Ранние всходы (Мамин-Сибиряк)/Часть первая

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Ранние всходы : Роман — Часть первая
автор Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Опубл.: 1896. Источник: Д. Н. Мамин-Сибиряк. Собрание сочинений в 12 томах. Том 8. Черты из жизни Пепко. Ранние всходы. — az.lib.ru • Впервые в журнале «Мир божий», 1896, № 1—9.


I[править]

Когда на правой стороне дороги показались высокие фабричные трубы, Машу Честюнину охватило какое-то еще не испытанное жуткое чувство. Эти трубы говорили о близости Петербурга, того Петербурга, где она уже не будет по-провинциальному «Машей», а превратится в официальную «Марию Честюнину». Ей казалось теперь, что не она мчится на поезде Николаевской железной дороги в заветную для всей учащейся молодежи столицу, а что Петербург летит навстречу к ней. Страх перед неизвестным будущим вызывал неопределенную тоску по том, что осталось там, далеко-далеко. Теперь она решительно всем чужая, никто её больше не знает, никому до неё нет никакого дела, и жуткое чувство молодого одиночества всё сильнее и сильнее охватывало её. Она боялась расплакаться и отвернулась к окну, чтобы никто не видел её лица. В моменты нервного настроения на неё нападала какая-то чисто-бабья плаксивость, за что она ненавидела себя от чистого сердца, а сейчас в особенности. Её волнение усиливалось еще больше от молодого задорного хохота, доносившегося с соседней скамьи, где сидели белокурый студент с узенькими серыми глазками и девушка-студентка. Молодые люди, видимо, чувствовали себя прекрасно, болтали всю дорогу и смеялись, потому что были молоды. Честюниной казалось, что студент хохочет как-то неестественно и только притворяется, что ему весело, и она почувствовала к нему завистливую антипатию. Вероятно, он очень глупый, потому что серьезные люди не будут так смеяться. И остальная публика третьего класса, кажется, разделяла это мнение, потому что все оглядывались на хохотавшего студента и смотрели на него злыми глазами.

— Эк его разбирает!.. — ворчал седенький благообразный старичок, сидевший напротив Честюниной. — Даже противно слушать.

Этот старичок тоже не нравился Честюниной, потому что целую ночь мешал ей спать своим храпением, охами и шопотом каких-то молитв. Ей почему-то казалось, что он не добрый, хотя старичок несколько раз пробовал с ней заговаривать.

— Сударыня, вы откуда изволите ехать?

— Из Сузумья...

— Извините, пожалуйста: что же это такое будет, то-есть это самое Сузумье?

— Уездный город...

— Так-с... А позвольте узнать, какой губернии?

Честюнина назвала одну из далеких восточных губерний, и старичок с сожалением покачал головой, точно она ехала, по меньшей мере, с того света.

— Так-с... Значит, в Питер? Очень хорошо... А позвольте узнать, по каким таким делам?

— Учиться.

— Так-с... В гимназию, значит?

— Нет, я гимназию кончила, а еду поступить на медицинские курсы.

Старичок посмотрел на неё какими-то оторопелыми глазами и с раздражением спросил:

— Значит, мертвецов будете резать?

— Да...

Ответ, видимо, не удовлетворил любопытного старца. Он что-то пошептал про себя, угнетенно вздохнул и спросил уже другим тоном:

— Позвольте опросить, сударыня, а как же, например, родители? Я говорю к тому, что ежели бы моя собственная дочь.. Да ни в жисть!.. Помилуйте, молодая девушка, которая и понимать-то ничего не должна, и вдруг этакая мерзость... тьфу!

Старичок даже зашипел от злости и благочестиво плюнул по адресу волновавшей его мерзости.

— Так как же, напримерно, родители? — приставал он. — Этакую даль отпущают одну-одинешеньку...

— Что же тут странного? Как видите, никто до сих пор не съел меня.

— Нет, я так полагаю, что ваши родители померли...

— Отец, действительно, умер, а мать жива...

— Из чиновников?

— Да...

— И состояние оставил родитель?

— Мама получает пенсию...

— Братья есть?

— Один брат в Москве в университете, а другой в гимназии.

Этот допрос начинал раздражать Честюнину, и девушка начала придумывать, как бы оборвать нахального старика. Но ему, видимо, пришла какая-то новая мысль, и он спросил прежним заискивающим тоном:

— А может быть, у вас есть в Питере богатые родственники?..

— Есть дядя. Он служит в министерстве...

— Генерал?

— Право, не знаю... кажется действительный статский советник.

— Богатый?

— И этого не знаю... Я его никогда не видала и еду в Петербург в первый раз.

— Так-с... Ну, это совсем другое дело, ежели есть дядя и притом в чине штатского генерала. Вы, значит, прямо к нему?

— Не знаю, право. Очень может быть...

— Конечно, к нему, хотя и говорится пословица, что деревенская родня, как зубная боль. Вы уж извините меня, сударыня, а надо пряменько говорить... Совсем вы молоды, и можно сказать так, что как есть ничего не понимаете, а дядя-то уж всё понимает. У меня три таких знакомых штатских генерала есть... Аккуратно живут и держат себя весьма сосредоточенно.

Навязчивый старичок совершенно успокоился и сосредоточил все свое внимание на хохотавшем студенте, но потом неожиданно обернулся к Честюниной и проговорил:

— А по-нашему, по-необразованному, лучше бы было, ежели бы вы, сударыня, остались в своем Сузумье да, например, замуж девичьим делом. Куда аккуратнее бы вышло, и маменьке спокойнее бы невпример, а то теперь вот как, поди, старушка-то думает... Может, у старушки-то и женишок был свой на примете? Что же, дело житейское...

Последнее замечание вдруг сконфузило девушку, так что она даже покраснела. Любопытный старец смотрел на неё улыбавшимися глазами и покачивал головой. Впрочем, поезд уже подходил к Петербургу, и разговор прекратился сам собой.

— Эти вон трубы-то — это всё фабрики на Неве, — объяснял старичок, связывая подушку в узел. — И столько этих фабрик... А вон дымит Обуховский завод. Пушки льют...

Девушка молчала, охваченная опять волнением. Она вся точно сжалась и чувствовала себя такой маленькой-маленькой. Весь вагон поднялся на ноги, и все торопливо собирали свои пожитки, до веселого студента включительно. Честюнина наблюдала за всеми и думала, что вот этих всех кто-нибудь ждет, кто-нибудь будет их встречать и радоваться этой встрече, и только она одна составляет печальное исключение. Вопрос о том, остановиться у дяди или нет, всё еще оставался нерешенным.

— Слава тебе, господи, — вслух молился старичок, крестясь на купола Александро-Невской лавры. — Вот мы и дома, сударыня... Счастливо оставаться.

Поезд уже замедлял ход. По сторонам мелькали пустые вагоны, а потом точно выплыла станционная платформа, на которой стояли кучки ожидавшей публики и бегали в синих блузах и белых передниках носильщики. Кто-то махал на платформе шапкой, слышались радостные восклицания, и поднималась суматоха разъезда. Честюнина дождалась, пока выйдут другие, — ведь ей некуда было торопиться, — и вышла почти последней. Платформа быстро очищалась от публики, и оставалось всего несколько человек, очевидно, никого не дождавшихся. Они пытливо оглядывали каждого запоздавшего пассажира, который выходил из вагона, и провожали его глазами. Когда Честюнина тащила свой саквояж и разные дорожные узелки, к ней подошел красивый молодой человек и проговорил:

— Простите, вы не мадемуазель Честюнина?

Этот неожиданный вопрос смутил девушку, и она вся вспыхнула.

— Да, я...

— Имею честь отрекомендоваться: ваш двоюродный брат Евгений Васильевич Анохин.

— Ах, очень, очень рада... Как это вы узнали меня?

— Очень просто: по вашим узелкам. Сейчас видно провинциалку. Я так и мутерхен сказал... У нас комната приготовлена для вас. Да... Папа вчера получил письмо от вашей maman, a я сегодня и поехал встречать.

— Вот какая мама... А я еще просила её ничего не писать обо мне. Во всяком случае, очень благодарна вам за внимание... мне совестно...

— Помилуйте, Марья Гавриловна. Позвольте мне ваши узелки... Эй, человек!...

Анохин имел совсем петербургский вид, как определила его Честюнина про себя. Какой-то весь приглаженный и вылощенный, точно сейчас сорвался с модной картинки. И говорил он чуть в нос, смешно растягивая слова. Молодое красивое лицо с темными усиками и темными глазами было самоуверенно, с легким оттенком вежливого нахальства. Рядом с ним девушка почувствовала себя самой непростительной провинциалкой, начиная с помятой дорогой касторовой шляпы и кончая несчастными провинциальными узелками. Она еще раз смутилась, чувствуя на себе экзаменовавший её с ног до головы взгляд петербургского брата. Он, действительно, осматривал её довольно бесцеремонно. Одета совсем по-провинциальному, как не одевается даже горничная Даша, а личико, с большими наивными голубыми глазами, мягким детским носом и свежим ртом, ничего себе, хоть куда.

«Девица с ноготком, — определил братец провинциальную сестрицу. — Вот этакие белокурые барышни склонны в особенности к трагедии... «Я твоя навеки, а впрочем, в смерти моей прошу никого не обвинять». Очень понимаем... Папахен, кажется, ошибся».

Пока артельщик получал багаж, Анохин болтал самым непринужденным образом и несколько раз очень мило сострил, так что Честюнина не могла не улыбнуться. Анохин заметил, что она очень мило улыбалась, как все люди, которые смеются редко.

— А знаете, Марья Гавриловна, я должен вас предупредить относительно одной тайны... Да, да, настоящая тайна! Вчера получено было письмо от вашей maman, a сегодня утром другое... гм... И знаете, адрес написан мужской рукой, немного канцелярским почерком. Моя мутерхен великий знаток по этой части и сразу надулась. Вы не смущайтесь и сделайте вид, что ничего не замечаете. Я всегда так делаю... На всякий случай счел своим долгом предупредить вас.

Девушка, однако, смутилась еще раз и даже опустила глаза, как горничная.

— Вероятно, от брата из Москвы... — точно оправдывалась она.

— Конечно, от брата. И я так же объяснил мутерхен... О, мутерхен величайший из дипломатов, и у нас происходят постоянные стычки на этой почве. У меня масса неприятностей именно из-за писем...

Когда артельщик принес дешевый чемоданчик и простой мешок, сконфузился уже молодой человек. Во-первых, он приехал на собственном извозчике, а во-вторых, швейцар Григорий сделает такую презрительную рожу... Только мужики на заработки идут с такими мешками. Впрочем, нужно быть немножко демократом, когда имеешь провинциальную сестрицу. Ах, эти провинциалы, ничего-то они не понимают: какой-нибудь дурацкий дорожный мешок, и всё погибло. Можно себе представить положение папахена, который выдавал племянницу чуть ли не за миллионершу. Молодой человек понял, что папахен этим маневром хотел подкупить мамахен, сделавшую кислое лицо при первом известии о едущей провинциалке-племяннице, и по пути ввел в заблуждение родного сына. Разве бы он поехал встречать на вокзал, если бы по молодости лет не увлекся мыслью о родственных богатствах? Впрочем, всё равно...

— Ефим из пятой линии!— громко выкрикивал на подъезде артельщик.

Подал извозчик-лихач, заметно покосившийся на проклятый мешок, сунутый ему в ноги. Накрапывал назойливый осенний дождь, и все здания казались особенно мрачными.

— Я забыл извиниться перед вами за нашу милую петербургскую осень, — весело шутил Анохин, когда лихач выехал на Знаменскую площадь. — Ефим, по Невскому! Я хочу вас поразить лучшей петербургской улицей, Марья Гавриловна... Только вот дождь портит впечатление.

На площади они встретили того старичка, который донимал Честюнину своей пытливостью. Он нес на спине какой-то тюк и раскланялся с «барышней», Анохин через плечо посмотрел на нее и только приподнял плечи в знак удивления. Она заметила это движение и улыбнулась.


II[править]

Невский проспект не произвел на Честюнину впечатления, больше того — он совсем не оправдал того представления, которое сложилось по описаниям в книгах. Улица как улица. Большие дома, большие магазины, большое движение, а «блестящего» и поражающего как есть ничего. Вот Исаакиевский собор другое дело. Поразила девушку только одна красавица Нева, точно налитая в гранитных берегах. Васильевский остров уже напоминал провинциальный город.

Швейцар Григорий встретил гостью с изысканной любезностью настоящего столичного хама. В Сузумье был единственный швейцар в женской гимназии, и Честюнина смотрела с детским любопытством на эту новую для неё породу людей.

— Вы пройдете в свою комнату, — диктовал Анохин, когда они поднимались по лестнице в третий этаж. — Горничная Даша подаст вам умыться... Вы с ней построже, Марья Гавриловна.

— Я не умею...

— Учитесь. А мутерхен выйдет к завтраку...

