятное невозможно, Марья Гавриловна. Необходимо остановиться на чем-нибудь одном... Если бы я был на вашем месте, я выбрал бы своей специальностью детские болезни и упорно шел бы к этой цели. Говорю так потому, что не могу слышать равнодушно, когда плачет ребенок. Мне кажется каждый раз, что именно я в чем-то виноват и что он, этот ребенок, плачет именно от меня. Это мой больной пунктик...

— А вы думали о том, что детскому врачу еще труднее, чем врачу для взрослых? Взрослый может, по крайней мере, объяснить, что у него болит и как болит, а ребенок только плачет...

— Всякий работает в пределах возможного... Затем, медицина в собственном смысле пока еще не наука, а искусство. Всё дело в таланте... Талантливый врач так же чувствует болезнь, как охотничья собака чует дичь.

— Кто же возьмет на себя смелость сказать, что именно он такой талант и есть?..

— Это делается само собой... Как талант, геройство и другие почтенные качества меньше всего сознаются и чувствуются именно носителями этих качеств. Ведь здоровый человек не замечает собственного здоровья....

Такие разговоры происходили обыкновенно за вечерним чаем, когда все чувствовали себя вправе немного отдохнуть. Елена Петровна большею частью молчала и слушала только брата. Её удивляла смелость Честюниной, решавшейся спорить с ним. Да, спорить с ним, который даже не сознавал своей силы. Молчаливое присутствие Елены Петровны иногда смущало Честюнину, точно, с ними за одним столом сидела какая-то тень не из здешнего мира. Это чувство постепенно увеличивалось и смущало её, особенно, когда Елена Петровна наблюдала её. Раз Честюнина не утерпела и спросила откровенно:

— Почему вы, Елена Петровна, так пристально смотрите на меня?

— Я?!. Вероятно, вам это показалось...

— Нет, я это чувствую... И странно, что я начинаю чувствовать себя в эти моменты виноватой неизвестно в чем.

Елена Петровна улыбнулась и ничего не ответила. Ей нравилось, что она может заставить себя чувствовать. К Честюниной она, действительно, присматривалась всё время с особенным вниманием и всё еще не могла решить про себя, что за человек эта немного странная девушка. Главный вопрос шел об искренности, потому что Елена Петровна не выносила фальши ни в чем. Она делалась ригористкой и нетерпимой, и всё это падало главным образом на знаменитого брата. Честюнина знала даже моменты, когда этот знаменитый брат начинал бунтовать, напрасно стараясь свергнуть добровольное иго. Со стороны всё это было смешно, а в действительности разыгрывалось что-то вроде семейных сцен. Сергей Петрович кричал тонким голосом, разбрасывал по полу свои книги, грозил, что убежит из Петербурга куда глаза глядят, и кончал тем, что, после длинной драматической паузы, начинал просить у сестры прощения и мирился с ней на условиях, еще более тяжких, чем до бунта. Она распределяла его время, она выбирала знакомых, она накладывала свою руку на всё, и Сергей Петрович мог только про себя размышлять о своем позорном рабстве. Раз, взбешенный до последней степени, он ворвался в комнату Честюниной и, размахивая руками и драматически заикаясь, долго не мог успокоиться.

— Это какой-то просвещенный деспотизм... это... это... это, наконец, самое позорное рабство, когда у человека стоят над душой и не дают дохнуть. Остается связать мне руки и вывести на продажу, как настоящего раба...

Увлекшись собственным негодованием, Сергей Петрович только теперь заметил, что на диване сидит какой-то молодой человек и слушает его с почтительной улыбкой.

— Это мой двоюродный брат Эжен, — отрекомендовала его Честюнина. — Евгений Васильевич Анохин, другими словами...

— Очень рад... очень... — бормотал Брусницын, разглядывая своими близорукими глазами Эжена. — Это еще хорошо, что вы только двоюродный, а если бы имели несчастье быть родным братом...

— У меня есть сестра Катя...

— Катя? Позвольте, это та самая Катя, которая называет меня чучелом, а мою сестру чучелкой? Она теперь актриса? О, очень рад познакомиться... Могу вам только позавидовать, молодой человек.

Присутствие Эжена как-то сразу успокоило Сергея Петровича, и он остался даже пить чай, чего никогда раньше не делал. Когда в коридоре слышались шаги, он улыбался и говорил Честюниной вполголоса:

— Я уверен, что это она... да. Она и вам устроит сцену, вот увидите...

— Нет, уж благодарю вас. Я сейчас пойду и приглашу Елену Петровну пить чай вместе с нами.

— Не пойдет!..

Елена Петровна, действительно, не пошла. Она сердито шагала по коридору и сказала Честюниной несколько колкостей.

— Послушайте, Елена Петровна, ведь я не виновата, что вы ссоритесь с братом. Поставьте себя на мое место и подумайте, что вы говорите... Потом, разве можно сердиться на Сергея Петровича? Это совершенный ребенок...

— Вы думаете? Ха-ха... Этот ребенок очень дурно себя ведет...

Честюниной приходилось теперь играть роль посредника, когда брат и сестра ссорились. Сначала это её забавляло, а потом начало надоедать, как надоедает повторение одного и того же мотива. Впрочем, к ней на выручку явился совершенно неожиданно Эжен, которого Сергей Петрович полюбил с первого раза. Трудно было себе представить двух человек более противоположного характера, а между тем они отлично дополняли друг друга. Всего удивительнее было то, что Эжен не скучал в обществе ботаника и через неделю самым серьезным образом заявил Честюниной:

— Мариэтта, я погибаю...

— Именно?

— Мариэтта, я влюблен в Елену Петровну!..

— Поздравляю....

— Ты не смейся: я говорю серьезно. Мне надоело вести рассеянную жизнь, а это святая девушка... Понимаешь: sainte, в своем роде Жанна д'Арк.

— Что же, можешь сделать предложение...

— А если я боюсь?.. Я могу любить только строгую женщину, которой буду бояться... А в Елене Петровне именно есть то, что на меня производит впечатление. Ты, пожалуйста, не смейся... Притом ты решительно ничего не понимаешь в подобных делах, хотя и проделала некоторые научные опыты. При случае скажи Елене Петровне, что я того... то-есть ты объясни всё в шутливом тоне...

— Перестань говорить глупости... Можно подумать, что ты собираешься занять денег у Елены Петровны.

Взглянув в лицо Эжену, Честюнина только всплеснула руками: она увидела, что он уже успел это устроить.

— Успокойся, пожалуйста, не у неё занял... — объяснял Эжен с виноватой улыбкой. — А у него, у чучела, как говорит Катя. Ну, скажи на милость, для чего ему деньги, чучелу? Совершенно излишний балласт, притом я выбрал такой момент, когда чучелки не было дома.

— Ах, Эжен, Эжен!..

— Подожди, я еще буду впоследствии министром финансов. Вот увидишь... Я по натуре финансист. Кстати, Мариэтта...

— Ты, кажется, хочешь посвятить меня в какую-то финансовую тайну?

— Неужели у тебя не найдется несчастных трех рублей? У предков мне кредит закрыт окончательно, что я считаю прямо противоестественным...

Эжен обладал способностью приставать до того, что от него приходилось откупаться, и Честюнина часто отдавала ему последние гроши, не рассчитывая, конечно, на возврат, как было и сейчас. Разве можно было обижаться на Эжена?

— Это петербургское болотное растение, — охарактеризовал его Сергей Петрович.

Дядю Честюнина видела только раз, и то мельком. Старик сильно опустился и казался таким жалким. У Честюниной не повернулся язык спросить его о домашних делах. Они постояли на тротуаре несколько минут, поговорили о чем-то постороннем и разошлись. О Кате известия получались только через Эжена, котфый навещал сестру.

— Она теперь вся поглощена семейным счастьем, — коротко объяснял Эжен. — Да... А муж прекрасный человек, и я решительно не понимаю, что предки имеют против него. Восхитительный мужчина... Мы с ним как-то вместе ездили закладывать Катин браслет — помнишь, с сапфиром? Ну, я ему помог, а потом мы завернули к Кюба...

— Что же Катя?

— Катя, брат, настоящая женщина: каждый шаг мужа для неё священен... Она была даже рада, что могла доставить мужу случай немного развлечься.


VI[править]

У Брусницыных по вечерам иногда собирались «свои», т.-е. университетские. Большинство — готовившиеся к магистерскому экзамену, или работавшие над диссертацией, или доценты. Это был особый мирок, поглощенный своими университетскими интересами. Честюнину особенно интересовали эти будущие ученые, профессора и подвижники науки, представлявшие собой вторую стадию студенчества. Она мысленно сравнивала этих университетских людей со студенческим миром, и сравнение было не в пользу первых. Здесь чувствовалось уже какое-то охлаждение, интересы суживались, и на первый план выдвигалось свое я. Карьеристами назвать их было нельзя, но было что-то в этом роде, хотя и прикрытое хорошими словами. Там, в студенческих кружках охватывала молодая теплота, а здесь уже начиналась рассудочность. При случае «свои» не щадили друг друга и открывали карты: один имел сильную поддержку в знаменитом профессоре, другой прокладывал дорогу докладами и сообщениями по ученым обществам, третий рассчитывал на выдающуюся работу — у каждого был свой метод борьбы за ученое существование. Глядя на них, Честюниной как-то не верилось, что вот эти корректные, выдержанные молодые люди еще недавно были студентами, шумели по аудиториям, спорили и горячились в своем студенческом кружке и вообще увлекались.

— Вы не видали, Марья Гавриловна, как объезжают молодых лошадей? — объяснял Брусницын. — То же самое... Сначала молодая лошадка брыкается, бунтует, а потом успокоится и привыкает к своим оглоблям. У каждого из нас есть такие оглобли... Вероятно, теперь вы иногда критикуете и даже осуждаете нас, университетских, а придет время — и сами будете такой же.

— Нет, такой не буду, Сергей Петрович. Это не значит, что я считаю себя каким-то счастливым исключением, — просто, я не могу быть именно такой.

— Вы соскучились о своих студенческих кружках?

— Да...

Брусницын подумал и добродушно прибавил:

— Вы правы, Марья Гавриловна, с той поправкой, что молодость не повторяется, а с ней и молодая искренность, и порывы, и счастливая самоуверенность, и всё то, чем красна каждая весна.