Горничная Даша, красивая, но с каким-то преждевременно увядшим лицом, встретила гостью с величайшим презрением, особенно, когда на сцену появился знаменитый мешок и провинциальные узелки. Квартира была большая, и парадные комнаты поражали Честюнину своей показной роскошью. Отведенная ей комната, впрочем, отличалась спартанской простотой, и это даже обрадовало гостью, напомнив оставленную дома приличную нищету. Везде было тихо, точно весь дом вымер. Даша тоже величественно молчала и демонстративно положила мешок на письменный стол. Честюнина ничего ей не сказала и сама перенесла его в угол.

— Не прикажете ли чего-нибудь, барышня? — спросила Даша, улыбающимися глазами глядя на мужские дешевенькие серебряные часы, которые гостья положила на письменный стол: таких часов даже швейцар Григорий не будет носить.

— Решительно ничего не нужно... Я привыкла всё делать сама.

— Как вам будет угодно... Барыня Елена Федоровна выйдут к завтраку ровно в двенадцать часов. У нас уж так заведено.

Оставшись одна, Честюнина подошла к окну и долго смотрела на столичный двор, походивший на пропасть. Со дна этой пропасти поднимался какой-то особенно тяжелый воздух. Впрочем, она еще на улице почувствовала его — отдавало помойной ямой и какой-то подвальной гнилью. Умывшись без помощи Даши, она с особенной тщательностью занялась своим туалетом, а прибирая волосы, несколько раз улыбнулась. Наверно, петербургский братец теперь волнуется за неё, потому что мутерхен произведет ей настоящий экзамен. К сожалению, самое нарядное черное шерстяное платье из дешевенького кашемира оказалось смятым, носки ботинок порыжели, а волосы походили на солому.

Когда она была готова, в дверях послышался осторожный стук.

— Войдите...

Вошел Анохин, быстро оглядел её и остался, кажется, доволен. Он подал ей письмо и, глядя на свои золотые часы, предупредил:

— Остается ровно полчаса до завтрака... У нас это вроде священнодействия.

Он уже хотел уходить, как заметил лежавшие на столе часы.

— Марья Гавриловна, ради бога, не надевайте этих несчастных часов, а то мутерхен увидит, и крышка.

— Это часы моего папы, я ими очень дорожу...

— Я понимаю ваши чувства, но вы не знаете мутерхен...

Когда молодой человек вышел, Честюнина поняла, что ей здесь не жить. Её начинали давить самые стены. Хороша, должно быть, эта мутерхен, пред которой трепещет целый дом. Да и все хороши. Впрочем, петербургский братец, должно быть, очень добрый человек и хлопочет от чистого сердца. О папахен никто ничего не говорит — значит, он в полном загоне.

Письма она не стала читать, а только мельком взглянула на адрес. Ей почему-то показалось обидным определение этого крупного и твердого мужского почерка «канцелярским», хотя петербургская мутерхен и угадала. Решив не оставаться здесь, девушка успокоилась. Что ей за дело до этой мутерхен... По пути она вспомнила веселого белокурого студента, который, наверно, уж не испытывает подобных глупых волнений. Боже мой, какое счастье иметь свой уголок, самый крошечный уголок, где можно было бы чувствовать себя самой собой, и только. Неужели в таком громадном городе не найдется такого уголка? Ведь наконец живут же крысы и мыши...

Наступили роковые двенадцать часов. Даша уже ждала гостью в полутемном коридоре и молча повела её через залу в столовую, обставленную с какой-то трактирной роскошью. Честюнина больше не смущалась и довольно свободно отрекомендовалась «мутерхен», которая снизошла до того, что поцеловала её в лоб. Анохин наблюдал эту сцену представления и остался доволен провинциалкой. Ничего, для первого раза не вредно... Мутерхен была средних лет женщина, недавно еще очень красивая, но состарившаяся раньше времени благодаря сидячей жизни и привычке плотно покушать. Оставались красивыми черные злые глаза и маленькие холеные ручки.

— Базиль будет так рад... — повторяла Елена Федоровна. — У него, вообще, родственные чувства развиты. Да...

— Мутерхен, я, кажется, вполне наследовал эту родственную шишку, — попробовал сострить Анохин.

— Фи, как ты вульгарно выражаешься, Эжен!..

— Я, мутерхен, говорю по френологии. Есть такая наука...

Елена Федоровна не удостоила ответом это оправдание и вообще больше не считала нужным обращать внимание на сына. Честюнину удивило больше всего то, что она завтракала отдельно. Даша подала ей куриную котлетку, потом какой-то бульон, сметану, яйца и какао. Гостья только потом узнала, что мутерхен находится на положении вечной больной и ест отдельно. Собственно завтрак был очень прост, и девушка с большим удовольствием съела два ломтя говядины из вчерашнего супа и целую порцию горячего картофеля в мундире.

— Вам придется, Мари, — позвольте мне вас так называть?— да, придется изменить некоторые провинциальные привычки, — тянула Елена Федоровна. — Это уже общая судьба всех провинциалов... Но вы не стесняйтесь: в свое время всё будет.

— Мутерхен, я по этой части могу быть профессором...

— Тем более, что нынешняя молодежь, как курсистки, бравируют пренебрежением к условным мелочам, — тянула мутерхен:— да, бравируют, забывая, что они прежде всего и после всего женщины... Я, конечно, понимаю, что это просто молодой бунт и что со временем всё пройдет. Поверьте, Мари, что из настоящих буянок выйдут, может быть, еще более чопорные дамы, чем те, над которыми они сейчас смеются. Говорю всё это вперед, искренно желая вам добра... Например, Базиль совсем этого не понимает, он даже сочувствует, но вы этим не увлекайтесь, потому что он всё-таки мужчина и ничего не понимает.

Этими наставлениями завтрак был отравлен, и Честюнина едва дождалась, когда он кончится. Но обед превзошел и завтрак. К шести часам явился сам домовладыка. Это был высокий полный господин за пятьдесят лет с каким-то необыкновенно чисто выбритым лицом, точно его крахмалили и гладили утюгом. Седые баки котлетами придавали официально-строгий вид. Старик очень обрадовался племяннице, обнял её и расцеловал прямо в губы.

— Вылитая сестра Анна Васильевна!— повторял он. — Вот именно такой она была, когда выходила замуж... Боже мой, сколько прошло времени!..

Расчувствовавшись, старик еще раз обнял девушку и опять поцеловал. Он только потом спохватился и сразу как-то растерялся.

«Папахену влетит», — весело думал Эжен.

За обедом старик проявлял усиленные признаки полной независимости, но у него это как-то не выходило. Чувствовалась деланность тона и какая-то фальшь. Честюниной сделалось жаль выбивавшегося из сил старика, хотя она и не могла понять, в чем дело. Мутерхен зловеще промолчала всё время и не сводила с мужа глаз, точно очковая змея.

— Ну, как мать?— в десятый раз спрашивал старик. — Вот такая же была снегурочка... Мы с ней ужасно бедствовали в юности и жили душа в душу. И всё-таки хорошее было время, Маша... Говорят, что старикам свойственно смотреть в розовом свете на свою юность, но, право, я дорого заплатил бы... да, заплатил бы...

— Чтобы вернуться к детству?— подхватила мутерхен. — Но, кажется, за это особенно дорого не придется платить. Только необходимо отличать детство от ребячества.

Обед закончился новой историей. В столовую вошла молоденькая девушка, некрасивая, но с умным и выразительным лицом.

— Рекомендую, — обратилась мутерхен к гостье:— моя дочь, Екатерина Васильевна, которая до сих пор еще не знает, что мы обедаем ровно в шесть часов и что заставлять себя ждать, по меньшей мере, невежество...

— Мама, да я совсем не хочу есть, — оправдывалась девушка, здороваясь с гостьей. — Я только что от подруги, где был кофе и чудные пирожки, а я от всего на свете готова отказаться, кроме пирожков. Ведь знаю, что ты будешь меня бранить, мама, знаю и всё-таки ем...

— И всё-таки нехорошо, Катя, — с деланной строгостью заметил отец. — Порядок в жизни прежде всего...

Эта Катя сразу понравилась Честюниной. Как-то она решительно ни на кого не походила, и вместе с тем, было приятно чувствовать, что она в одной комнате с вами. Что-то такое жизнерадостное смотрело этими умными глазами, простое и чуть-чуть властное. Она подсела к гостье, оправила по пути ей воротничок, съехавший немного на сторону, и заговорила таким тоном, точно они вчера расстались:

— Вас зовут Машей? Вот и отлично... Я люблю это имя и с удовольствием променяла бы на свое. Вы на курсы? Еще лучше... Моя мечта поступить на курсы, но мама почему-то не хочет. А я всё-таки поступлю...

— Это будет тогда, когда я умру, — добавила мутерхен. — Кажется, вам, Екатерина Васильевна, не придется долго ждать...

— У нас мысль о смерти царит надо всем, — объяснила гостье Катя. — Право... Можно подумать, что мы живем на кладбище. Милая мама, вы только напрасно себя расстраиваете... Все будем жить, пока не умрем. Это здесь так принято...

Обед наконец кончился, и Катя увела гостью к себе в комнату, обставленную очень нарядно, но с ясными следами беспорядочного характера хозяйки. Катя долго держала гостью за обе руки, что-то соображая про себя, а потом проговорила серьезно:

— Мы будем на ты... да? И смешно было бы сестрам церемониться... Давай поцелуемся!.. Только я тебя должна предупредить, что я решительно никого не люблю. Никого! Признаться сказать, я даже и себя не люблю, потому что, если бы от меня зависело, я бы себя устроила несколько иначе... Во-первых, женщина, по-моему, должна быть белокурой. Вот такая, как ты, с такой же чудной косой и детскими глазами.

Девушка не переставала болтать и в то же время рассматривала сестру, как невиданного зверя. Честюнина почувствовала себя вдруг так просто и легко, точно целый век была знакома с этой милой Катей. А Катя болтала и болтала без умолку. Папа хороший и добрый, но совершенно бесхарактерный, и Женька, к несчастью, весь в него. Мама кажется строгой и придирчивой, но это только так, для папы. Она немного помешана на том, чтобы всё было «как в лучших домах», а это оттого, что мама из богатой, хотя и разорившейся семьи. Женька самый отчаянный шелопай, хотя мама в нем души не чает и готова для него на всё. Вообще, скучно... Последнее заключение вышло немного неожиданно и очень смешно.

— Меня мама никогда не любила, и я ей очень благодарна за это, — докончила Катя свою семейную хронику. — Когда я была маленькой, то очень обижалась и даже плакала, а теперь благодарю. Никого не нужно любить, потому что от этого все несчастья... Поэтому я решила, что никогда-никогда не пойду замуж.

Потом Катя потащила гостью осматривать всю квартиру, комментируя каждую вещь.

— Так, кисленькая чиновничья роскошь, Маша... Ну, для чего все эти драпировки, подделанные под настоящие дорогие материи? Для чего эта мебель, которая точно притворяется в каком-то неизвестном стиле? Единственная вещь, которую я люблю — это рояль...

Катя села за рояль и с шиком сыграла какой-то блестящий венский вальс. Она училась в консерватории, но дальше вальсов дело не шло. Оборвав какой-то самый модный вальс на половине, Катя потащила гостью в кабинет к отцу.

— Старик тебя очень ждал... Он у нас самый чувствительный человек в доме.

Распахнув портьеру, Катя остановилась. В кабинете, видимо, разыгрывалась тяжелая семейная сцена. Старик ходил по комнате с красным от волнения лицом, а мутерхен сидела на диване в вызывающей позе.

— Господи, что же я такое сделал?!. — спрашивал старик, делая трагический жест. — Ведь она мне не чужая...

Катя опустила портьеру и шепнула:

— Пусть старики поссорятся...

Честюнина поняла только одно, что старики ссорятся именно из-за неё, ей опять сделалось грустно и тяжело.


III[править]

Вместе с провинциальной гостьей в чопорную чиновничью квартиру действительного статского советника Анохина ворвались совсем новые мысли и чувства. Генеральша сейчас же после обеда устроила мужу жестокую семейную сцену, — сцену по всем правилам искусства.

— Как это мило: облапить и целоваться прямо в губы! — старалась говорить она вполголоса. — Может быть, у вас там в деревне несколько сот таких племянниц, и вы всех их будете целовать? Это может сделать наш швейцар Григорий, дворник, кухонный мужик... Наконец вы забываете, что у вас есть взрослая дочь.