Последнее Честюнина уже могла проверить собственным опытом. Бывая в академии на лекциях, она уже не испытывала того волнения, как в прошлом году. Да и другие слушательницы тоже. Это было не разочарование и не усталость, а что-то другое, чему нельзя подобрать определенного названия.

— А ведь мы уже старенькие, Честюнина, — говорила раз Морозова, когда они вместе гуляли по коридору. — Вот посмотрите на новеньких первокурсниц... Как они торопятся, суетятся, какой деловой вид у каждой — ведь и мы были такими же.

Морозова рассказывала последние кружковые новости — в собственном смысле нового ничего не было, а только повторялось старое. Кстати, неизвестно куда исчез Крюков. Говорят, что он совсем бросил академию. Впрочем, он всегда отличался легкомыслием, и наука немного потеряла в нем. Гении и бабьи пророки всё в том же положении, — Морозова не могла обойтись без ядовитого словца. Её слова попадали в цель, потому что Честюнина уже начала чувствовать себя немного чужой среди увлекавшейся зеленой молодежи, принесшей в столицу такой запас нетронутых молодых сил. Это чувство особенно усилилось, когда она случайно попала в кружок Бурмистрова. Там было всё по-старому, те же разговоры и те же поклонницы гениального человека. Да, всё было то же, а Честюнина слушала молодых ораторов и думала про себя, что из них выйдет лет через десять. Это старческое настроение огорчало её, но она не могла от него отделаться. Неужели в этом и заключается тот опыт жизни, которым грозят юности все старики? И он будет расти с каждым годом, пока человек не достигнет той степени мудрости, когда от него останется одна труха. А главное, не было уже того настроения, которое её охватывало еще в прошлом году. После этого печального опыта Честюнина вернулась домой в самом грустном настроении и обвинила себя в том старчестве, о котором говорила Морозова. Не старилась и оставалась вечно-молодой одна наука, и Честюнина с каким-то особенным азартом накидывалась на занятия. Это был её дом, где чувствовалось так легко и бодро.

Судьба Кати беспокоила Честюнину, но девушка не решалась отправиться на квартиру Парасковеи Пятницы, где для неё оставались еще тяжелые воспоминания. Сама Катя не подавала о себе никаких известий, кроме поклонов, которые привозил Эжен. Но незадолго до рождества Честюнина неожиданно встретила её на улице. Катя ехала на извозчике, выскочила из саней и бросилась её обнимать.

— Нехорошая, нехорошая... — повторяла она. — Разве можно так забывать сестру? Я думала, что ты умерла, вывихнула ногу или вышла замуж за этого чучелу ботаника...

—- Первого и второго нет, а третьего не будет...

— Ну, это твое дело. Мне что-то рассказывал Эжен... Ах, виновата, это он влюблен в эту чучелку. Ха-ха... А знаешь, я собралась к тебе, Манюрочка. У меня есть очень и очень серьезное дело... да. Знаешь, откуда я теперь еду?

— С репетиции, конечно...

— А вот и не угадала... Еду сейчас из редакции одной газеты, в которой разнесли мужа. Ездила объясняться, но опять не застала редактора. Подозреваю, что он просто прячется. А уж я бы его так отчитала, так отчитала! Представь себе, они не признают никакого таланта у Валерия... Ни-ка-ко-го!.. Как тебе это нравится?.. У Валерия нет таланта?!

— Мне кажется, Катя, что лучше было бы твоему мужу самому объясниться с редактором...

— Ах, ты ничего не понимаешь, Манюрочка... Во-первых, всякий артист самолюбив, а во-вторых, он и не подозревает о моих хлопотах. Валерий ни за что на свете не позволил бы такие объяснения — он слишком горд для этого. Есть, Манюрочка, благородная гордость артиста... Да. Я этого раньше совсем не понимала...

Катя ужасно торопилась, несколько раз начинала прощаться и кончила тем, что отпустила своего извозчика и поехала к Честюниной. Ей нужно было выговориться и излить свою душу. Честюнина была очень рада её видеть и рассматривала такими глазами, точно Катя вернулась из какого-то далекого путешествия. Катя болтала всю дорогу, смеялась, бранила какого-то антрепренера и непременно хотела ехать опять в редакцию.

Когда они подъехали уже к самой квартире, Катя заявила:

— Манюрка, знаешь, что я тебе скажу?..

— Я слушаю...

— Я давно не видала тебя, а сегодня смотрю и... Ведь ты красавица, глупая моя Манюрочка! И настоящая красавица, строгая славянка... Черты лица не совсем правильны, но это придает только пикантность. Поверни немного голову... вот так... Прелесть! Чему ты смеешься, дурочка? Вот спросим извозчика.. Извозчик, которая барышня красивее?

Извозчик повернул, улыбавшееся лицо, почесал в затылке и проговорил:

— Которая красивее? А обе никуда не годитесь...

— Вот тебе раз!.. Почему же не годимся?

— Какая же красота, ежели вдвоем-то фунта не подымете? Главная причина, что господская кость жидкая...

Катя расхохоталась до слез.

— Вот это так анатомия: жидкая кость. А впрочем, почему бы истине не изрекаться устами петербургского Ваньки... Вот тебе, Ванька, гривенник на чай.

Поднимаясь по лестнице, Катя продолжала болтать.

— Знаешь, Манюра, если б я была мужчиной, я влюбилась бы в тебя... И никому бы не отдала. Какие глупые эти мужчины вообще, и чего смотрит твой чучелистый ботаник. Нужно быть окончательно слепым, чтобы упустить такую женщину... Настоящие красавицы не те, у которых академически-правильные лица, а те, у которых есть внутренняя красота. Бог справедлив и дал женщине красоту, чтобы пополнить кое-какие недостатки.

Когда они вошли в комнату, этот гимн красоте неожиданно превратился в довольно неприятное объяснение, как это могло быть только у Кати.

— Знаешь, Манюрочка, у меня мелькнула счастливая мысль, — заявила она восторженно. — Поезжай ты в редакцию и объяснись.

— Я?!.

— Да, да, именно ты... Представь себе положение редактора, когда ьойдет такая девушка, как ты, и объяснит ему всю его подлось. Я уверена, что он просто не понимает, что делает, а ты ему' и объяснишь всё. У тебя, знаешь, такой внушительный. вид весталки с Выборгской стороны... Ты ему скажи, что Зазер-Романов выдающийся талант, что он скоро прогремит на всю Россию, что ему нужно сделать только первый шаг к славе... Одним словом, ты это сумеешь сделать.

— Ты это, конечно, не серьезно?

— Совершенно серьезно...

— Не могу, к сожалению...

— Ты не можешь?.. А если я буду просить тебя на коленях?.. Если я не уйду отсюда?.. Я тебя сама завезу в редакцию и подожду на тротуаре...

— Катя, ты сошла с ума...

— А если от этого зависит вся моя жизнь?...

— Еще раз: не могу.

— Нет, ты не хочешь!.. Ты — эгоистка, ты — бесчувственная, ты... ты... Одним словом, я тебя не хочу больше знать и отрекаюсь от тебя навсегда. Вот до чего ты меня довела, несчастная...

Катя наговорила еще каких-то дерзостей, повернулась и, не прощаясь, вышла из комнаты. Но из коридора она вернулась, вспомнив, что позабыла хлопнуть дверью. Приоткрыв дверь, она просунула голову и заявила:

— Если бы был Крюков, он бы всё это сделал. Вот тебе...

Удар двери был настолько силен, что из соседнего номера показалась голова Брусницына. Он посмотрел на Катю удивленными глазами и спросил:

— Это вы?

— Да я... то-есть не я, а дверь.

— Но ведь так можно её и сломать...

— А вам её жаль, то-есть дверь?.. Какой вы добрый... Вот дверь жалеете, а когда человека преследуют и губят — вам всё равно. Вы все бесчувственные... Ну, что ей стоит заехать в редакцию? Я подождала бы её на тротуаре... Понимаете: всего несколько слов. Но это какое-то чудовище, девица без сердца, медицинский препарат, северный полюс в юбке, синий чулок... Еще никогда и никто в жизни так меня не оскорблял! Понимаете?

Ботаник смотрел на разгорячившуюся даму и ничего не мог понять, что её еще более разозлило.

— Позвольте, мне кажется, что я вас где-то встречал, — неожиданно заявил он и улыбнулся уже совсем не к месту.

— Очень даже просто: я сестра вашей Марьи Гавриловны...

Ах, да... Это вы меня называете чучелом, а сестру чучелкой? Да, припомнил... Но, позвольте, почему же вы называете Марью Гавриловну нашей?

— Как я это объясню вам, когда вы всё равно ничего не поймете...

— Вы думаете, что не пойму?

— Я убеждена... Идите и скажите вашей Марье Гавриловне, что она просто дрянь и больше ничего. Идите сейчас... Что же вы стоите?

— Позвольте... Я всё-таки ничего не понимаю, сударыня.

В ответ послышался истерический плач. Брусницын взял Катю за руку и повел к себе в комнату.

— Вы успокойтесь, ради бога, — уговаривал он. — Выпейте воды... Если Марья Гавриловна не могла вам помочь, так, может быть, это могу сделать я. Во всяком случае, не следует падать духом...

Катя сидела на «ученом кресле» у письменного стола, пила воду, плакала и довольно бессвязно передала, в чем дело. Брусницын слушал её, подняв брови, и никак не мог припомнить, что нужно сделать еще, когда дама плачет.

— Послушайте, сударыня, отчего вы мне не объяснили всего сразу? Да я сам съезжу в редакцию и переговорю... Знаете, мне не раз случалось иметь такие объяснения... гм... да... Да поедемте хоть сейчас. Впрочем, нет, у вас лицо заплаканное.

— Вы — благородный человек, единственный благородный человек...

Эта трогательная сцена была нарушена появлением «чучелки». Елена Петровна очень строго посмотрела на Катю, а когда брат заявил о своем намерении ехать в редакцию — только пожала плечами.

— Вы меня презираете?— как-то по-детски спрашивала её Катя.

— Я? Я вас вижу во второй раз и совсем не знаю, — с леденящей холодностью ответила Елена Петровна.


VII[править]

Это было довольно курьезное путешествие. Катя страшно торопилась и попеременно называла Брусницына то Сергеем Петровичем, то Петром Сергеичем. Она раза два успела рассказать о неблагородном поступке Честюниной, обругала того же неизвестного антрепренера и кончила тем, что, когда они подъезжали к редакции, изъявила скромное желание съесть порцию мороженого.

— Нет, мы сначала кончим дело, — протестовал Брусницын.

Редакция газеты «Уголек» помещалась недалеко от Невского, и Катя осталась дожидаться на извозчике. Ей показалось, что прошла целая вечность, пока чучело вел переговоры. Когда он вышел на подъезд, она заявила:

— Едемте к Филиппову пить кофе... У меня вся душа замерзла. Вы всё устроили?

— Да... то-есть переговорил. Редактор был очень любезен и дал объяснение по существу. Представьте себе, он прежде всего спросил меня, видел ли я вашего мужа на сцене, и я очутился в самом неловком положении...

— И вы не нашлись что-нибудь солгать? Ах, боже мой...

— Но ведь я не знаю даже его амплуа?

— Гамлет, Карл Моор, «Бедность не порок», «Две сиротки»...

— А потом редактор объяснил мне, что... извините... что у вашего мужа никакого таланта нет, а только одни претензии.

— Это он из зависти... Против мужа ведут интригу, и все газеты подкуплены. Я так и знала... да. Но это всё равно, Петр Сергеич... Вы ведь тоже хотите кофе?..

Мысль о кофе теперь заслоняла решительно все остальные благородные побуждения, и Катя даже не могла рассердиться по-настоящему на жестокого редактора. Выпив кофе, она пришла в свое обычное благодушное настроение и весело проговорила:

— Сергей Петрович, вы, вероятно, считаете меня сумасшедшей...

Он добродушно улыбнулся, и Кате сделалось совсем весело. А ведь он славный, чучело... Брусницын приходил к тому же заключению, любуясь своей красивой дамой. Как она была хороша сейчас, эта милая взбалмошная Катя. Сколько подзадоривающей наивности, веселья, непосредственности — она не жила, а горела. Брусницыну хотелось, ей еще помочь в чем-нибудь, утешить, защитить и опять любоваться этим чудным женским лицом с детскими глазами. Ему доставляло наслаждение смотреть, как она ела пирожное, как брала свою чашку кофе, как поправляла выбивавшиеся из-под шапочки волосы и смеялась от каждого движения, точно вся состояла из одного веселья.

— Я была так голодна, что готова была съесть Исаакиевский собор, — смеялась Катя, кончая кофе. — А вот съела три пирожка и больше не могу... Не правда ли, как странно устроен человек?

— О, да... очень странно.

— Вы меня проводите немного, Петр Сергеич?

— С величайшим удовольствием.

Катя смотрела на него улыбавшимися глазами и наслаждалась своей силой. Да, она уже чувствовала его в своей власти, и ей еще хотелось заставить его что-нибудь сделать такое, чего он никогда не делал. Они вышли из булочной под руку, как хорошие старые знакомые, и чучело был счастлив, чувствуя, как она крепко опирается на его руку.

Они шли по Невскому, и Катя останавливалась перед каждым магазином. По пути она успела рассказать, как случайно познакомилась со своим мужем, чего ей стоило уйти из отцовского дома, как её любит муж, как он будет любить её еще больше, когда она сделается знаменитой артисткой, и т. д. и т. д.

— Ах, цветы!.. Боже мой, сколько цветов, Сергей Петрович... Если бы вы знали, как я люблю цветы. Они ведь походят на женщин и так же скоро вянут. Если бы они могли говорить... Мне кажется, что в каждом цветочке скрыто что-то таинственное, какая-то быстро проходящая тайна, и мне хочется сказать за него: «любуйтесь мной — я скоро умру»... Потом мне хочется иногда плакать, когда я держу цветы в руках. Вы не знаете, почему?

Он не знал, и её рука сделала нетерпеливое движение.

— Как же вы не знаете, когда это уже ваша область, то-есть ботаника? Чему же вы учитесь?

Он повел её в магазин, выбрал букет белых цветов и молча поднес ей. Катя покраснела от восторга и спрятала свое счастливое лицо в цветах. Когда они выходили из магазина, она проговорила с грустью:

— Почему вы выбрали белые цветы? Они напоминают о смерти...

— Можно переменить... Вернемтесь.

— О, нет... Это судьба, а против судьбы нельзя итти.

Усаживая Катю на извозчика, Бруспицын сказал каким-то виноватым голосом:

— Если вам, Екатерина Васильевна, что-нибудь будет нужно, — я всегда к вашим услугам...

— Вы это серьезно? да?— печально ответила она. — Вероятно, у меня такой вид, как у человека, который будет нуждаться в чужой помощи?..

Когда Катя скрылась в живом потоке двигающихся по Невскому экипажей, Брусницын не знал, что ему делать. Он стоял и улыбался, еще полный полученными впечатлениями. Странно, что он старался представить её лицо и не мог — оно точно испарилось. Но её голос и смех еще стояли в его ушах, точно далекое эхо, и он даже прислушивался к нему. Куда мчатся эти экипажи? Куда бежит по панели публика? Почему начал падать легкий снежок? Он стоял и боялся шевельнуться, чтобы не потерять что-то такое хорошее и молодое, что его наполняло сейчас. А тут еще мысль о Васильевском острове, где сестра ждет его обедать. Это уже была проза.

— Извозчик...

— Куда прикажете, господин?

— На Выборгскую...

Брусницын опомнился, только когда они выехали на Неву. Извозчик, кажется, сошел с ума...

— Ведь я тебя на Васильевский рядил?

— Никак нет... На Выборгскую, господин.

— Ты ошибаешься... Поворачивай на Васильевский.

Всю дорогу Брусницын думал о Кате и улыбался. Какая милая непоследовательность: мороженое, кофе, пирожки, цветы... А как она хорошо говорила о цветах! Не правда ли? И потом эта мысль о смерти... Ему вдруг сделалось её жаль, жаль именно такой, какой она сегодня была — ведь она тоже цветок. «Любуйтесь мной — я скоро умру»... А всего удивительнее то, что, скажи то же самое, что говорила она — скажи другой, вышло бы и нелепо, и глупо, и смешно.

«Не правда ли, как странно устроен человек?» — подумал он её фразой.

Через три дня Брусницын получил удивительнейшее письмо, какое только доставлял когда-нибудь петербургский почтамт:

«Возлюбленный (так называли друг друга первые христиане, и если вам будет угодно когда-нибудь писать мне, то пишите: «возлюбленная», но только не сестра — у вас есть сестра, и я не желаю повторяться), белые цветы завяли... Я сегодня плакала над ними (причины неизвестны). Потом мне захотелось написать вам, но я решительно не знаю, о чем писать. Еще потом: я эти дни много думала о вас. Ах, как хорошо думала... Есть такие хорошие-хорошие мысли, которые трудно назвать словами. Как вы опишете розовый или синий цвет слепому? Собственно, это были не мысли, а настроение... я чувствую себя добрее, лучше и чище, когда такое настроение овладевает мной. Есть высший обиход мыслей и чувств, доступный только избранникам, есть высшие отношения, пред которыми всё остальное блекнет, как ваши белые цветы. А я так ими любовалась и думала о том, как хорошо вы тогда меня жалели, то-есть когда я уехала. Отчего я знаю последнее? Я в высшей степени суеверна, и у меня есть постоянно какое-нибудь роковое предчувствие — это уже область мистической мнительности. Жму вашу руку, возлюбленный. Ядовитый болотный цветочек Катя».

В приписке стояло: «Знаете, цветы счастливее нас, потому что не знают самого ужасного чувства — скуки... Конечно, это кто-то сказал до меня, но, право, я сама это придумала».

Брусницын перечитывал это сумасшедшее письмо десятки раз и находил в нем всё новый смысл. Потом, он ни слова не сказал о нем сестре — это, кажется, был еще первый пример его братской неискренности. Что-то мешало быть ему откровенным даже с ней, с этим добрым гением, а затем у него явилось желание остаться одному, с глазу на глаз только с самим собою. Брусницын носил письмо постоянно с собою, как талисман, и потихоньку перечитывал его среди своих занятий. Ему тоже хотелось написать Кате, и он тоже не знал, что ей писать. Немалым препятствием для осуществления этого намерения служило и то, что письмо могло попасть в руки погибавшего великого артиста. Оставалось думать о Кате и смутно чего-то ожидать. Последнее было безумием, и Брусницын начинал проверять состояние своих умственных способностей.

Настроение получалось, во всяком случае, мучительное по своей полной безвыходности. Но из него вывело неожиданно новое письмо Кати, полученное ровно через неделю.

«Пользуюсь правом, которое вы мне дали, — писала она, — и обращаюсь к вам, возлюбленный, с требованием, чтобы вы были сегодня вечером в той самой булочной Филиппова, где мы пили тогда кофе. Я приеду ровно в восемь часов вечера».

Брусницын, конечно, был там, и, конечно, Елена Петровна ничего не знала об этом нарушении добрых нравов — больше, он почему-то счел нужным прямо обмануть её, сказав, что отправляется в какое-то ученое заседание. Для чего он сделал последнее — меньше всего мог объяснить он сам. Катя заставила подождать себя целых полчаса.

— Как вы добры, Сергей Петрович, — говорила она, крепко пожимая его руку.

Она была бледна и чем-то встревожена. Присев к столику и не снимая перчаток, она проговорила без всяких предисловий:

— Что бы вы сказали, если бы вместо сегодняшнего письма к вам явилась я сама... и со всем багажом?

— Что такое случилось?

— Меня удержал только страх пред вашей милой чучелкой, которая выгнала бы меня в шею... Я ушла от мужа, и мне некуда деваться. Решительно некуда... К отцу я не могу вернуться, Манюрку ненавижу, близких знакомых нет...

— Я позволю нескромный вопрос...

— Почему я ушла от мужа? Ответ не нов и краток: негодяй... Чтобы убедиться в этом маленьком слове, мне нужно было полгода.

— Послушайте, Екатерина Васильевна, вы человек увлекающийся и, вероятно, преувеличиваете... Да, это бывает.

— Нет, всё кончено!..