Генерал не возражал, не оправдывался, а только вздыхал и умоляюще смотрел на разгневанное домашнее божество. Он был полон таких хороших мыслей и чувств, а тут какая-то глупая сцена. Много таких сцен он перенес на своем веку, но именно эта ему показалась особенно обидной, — он почувствовал себя чужим в собственном доме. Все чужие — и жена, и сын, и даже дочь, которую он любил больше всех. Еще раз он пережил то неравенство, которое внесла в дом его собственная жена. Она считала себя главной виновницей всей его карьеры и настоящего чиновничьего благополучия, потому что он, человек без связей и протекций, затерялся бы в толпе других министерских чиновников, и только она, настоящая генеральская дочь, вывела его на настоящую дорогу. Его провинциальное прошлое тщательно скрывалось и было всегда для Елены Федоровны самым больным местом, как какой-то первородный грех. Никто не знал, чего стоило Анохину его превосходительство. Да, ему завидовали все сослуживцы, а он всё чаще и чаще начинал думать, что всё это чиновничье величие было лично для него величайшей ошибкой.

Елена Федоровна, конечно, уже знала всё через горничную Дашу, т.-е. знала и о мешке и узелках провинциальной родственницы, и на этом построила целый обвинительный акт.

— Это какая-то богомолка... — язвила она. — Мне совестно перед швейцаром. А глупый Эжен имел еще неосторожность ехать встречать её на вокзале. Конечно, он добрый мальчик, но делать подобные глупости всё-таки нехорошо. Ведь вы выдали свою сестру за миллионершу...

— Я действительно говорил, что у неё есть свои средства...

— Какая-то несчастная пенсия!..

— У неё собственный дом в Сузумье, потом после мужа остались средства, что мне хорошо известно.

— Всё это одна комедия!.. Вы вводите в нашу семью каких-то салопниц...

— Не салопниц, а порядочных людей... Да...

Василий Васильевич вдруг разгорячился и наговорил жене дерзостей, чего, еще никогда с ним не случалось. Он покраснел и сильно размахивал руками.

— По-вашему, Елена Федоровна, Маша — салопница, а по-моему — это хорошая девушка-труженица. Да, именно труженица... Я был бы счастлив, если бы у меня была такая дочь.

— Значит, и Катя нехороша?

— А что такое Катя, по-вашему? Петербургская барышня, и больше ничего. У неё в голове концерты, да оперы, да первые представления, да пикники — разве я не понимаю, что она такое? А твой Эжен, говоря откровенно, просто шелопай... Да, да, шелопай! Еще один шаг, и готов червонный валет. Конечно, им дико видеть настоящую серьезную девушку... Посмотри, какое у неё чудное лицо — простое, какое-то чистое, красивое внутренней красотой.

— Боже мой, до чего я дожила!— стонала генеральша.

Увлекшись, генерал наговорил много лишнего, и когда спохватился, — было уже поздно. Генеральша приняла угнетенный вид и молча вышла из кабинета. Это была еще первая сцена, закончившаяся полным разрывом. Обыкновенно генерал вымаливал себе прощение, унижался и покупал примирение самой дорогой ценой.

Целый день был испорчен. Елена Федоровна заперлась в своей спальне, как в неприступной крепости, и не вышла к вечернему чаю. Генерал съездил в какую-то комиссию, вернулся поздно и узнал от Даши, что генеральша больна и не желает никого видеть.

— Э, всё равно!— решил про себя Василий Васильевич.

Он тоже заперся в своем кабинете и тоже не желал никого видеть. Господи, ведь можно же хоть раз в жизни быть самим собой и только самим собой! В минуты маленьких домашних революций он спал у себя в кабинете, а сейчас был даже рад этому. В последнее время у него всё чаще и чаще появлялась нервная бессонница, и он вперед знал, что сегодня не уснет до самого утра. Была приготовлена домашняя работа, но она не шла на ум. Оставалось ходить по кабинету до головокружения.

— Что же, я сказал правду, — думал он вслух. — И пора сказать... Разве я не вижу и не понимаю, что делается кругом? Семья дармоедов — и больше ничего... Другие, которые не могут жить дармоедами, завидуют нам. Чего же больше? Ха-ха... Миленькая семейка...

Старик шагал по своему кабинету, как часовой у гауптвахты, и с тоской думал, что неужели это воинствующее настроение покинет его и он опять будет унижаться, чтобы вымолить у жены позорное примирение. Он вперед презирал себя...

Появление племянницы подняло в душе петербургского статского генерала далекое прошлое.

Родился и вырос он в Сузумье, в бедной чиновничьей семье. Он теперь видел эту семью через десятки лет... Видел труженика-отца, вечно занятого службой, сурового и болезненного, видел вечно озабоченную домашними делами мать, женщину простую, но с здоровым природным умом. Чего стоило старикам выучить его в гимназии, а потом отправить в университет. У него была всего одна сестра Анюта, которую он очень любил. Девочка получила самое скромное домашнее образование, потому что тогда женских гимназий еще не было, и только дочери дворян могли учиться в институтах. Боже мой, как всё это было давно и вместе точно вчера... Уезжая в Петербург поступать в университет, Анохин меньше всего думал о том, что видит отца в последний раз. Молодость думает только о себе... Ему больше всего жаль было сестру, которая так горячо плакала при расставаньи. Он был уже на третьем курсе, когда отец умер. Но родное Сузумье было за тридевять земель, так что он не мог даже приехать на похороны. Пришлось самому зарабатывать хлеб и тянуть тяжелую лямку. С матерью он увидался только по окончании курса. В это лето вышла и Анюта замуж за маленького чиновника канцелярии губернатора, перешедшего впоследствии на земскую службу. Умерла и мать, и Анохин ни разу не был в родном гнезде, откладывая поездку туда год за годом, а потом затянула служба, явилась своя семья и свои заботы. С Сузумьем отношения поддерживались только редкими письмами сестры. У неё были уже свои дети, потом эти дети учились в гимназиях, но он никого не видал. Племянница Маша явилась живым эхом далекого прошлого, и генерал в последний раз переживал его и проверял им свою настоящую жизнь. И ему начинало казаться, что в его чиновничьем благополучии было что-то неладное, что он прожил всю жизнь в каком-то пустом месте и что, главное, не умел дать детям настоящего воспитания. Для чего он вообще жил, работал, хлопотал, и чем потом дети помянут его, когда его не будет на свете? А вот племянница Маша — другое дело... Она с собой принесла в столицу такую хорошую молодую заботу, жажду знания и способность трудиться. Да, эта будет работать, а его дети шелопайничать... Старику страстно хотелось обнять вот эту хорошую Машу и рассказать ей всё, всю свою жизнь, и научить её, чтобы она так никогда не жила.

Честюнина тоже не спала, хотя и устала с дороги страшно. Её взволновало полученное письмо. Как хорошо она знала этот «канцелярский почерк»... Письмо было распечатано только вечером, когда девушка ложилась спать. Это была её первая ночь в столице, начало новой жизни. Прежде всего она поняла, что сделала громадную ошибку, остановившись у дяди, хотя в этом и не была виновата. Впрочем, неприятное впечатление, произведенное генеральшей, несколько сгладилось благодаря Кате. Она так мило болтала и была такая добрая.

— Ты не оставайся у нас жить, — откровенно советовала Катя, забравшись вечером в комнату гостьи. — Папа добрый, и к маме можно привыкнуть, а только у нас ужасно скучно. Все мрут от скуки... То ли дело, если ты устроишься по-студенчески. Маша.

— Я тоже думаю, что будет лучше.

— Откровенно говоря, я завидую тебе. А советую переезжать потому, что тогда буду бывать у тебя. Будет молодежь, разговоры, шум... Я ужасно люблю спорить. Со всеми готова спорить... Видишь, я хлопочу, главным образом, о себе и не скрываю этого. По праздникам ты будешь приезжать к нам... Поедем как-нибудь в оперу...

Оставшись одна, Честюнина, наконец, распечатала письмо и прочла его несколько раз, причем на лице у неё от волнения появился румянец.

«Милая Маруся, — писал «канцелярский почерк». — Адресую тебе письмо на твоего дядю... Может быть, это не совсем тактично, но, каюсь, не мог выдержать. Когда ты уехала, меня охватила такая страшная тоска и такое малодушие, точно я похоронил тебя. Сознаю, что всё это глупо и с известной точки зрения даже смешно, но не могу удержаться. Каяться, так каяться: когда шел на свою службу в земскую управу, нарочно сделал крюк и прошел мимо твоей школы... На твое место поступила уже другая учительница, Наташа Горкина, которая раньше служила помощницей в четвертой школе. Славная девушка, а мне обидно, что она заняла твое место. Мне хотелось бы, чтобы оно оставалось не занятым, что уже совсем глупо. Одним словом, разыгрался самый непростительный эгоизм. На службе я почти ничего не делал, так что наш член управы, Ефимов, только покосился на меня, — ты знаешь, он вообще не благоволит ко мне и рад всякому случаю придраться. Впрочем, теперь для тебя всё это неинтересно и слишком далеко. Не буду... Вечером не утерпел и завернул к Анне Васильевне под предлогом взять книгу. Старушка очень обрадовалась мне — она, кажется, догадывается... Мы сидели в угловой комнате и пили чай. Всё до последней мелочи напоминало тебя, и мне хотелось плакать, как мальчишке. Дверь в твою комнату была закрыта, и мне всё время казалось, что вот-вот ты выйдешь. Я даже раза два оглянулся, что не ускользнуло от внимания Анны Васильевны. Мне было жаль и себя и её, и казалось, что мы сделали какую-то ошибку. Я убежден, что и она думала то же самое, хотя прямо этого, конечно, и не высказывала. Для неё я все-таки только хороший знакомый, а в сущности чужой... Да, тяжело и грустно, и я отвожу душу за этим письмом. Где-то ты теперь? среди каких людей? какие твои первые впечатления? думаешь ли ты о нас?— боюсь напомнить о собственной особе. С другой стороны, не могу скрыть некоторой зависти... Кажется, взял бы да и полетел на крыльях в Петербург, чтобы хоть одним глазком посмотреть на тебя... Кстати, ты забыла мне оставить свой петербургский адрес, т.-е. адрес твоего дяди, и я его добывал от Анны Васильевны обманным способом. Соврал, грешный человек, что ты просила выслать какую-то книгу... Старушка, кажется, опять догадалась, хотя и сделала вид, что забывать книги людям свойственно. Я уже сказал, что... Нет, я должен высказаться, прямо, и ты можешь меня презирать за мой неисчерпаемый эгоизм. Да, я раскаиваюсь, что отпустил тебя... Вижу твое негодующее лицо, чувствую, что ты презираешь меня, но ведь геройство не обязательно даже по уложению о наказаниях. Да, я тебя вперед ревную ко всему и ко всем — к тем людям, с которыми ты будешь встречаться, к той комнате, в которой ты будешь жить, к тому воздуху, которым ты будешь дышать. Я желал бы быть и этими новыми людьми, и этой новой комнатой, и этим новым воздухом, даже мостовой, по которой ты будешь ходить... Подумай хорошенько, отнесись беспристрастно, и ты поймешь, что я прав. Ведь ждать целых пять лет... Мало ли что может случиться? Впереди целая вечность... Один день — и то вечность, не то, что пять лет. Моя арифметика отказывается служить, и знаю только одно, что я несчастный, несчастный, несчастный
твой навсегда Андрей Нестеров».

Честюнина несколько раз перечитала это послание, поцеловала его и спрятала в дорожную сумочку.

— Милый... хороший... — шептала она. — Какой он хороший, Андрюша... Если бы он знал, как мне-то скучно!

Девушка, несмотря на усталость, долго не могла заснуть. Прошлое мешалось с настоящим, а с завтрашнего дня начнется будущее. Да, будущее... Она закрывала глаза и старалась представить себе тех людей, с которыми придется иметь дело. Вот теперь она никого не знает и её никто не знает, а потом, день за днем, возникнут и новые знакомства, и дружба, и ненависть. Где-то уже есть и эти будущие враги и будущие друзья... Еще утром сегодня семья дяди не существовала для неё, а сейчас она уже всех знает и со всеми определились известные отношения. Дядя её любит, т.-е., вернее, любит в ней свою сестру, тетка ненавидит, как все жены ненавидят мужнину родню, шелопай Эжен — ни то, ни се, для Кати она — любопытная новинка, и т. д. Ах, какой смешной этот Андрюша! Оставалось только накапать на письмо слез, как делают институтки. Как он смешно пишет... Мама, конечно, догадается, если он будет повторять вечную историю о забытой книге. Право, смешной... А если бы можно было устроить его где-нибудь на службу в Петербурге? Ведь дядя мог бы это сделать, если бы захотел... Впрочем, Андрюша сам не пойдет: он помешан на своем земстве.

Она заснула, почему-то думая о давешнем пытливом старичке, который постепенно превратился в веселого студента и принялся хохотать тоненьким детским голоском.


IV[править]

Утром генеральша пила свой какао в постели, поэтому за утренним чаем собралась в столовой только молодежь, а потом пришел Василий Васильевич. Он был бледен, и в глазах чувствовалась тревога.

— Сегодня на службу, Маша?— спрашивал он, целуя племянницу в лоб. — Хорошее дело, голубчик... От души тебе завидую.