— Выслушайте меня... Вы раздражены, волнуетесь, преувеличиваете и делаетесь несправедливыми...

— Очень благодарна...

— Вот видите: вы даже на меня сердитесь, хотя я желаю вам только добра. Хотите, я сам съезжу к вашему мужу и переговорю с ним?..

— Он вас убьет... Вы его не знаете: он всех убьет.

После некоторых переговоров Катя согласилась, чтобы Брусницын съездил к мужу. Как оказалось, всё дело вышло из-за ревности. Великий артист поцеловал за кулисами какую-то хористку, и Катя это видела собственными глазами. Положим, что за кулисами многое позволяется, и муж объяснял, что это простой братский поцелуй, но Катя предвидела в будущем повторение таких братских чувств.

Они сговорились встретиться через полтора часа здесь же, и Брусницын поехал на Выборгскую сторону. Его встретила Парасковея Пятница.

— Мне бы нужно видеть господина Зазер-Романова, — заявил Брусницын.

— А для чего его вам нужно?

— Позвольте мне не отвечать на такой вопрос...

Парасковея Пятница обиделась и молча указала на дверь.

Любопытство было одним из недостатков Парасковеи Пятницы, и поэтому она осталась в коридоре. Она, как охотничья собака, чутьем слышала, что гость явился неспроста, и почему-то его появление связала сейчас же с исчезновением Кати. У женщин своя логика. И, действительно, скоро послышался крупный разговор, причем упоминалось имя Кати.

— Я удивляюсь одному, почему именно вы явились посредником?— с гордостью спрашивал артист. — Кто дал вам такое право?

— Я сам предложил Екатерине Васильевне... Но я тут ни при чем, и дело совсем не во мне.

— Позвольте, я могу только удивляться вашей смелости... Вы, кажется, считаете меня за дурака, милостивый государь? Какое вам дело до того, целовал я или не целовал кого-нибудь за кулисами, и почему именно я должен давать объяснения именно вам?

Объяснение было бурное, то-есть горячился артист, а гость оставался спокойным, как рыба. Потом последовало какое-то соглашение, и они вышли вместе, так что Парасковея Пятница имела полное основание удивляться и приняла гостя за режиссера.

— В сущности, конечно, всегда нужно уступать женщине... — говорил артист, когда они садились на извозчика.

— Непременно... — подтвердил Брусницын. — Она ждет вас в булочной, и вы извинитесь. Разве это трудно сделать?

— Гм... Что же, я, собственно говоря, всегда готов... да...


VIII[править]

Зима пролетела совершенно незаметно. Честюнина усиленно готовилась к экзамену за первые два курса и невольно подводила итоги своим знаниям, что приводило её в отчаяние. В сущности, она, как и другие, хорошенько ничего не знала, а только нахватала вершков. Особенно огорчали её практические занятия анатомией, химией и гистологией, — не хватало времени, а каждая наука была интересна сама по себе. Ей особенно нравился профессор гистологии Бобров, энергичный, умный и суровый человек — последнее, впрочем, относилось к их женским курсам, а студенты на него не жаловались. А как он увлекательно читал свои лекции... Одна такая лекция, в которой он говорил о знаменитом французском ученом Биша, навсегда осталась у неё в памяти. Недоразумения происходили главным образом на практических занятиях, когда Бобров делался особенно требовательным и даже разносил курсисток за небрежную работу с микроскопом. Когда он появлялся, многие бросали свои препараты. Другая лекция, которая произвела на Честюнину еще более сильное впечатление, была по химии, и случайно читал её академик Зимин. Речь шла о водороде, как о металле в газообразном состоянии. Старик-ученый говорил о водороде с таким увлечением, больше — с какой-то страстной любовью, говорил просто и вместе картинно. Одна такая лекция стоила целого курса, потому что давала метод. Одно — быть ученым, а другое — уметь передать свои знания слушателям. Эти две лекции произвели глубокое впечатление на Честюнину и послужили поворотным пунктом в её жизни. Они являлись для неё чем-то вроде приговора. Да, её жизнь была здесь и нигде больше, и она чувствовала себя глубоко счастливой, а главное — спокойной, как человек, застраховавший свою жизнь.

Через Брусницыных Честюнина, как мы уже говорили, познакомилась с университетскими начинающими учеными, к которым первое время относилась немного скептически. Недавнее студенчество в них быстро выветривалось, заменяясь новыми стремлениями, интересами и задачами. Тут уже не было молодых увлечений, охватывавших целый мир, горизонт сужался и цели были яснее, ближе и понятнее. Каждый работал в своем маленьком уголке, и эта работа постепенно заслоняла всё остальное. Это был своего рода ученый искус, черная работа, а горизонты только предчувствовались еще впереди. Типичнейшим представителем этой молодой науки оставался всё-таки Брусницын. Он должен был кончить свою работу к весне, но почему-то не кончил, что волновало и мучило Елену Петровну.

— Я просто не узнаю брата, — жаловалась она Честюниной. — Какой-то он странный... Вообще, не понимаю.

В первое время Елена Петровна относилась к Честюниной как-то подозрительно, — по крайней мере, так ей казалось, — но это чувство изгладилось и заменилось другим. Честюнина, в свою очередь, очень полюбила эту выдержанную строгую девушку, в которой каждое чувство, каждая мысль и каждое движение отличались необыкновенной цельностью. Елена Петровна не выносила никакой фальши и только страдала, когда слышала что-нибудь в этом роде. У неё постепенно развивался специально-женский пессимизм и терялась живая вера в людей. Мир представлялся ей в каком-то тумане, точно окутанный флером. Зачем люди злы, несправедливы, порочны? И как всё просто, если бы люди не лгали, не обманывали друг друга и не делали зла. Ведь это совсем не так трудно, потому что требуются только отрицательные достоинства.

Интереснее всего были моменты, когда Елена Петровна обрушивала всё свое негодование на Эжена, как живое олицетворение всевозможного зла. Происходили удивительные сцепы, которые смешили Честюнину до слез. Эжен выслушивал всё с джентльменским терпением и возражал с самой изысканнейшей вежливостью, то-есть даже не возражал, а позволял себе говорить «последнее слово подсудимого».

— Мужчина самое грубое существо, вернее — замаскированный зверь, — обличала Елена Петровна с методичностью и хладнокровием опытного прокурора. — В душе все мужчины относятся к нам с глубоким презрением, а их увлечения — только вспышки грубого эгоизма. Начать с того, что они не признают в нас человека, а только милую, более или менее забавную игрушку. Женщина имеет цену, только пока она молода и красива... Будь она гением, и на неё никто не взглянет, если она некрасива.

— А женщины?

— Женщины неизмеримо выше... Они ценят больше всего ум, талант, энергию, убеждения — вообще проявления гения в той или другой форме.

— Елена Петровна, если бы женщине представилось выбрать между двумя мужчинами, приблизительно равноценными по нравственным достоинствам, но отличавшимися физическими качествами — полагаю, что преимущество было бы на стороне более красивого и молодого...

— Само собой разумеется...

— Ergo?

— Ergo, всякое безобразие и даже старость есть результат тех пороков, каким мужчины предаются с момента своей юношеской самостоятельности. Мне даже делается страшно, когда я начинаю думать на эту тему... Начинаешь не верить даже самой себе.

— Значит, вы отрицаете возможность исправления?

— Совершенно... Всякое исправление предполагает собственное желание исправиться, а именно этого и недостает вам всем, Эжен. Вы когда-нибудь, например, задумывались, что вы такое?

— То-есть как задумываться? Гм... Конечно, каждый человек думает о себе...

— Я хочу сказать о ваших недостатках.

— Ах, да... Но это старая история, как мир. К сожалению, Елена Петровна, я не могу вам представить некоторых соображений по психологии порока. Ведь по своему существу порок совсем уж не так дурен...

— Замолчите, несчастный!..

— Вот видите, с вами нельзя говорить серьезно.

Елена Петровна говорила Эжену очень резкие вещи и удивлялась, что как-то не может рассердиться на него по-настоящему. Это уже был несомненный признак слабости, и, оставшись одна, она делала строгий выговор самой себе. В сущности, этого испорченного мальчишку не следует пускать в комнату, не то что разговаривать с ним, а тем более — спорить. А с другой стороны, в нем была какая-то такая безобидная наивность, которая совершенно обезоруживала. Если бы он получил другое воспитание и не вращался в испорченной среде разных шелопаев, право, из него мог бы выйти совсем недурной человек. Отсюда уже логически сам собой вытекал вопрос об исправлении Эжена, и Елена Петровна иногда думала об этом.

Раз, во время одного спора с Эженом, Елена Петровна почувствовала на себе пристальный наблюдающий взгляд Честюниной и смутилась до того, что даже покраснела. Потом ей начало казаться, что Честюнина как-то особенно к ней ласкова и что она что-то такое знает, чего не решается высказать прямо. Последнего она и желала и боялась. Последнее случилось неожиданно, когда они ехали куда-то на извозчике.

— Елена Петровна, вы никогда не любили?— спросила Честюнина, продолжая какую-то свою мысль.

Елена Петровна вздрогнула и даже отодвинулась от неё, а потом ответила решительным тоном:

— Нет... И не потому, что это не стоит, а так как-то, линия не выходила. Просто было некогда...

Честюнина подумала и продолжала:

— По-моему, нет ничего печальнее на свете, как эта хваленая любовь... Обиднее всего то, что это все-таки самый решительный момент в жизни каждого, и именно в такой решительный момент человек теряет и душевное настроение и самообладание и вообще делается невменяемым. Когда я встречаю влюбленную парочку, мне делается вперед больно...


IX[править]

Настоящее веселье приходит тогда, когда его совсем не ждут. Честюнина совершенно не думала о том, как проведет лето — приходилось сдавать трудные экзамены за два курса и было не до размышлений о будущем. Правда, когда пахнуло больной петербургской весной, явилось смутное желание какой-то воли, простора и свежего воздуха. Кругом все говорили о переезде на дачу, о счастливых летних уголках, «о блаженной жизни первых человеков» вообще, как выражался Эжен. Только у Брусницыных не было ничего подобного. Увы!— диссертация не была кончена, и Елена Петровна глухо молчала, когда слышались летние разговоры. Честюнина понимала, что Сергею Петровичу предстояло провести целое лето в Петербурге — это было наказание за легкомысленное поведение зимой.

— Мне Елена Петровна пропишет эпитимию... — сообщил Сергей Петрович по секрету Честюниной. — Буду искушать свою грешную душу летней пылью, жаром и духотой в пределах Васильевского острова. Ce que femme veut — Dieu le veut.

— И вы вперед покорились своей судьбе?

— А что сделаешь с женщиной?.. Мне-то всё равно, пожалуй, где ни сидеть, а жаль её... Она-то из-за чего будет чахнуть всё лето?.. А вы куда?

— Никуда...

Когда экзамены кончились, Честюниной очень хотелось увидать дядю. Ей было жаль старика, который не смел к ней показаться. Елене Федоровне угодно было ревновать его к родной племяннице... Эжен бывал в последнее время очень редко — у него тоже были экзамены.

— Предки собираются за границу, — объяснил он как-то. — Меня мутерхен тоже хочет тащить с собой, а я...

— Ты влюблен в Елену Петровну?..

— Да... Я уже объяснял тебе, Мариэтта, что именно такого сорта женщины мне и нравятся: строгая, недоступная, карающая, неумолимая и жестокая. Я жажду сладкого рабства... Впрочем, у меня это в крови от предков: папахен несет иго всю жизнь. Собственно говоря, я не завидую старику и предчувствую, что устроюсь еще похуже. Представь себе меня мужем Елены Петровны... Если она так скрутила любезного братца, то что она сделает из мужа — страшно подумать! И всё-таки я её люблю, и меня так и тянет к ней, как робкого путешественника тянет заглянуть на дно пропасти.

— Эжен, устрой мне свидание с предком... Мне его хочется видеть перед отъездом. Я хотела ему написать, но...

— Боже тебя сохрани! Мутерхен все письма ревизует... Я много страдал из-за этого скромного занятия. Да, так я устрою тебе свидание, а ты... услуга за услугу... гм...

— Именно?

— Видишь ли, сам я не решаюсь, а ты, как будто шутя, переговори с Еленой Петровной... Понимаешь? Что бы она сказала, если бы я... гм...

Честюнина смеялась до слез, слушая это робкое признание неопытного юноши. Эжен даже обиделся.

— Чему же ты смеешься, Мариэтта? Нисколько не смешно... Я говорю совершенно серьезно. Знаешь, я и имя придумал: Эллис... Ведь красиво? Вот ты ничего не замечаешь, а когда мы пьем вместе чай, я смотрю на неё и повторяю: «Эллис... милая Эллис... сердитая Эллис... дорогая, чудная, божественная Эллис!..» Если бы она только подозревала, как я её называю... ха-ха!.. А потом какой я сон на-днях видел...

— Чего же тебе еще нужно?.. Кажется, ты достиг уже вершины возможного на земле счастья...

— Мариэтта, ты смеешься над самым святым чувством... Я буду умолять тебя на коленях: переговори с ней... То-есть не говори прямо — это глупо называть вещи своими именами, а так, попытай... Она говорит обо мне?

— Да, и очень часто... Удивляется, что ты такой шелопай.

— Боже мой, как я счастлив!.. Внимание погубило первую женщину.

Свидание состоялось вечером в Румянцевском сквере, куда Анохин явился с портфелем. Дома он сказал, что едет в какую-то комиссию. Старик сильно изменился и смущенно проговорил:

— Маша, ты, конечно, догадываешься, почему я не бываю у тебя... Глупее положение трудно придумать. Помнишь, как в прошлом году мы мечтали это лето провести в Сузумье? А я должен тащиться за границу, в какой-то дурацкий Франценсбад... Еще раз глупо и нелепо. Ты, конечно, едешь на лето домой?

— Мне очень бы хотелось, дядя, но...

— Гм... да... понимаю. Катя мне рассказывала... Да, пожалуй, действительно, не совсем удобно. Эти романы между друзьями детства всегда так кончаются... А если он хороший человек, Маша?

— Я его не люблю, дядя... и никого не люблю. Да, кажется, и не в состоянии кого-нибудь любить...

— Ну, это, положим, пустяки...

— Нет, совершенно серьезно. И я так счастлива быть только самой собой... Что хочу, то и делаю, и никому не даю ни в чем отчета. Худо — мое, хорошо — мое...

— Но ведь это скучно, Маша?..

Старик подумал, взял её за руку и проговорил:

— И не выходи замуж... да. Самое благоразумное... У тебя есть святое дело, которое наполнит всю жизнь. Я понимаю...

— Дело делом, дядя, но я убедилась в том, что нужно иметь особую натуру для так называемого семейного счастья. А у меня именно этого и недостает... Ведь это величайшее счастье быть одиноким!..

Анохин посмотрел на племянницу неверящими глазами и тяжело вздохнул. Господи, если бы ему ответила этими словами его собственная дочь!.. Чего бы он не дал!.. Старая отцовская рана раскрылась, всё то, что молчалось и только думалось.

— Маша, где Катя?— тихо спросил старик каким-то не своим голосом. — Она мне зимой послала записку с Эженом... Мне кажется, что она ненормальна. Ты её давно видела?

— Не особенно давно... Если в ней есть что ненормальное, так это то, что она теперь замужняя женщина.

Старик схватился за голову и глухо застонал.

— Замужняя женщина?.. О, господи...

В следующую минуту он схватил Честюнину за руку и тихо проговорил:

— Я всё пережил, Маша... Для меня сейчас Катя, как покойница... да, живая покойница. Я знаю её характер и знаю, что ко мне она не обратится никогда, что бы с ней ни было. Она придет к тебе в минуту горя... Маша, заклинаю тебя всем святым, не оставляй её!.. Что нужно — я всё сделаю для неё, но только, чтобы об этом никто не знал, а всех меньше сама Катя... Вот я сейчас сказал, что она умерла для меня, и соврал: для отца с матерью дети не умирают. И мне всё кажется, что она придет ко мне — нет, не придет, а вспомнит. Я даже во сне слышу её голос... Она мне всё кажется маленькой, беспомощной, и я всё её защищаю от чего-то...

— Что же я должна делать, дядя?

— Всё, что нужно... А главное, не оставляй её. Ты мне дашь честное слово, Маша... Я тебе только одной верю, как простой и хорошей русской девушке.

— Я и без твоей просьбы, дядя, всё сделала бы... Ты меня, наконец, обижаешь.

— Нет, мне нужно слышать от тебя честное слово... Да?

— Честное слово, дядя... Я люблю Катю, как родную сестру. Она хорошая....

— Хорошая? Вот в этом и вся её беда... Вся хорошая... Как отец я могу ошибаться, быть пристрастным, но — боже!— как я её люблю... Я постоянно думаю о ней, вижу её... Да нет, что тут говорить... Таких и слов нет, Маша.

Они расстались очень грустно. Анохин начинал несколько раз прощаться и что-то припоминал еще.

— Она любит конфеты, Маша... ты как будто от себя приноси ей...

— Хороша

— Потом... да... Ах, да, она любит разные тряпки... Роскоши я не выношу, но... Если ей что-нибудь нужно... да... Одним словом, сделай всё, Маша.

Старик ушел из сквера, пошатываясь, как пьяный. Честюнина проводила его со слезами. Какой чудный, хороший, простой старик... Ведь такой любви нет цены, и если бы Катя могла когда-нибудь понять ее! У Честюниной оставалось какое-то недоверие к Кате... Слишком было много в ней совсем неудобных порывов, подкупавших яркостью красок, но всё это были минутные вспышки, и нельзя было поручиться за следующий день.

Вопрос о лете разрешился совершенно неожиданно. Во-первых, явился Крюков, бледный, больной, несчастный. Он разыскал Честюнину, чтобы передать ей работу у профессора Трегубова.

— Мне её давно обещали, теперь получил и не могу... — объяснил он с грустной улыбкой. — Вот и пришел предложить вам. Ведь вы с грехом пополам можете мараковать и по-французски и по-немецки?

— Попробую....

— Работа не трудная, но требует большой аккуратности. Должен вас предупредить, Марья Гавриловна, что Трегубов человек очень требовательный, хуже всякого немца... Вообще жила. Да... Я у него работал и не обращал внимания. Пусть его ворчит и ругается... Говорят, у него печень вся в дырьях — вот он и злится.

Честюнина была рада этой работе, но маленькое затруднение получалось только в том, что Трегубов жил на даче в Озерках.

— Что же, и вы наймите себе там же комнатку, — советовал Крюков. — Место очень хорошее...

— Я знаю... Но ведь нужны деньги для дачи, а их у меня нет.

Крюков подумал и совершенно серьезно проговорил:

— У кого же нынче есть деньги?.. Вот и у меня нет... Должен оставаться на лето в Петербурге, а доктора советуют ехать в Крым или в Ментону. Дураки...

Дамы отнеслись с большим участием к положению больного Крюкова, особенно Елена Петровна. Они придумывали всевозможные средства, как бы его устроить на лето. Главное затруднение заключалось в том, что денег он не возьмет, а под видом работы помощи тоже не примет. Судили-рядили и в конце концов обрушились на Сергея Петровича.

— Ты — мужчина и должен его устроить, — решительно заявила Елена Петровна. — Бегать по редакциям с рекламами умеешь, мирить жен с мужьями тоже.

— Что же я?.. Я, конечно, с большим удовольствием... Однако, Леля, при чем тут я? Должна быть, наконец, равноправность...

— Презренный и ничтожный человек!.. Эгоист... Если бы дело шло о какой-нибудь юбке... Мне совестно говорить!..

Сергей Петрович малодушно спасался за свой письменный стол и даже баррикадировал свою особу разными фолиантами. Мало ли бедных студентов и больных людей — что же он может сделать? Это только женский мозг мог придумать, что именно он должен благотворить студенту, который вдобавок еще обругает его за непрошенное вмешательство. Даже Честюнина, всегда спокойная и выдержанная, заметила ему:

— Сергей Петрович, вы, конечно, придумаете что-нибудь... Мы с Еленой Петровной решительно ничего не могли изобрести.

— Марья Гавриловна, и вы?!. Что же, по-вашему, у меня две головы, десять, сто? А меня вы, вероятно, принимаете за Наполеона, волшебника, Чингизхана?