— Папа, зачем ты её зовешь Машей?— заметила Катя. — Это что-то вульгарное... Машами зовут горничных да кошек. Я буду называть её Марусей...

— Нет, лучше называй Машей, — ответила Честюнина, чувствуя, как начинает краснеть. Марусей её называл только Андрей. — Дома меня всегда называли Машей, и я привыкла к этому имени...

Катя сузила глаза и засмеялась. Она поняла, в чем дело. Дядя молча пил чай, сравнивая дочь и племянницу. Сегодня дочь уже не казалась ему такой дурной. Девушка как девушка, а выйдет замуж — будет доброй и хорошей женой. Старик который раз тревожно поглядывал на входившую Дашу, ожидая приглашения в спальню, но Даша молчала, и он чувствовал себя виноватым всё больше и больше.

— Мари, я вас провожу в медицинскую академию, — предлагал Эжен, закручивая свои усики. — Вы позволите мне быть вашим Виргилием?

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — остановила его Катя. — Я сама поеду провожать Маню... У меня даже есть знакомый в академии. Кажется, он профессор или что-то в этом роде... Одним словом, устроимся и без вас, тем более, что женщина должна быть вполне самостоятельна, а две женщины в особенности.

— Не смею утруждать своим вниманием mesdames... Один маленький совет: когда поедете, возьмите моего Ефима. Он стоит на углу. Впрочем, виноват, может быть, из принципа вы желаете ехать на скверном извозчике?..

— Пожалуйста, побереги свое остроумие, потому что оно сегодня еще может тебе пригодиться.

Когда девушки собрались ехать, Василий Васильевич обнял Машу и перекрестил ее по-отечески...

— С богом, моя хорошая...

Когда девушки вышли на подъезд, Катя заявила швейцару:

— Найди нам самого скверного извозчика... Понимаешь? И чтоб экипаж непременно дребезжал... Я сегодня желаю быть демократкой.

Когда швейцар ушел, Катя весело захохотала и проговорила:

— А как я тебя подвела давеча за чаем, Маша? Это он тебя называет Марусей? Да?... Ведь и письмо было тоже от него? Пожалуйста, не отпирайся... Это даже в порядке вещей: если Маргарита едет на медицинские курсы, то Фаусту остается только писать письма. Я вот никак не могу влюбиться, а у вас, провинциалок, это даже очень просто... Каждая гимназистка шестого класса уже непременно влюблена... Это просто от скуки, Маша... Впрочем, я непрочь испытать нежные чувства, но как-то ничего не выходит. Прошлую зиму за мной ухаживал один офицер-гвардеец и немножко мне нравился, но очень уж занят собственным величием, и дело разошлось. Я как-то не понимаю великих людей, потому что они мне напоминают бронзовые памятники... На вещи, голубушка, нужно смотреть прямо.

Дрянной извозчик был найден, и Катя торжествовала. Она вообще умела быть заразительно-веселой. Всю дорогу, пока ехали через Васильевский остров, а потом через Тучков мост, она болтала без умолку. Петербургская сторона еще больше напомнила Честюниной родную провинцию, и она страшно обрадовалась, когда увидела первый маленький деревянный домик, точно встретила хорошего старого знакомого. В семидесятых годах, когда происходит действие нашего рассказа, Петербургская сторона только еще начинала застраиваться многоэтажными домами, было много пустырей и еще больше скверных деревянных домишек, кое-как закрашенных снаружи. Второе, что обрадовало Честюнину, это Александровский парк, мимо которого повез их извозчик. Ей почему-то представлялось, что в Петербурге совсем нет деревьев, а тут почти целый лес. В Сузумье не было такого парка. По дорожкам бегали дети, на зеленых скамейках отдыхали пешеходы, гулял какой-то старичок, таскавший одну ногу — одним словом, жить еще можно. День был светлый, хотя с моря и поддувало свежим ветерком.

— Послушай, Маша, мы сегодня же будем и квартиру искать, — предложила Катя. — Найдем крошечную-крошечную конурку, чтобы было слышно всё, что делается в соседней комнате, чтобы хозяйка квартиры была грязная и чтобы непременно воняло из кухни капустой... Я ненавижу капусту, как сорок тысяч братьев не могли никогда любить.

По Сампсониевскому мосту переехали на Выборгскую сторону. Массивные здания клиники Виллие произвели на Катю дурное впечатление, и она сразу присмирела.

— Знаешь, мне кажется, что меня непременно привезут когда-нибудь вот в эти клиники и непременно зарежут, — сообщила она упавшим голосом. — Я не выношу никакой физической боли, а тут царство всевозможных ужасов. Ванька, дребезжи поскорее...

Ванька, действительно, мог удовлетворить по части дребезжанья и тащился с убийственной медленностью. Прошел чуть не час, пока он остановился у подъезда низенького каменного флигеля, где был вход в правление. По тротуарам быстро шли группы студенток, и Катя занималась тем, что старалась угадать новичков.

— Вон это наверно поповна, — говорила она. — Посмотри, как она коленками работает... А это наша петербургская барынька, цирлих-манирлих и не тронь меня.

В правление нужно было пройти по длинному каменному коридору, по которому шагали группы студентов. Первым встретился вчерашний веселый сосед, и Честюнина невольно улыбнулась. Катя нечаянно задела его локтем, и студент заметил довольно грубо:

— Барышня, извините, что вы меня толкнули...

— Ах, виновата, что недостаточно сильно... Кстати, как нам пройти к ученому секретарю?

Студент молча ткнул пальцем вперед.

— Вот еще невежа... — ворчала Катя, оглядываясь. — Мне так и, хотелось спросить, в какой конюшне воспитывался.

— Пожалуйста, Катя, тише... — упрашивала Честюнина.

— Э, пустяки... Я сегодня хочу быть равноправной. Как он смел называть меня барышней? Хочешь, я сейчас вернусь и наговорю ему дерзостей...

— Катя, пожалуйста!..

— Хорошо. Обрати внимание: только для тебя дарую жизнь этому невежливому мужчине. Так и быть, пусть существует на благо отечества...

У входа в кабинет ученого секретаря девушкам пришлось подождать. Честюнина начала волноваться. Ведь это был решительный шаг, о котором она мечтала столько лет. Её торжественному настроению мешала только беспокойная Катя, сейчас же завязавшая спор с какой-то курсисткой мрачного вида.

Почему-то Честюнина очень волновалась, входя в приемную ученого секретаря, точно от этого господина зависела вся её судьба. Но дело обошлось так быстро и так просто, что она даже осталась недовольна. Он принял молча её прошение, осмотрел бумаги и сказал всего одну фразу:

— Хорошо. Потом объявят, кто принят, — и даже не взглянул на новую курсистку, точно вошла и вышла кошка.

Катя ходила по коридору с самым вызывающим видом и тоже удивилась, что Честюнина так скоро вернулась.

— Подождем немного... — шепнула она. — Ужасно интересно посмотреть, а тебе даже поучительно.

В начале семидесятых годов студенты-медики ходили без формы. Многие щеголяли в излюбленных студенческих высоких сапогах и расшитых малороссийских сорочках. Вообще преобладали довольно фантастические костюмы. Студентки одевались однообразнее. Темные платья придавали немного больничный вид этим молодым девичьим лицам. Честюниной понравились эти девушки, собравшиеся сюда со всех концов России. Красивых лиц было немного, но этот недостаток выкупался серьезным выражением. Большинство составляли труженицы, приехавшие сюда на последние гроши. Это была одна семья, спаянная одним обшим чувством, и Честюнина почувствовала себя дома. Вон эта худенькая девушка в очках, наверно, хорошая, и вот та — да все хорошие, если разобрать.

Катя вдруг притихла и больше не бунтовала. Она даже потихоньку отцепила какой-то яркий бант и спрятала его в карман. Белокурый студент продолжал шагать по коридору и поглядывал на Катю злыми глазами.

— Вот человек, которому, кажется, нечего делать, — проговорила Катя довольно громко, так что студент не мог не слышать.

Он остановился, хотел что-то сказать, но только презрительно пожал плечами. Честюнина рассказала, что он ехал вместе с ней и что это очень веселый молодой человек. Этого было достаточно, чтобы Катя остановила его.

— Милостивый государь, не знаете ли вы где-нибудь маленькой комнатки? Я подозреваю, что вы уже второй год на том же курсе и должны знать...

Студент добродушно засмеялся.

— Вы почти правы, милостивая государыня... У меня переэкзаменовка по гистологии. А что касается комнаты, то могу рекомендовать. По Сампсониевскому проспекту... Да вот я вам напишу адрес.

— Покорно благодарим...

— Во дворе, вторая лестница направо, четвертый этаж. Там есть свободная комната для одной...

Девушки поблагодарили и отправились разыскивать квартиру по этому адресу. Сампсониевский проспект был в двух шагах, и они пошли пешком. Катя храбро шагала через грязную мостовую и сейчас же запачкала себе подол платья — она не привыкла ходить пешком.

— А студентик славный, — болтала Катя. — Я с удовольствием поспорила бы с ним... Он ужасно походит на молоденького петушка.


V[править]

— Ах, какая прелесть! — крикнула Катя, взбегая по темной и грязной лестнице. — Восторг...

Подымавшаяся за ней Честюнина никак не могла понять, — напротив, эта петербургская лестница произвела самое неприятное впечатление.

— Маша, я счастлива, совершенно счастлива! — кричала Катя откуда-то сверху. — Что же ты молчишь?

— Я решительно не понимаю ничего, Катя...

— А ты понюхай, какой здесь воздух?

— Кошками пахнет...

— Вот-вот, именно в этом и прелесть. Мне так надоели эти антре, парадные лестницы, швейцары, а тут просто дух захватывает от всяких запахов... ха-ха-ха!.. Прелесть, восторг... ура!..

— Пожалуйста, тише, сумасшедшая...

Потом всё стихло. Когда Честюнина поднялась в пятый этаж, ей представилась такая живая картина: в отворенных дверях стояла полная женщина в дымчатых очках, стриженая и с папиросой, а перед ней стояла Катя, улыбающаяся, свежая, задорная.

— Вы это чему смеетесь? — угрожающим тоном спрашивала дама с папиросой.

— А разве здесь запрещено смеяться?

— Не запрещено, но вы, во-первых, чуть не оборвали звонка, а потом, когда я открыла дверь, захохотали мне прямо в лицо... Это доказывает, что вы дурно воспитаны.

— Я? Нет уж, извините, сударыня... — бойко ответила Катя. — Во-первых, я кончила институт, во-вторых, мой папаша действительный статский советник, в-третьих, у нас на подъезде стоит швейцар Григорий, который в течение своей жизни не пропустил на лестницу ни одной кошки, в-четвертых...

— У вас отдается комната? — перебила Честюнина.

Дама с папиросой строго оглядела её с ног до головы и, загораживая дверь, грубо спросила:

— А вы почему думаете, что я должна сдавать комнату?

— Нам указал ваш адрес студент... такой белокурый... по фамилии Крюков.

— А, это совсем другое дело...

Дама величественно отступила. Она теперь сосредоточила всё свое внимание на Кате.

— Да вы нам комнату свою покажите... — приставала Катя, заглядывая в дверь направо.

— Сюда нельзя, во-первых, — остановила ее дама. — А затем, кому из вас нужна комната?

— Мне... — успокоила ее Честюнина.

— Ну, это другое дело.

Когда сердитая дама с папироской повела девушек по длинному коридору, в который выходили двери отдельных комнат, Катя успела шепнуть:

— Какая милашка... Я в неё влюблена. Понимаешь? Ах, прелесть...

Свободная комната оказалась рядом с кухней, что еще раз привело Катю в восторг. Помилуйте, пахнет не то луком, не то кофе — прелесть... Одним словом, обстановка идеальная. Отдававшаяся внаймы комната единственным окном выходила в брандмауэр соседнего дома. Из мебели полагался полный репертуар: стол, просиженный диван, железная кровать, два стула и комод.

— Собственно говоря, я отдаю комнаты только знакомым, — не без достоинства объяснила дама с папироской. — И жильцы у меня постоянные, из года в год. Вы, вероятно, провинциалка?

— Да, я издалека... Может быть, вы слыхали, есть такой город Сузумье?

— Сузумье?!. Боже мой, что же это вы мне раньше не сказали, милая... Я ведь тоже из тех краев. Конечно, вы слыхали про профессора Приростова. Это мой родной брат...

При последних словах она вызывающе посмотрела на Катю, точно хотела сказать: «Вот тебе, выскочка, за твоего папеньку действительного статского советника... Да-с, родная сестра и всё тут».

— Меня зовут Парасковьей Игнатьевной, — уже милостивее сообщила она. — А вас? Марья Гавриловна — хорошее имя. Меня мои жильцы прозвали, знаете как? Парасковеей Пятницей... Это упражняется ваш знакомый Крюков. Впрочем, я до него еще доберусь...