X[править]

Выход нашелся сам собой. Честюниной приходилось ехать на дачу к Трегубову с Крюковым. Елена Петровна нашла, что Сергею Петровичу можно позволить подышать свежим воздухом один вечерок, и она внушительно посоветовала ему ехать с молодыми людьми.

— Я вполне доверяю тебя Марье Гавриловне...

— Как доверяют расстроенное фортепиано настройщику?

Честюнина была тронута таким доверием и потащила за собой Елену. Петровну.

— Поедемте все вместе, Елена Петровна... Ведь можно же себе позволить всего один вечерок? Ну, сделайте это для меня...

Елена Петровна несколько времени колебалась, точно её уговаривали поджечь дом или что-нибудь в этом роде, и только по зрелом размышлении согласилась. Дело в том, что, пока Честюнина и Крюков будут вести переговоры с Трегубовым, Сергей Петрович останется один. Да, совершенно один... Разве за такого человека можно поручиться? Просто, пойдет в парк и заблудится.

— Так я быть... — согласилась наконец Елена Петровна.

День был солнечный, теплый, хороший. Все четверо заметно оживились, потому что Крюкову пришла счастливая мысль ехать от самого Васильевского острова до Выборгской стороны на ялике. Это простое обстоятельство всех развеселило, и Сергей Петрович даже вспомнил с радости, что ведь он хорошо знаком с этим Трегубовым и постоянно встречается.

— Что же ты молчал до сих пор? — рассердилась Елена Петровна, то-есть, вернее сказать, хотела рассердиться, но Нева так красиво переливалась на солнце, мимо бежали так весело финляндские пароходики, яличник смотрел на господ и так весело-глупо улыбался, что сердиться было невозможно.

Это хорошее настроение не оставляло всю компанию вплоть до Озерков, и, выходя из вагона, Сергей Петрович проговорил с некоторым изумлением:

— Отчего мне сегодня все женщины кажутся хорошенькими?

Всем сделалось окончательно весело, и даже смеялась Елена Петровна. Ей дорогой пришла счастливая мысль, которую она сейчас же и сообщила Честюниной, именно, отчего не пристроить Крюкова к Сергею Петровичу — стоит сказать только, что он запоздал с диссертацией и страшно спешит. А под видом работы можно и помочь ему совершенно незаметно. Честюнина одобрила этот план и прибавила, что можно даже так устроить, как будто Крюков делает одолжение. Он будет и завтракать и обедать у Брусницыных — одним словом, отлично.

— Пока вы будете у Трегубова, я это всё устрою с братом, — шепнула Елена Петровна. — Он страшный эгоист, как все мужчины...

Озерки только еще начинали застраиваться новенькими дачками, и молодая компания восхищалась каждой постройкой. Боже мой, есть же счастливцы, которые будут жить всё лето в сосновом лесу, будут купаться, будут кататься на лодках, будут дышать свежим воздухом и т. д. Им должно быть даже совестно немного, потому что другие лишены всего этого. Они раза два останавливались перед дачами и вслух мечтали. Кто будет жить на такой даче? — Он, вероятно, чиновник, а она хорошенькая глупенькая блондинка — в последнем все были уверены. По утрам в дачном садике будет гулять кормилица с ребенком, а по вечерам на террасе будут винтить. В скверные дни она будет капризничать, жаловаться на судьбу, находить себя самой несчастной женщиной (потому что у соседей дачи лучше) и устраивать жестокие сцены своему чиновнику.

— Я почти вижу всё это... — уверял Крюков. — Потом у них не будет денег на переезд в город, и она будет ворчать...

Особенно понравилась одна небольшая двухэтажная дачка, имевшая самый любезный, «приглашающий» вид, как выразился Крюков.

— Господа, зайдемте и посмотрим, — предложил он, начиная уже школьничать. — Другие могут же смотреть дачи, отчего же и нам не позволить такой роскоши... Будто мы одна семья: два брата и две сестры.

— Нет, будто две счастливых парочки, — поправил Сергей Петрович. — Mesdames, ваши руки... Пожалуйста, примите нежное выражение...

Даже Елена Петровна не протестовала, подавая руку Крюкову. Когда явился дворник, всем хотелось расхохотаться. Сергей Петрович говорил неестественно громко, ковырял пальцем не высохшую хорошенько краску и задавал дворнику самые смешные вопросы, вроде того, откуда дует в Озерках ветер, нет ли бешеных собак, не играют ли соседи на флейте, не пьет ли запоем хозяин и т. д. Дворник понял, что господа шутят, надел фуражку и никак не мог ответить что-нибудь остроумное. Честюнина смеялась до слез и говорила Сергею Петровичу «ты».

— Шутки вы шутите, господа хорошие, — прсговорил, наконец, дворник. — А я человек обязанный, например, пред своим хозяином... значит, воопче...

— Ты это намекаешь о своем желании получить на чаек? — сурово спросил Сергей Петрович. — Нехорошо, мой друг... Мы не желаем портить твоего характера.

Когда они уходили, у Честюниной мелькнула счастливая мысль превратить шутку в действительность.

— А что, Сергей Петрович, если мы возьмем да и наймем эту дачу? В самом деле... Мы бы с Еленой Петровной поселились наверху, а вы с Крюковым внизу. Право, комбинация вышла бы не дурная.

— C'est le mot...

Составился экстренный военный совет. Дача стоила сто рублей, что на четверых составляло по 25 рублей. За целое лето совсем не дорого. Елена Петровна была совсем согласна и противоречила только из принципа.

— Вы не забудьте, что от этого может зависеть судьба Крюкова, — шепнула Честюнина.

— Я согласна... — решила Елена Петровна.

Брусницын сейчас же выдал дворнику задаток, и дело было кончено в каких-нибудь полчаса.

— Хорошие дела всегда делаются вдруг, — философствовал Сергей Петрович. — Кстати, в моем банке остается всего три рубля, господа, и, как на зло, мне хочется закусить, как и вам всем. Что мы будем делать?

Все были в возбужденном состоянии, и всем казалось ужасно смешным, что у Сергея Петровича всего три рубля. Столько же нашлось у Честюниной, а у Крюкова и Елены Петровны вместе — рубль.

— Господа, да ведь это целый английский банк!.. Ура!.. Мы даже можем позволить себе бутылку вина... Одним словом, получается зверство.

Пока Честюнина и Крюков ходили к профессору, Елена Петровна занялась осуществлением своего плана.

— Я рада, что всё так случилось, — говорила она. — Крюков будет тебе помогать...

— Совсем мне не надо никакого Крюкова... — протестовал Брусницын.

— Я сказала, что нужно... да... Тебе будет совестно ничего не делать, когда под носом будет помощник. Затем, я не знаю естественных наук, а он кое-что знает, потому что уже на третьем курсе...

Брусницыну ничего не оставалось, как только согласиться. Если Елена Петровна хочет, то что же поделаешь?..

Крюков и Честюнина вернулись довольно скоро. Всё дело с профессором было покончено в несколько минут. Теперь можно было ехать домой. Но всем хотелось остаться еще в Озерках.

— Если бы где-нибудь пообедать... — соображал Сергей Петрович. — Но здесь нет ресторана...

— Нет, есть... — вспомнила Честюнина. — Пойдемте в театр. Я там бывала прошлым летом с Катей... Там всё найдем.

Все обрадовались еще раз. Начинал уже мучить голод. Конечно, было бы лучше закусить где-нибудь прямо на травке или в сосновом лесу, но никому не пришло в голову запастись в городе всем необходимым для этого. Елена Петровна немного нахмурилась, но не спорила. До театра было вдобавок недалеко, и это служило до некоторой степени смягчающим обстоятельством.

— Теперь там никого нет, — заметила Честюнина, точно желая оправдаться в незольной вине.

Но ей пришлось сейчас же раскаяться. Когда вся компания вышла на террасу, где стояли ресторанные столики, первое, что бросилось в глаза — был Эжен... Да, он сидел с какой-то дамой в самой невероятной шляпе и мужчиной в цилиндре. Эжен сразу узнал всю компанию и смело подошел прямо к Елене Петровне.

— Вот удивительный случай, Елена Петровна... — бормотал он. — Вы не откажетесь присесть за наш столик? Всё свои: сестра и зять. У них сегодня была репетиция, а потом мы устроились тут провести время до спектакля... Здравствуйте, Мариэтта!.. Сергей Петрович, как поживаете?.. Господа, милости просим... Я кончил экзамены и теперь похожу на верблюда, нагруженного золотом. Мутерхен по предварительному соглашению выдала мне целых три красных билета...

Компания немного смутилась, но отступать было неудобно. Сергей Петрович уже здоровался с Катей, Честюнина тоже подошла к ней. Катя подошла к Елене Петровне, стоявшей в нерешительности, и проговорила:

— Елена Петровна, вы хотя и не особенно приятно удивлены этой встречей, но, надеюсь, не откажетесь посидеть с нами...

— Мне решительно всё равно... — довольно сухо ответила Елена Петровна, рассматривая стоявший на их столике ананас и морозившуюся в мельхиоровом ведре бутылку шампанского.

— Вот и отлично... Я вам представлю сейчас своего мужа.

Артист подошел своим журавлиным театральным шагом и отрекомендовался. Елена Петровна ответила ему не без ядовитости:

— Да, я много слышала о вас... как об артисте.

Эжен трепетал за эту сцену и умоляюще смотрел на Честюнину, которая весело улыбалась.

Первая неловкость этой неожиданной встречи скоро исчезла. Сергей Петрович всё время разговаривал с Катей, Эжен занимал Елену Петровну, Честюнина досталась великому артисту и Крюкову. Последний впал сразу в дурное настроение и с скрытым озлоблением посматривал на Эжена.

— Несчастный вертихвост... — ворчал он.

Катя смотрела с кошачьей ласковостью на Сергея Петровича и шептала вопреки всем светским приличиям:

— Возлюбленный, вы меня забыли совсем. А я опять думала о вас.

— Я тоже, Екатерина Васильевна.

— Муж знает, что я вас называю возлюбленным, и я сказала бы это громко, если бы не боялась вашей чучелки... Это ужасная женщина.

— Не ужаснее других...