Катя больше не могла выдержать и прыснула. Это был неудержимый молодой смех, заразивший даже сестру известного профессора. Она смотрела на хохотавшую Катю и сама смеялась.

— А знаете... знаете... — говорила Катя сквозь слезы. — Знаете, у вас, действительно, есть что-то такое... Парасковея Пятница, именно! Боже мой, да что же это такое?..

В следующий момент Катя бросилась на шею к Парасковее Пятнице и расцеловала ее.

— Нет, я не могу! Ведь это раз в жизни встречается... Как я вас люблю, милая Парасковея Пятница!

Эта нежная сцена была прервана аплодисментами, — в дверях стоял давешний белокурый студент.

— Браво!.. Какие милые телячьи нежности... Я, грешный человек, думал, что вы подеретесь для первого раза, и торопился занять роль благородного свидетеля.

— Пожалуйста, не трудитесь острить, — вступилась Катя. — Вы — запоздалый и никогда не поймете всей красоты каждого движения женской души. А в частности, что вам угодно?

— Что, влетело?— шутила Приростова. — Ах, молодежь, молодежь... Вот посмотришь на вас, и как-то легче на душе сделается. Когда я была молода, у нас в Казани...

— Ну, теперь началась сказка про белого бычка: «У нас в Казани», — заметил студент. — Когда вы доедете, Парасковья Игнатьевна, до своего знаменитого брата, постучите мне в стену... Я буду тут рядом. Я даже начну за вас. ...«Когда я была молода, у нас в Казани...»

Когда веселый студент ушел в комнату рядом, Приростова вздохнула и проговорила:

— Вероятно, под старость все люди делаются немного смешными, особенно когда вспоминают далекую молодость... Может быть, Крюков и прав, когда вышучивает меня. А только он добрый, хотя и болтун... Вот что, девицы, хотите кофе?

— С удовольствием перехватим кофеев, — ответила Катя, стараясь выражаться в стиле студенческой комнаты.

Когда Приростова ушла в кухню, Честюнина проговорила, делая строгое лицо:

— Знаешь, Катя, ты держишь себя непозволительно... Я тебе серьезно говорю. Парасковья Игнатьевна почтенная женщина, я это чувствую, и нехорошо её вышучивать... Вообще, нужно быть поскромнее.

— Я больше не буду, милая, строгая сестрица... Но я не виновата, что она говорит: молодежь. И потом, ты забываешь, что если бы не я, так тебе не видать бы Парасковеи Пятницы, как своих ушей. Чувствую, что ты устроишься здесь.

— И мне тоже кажется...

Приростова повела «девиц» к себе в комнату, устроенную на студенческую руку. Такая же кровать, простенький диван, комод, два стула и две этажерки для книг. Честюнина обратила внимание прежде всего на эти этажерки, где были собраны издания: Молешотт, К. Фогт, Бокль и т. д. Очевидно, это были всё авторы, дорогие по воспоминаниям юности. На стене у письменного стола были прибиты прямо гвоздями порыжевшие и засиженные мухами фотографии разных знаменитостей, а затем целый ряд портретов. Эти последние, вероятно, представляли память сердца. Приростова показала на молодого мужчину с самыми длинными волосами и таинственно объяснила:

— Мой муж, Иван Михайлович...

Пока «девицы» пили кофе, Приростова успела сообщить всю свою биографию. Да, она родилась в одном из поволжских городов, в помещичьей семье, отдана была потом в институт, а потом очутилась в Казани.

— Ах, какое это было время, девицы! Вы уж не испытаете ничего подобного, да... Разве нынче есть такие люди?.. Да, было удивительное время, и мне просто жаль Крюкова, когда он смеется надо мной! Он не понимает, бедняжка, что и сам тоже состарится, и вы, девицы, тоже состаритесь, а на ваше место придет молодежь уж другая...

Честюнина переехала на новую квартиру в тот же день и была совершенно счастлива. Вышло только одно неудобное обстоятельство — она уехала, не простившись с дядей. Он заседал в какой-то комиссии. Тетка приняла вид жертвы, покорившейся своей судьбе, и с особенной ядовитостью соглашалась со всем.

— Комната в восемь рублей? Прекрасно... Рядом живет студент — отлично. Дядя будет очень рад. Он всегда стоит за женскую равноправность... Впрочем, это в воздухе, и я кажусь тебе смешной.

— Что вы, тетя... — попробовала оправдываться Честюнина. — Я не решаюсь приглашать вас к себе, но вы убедились бы своими глазами, что ничего страшного нет.

Много напортила своими комическими восторгами Катя, но она так смешно рассказывала и так заразительно хохотала, что сердиться на неё было немыслимо. Впрочем, когда Честюнина уходила совсем, она догнала её в передней и принялась целовать со слезами на глазах.

— Что ты, Катя?— удивилась та. — Ты плачешь?

— Да, да... Это глава из романа петербургской кисейной барышни. Я презираю себя и завидую тебе... Кланяйся Парасковее Пятнице. Она хорошая...

Честюнина вздохнула свободнее, когда очутилась, наконец; на улице. Её точно давили, самые стены дядюшкиной квартиры, а швейцара Григория и горничной Даши она просто начинала бояться. Сейчас её не смущал даже роковой мешок, который производил всё время такую сенсацию. Там, на Выборгской стороне, такие пустяки не будут иметь никакого смысла...

Приростова встретила новую квартирантку по-родственному и сейчас же спросила про Катю.

— Мне кажется, что она на дурной дороге, — заметила она. — Я хочу сказать, что эта девушка живет изо дня в день барышней, без всякой цели впереди. А это грустно...

Как была рада Честюнина, когда наконец очутилась в собственном углу. Ведь нет больше счастья, как чувствовать себя независимой. Вот это мой угол, и никто, решительно никто не имеет права вторгаться в него. Девушка полюбила эти голые стены, каждую мелочь убогой обстановки и вперед рисовала себе картины трудовой жизни, о которой столько мечтала раньше. Да, сон свершился наяву...

Первой вещью, которую пришлось приобрести, была дешевенькая лампочка. Когда загорел первый огонек, девушка села к письменному столу, чтобы написать письма матери и «к нему». Письмо матери удалось. Она описывала дорогу, семью дяди, свое поступление на курсы, новую квартиру, — впечатления были самые пестрые. Но второе письмо совершенно не удалось. Честюнина написала целых пять писем, и все пришлось разорвать. Всё это было не то, чего она желала. А как много хотелось написать... Что-то мешало, точно вырастала невидимая стена, заслонявшая прошлое, и в результате получался фальшивый тон. Она перечитала письмо «от него» раз десять и поняла только одно, что ей не ответить в этом простом и задушевном тоне.

— Какой он хороший... — шептала она, испытывая почти отчаяние.


VI[править]

Первая лекция... Это было что-то необыкновенное, как молодой сон. В громадной аудитории, устроенной амфитеатром, собралось до полутораста новеньких курсисток. Кого-кого тут не было: сильные брюнетки с далекого юга, белокурые немки, русоволосые девушки средней России, сибирячки с типом инородок. За вычетом племенных особенностей, оставался один общий тип — преобладала серая девушка, та безвестная труженица, которая несла сюда всё, что было дорогого. Красивых лиц было очень немного, хотя это и не было заметно. Все переживали возбужденное настроение и поэтому говорили громче обыкновенного, смеялись как-то принужденно и вообще держались неестественно. На некоторых скамьях образовались самые оживленные группы. Очевидно, сошлись землячки, и Честюнина невольно позавидовала, потому что из Сузумья она была одна, и опять переживала тяжелое чувство одиночества. Впрочем, были и другие девушки, которые держались особнячком, как и она. Одна такая девушка, сухая и сгорбленная, с зеленоватым лицом и какими-то странными темными глазами, которые имели такой вид, точно были наклеены, — села на скамью рядом с ней.

— У вас, кажется, нет никого знакомых?— заговорила она деловым тоном, поправляя большие очки в черепаховой оправе.

— Да...

— И у меня тоже.

— Вы издалека?

— О, очень издалека.... с юга.

Она назвала маленький южный городок и засмеялась, — этот город существовал только на карте, а в действительности был деревней.

Потом она прибавила совершенно другим тоном:

— А вы видите, вон там, на третьей скамейке сидит белокурая барышня?..

— Да, вижу...

— Вы её не знаете? Она меня очень интересует... Вот сейчас она повернулась в вашу сторону... Знаете, я её ненавижу. Ведь вижу в первый раз и ненавижу... Вы когда-нибудь испытали что-нибудь подобное? А со мной бывает... Я даже ненавижу иногда людей, которых никогда не видала.

Аудитория вдруг притихла, и Честюнина только сейчас заметила, что вошел профессор. Это был полный мужчина средних лет, в военно-медицинском мундире. Несмотря на свою немецкую фамилию — Шмадтоф, он имел наружность добродушного русского мужичка: окладистая борода с проседью, карие большие глаза, мягкий нос, крупные губы, походка с развальцем — во всем чувствовалось какое-то особенное добродушие. Он внимательно осматривался, дожидаясь, пока стихнет шум, а потом заговорил жирным басом. Он «читал» общую анатомию и демонстрировал свое чтение рисунками цветным карандашом по матовому стеклу. Выходило очень красиво, и вся аудитория ловила каждое слово опытного лектора. Честюнина забыла всё, превратившись в один слух. Ведь это была уже настоящая наука, святая наука, и читал лекцию настоящий профессор, имя которого встречалось в ученой литературе. Встречавшиеся в лекции научные термины тоже говорили о совершенно новой области знания, и все записывали их в особые тетрадки, за исключением некоторых легкомысленных особ, не считавших это нужным.

После лекции курсистки обступили профессора. Он рекомендовал разные сочинения по анатомии, пособия и атласы.

— Посмотрите, как та юлит около профессора, — шептала Честюниной новая знакомая, указывая глазами на белокурую курсистку. — Я тоже хотела подойти, а теперь не подойду. Противно смотреть...

Вторая лекция была по химии, в другой аудитории, где были устроены приспособления для химических опытов. Профессор славился больше своей музыкой, чем учеными трудами. Он имел смешную привычку приговаривать в затруднительных случаях слово «история». «А вот мы подогреем эту историю... кхе! кхе... да. А из этой истории получится у нас формула...» Честюнину поражало больше всего то, что новенькие курсистки знали уже вперед каждого профессора. Кто-то уже составил определенные характеристики о каждом, и они передавались из одного курса в другой. Были свои любимые профессора и были нелюбимые. О каждом из поколения в поколение переходили стереотипные анекдоты. Каждая курсистка являлась на лекцию уже с предвзятым мнением и молодой непогрешимостью. Честюниной не нравилась именно эта черта. Разве не могло быть почему-нибудь ошибки? Да кто судьи?.. Потом, разве они явились сюда для какого-то суда над профессорами? По этому, поводу у ней вышел горячий спор с давешней курсисткой в черепаховых очках, которая сообщала ей профессорские характеристики.

— Знаете, это совсем не интересно... — заметила Честюнина. — Сначала мне было больно слышать, а теперь не интересно. Ведь это не относится к науке, а мы пришли сюда учиться. Потом, это отдает немного провинциальной сплетней... А главное, кому это нужно? Неужели вам легче, если вы вперед, не зная человека, решаете по чужим отзывам, что он дурак? В этом случае я никому бы не поверила... Конечно, есть разница, но от гения до дурака слишком еще много места...

— Одним словом, вы желаете быть милой золотой серединой? Могу поздравить вперед с полным успехом...

— Кажется, вы желаете меня ненавидеть?

— Это уже дело мое...

Произошла неприятная размолвка, и Честюнина почувствовала, что нажила себе врага. Темные глаза из-под черепаховых очков смотрели на неё с такой ненавистью. Было и неприятно и неловко. С этим неприятным чувством она вернулась и домой и только дома вспомнила, что еще не обедала.

— И я тоже не обедала, — успокоила её Приростова. — Знаете, дома заводить кухню не стоит. И хлопот бабьих много, и просто невыгодно. Потом полная зависимость от какой-нибудь кухарки, кухонные дрязги... Я предпочитаю брать обед из кухмистерских, как сейчас берут булки из булочной.

На первый раз кухмистерская произвела на Честюнину довольно благоприятное впечатление. Чего же можно было требовать за двадцать пять копеек? Это и дома не приготовить. Дома она иногда помогала матери по хозяйству и знала цены на разную провизию, так что могла сделать сравнение с петербургскими ценами на всё. Впрочем, всё это были такие пустяки, о которых не стоило даже говорить. Всё заключалось там, в академии, которая произвела на неё впечатление именно храма науки. За этими стенами накоплен научный материал веками, и сюда, как в сокровищницу, несли свои вклады ученые подвижники всех времен и народов. И какое же значение могло иметь такое ничтожное обстоятельство, как питание? Не о хлебе едином жив будет человек.

Вечером Честюнина писала письмо Нестерову.

«Дорогой Андрей, пишу тебе счетом шестое письмо — пишу и рву, потому что всё как-то выходит не то, что хотелось бы написать. А тут еще твое письмо, такое задушевное, простое и любящее... Но мне в нем — говорю откровенно — не понравилось одно, именно, что все твои мысли и чувства сводятся исключительно на личную почву. Ты знаешь, как я отношусь к тебе, но личная жизнь как-то отходит в сторону, когда встречаешься с общечеловеческими явлениями. Думаю, что в этом ни для кого обидного ничего нет. Да, есть вещи, которые стоят неизмеримо выше и наших маленьких радостей и наших маленьких горестей... Признаюсь откровенно, что я сегодня много раз вспоминала о тебе. И когда? На первых лекциях. Профессор читает, а мне обидно, что вот ты не слышишь этого и что нельзя поделиться с тобой первыми впечатлениями. Мне даже казалось, что я как будто изменяю тебе... Самое обидное чувство. А сейчас сижу, и мне делается совестно... Ведь я самая счастливая девушка в России, гораздо больше счастливая, чем если бы выиграла двести тысяч. Ты подумай, сколько тысяч в России девушек, которые мечтают о высшем образовании и никогда его не получат. Ведь женщине так трудно вырваться из своей семейной скорлупы, и нужно слепое счастье, чтобы попасть в число избранных. Именно это думала я сегодня на первых лекциях, когда в аудитории собрались со всех концов России сотни девушек...»

Это письмо было прервано легким стуком в дверь.

— Войдите...

Вошел дядя, и Честюнина бросилась к нему на шею.

— Милый дядя, как я рада тебя видеть... Как это мило с твоей стороны приехать ко мне.

— Да? И я рад, что ты рада, Маша...

Дядя сел, оглядел комнату и проговорил, продолжая какую-то тайную мысль:

— Только, голубчик, это между нами... Дома я сказал, что еду в комиссию. Понимаешь?

Старик смутился и вопросительно посмотрел на племянницу.

— Это я говорю на случай, если заедет к тебе шелопай Женька. Он всё передает матери... Да, так ты совсем устроилась, Маша?

— Да, совсем... И лучшего ничего не желаю.

— Вот и отлично... А главное, ты знаешь только себя одну, и нет никого, кто имел бы право быть недовольным тобой. Это самая великая вещь — чувствовать себя самим собой.

Старик прошелся по комнате, потом сел к письменному столу и машинально взял начатое письмо.

— Дядя, нельзя... Это маленький секрет.

— Ах, виноват... Я так, без всякого намерения.

Пока Честюнина прятала начатое письмо, он смотрел на неё улыбающимися глазами и качал головой.

— Вот и попалась... — пошутил он. — Вперед будь осторожнее.

— Тебе я всё могу сказать, дядя... Дурного ничего нет.

— Нет, не нужно, Маша. Твои личные дела должны оставаться при тебе... Потом можешь пожалеть за излишнюю откровенность, а я этого совсем не хочу. Лучше расскажи, как ты устроилась, какое впечатление на тебя произвели первые лекции и Петербург вообще. Для меня это особенно интересно.

Девушка с увлечением принялась рассказывать об академии, профессорах и первых лекциях. Она даже раскраснелась, и глаза заблестели. Анохин смотрел на неё и любовался. Ах, если бы у него была такая дочь...

— Да, да, хорошо, Маша, — повторял он. — Очень хорошо...

Старику всё нравилось — и эта бедная комната, и поданный самовар с зелеными полосами, и кухарка чухонка. Да, вот и он когда-то жил так же и так же был счастлив. Даже вкус дрянного чая из мелочной лавочки остался таким же.

— Знаешь, Маша, — заговорил Анохин:—мы как-нибудь махнем с тобой в Сузумье... Этим летом возьму я отпуск на месяц и поеду вместе с тобой. Хочется еще раз взглянуть на родные места и на новых людей, которые там сейчас живут. Ведь всё новое, голубушка...

— Не собраться тебе, дядя...

— А вот и соберусь!.. Ты думаешь, что я жены испугаюсь? А возьму отпуск и поеду... Что, в самом деле, ждать! Могу я наконец хоть один месяц по-человечески прожить... Кое-кто еще из друзей детства найдется, с которыми когда-то в школе учился. Это школьное родство ведь остается на всю жизнь... Вот и ты так же будешь потом вспоминать свою академию. Главное, тут уж нет никаких житейских расчетов и эгоизма, а самые святые чувства... Только хорошие товарищи могут быть хорошими людьми — это мое мнение.

Старик засиделся чуть не до полуночи, отдаваясь своим далеким воспоминаниям о Сузумье. Перебирая старых знакомых, он, между прочим, упомянул и фамилию Нестерова.

— А как его звали, дядя?

— Илья Ильич... да. Мы с ним на одной парте сидели. Так он умер?

— Да, лет уже десять, как умер. Я знаю его сына Андрея. Он часто бывал у нас...

— Служит?

— Да, в земстве.

— Хорошее дело.

В голове девушки мелькнула счастливая мысль о возможности через дядю пристроить Андрея куда-нибудь на службу в Петербург. Если бы старик выдержал характер и поехал летом в Сузумье, всё могло, бы устроиться само собой.

Когда дядя ушел, на девушку напало тяжелое раздумье. Ей сделалось как-то особенно жаль хорошего старика, а потом явилась грустная мысль о том, что, вероятно, каждый под старость кончает так же, т.-е. умирает глубоко неудовлетворенным.


VII[править]

Первый месяц в академии имел определяющее значение. Занятия шли своим чередом, и своим чередом складывались понемногу новые знакомства. Приростова полюбила скромную жиличку и по-своему старалась, чтобы ей не было скучно.

— Только у меня нынче интересных жильцов нет, Марья Гавриловна, — с грустью говорила она. — Ничего, хорошие ребята, а особенного ничего нет... Вон хоть взять Жиличко — хороший малый, а пороху не выдумает. Большой приятель Крюкова... Они из одной гимназии. Крюков — тот егоза, всех на свете знает...

Крюков завертывал к приятелю почти каждый день, хотя трудно было подыскать двух таких непохожих людей. Жиличко, смуглый, сгорбленный, с целой копной черных кудрей на голове, отличался большой нелюдимостью и крайней застенчивостью. Он, в сущности, даже не жил, как другие, а вечно от кого-то прятался. Потом он постоянно занимался, и в его комнате горел огонь далеко за полночь, — Приростова ставила последнее в особенную заслугу, а Крюков утверждал, что из Жиличко выйдет замечательный человек, хотя он пока еще и не определился.

С Крюковым Честюнина встречалась обыкновенно в комнате Приростовой. Он заходил туда, кажется, с единственной целью подразнить Парасковею Пятницу:

— Вот что, Честюнина, — заявил он раз. — Что вы сидите, как мышь в своей норе?.. Я вас познакомлю с нашей компанией... Нас немного, но мы проводим время иногда недурно.

— В самом деле, познакомь её, — просила Приростова. — Вы там что-то такое читаете и прочее.

— Одним словом, я зайду как-нибудь за вами, и тому делу конец, — решил Крюков. — Хотите в среду нынче?

— Что же, я с удовольствием, — согласилась Честюнина.

В среду вечером Крюков явился за ней. Он имел сегодня какой-то забавно-деловой вид. Пока они шли на Петербургскую сторону, Честюнина переживала жуткое чувство робости. Ей казалось, что она делает какой-то особенно решительный шаг. Ведь такими знакомствами определялось до некоторой степени будущее. Потом ей опять начинало казаться, что она такая глупая провинциалка и что все будут смеяться над ней.

— Вот здесь, — сурово проговорил Крюков, останавливаясь в глубине какого-то переулка перед двухэтажным домиком. — Сегодня будет читать Бурмистров... О, это замечательная голова!.. Он университетский...

Они поднялись на второй этаж. В передней уже слышался гул споривших голосов. Большая комната была затянута табачным дымом. Крюков громко отрекомендовал гостью и предоставил её своей судьбе. Она с кем-то здоровалась, слышала фамилии и всё перепутала. Сначала ей показалось, что в комнате собралось человек двадцать, но было всего одиннадцать, когда подсчитала потом — семь студентов и четыре курсистки, В одной она узнала ту девушку, с которой ехал Крюков по Николаевской дороге. Её появление, очевидно, прервало какой-то разговор.

— Господа, будемте продолжать, — заявляла с протестующим видом низенькая курсистка. — Бурмистров, мы ждем вашей программы...

В уголке сидел длинный худой студент, теребивший козлиную рыжеватую бородку. Он как-то весь съежился и заговорил надтреснутым голосом, быстро роняя слова:

— Да, без программы нельзя... Это главное. Видите ли, дело в том, что мы все слишком рано специализируемся и упускаем из виду более серьезное, а может быть, и более важное общее образование. Вы — медик, он — механик, там — горный инженер, но этого мало... Есть общее, что должно соединить и медика, и механика, и горного инженера, что создает солидарность интересов и без чего, собственно говоря, жить даже не стоит.

Честюниной очень понравилась речь этого студента, потому что про себя она сама часто думала то же самое. Вопрос шел о той границе, которая должна отделять специальность от общего образования в широком смысле этого слова. Но эта простая мысль вызвала массу споров.

— Общее образование уже заключается в каждой специальности!— выкрикивал какой-то широкоплечий студент с окладистой бородой. — Да и как проводить эти границы?.. Это один формализм. Прежде всего специальность, а потом жизнь уже сама натолкнет на общие вопросы. Да, я повторяю, — это последнее не дело школы, а дело жизни. Еще проще: где у вас время для этого общего образования? В вашем распоряжении всего каких-нибудь пять лет, чтобы изучить всю медицину с громадным кругом соприкасающихся с ней наук, и вы едва успеете только ориентироваться в этой области, и в конце концов выйдете из академии, строго говоря, всё-таки недоучкой. Наконец есть известная добросовестность: как я буду лечить, не чувствуя себя в курсе дела? Пациент мне доверяет свою жизнь, и ему нет дела до моего общего развития...

— Но исключительная специализация создает односторонних людей, — сказала низенькая курсистка. — Наконец каждый имеет право на известный отдых, а перемена занятий в этом случае лучше всего достигает цели. Ваш пациент не проиграет от того, что будет иметь дело с разносторонне образованным человеком, у которого неизмеримо шире умственный горизонт, развитее способность к анализу, и обобщениям...

Честюнина слушала все речи с самым пристальным вниманием и приходила про себя к печальному заключению, что она согласна как-то со всеми, что ее глубоко огорчало, как ясное доказательство её полной несостоятельности в подобного рода вопросах. Впрочем, было два таких случая, когда ей хотелось возразить, но она не решилась. Вот другое дело низенькая курсистка — та так и режет. Как хорошо уметь говорить и иметь для этого смелость.

— Кто это такая?— спросила Честюнина курсистку, ехавшую с Крюковым.

— Это? А Морозова... Вас удивляет, что она постоянно спорит — это её главное занятие.

— Но ведь она говорит правду...

— У кого-нибудь слышала, ну, и повторяет... Завтра будет повторять всё, что говорил Бурмистров. Вам понравился он?

— Да... Хотя особенного я ничего не нахожу в нем.

— Не находите?— переспросила девушка с удивлением, глядя на Честюнину, как на сумасшедшую. — Впрочем, вы еще новичок и не знаете... Это гениальный человек. Да... И вдруг Морозова лезет с ним спорить... Да и Крюков, кажется, туда же порывается. Нужно его остановить...

Честюниной еще в первый раз пришлось видеть кружкового божка, и она дальше слушала только одного Бурмистрова и тоже удивлялась и негодовала, что другие решаются с ним спорить. Ей казалось необыкновенно умным решительно всё, что он говорил. В чем заключалась гениальность Бурмистрова, она так и не узнала, да, говоря правду, даже и не интересовалась этим — просто гениальный, чего же еще нужно... Ведь все это знают, и она была счастлива, что сидит с ним в одной комнате, слушает его и может смотреть на него сколько угодно.

С этого первого сборища Честюнина возвращалась домой в каком-то тумане. Её провожал Жиличко. Он просидел весь вечер, сохраняя трогательное безмолвие, и теперь сопровождал свою даму, как тень. Девушке хотелось и смеяться, и плакать, и говорить, и слушать, как говорят другие, а он молча шагал рядом, как манекен из папье-маше.

— Послушайте, Жиличко, вы живы?

— Я?.. Да... А что?

— Говорите же что-нибудь, если вы живы...

Он что-то пробормотал, засунул глубже руки в карманы и опять шагал своим мертвым шагом. Честюнина и не подозревала, как этому неловкому молодому человеку хотелось быть и находчивым, и остроумным, и веселым, и как он был счастлив, что она идет рядом с ним, такая жизнерадостная, вся охваченная таким хорошим молодым волнением. Он так и промолчал до самой квартиры, молча пожал даме руку и, как тень, исчез в своем добровольном каземате.