— Возлюбленный хочет быть злым... Посмотрите на Эжена. Ха-ха... Он без ума влюблен в чучелку... А вы не замечали?.. Братья в этом случае разделяют участь обманутых мужей и узнают горькую истину последними...

Импровизированный на скорую руку обед прошел почти весело, если бы это веселье не отравлялось присутствием Крюкова. Он молчал и смотрел на всех с уничтожающим презрением, как огорченный в лучших чувствах философ.

Честюнина с тревогой посматривала на Крюкова и начинала опасаться, как бы не вышло какого-нибудь неприятного инцидента.

— Что вы сидите букой?— шепнула она ему.

— Чему же мне радоваться?

— Будьте, как все другие...

— Благодарю вас... И без меня достаточно кавалеров, как ваш двоюродный братец. Обезьяна какая-то...

— Не злитесь... Он немного шелопай, но не такой злой, как вы.

В этот момент случилось нечто такое, что всех повергло в изумление. Эжен истощил все усилия, угощая свою даму — шампанского она не пила, к ананасу отнеслась довольно равнодушно. И вдруг после обеда Эжен предложил ей руку, и они отправились вдвоем в сад. Сергей Петрович изумленно посмотрел на Честюнину, а Катя сделала вид, что аплодирует. Возмущенный Крюков демонстративно поднялся, чтобы уйти, но его удержала Катя.

— Злючка, куда?... Возлюбленный, — я теперь могу вас называть так громко, — объясните этому господину, что всё можно извинить, кроме бестактности. Манюрочка, возьми его за ухо... Крюков, будемте пить шампанское, а Эжен, всё равно, не заплатит.

Все улыбающимися глазами следили за гуляющей вдали оригинальной парочкой, и только один Сергей Петрович понимал, что сестра устроила демонстрацию лично ему. Кажется, и Честюнина начинала об этом догадываться...


XI[править]

В Петербург компания возвращалась уже впятером: присоединился на станции Эжен, преподнесший Елене Петровне чудный букет. Это внимание сконфузило девушку, не привыкшую к таким любезностям. Случилось как-то так, что еще в вагоне вся компания разбилась — первым ушел в уголок Сергей Петрович, чтобы помечтать о Кате с закрытыми глазами (он повторял про себя: «возлюбленный», и улыбался), Крюков утащил Честюнину в другое отделение, чтобы не видеть Эжена, и Елена Петровна незаметно осталась с глазу на глаз со своим кавалером. Но последнее её не смущало больше. Ей было как-то хорошо и немножко стыдно.

— Говорите мне что-нибудь смешное, Эжен... Нет, придумайте самую большую глупость, какую вы только знаете.

— Очень просто, Елена Петровна: взгляните на меня... Глупее ничего нельзя придумать. Если бы вы знали, как я всё время стараюсь придумать что-нибудь умное и — увы!— напрасно...

— А вам хочется быть умным?

— Сейчас — да...

— Это, кажется, комплимент, если не ошибаюсь? Нет, это напрасно... Вы что-нибудь в другом роде. У меня явилась какая-то жажда слушать глупости...

— И вы находите, что я могу быть в этом отношении на высоте положения?

— Да ведь говорите же вы глупости другим женщинам, ну, и представьте себе, что я тоже другая женщина.

— Не могу...

— Вы хотите играть в милого мальчика?

Елена Петровна почувствовала вдруг, что у неё горит лицо и что ей нечем дышать. Она высунулась в окно и подставила лицо навстречу ветру... Как хорошо лететь с такой быстротой, когда охватывает еще неиспытанная теплота. Елена Петровна совершенно не знала, что такое жить для себя, и с удивлением смотрела на Эжена. Потом у неё осталось в памяти, что букет дурманил ей голову своим ароматом, — Эжен понимал ботанику только в такой форме.

— Зачем цветы так бессовестно красивы?— тихо говорила Елена Петровна, пряча лицо в букете.

— Это их профессия...

— Зачем они так быстро вянут?

— Это их судьба...

— Нет, это просто глупо... И как всё быстро... Нет, я хотела сказать совсем не то.

То, что ей хотелось высказать, так и осталось невысказанным. Она только посмотрела из-за цветов на Эжена и подумала, что ведь этот шелопай Эжен совсем красивый. Правда, во взгляде есть что-то нечистое, потом привычка улыбаться самоуверенно, — за этим стоял целый рой легких побед и тех милых шалостей, которые так легко прощаются мужчине. Елену Петровну точно что кольнуло... Пред ней пронесся целый рой красивых молодых женщин, которые целовали вот эту беспутную голову и были счастливы минутой обладания. Да, их было много... В следующую минуту ей показалось, что её букет составлен не из цветов, а из таких головок, и она швырнула его в окно. Эжен был огорчен, точно Елена Петровна вместе с букетом выбросила и его в окно. Её лицо сделалось опять серьезным и строгим, а он опять изнемогал, напрасно стараясь придумать что-нибудь умное. Впрочем, поезд подходил уже к станции. По сторонам мелькали огороды с капустой, какие-то дурацкие сараи, будки и семафоры.

На станции все сошлись вместе. Эжен почувствовал, что Елена Петровна взглянула на него вопросительно, и сразу понял, в чем заключается этот немой вопрос. Во-первых, он не предложил руки своей даме, а во-вторых, когда они подошли к пристани финляндского пароходства, Эжен проговорил:

— До свиданья, господа...

— Да ведь тебе с нами по пути?— удивилась Честюнина.

— Нет, мне еще нужно проститься с одним товарищем, который завтра уезжает...

Елена Петровна отвернулась и с улыбкой смотрела прищуренными глазами на рябившую в глазах зыбь Невы. Нет, этот Эжен, положительно, умный шелопай... Он понял её немой взгляд и жертвовал собой.

— Я тоже остаюсь... — заявил Крюков сурово. — Меня ждет Парасковея Пятница. Она, вообще, бдит...

Пароход отчалил, оставляя за собой двоившийся след, точно посеребренный лунным светом. Было уже около десяти часов, и на Петропавловской крепости уныло звонили куранты.

Эжен стоял, провожая глазами быстро удалявшийся пароход. Крюков тоже стоял, мрачно выжидая, когда уйдет эта проклятая обезьяна.

— Вам в которую сторону?— с изысканной вежливостью осведомился Эжен.

— А вам в которую?— грубо ответил Крюков.

— Мне как раз напротив...

Эжен поклонился и зашагал по набережной к клиникам, соображая дорогой, куда бы ему, в самом деле, провалиться на этот вечер. Пройдя несколько сажен, он оглянулся — Крюков всё еще стоял у пристани и смотрел вслед пароходу, который превращался в одну черную точку с яркой звездой...

— Эге, братику... — бормотал Эжен. — И все, братику, мы, мужчины, круглые дураки. Хха... Ты вот стоишь и мечтаешь о голубых глазах Мариэтты, а она ни о чем не думает. Впрочем, всё это вздор... Милая, дорогая Эллис!..

Остановившись, Эжен послал воздушный поцелуй всему «легкому финляндскому пароходству», которое уносило теперь и его счастье и всё его будущее.

Крюков выждал, когда Эжен совершенно скрылся из виду, и медленно побрел к себе на Сампсониевский проспект. Он, действительно, думал о Честюниной, думал и сердился. Да, зачем она знается со всеми этими шелопаями, до Сергея Петровича включительно? Серьезную девушку такие люди не должны интересовать... Всю дорогу, пока Крюков шел до своей квартиры, у него не выходил из головы Эжен, как иногда не выходит из памяти какой-нибудь дурацкий мотив или еще более дурацкая фраза.

— Тьфу! Чорт... — ругался Крюков, отплевываясь.

Брусницыны и Честюнина возвращались молча, занятые каждый своими мыслями. Елена Петровна смотрела на реку, плотно сжав губы. У неё на лице явилось обычное сдержанно-недовольное выражение, которое так было знакомо Сергею Петровичу. Он как-то начинал себя чувствовать виноватым, когда Елена Петровна так задумывалась. Но сейчас он ошибался относительно причины недовольства и был бы очень удивлен, если бы мог видеть ход её мыслей. Елена Петровна была недовольна собой, переживая мучительное чувство какой-то особенной пустоты. Её раздражало присутствие брата и Честюниной, а с другой стороны — она совсем не желала оставаться одной именно сейчас.

— Я хочу чаю... — заявил Сергей Петрович, когда они поднимались по лестнице в свою квартиру.

— Чаю?— машинально повторила Елена Петровна, точно просыпаясь. — Мы всегда в это время пьем чай... Вот и Марья Гавриловна не откажется.

— Я с удовольствием, господа...

За чаем говорили об Озерках и о нанятой даче. Относительно последней теперь все считали долгом удивляться. Ведь поехали совсем не за тем, чтобы искать дачу, а тут вдруг точно всех охватило какое-то дачное безумие.

— Тебе, может быть, не нравится, Леля, что Катя с мужем тоже будут жить лето в Озерках?— спрашивал Сергей Петрович.

— Ах, мне решительно всё равно... Да и какое мне дело до них? Пусть живут, где им нравится. Я буду рада, если тебе будет весело... Кстати, я давеча наблюдала эту Катю и, право, отказываюсь понять, что тебе может в ней нравиться. Прежде всего, она какая-то вся неестественная... Даже больше — каждый взгляд лжет, каждая улыбка тоже.

— Ты ошибаешься, Леля... — смущенно объяснял Сергей Петрович. — В ней именно есть непосредственность, жизнь и правда, а эти качества действуют неотразимо.

— Я всё-таки ничего не понимаю.

Елена Петровна чувствовала себя немного усталой и ушла спать раньше обыкновенного. Ей почему-то своя комната показалась меньше, чем была раньше, и она с удивлением посмотрела кругом. Обстановки, в собственном смысле, не было, как в монашеской келье, — её заменяла дорогая простота в английском стиле.

Улегшись в постель, девушка долго не могла заснуть. В голове без конца тянулись самые разнообразные мысли, и девушка опять вспомнила Эжена, который по одному ее взгляду понял, что она не желает, чтобы он её провожал. Вдруг ей пришла одна мысль, которая заставила её сесть на кровати.

— Да ведь он хороший... совсем хороший...

Девушка чувствовала, что она даже в темноте краснеет, что ей опять делается душно, что на глазах слезы, что что-то неиспытанное и громадное охватывает её и что она всех любит, даже эту неестественную Катю.