Укладываясь спать, Честюнина вдруг почувствовала какое-то неопределенно тяжелое настроение, точно она сделала что-то нехорошее.. Ах, да, она опять изменила Андрею... А разве могут быть, разве смеют быть умнее его, лучше вообще?..

— Нет, ты один хороший!.. — повторяла она про себя, засыпая и напрасно стараясь отогнать соперничавшую тень гениального человека Бурмистрова.

На другой день на лекции к ней подсела курсистка, ехавшая с Крюковым, и проговорила:

— Давайте познакомимтесь... Моя фамилия Лукина. Мы вчера были представлены, но не разговорились, да и трудно было это сделать, когда говорил Бурмистров. Ах, кстати, вы вчера ушли раньше, а мы еще оставались, и он спрашивал о вас... да. Вы должны быть счастливы, потому что за ним все ухаживают.

Честюнина густо покраснела от этого комплимента и поняла только одно, что обязана настоящим знакомством только случайному вниманию гениального человека. Лукиной просто хотелось с кем-нибудь поговорить о нем, и она воспользовалась первым попавшимся под руку предлогом.

— Ведь он произвел на вас впечатление?— приставала Лукина.

— Да, и притом очень хорошее, но мне не нравится только одно... Вот вы сказали, что за Бурмистровым ухаживают все, а это напоминает детство, когда гимназистки обожают какого-нибудь учителя.

— Ах, это совсем не то!.. Учителей тысячи, а Бурмистров один. Да, один... Я, правда, знаю несколько других кружков, где есть свои пророки — Горючев, Луценко, Щучка, но им до Бурмистрова, как до звезды небесной, далеко. Решительно отказываюсь понимать, что может в них нравиться... А Бурмистров совсем другое.

Это был бред безнадежно влюбленной девушки, и Честюнина посмотрела на нее с невольным сожалением. Что бы сказала вот эта Лукина, если бы увидела Андрея? Но в глубине души у Честюниной оставалось приятное чувство, что Бурмистров спросил о ней. Значит, он заметил её... Она даже улыбнулась про себя. Что же, в гимназии её находили хорошенькой — не красавицей, а хорошенькой, хотя в последнее время она совершенно забыла об этом обстоятельстве, увлеченная совсем другими мыслями. И всё-таки приятно быть хорошенькой, хотя для того только, чтобы обращать на себя внимание гениальных людей. Вот Лукина, бедняжка, совсем уж не блещет красотой и, по всей вероятности, завидует ей... Одним словом, целый поток самых непозволительных глупостей, и Честюнина опять покраснела, точно кто-нибудь мог подслушать их.


VIII[править]

В течение первых трех месяцев Честюнина успела совершенно освоиться со своим новым положением, и ей начинало казаться странным, что она когда-то могла жить иначе. Утром лекции, три раза в неделю вечерние занятия гистологией в анатомией, а потом домашние занятия. Остававшееся свободным время уходило на сон, и девушка жалела, что в сутках только двадцать четыре часа.

Да, время летело быстро, Честюнина не успела оглянуться, как уже наступило рождество, принесшее с собой воспоминания о далекой родине, о счастливом детстве, о старушке-матери. Хотелось взглянуть, как они все там живут. Святки — время веселое, а здесь придется просидеть в четырех стенах. К дяде Честюнина ходила иногда по воскресеньям, чтобы не обидеть старика, и убедилась только в одном, что вся семья страшно скучала. Катя несколько раз приставала к ней:

— Маня, а как ты будешь проводить святки?

— Да никак... Буду отсыпаться, а потом читать. Работы по горло...

— Послушай, ты превратишься в синий чулок, и я буду тебя бояться.

— Что же, очень естественно, если и сделаюсь синим чулком. Ничего странного в этом не вижу... Например, тебе я нисколько не завидую.

— Я особь статья... Мне всё мало, чего ни дай. Вернее, мне нравится только то, что недоступно, а только попало в руки, и конец...

— Избалованная салонная барышня...

— Подожди, эта салонная барышня еще удивит мир... Кроме шуток. Вот увидишь сама, а пока страшный секрет. Никто, никто не знает...

Катя несколько раз приезжала навестить Честюнину и держала себя крайне странно. Посидит хмурая и сейчас же начинает прощаться, а то заберется в комнату хозяйки и примется её дразнить. Вообще, с ней что-то делалось непонятное. Раз на прощание она шепнула Честюниной:

— Прощай, милая... Может быть, больше не увидимся.

— Это еще что за глупости?

— Да так... Всё надоело до смерти. Сегодня у нас вторник, а в пятницу ты прочтешь в газетах: «Трагическое происшествие на Васильевском острове. Молодая девушка А-а, дочь д. с. советника, отравилась морфием. Невозможно описать всё отчаяние престарелых родителей». Вот и ты меня тогда пожалеешь...

— Нисколько.

Когда Катя ушла, Честюнина пожалела, что отнеслась к ней слишком сурово. Эта взбалмошная девушка способна была на всё. Честюнина даже хотела в пятницу съездить на Васильевский остров навестить её, но Катя предупредила. Она явилась разодетая в пух и прах, веселая, задорно-свежая, и заявила:

— Я за тобой, несчастный синий чулок... Будет тебе киснуть. Так и состаришься за своими книжками, а у меня есть билет в оперу. Понимаешь: целая ложа. Ох, чего только мне стоила эта ложа, если бы ты знала... Папа согласился дать денег с первого раза, а мама подняла целый скандал. Но я добилась своего...

— Для чего же тебе ложу? Можно было взять кресло...

— Ничего ты не понимаешь... Я девушка из общества, и мне неприлично одной ехать в кресла. Кстати, ведь ты никогда не бывала в опере и должна меня благодарить...

— Что же, я действительно с удовольствием...

— Фу! каким тоном говоришь, точно я тебя запрягаю, чтобы везти на тебе воду. Ну, одевайся... Где твоя роскошь?..

Самый парадный костюм Маши привел Катю в отчаяние. Ведь невозможно же показываться в таких тряпках перед публикой... Но потом она сообразила, что в театре будут и другие такие же курсистки, так что с этим можно помириться.

У ворот их ждал лихач Ефим. Катя всю дорогу болтала, как вырвавшаяся из клетки птица.

— Знаешь, чем я извожу маму? Ха-ха... Самое простое средство. Возьму и замолчу. Нарочно верчусь у ней на глазах и молчу. Она может вынести эту пытку только один день, а на другой начинает волноваться и на третий сдается на капитуляцию. Так было и с ложей... Представь себе, какую физиономию сделает мама, когда ей придется еще платить Ефиму.

— А какая сегодня опера?

— Кажется, «Жизнь за царя»... Нет, виновата: «Фауст». Ты любишь «Фауста»?.. А как будет петь Рааб, Палечек, Крутикова... Вот увидишь.

Честюнина давно мечтала попасть в оперу и была рада, что увидит именно «Фауста». Уже на подъезде её охватило лихорадочное настроение. Такая масса экипажей, яркое освещение, масса публики. Катя была здесь, повидимому, своим человеком. Её встретил знакомый капельдинер, принимавший платье, и другой капельдинер торопливо бросился отпирать ложу бельэтажа. Катя с небрежно-строгим видом заняла место у барьера и еще более небрежно принялась рассматривать публику в лорнет. Честюнина вся замерла в ожидании чего-то волшебного.

— Неужели мы будем сидеть в ложе одни? — спросила она.

— Нет, это неприлично... С нами будет сидеть Эжен... Эта каналья уже взял с меня взятку...

Эжен, действительно, явился, надушенный, завитой, вылощенный... Он только что был в ложе напротив, где сидели две балетных звездочки.

— Что за комиссия, создатель, быть братом двух взрослых сестер, — острил он.

— Комиссия эта тебе стоит ровно десять рублей, которые ты уже получил, — резко оборвала его Катя.

— Судьба ко мне несправедлива: она дала мне сестру Екатерину и постоянно лишает кредитного билета с портретом Екатерины. Поневоле приходится довольствоваться несчастными десятью рублями...

Оркестр заиграл увертюру, и Честюнина больше ничего не слышала. Первое действие просто её ошеломило. Ведь это просто несправедливо давать столько поэзии... Какая музыка, какое пение, сколько чего-то захватывавшего и уносившего в счастливую радужную даль. Для таких минут стоило жить... Да, хорошо жить и стоит жить. Ей было и хорошо, и жутко, и она боялась расплакаться глупыми бабьими слезами.

После одного действия, когда публика с каким-то ожесточением вызывала Рааб десятки раз, Катя обернулась к Честюниной, посмотрела на неё какими-то сумасшедшими глазами и проговорила сдавленным голосом:

— Вот меня будут так же вызывать, Маня...

— Тебя? Но у тебя нет голоса.

— Я буду великой драматической артисткой... да... Иначе не стоит жить... Только, ради бога, это между нами. Я уже готовлюсь...

Честюнина теперь понимала взбалмошную сестру, крепко сжала ее руку и ответила:

— Я тебе предсказываю успех... У тебя есть главное: темперамент...

Они возвращались из театра через Васильевский остров. Честюнина сидела молча, подавленная массой новых впечатлений, а Катя опять болтала.

— Я тебе с удовольствием уступаю науку, Маня... Да, бери всю науку, а мне оставь искусство. О, святое искусство, полное таких счастливых грез, поэтических предчувствий и тайн сердца! Наука еще когда доползет до того, что всем нужно и дорого, а искусство уже дает то, чего не выразить никакими словами и формулами. Ведь каждая линия живет, каждая краска, жест, поза, малейшая модуляция голоса, и на всё это сейчас же получается живой ответ... Боже, помоги мне!... Я буду великой артисткой!..

Домой Честюнина возвращалась в том же чаду, с каким выходила из театра. Действительность точно переставала существовать, а в ушах еще раздавались безумные слова Кати, счастливой своей молодой дерзостью.

Опомнилась она только у себя в комнате, где на столе её ждало письмо Андрея. Увы! Сегодня в течение всего вечера она ни разу не вспомнила о нем, и это письмо точно служило ответом на её новую измену.

«Милая Маруся, сижу один и жду Нового года... Где-то ты теперь?.. У меня в душе шевелятся нехорошие мысли... Знаешь, я внимательно перечитал сегодня все твои письма и пришел к некоторым заключениям: твой хохочущий студент Крюков просто идиот, а пророк Бурмистров противен. Меня удивляет, как это ты так легкомысленно заводишь новые знакомства...»

Честюнина не дочитала письма, оставив эту прозу до завтра.


IX[править]

«Милый Андрей, я даже не прошу у тебя прощения за свое молчание, а еще больше за свои глупые письма к тебе, которые, говоря откровенно, хуже даже молчания, потому что не выражают и тысячной доли того, о чем хотелось бы написать. Последнее меня просто мучит... Нужно так много написать, высказать, просто выговориться, как любит выражаться милая Парасковея Пятница. Я начинала писать десять писем и рвала их, потому что всё выходило как-то ужасно глупо. Наконец я нашла объяснение, Андрей: да, я слишком счастлива, а все счастливые люди невольно делаются эгоистами. В самом деле, что такое счастье? Это простая случайность. И вот тебе пример. Я поступила в академию без экзамена, потому что эта льгота была сделана для кончивших гимназию с золотой медалью, и, как говорят, на другой год эта льгота уже не повторится. Вот тебе и счастье... В одном кружке я встречаю двух девушек, которые приехали из Восточной Сибири и провалились на приемном экзамене. Ведь это обидно до слез — ехать такую даль, чтобы провалиться. Так и во всем, Андрей. Одним счастье, а другим неудачи, и этих других миллионы. Мне просто совестно делается за свое собственное счастье. Именно такое чувство я испытывала недавно, когда попала на бал, ежегодно устраиваемый в пользу недостаточных студентов-медиков. Кстати, эти господа студенты называют нас «бабами». «У баб читают гистологию», «баб экзаменуют по анатомии», «бабы занимаются химией»!.. Конечно, это пустяки, глупое слово, но меня сначала немножко коробило. Я до сих пор не считала себя бабой, и настоящая баба мне представлялась почти низшим существом. Ты, конечно, догадываешься, что бабами нас навеличивает ненавистный тебе Крюков. На этот раз ты прав. Я с ним даже поссорилась из-за этого слова. Да, тон был баб... Представь себе две тысячи студентов и курсисток — это в своем роде единственное зрелище. Точно какая-то морская волна движется из одной залы в другую, и всё молодые, такие хорошие лица. Кого-кого тут не было... Буквально со всех концов России, и подавляющее большинство провинциалы, которых сразу можно отличить: кавказцы, сибиряки, хохлы, поляки, русские, немцы, и так без конца. Ведь это трогательно, когда представишь себе это тяготение к знанию, к труду, к будущей деятельности на пользу своей далекой родины, которое привело сюда эти тысячи молодежи. Когда и нас не будет, явятся новые поколения на нашу смену, и так без конца, точно движется несметное войско. Когда я слушала студенческий хор и думала об этом, меня душили слезы — ты знаешь, я немного плакса. Право, эти мысли страшно волнуют и поднимают куда-то вверх. Да, я на этом пиру только гостья, и мое место сейчас же будет занято другой девушкой, которая, в свою очередь, тоже будет гостьей. Я ужасно люблю свою академию, люблю, как отца или мать, и я испытываю это любовное настроение каждое утро, когда иду на лекции. Да, это мой дом, моя вторая духовная родина, моя alma mater... Кто знает, что будет впереди, но это чувство останется навсегда, и мне жаль тех, которые его не испытали никогда. Без него жизнь не полна.