— Боже мой, что это делается со мной? Я схожу с ума...

Она бросилась в подушку головой и глухо зарыдала, счастливая собственными слезами.


XII[править]

Профессор Трегубов называл себя корректным человеком. Он был еще молод, но устроил у себя самый строгий режим. Его жена ходила на цыпочках, когда он работал. Это была не работа, а священнодействие. Профессорский день был размерен с такой точностью, как последние минуты умирающего. Он вставал ни раньше, ни позже, как ровно в шесть часов тридцать минут. На ванну и туалет полагалось ровно двадцать четыре минуты, на то, чтобы выпить два стакана молока с эмской водой (непременно маленькими глотками, как говорит последнее слово науки) ровно шесть минут, на прогулку в садике ровно пятнадцать минут, а затем ровно в семь часов пятнадцать минут профессор садился за работу, и весь дом замирал до завтрака, когда он позволял себе посвятить двенадцать минут детям.

— В месяц это составит триста шестьдесят минут, — высчитывал он. — То-есть, другими словами, шесть часов, а в год получится семьдесят два часа или трое суток... Кажется, достаточно?

И т. д., и т. д., и т. д. Но, несмотря на все эти злоухищрения, профессор Трегубов постоянно был недоволен собой. Во-первых, ему вечно казалось, что другие работают больше его, а во-вторых, что он неизлечимо болен. Все знаменитости осматривали его, выслушивали, взвешивали, применяли все последние приемы самого точного диагноза и ничего не находили, а он только вздыхал, делал грустное лицо и говорил:

— О, наука еще так несовершенна...

Честюнина должна была приходить на работу ровно в девять часов и получала отпуск ровно в час. Раз она опоздала на целых семь минут, и профессор показал ей свои часы.

— Вы взяли у меня ровно семь минут моего рабочего времени, — объяснил он с зловещим спокойствием. — Если это будет повторяться каждый день, то в месяц составит ровно двести десять минут, а в год... Впрочем, может быть, вы были больны?

— Нет, профессор, я просто проспала...

Он смерил её с ног до головы с молчаливым презрением, как существо низшей породы, и только пожал плечами. Если каждый будет просыпать семь минут его рабочего времени, это составит в день, месяц, год и т. д.

Занятия у профессора были несложные и сами по себе не составляли особенного труда. Честюниной приходилось делать переводы из разных иностранных источников, переписывать, писать под диктовку (последнее полагалось в самом конце, когда профессорский мозг переполнялся отработанной кровью) — вообще особенно трудного ничего, но она уходила каждый раз страшно утомленная. Это утомление начиналось уже с первого момента, когда она переступала порог профессорского кабинета. Она как-то не могла дышать свободно в присутствии великого подвижника науки и чувствовала себя точно связанной по рукам и ногам. Ей казалось, что она вступает в какую-то ученую тюрьму, и она радовалась, как ребенок, когда оставляла её. Господи, ведь есть еще и зелень, и голубое небо, и разносчик, который орет благим матом, и стаи воробьев, и всё то, что составляет жизнь.

Домой приходила Честюнина вся разбитая, озлобленная и несчастная, Елена Петровна встречала её с особенным участием, как больную.

— Это какой-то великий инквизитор, — жаловалась Честюнина.

— Что же он такое делает?

— Ничего дурного. Но я его боюсь... Это нельзя объяснить, а нужно испытать. Настоящая пытка.

Но зато как хорошо было у себя дома, в своем маленьком углу. Жизнь на даче в Озерках устроилась как-то особенно хорошо, а главное — весело. Никто не заботился об этом веселье, и всё-таки было весело. Елена Петровна помирилась даже с Катей, которая тоже поселилась в Озерках. Потом бывал постоянно Эжен и разные артисты. Крюков долго не мог «переваривать» Эжена, но потом смирился, как мирятся с любимой мозолью. Днем все работали, а вечер полагался на отдых. Интереснее всего было то, как Крюков помогал Сергею Петровичу. Редкий день обходился без горячего ученого спора. Оба горячились, начинали кричать и говорили друг другу иногда очень неприятные вещи, требовавшие дипломатического вмешательства «третьей державы» в лице Елены Петровны. Она выслушивала подробное изложение ученого состязания и говорила:

— Вы, господа, оба неправы, к сожалению... Я могу вам посоветовать стакан холодной воды.

Обе стороны, конечно, обижались на «третью державу» и переносили неудовольствие уже на неё. Впрочем, до открытого бунта дело еще не доходило, и стороны ограничивались тем, что потихоньку друг от друга жаловались Честюниной.

В качестве больного, Крюков находился на особых условиях и страшно этим возмущался.

— Вы, кажется, хотите сделать из меня богадельщика?! — дерзил он ухаживавшим за ним дамам. — Представьте себе, что я нисколько не нуждаюсь в ваших вниманиях...

Дамы выслушивали все эти дерзости, но продолжали себя вести самым непростительным образом. За обедом лучшие куски оказывались на тарелке Крюкова, утром невидимая рука ставила на окно его комнаты кувшин молока, за завтраком появлялись его любимые ягоды с густыми сливками.

Вообще в Озерках водворилась какая-то атмосфера любви, не захватывавшая только одну Честюнину. Последней, наоборот, было даже неприятно, что Крюков время от времени оказывал ей некоторые знаки внимания. Она не желала никаких волнений и была счастлива собственным одиночеством. Особенно она боялась далеких прогулок, какие любила устраивать Катя. Отправлялись обыкновенно вшестером: Катя с Сергеем Петровичем, Елена Петровна с Эженом, а на её долю доставался Крюков. Они бродили по сосновому лесу, катались на лодках, устраивали на траве завтраки и вообще веселились. В одну из таких прогулок Крюков был особенно мрачен и старался не смотреть на свою даму.

— Вы, кажется, изволите на меня сердиться?— заметила наконец Честюнина. — Позвольте узнать, по крайней мере, чем я могла огорчить вас?

— Вы? Вы слишком много о себе думаете... У меня могут быть свои личные причины...

— Именно?

— Если хотите непременно знать... да... У меня есть страшный враг, который отравляет мне жизнь, и этот враг я сам. Теперь вы довольны?

— Ну, это пустяки... Простая мнительность, которую каждый из нас испытал в той или другой форме.

— Очень хорошо. Охотно допускаю, что каждый по отношению к самому себе может быть очень пристрастным судьей. Да... Но вот, например, как вы смотрите на меня?

— Во-первых, в такой форме нельзя предлагать вопросов... В положительном смысле ответ будет лестью, в отрицательном — оскорблением, и в том и другом случае не достигает своей цели.

— Нет, это увертка, Марья Гавриловна... Мне необходимо знать ваше мнение.

— Хорошо, я вам его сообщу... послезавтра.

— Я буду ждать... во всяком случае, я не шучу.

То, чего боялась Честюнина, начиналось. Она знала, к чему ведут подобные сцены, и старалась избегать Крюкова, что, живя на одной даче, было сделать довольно трудно. Наступил и роковой день. Честюнина хотела даже сказаться больной и просидеть целый день в своей комнате, но потом устыдилась такого малодушия и сама предложила Крюкову кататься вдвоем на лодке. Он видимо волновался и старался не смотреть на неё. Ей сделалось даже жаль его. Оба молчали, пока лодка не достигла середины озера. Крюков бросил весла и вопросительно посмотрел на свою даму.

— Вы, кажется, хотите непременно слышать мое мнение?

— О, да, непременно...

— Одно условие: не обижаться.

— Я слушаю...

— Смотрите, не сердиться... Итак, я считаю вас очень хорошим мальчиком, которому еще нужно много-много учиться. Мужчина определяется гораздо позднее женщины, и из хорошего мальчика может выйти очень неудачный мужчина. Я смотрю на жизнь очень требовательно и считаю величайшим достоинством уменье владеть самим собой. Никто, конечно, не застрахован от ошибок и увлечений, особенно в известном возрасте, но это еще не значит, что их необходимо повторять целую жизнь. Да... Я говорю банальные вещи, и вам скучно меня слушать, но, к сожалению, я права. Вывод следующий: по моему мнению, вы еще только на дороге к необходимому совершенству...

— И только?

— Кажется, достаточно?

— Да, совершенно...

Он взялся за весла. Она видела, как у него затряслись губы и он напрасно старался подавить охватившее его волнение. Ей сделалось его жаль. Бедный, хороший мальчик...

— А что вы думаете о самой себе?— спрашивал Крюков, когда они возвращались домой. — Себя-то вы, вероятно, считаете вполне определившейся?

— Да... к сожалению. Я себя считаю неудачницей... Почему и как это случается, но таких людей все мы видали. Я говорю специально о личной жизни... Но я думаю, что, кроме личной жизни, есть еще и другая, и думаю, что можно совершенно обойтись без так называемого личного счастья. Бог с ним совсем... Вот сейчас, например, ведь я совершенно счастлива и ничего лучшего не желаю. А это, знаете, как называется? Сво-бо-дой... Свободой от самого себя.

Через день Честюнина получила самое удивительное письмо, которое начиналось так: «Никто и никогда меня еще так не обидел, как вы, Марья Гавриловна... Вы знаете, о чем я говорю. Да, я в ваших глазах мальчишка, и мне тем тяжелее страдать, как могут страдать только определившиеся настоящие мужчины. Моя жизнь разбита и разбита той рукой, которую я боготворил. Вы посмеетесь над этими строками и будете еще раз правы, потому что любовь не знает пощады, у неё нет забвения»... И т. д.

«И даже недостает смысла... — невольно подумала Честюнина. — Ах, бедный мальчик!»

Всё это выходило очень глупо, совершенно нарушая установившийся порядок жизни. Честюниной тяжело и неловко было встречаться с Крюковым, и вместе с тем она не могла уехать из Озерков, потому что была привязана работой. В минуту какого-то отчаяния она призналась Кате во всём, не называя Крюкова по имени.

— И не называй: я знаю его... — ответила Катя. — Я могу тебя удивить еще больше... Эжен сделал чучелке формальное предложение, и оно благосклонно принято. Но пока это величайший секрет... Представь себе эту счастливую парочку: Эжен и чучелка. Я чуть не умерла от смеха...