Вот видишь, как я сбиваюсь всё на отвлеченные темы и общие рассуждения, а тебя интересует настоящее, то новое, что окружает меня. Но этого нового так много, что нужно написать целую книгу, чтобы изобразить всего один день. Моих новых знакомых ты отчасти знаешь... Кстати, мне совсем не нравится то раздражение, с которым ты пишешь о Крюкове и «бабьих пророках». Говоря откровенно, я просто тебя не узнаю. А еще сколько мы с тобой недавно говорили о терпимости, об уважении к чужим убеждениям, о широком взгляде на жизнь и людей. И вдруг в твоих письмах какое-то злопыхательство, как говорит Щедрин. Прежде всего, и студенты и курсистки люди, а все люди имеют свои достоинства и свои недостатки. Молодые люди имеют, может быть, меньше недостатков, но это не мешает им приобрести их впоследствии. Зачем же сейчас отравлять себе настоящее этими мрачными мыслями. Пока хорошо, и будем этим довольны. Но это так, между прочим. Я не могу сердиться на тебя и думаю, что в тебе говорит зависть... Прости меня, но это так. Недостает только личного свидания, чтобы вышла настоящая семейная сцена, какие устраивает ежедневно моя милая тетушка доброму дядюшке. Право, хорошо, что мы еще не муж и жена и обходимся без тех прав друг на друга, которые проявляются часто совсем некрасиво. Я повторяю это слово: «некрасиво», потому что есть великая душевная красота, гораздо большая, чем красота физическая. Из всех предметов, которые нам сейчас читают, меня больше всего поражает анатомия и, представь себе, поражает именно красотой... Говоря откровенно, я относилась раньше к этой науке несколько брезгливо: кости, мясо, внутренности — одним словом, разная гадость. Мне это и купец на железной дороге говорил, когда поезд подходил к самому Петербургу. Обстановка анатомического музея и особенно препаровочная тоже говорят не в пользу красоты, но это только чисто-внешнее впечатление. Анатомия открывает такой неизмеримый мир красоты, что невольно становишься втупик. Понимаешь, каждый человек — это, действительно, венец творения, последнее слово возможной на земле красоты. Нет такой ничтожной мелочи, которая не представлялась бы верхом совершенства. Каждая косточка, каждый мускул, каждый хрящик, сухожилие, сосуд, связка — всё устроено идеально хорошо. Мне кажется, что природа, создавшая человеческое тело, именно женщина, потому что только заботливая и любящая женская рука могла так заботливо и любовно распределить весь материал. Ты не можешь себе представить, какое чудо представляет собою каждая кость; все чудеса нашей текники, которыми мы так гордимся, детская игрушка перед внутренней структурой такой кости, в которой разрешается вопрос — с наименьшей затратой материала получить наибольшую устойчивость. А как мило связаны эти кости между собой, как чудно прикреплены к ним мускулы, как устроена система питания и как всё в общем гармонично, просто и красиво без конца, как всякое идеальное произведение. У меня нет таких слов, чтобы вполне выразить то, что я чувствую. Мне кажется, — нужно музыку, чтобы договорить то, на что не хватает слов, или, по меньшей мере, стихи. Ты не смейся — это не увлечение неофитки, а святая истина. Я подхожу прямо к вопросу о том, что будто бы естествознание убивает женщину, чувство красоты, — нет, неправда и тысячу раз неправда. А ботаника? Милый Андрей, если бы мы могли заниматься вместе этой чудной наукой... Я часто думаю об этом, и мне делается обидно, что моих восторгов некому разделить, а я привыкла думать вместе с тобой, больше — ты для меня являешься мерой всех вещей, и я мысленно каждый раз прикидываю тобой, как купец аршином. Ведь без тебя для меня ничего не существует. Впрочем, довольно. О себе опять ничего не сказала. Ну, до другого раза. Твоя Маруся».

Это послание было написано поздно ночью, и благодаря этому обстоятельству Честюнина проспала дольше обыкновенного. Утром она едва успела напиться чаю и улетела на лекцию, забыв о письме. Парасковея Пятница сама убирала по утрам комнаты жильцов. Возьмет щетку, крыло, тряпку, закурит папиросу и начинает водворять порядок. Так было и сейчас. Вытирая пыль на столе у Честюниной, Парасковея Пятница невольно прочла первые слова письма: «Милый Андрей...».

— Ага, вот оно в чем дело... — подумала она вслух, улыбаясь и дымя папиросой. — Так... А еще какой тихоней прикидывается. То-то каждый вторник письма получаются от какого-то брата... Вот тебе и брат. Ах, молодость, молодость...

Парасковея Пятница умиленно вздохнула, закрыла глаза и присела на стул. Должно быть, все девушки на свете одинаковы. Сколько писем она написала Ивану Михайлычу... И все письма начинались вот так же: «Милый Иван».

В следующий момент у Парасковеи Пятницы явилось неудержимое женское любопытство прочесть, что она пишет ему. Господи, как интересно... Целых восемь страниц исписано, и, наверно, всю душу излила. Ах, как интересно!.. Ведь этот первый лепет любви всё равно, что аромат распускающегося первого весеннего цветка... Конечно, читать чужие письма подлость, тем более любовные письма, а с другой — ничего, с другой стороны, нет, кроме той же подлости. Парасковея Пятница взяла исписанные листы почтовой бумаги, взвесила их на руке, улыбнулась и положила обратно на стол, счастливая этим актом самопожертвования. Но у ней вдруг явилась новая мысль. Она вспомнила, что Иван Михайлыч читал её письма всем товарищам, и когда она узнала об этом и, конечно, страшно рассердилась, ответил ей словами великого сердцеведа Шекспира:

— «Если ты не помнишь и малейшей глупости, до которой когда-либо доводила тебя любовь твоя — не любил ты... Если ты не говорил, утомляя слушателя восхвалениями своей возлюбленной — не любил ты...»

Разве это не правда? О, Иван Михайлыч умел любить и не скрывал этого из принципа позитивизма, формула которого у него была написана на стене над письменным столом. Парасковея Пятница присела к столу и в конце письма сделала postscriptum: «Во имя человечества — любовь наш принцип, порядок — основание, а прогресс — цель нашей деятельности. Жить для других. Парасковея Пятница».

Оправдав себя вперед этими неопровержимыми истинами, Парасковея Пятница присела к столу, заложила нога за ногу, закурила новую папиросу и принялась за письмо. По мере чтения лицо у неё всё больше и больше распускалось в самую блаженную улыбку. Господи, как это мило... Тот там горячку порет, а она ему анатомию преподносит. Вот это называется любовное письмо... Потом Парасковея Пятница принялась хохотать до слез и даже упала на кровать. Что же это такое?

— Тот-то, тот-то, милый Андрей, какую физиономию сделает, когда получит эту анатомию? О, ха-ха-ха... Ведь это называется у добрых людей: крышка. Ну, и девица...

Она перечитала письмо раз пять, выкурила целый десяток папирос и продолжала хохотать, как сумасшедшая.

— Ах, милая! Какая она милая, эта девица Маруся... — шептала она, целуя, письмо.

Именно в этот момент в комнату вошла Честюнина. Одна лекция оказалась пустой, и она вернулась домой за забытым письмом. Увидав его в руках Парасковеи Пятницы, девушка покраснела и проговорила решительно:

— Парасковея Игнатьевна, я не думала, что вы способны на что-нибудь подобное... и я считаю излишним объяснять вам, как это называется. Да...

— Милая, да вы не сердитесь, а прочитайте, что я добавила к вашему письму от себя...

— Послушайте, это... это уже верх... да верх нах...

Парасковея Пятница не дала выговорить рокового слова и поцелуем закрыла сердитый рот. Честюнина прочла приписку и хотела разорвать письмо, но Парасковея Пятница не позволила.

— Милочка, ради бога, не делайте этого... Ведь другого такого чудного письма не напишете ни за какие деньги. Вы лучше рассердитесь на меня, презирайте... Какая вы милая, чудная девушка!.. И отчего вы раньше мне ничего не сказали о своем романе? Как вам не стыдно? А вот я уж люблю этого милого Андрея... Право, люблю! Он тоже хороший, милый, чудный... Боже, как я люблю вас обоих, если бы вы знали, моя хорошая! А он сердится? С мужчинами это бывает, крошка, потому что они всё-таки эгоисты, и даже Иван Михайлыч иногда бывал эгоистом. Сам потом признавался мне... да... А тут у меня до вас жила одна курсистка, и у ней тоже был роман. Она сначала все скрывалась, вот как вы, ну, а потом, конечно, всё и раскрылось. Он — офицер, кончил свою академию и ужасно пылкий южанин... Они постоянно ссорились, и мне приходилось постоянно их мирить. Ах, сколько мне хлопот и неприятностей было с ними, а потом... Представьте себе, что вышло-то: она не кончила курса и вышла замуж, только не за офицера, а за какого-то несчастного филолога. Боже мой, что только было! Офицер хотел меня шашкой изрубить...

Разве можно было сердиться на Парасковею Пятницу? Честюнина вложила письмо в конверт и наклеила марку.

— Я его сама сейчас же снесу, — предлагала Парасковея Пятница, отнимая конверт. — Вы еще потеряете...


X[править]

То было раннею весной... Парасковея Пятница ужасно волновалась. Положим, она всю жизнь волновалась, но сейчас волновалась специально. Когда раздавался звонок и в передней и в коридоре слышались шмыгающие тяжелые шаги, точно кто тащил собственные ноги, она даже отплевывалась с благочестивым негодованием.

— Литва проклятая! — ругалась Парасковея Пятница. — Тоже найдут кушанье... Разве это мужчина? Разве такие мужчины бывают? Если бы мне было двадцать лет, да я и не взглянула бы на такого мозгляка... Тьфу! Собственно, и человека нет, а одни волосы.

Предметом этого негодования являлся Жиличко, который в течение этой зимы имел какой-то странный и необъяснимый успех среди курсисток. Он был медиком последнего курса и знал только свою академию. Изредка Крюков затаскивал его куда-нибудь, а то Жиличко вечно торчал у себя дома. Или читает, или шагает из угла в угол, как маятник. И некрасив, и неречист, и вообще ничего привлекательного, а между тем его сейчас брали нарасхват. К нему приходили по вечерам и Морозова, и Лукина, и даже Борзенко, о чем-то спорили и ревновали друг друга. Ну, эти бойкие девицы и везде бывают, а вот зачем Честюнина за ним же увязалась? Последнее возмущало Парасковею Пятницу до глубины души. Такая скромная и серьезная девушка и вдруг туда же. То он у неё в комнате чаи распивает, то она у него. Сначала немного стеснялись, а потом ни в одном глазу. Заберется к нему в комнату и сидит. Положим, дурного в этом ничего нет, и никто не смеет этого подумать, а всё-таки нехорошо. Раз Парасковея Пятница не выдержала и, подавая в один из вторников письмо от Андрея, спросила довольно сурово:

— Марья Гавриловна, а как адрес Андрея Ильича?

— А вам для чего это знать? — довольно резко ответила Честюнина.

— Да так... Дельце есть маленькое.

И, пока Честюнина набросала карандашом адрес, она спокойно заметила:

— Это уж мое дело...

— Вы противоречите себе... А позитивный принцип?..

Парасковея Пятница демонстративно повернулась и вышла. Она от души жалела Честюнину, у которой даже характер изменился. Раньше была тише воды, ниже травы, а теперь просто не подступайся. Как коза, так и бодается... Ах, молодость, молодость! Видно, все женщины одинаковы. А девушки так неопытны, — долго ли ошибиться. Во всяком случае, Парасковея Пятница сочла своим прямым долгом принять самые решительные меры, чтобы во-время предупредить грозившую опасность. Она затворилась в своей комнате на крючок, села к столу, вооружилась пером и размашистым, не женским почерком начала: «Милостивый государь Андрей Ильич. Вас, вероятно, удивит мое письмо, как человека совершенно постороннего, но могу сказать в свое оправдание одно — мной руководят самые чистые побуждения»... Чем дальше она писала, тем быстрее двигалось перо. Конечно, дело не обошлось без цитат из разных гениальных произведений и закончилось ссылкой на пример Ивана Михайловича, находившегося раз точно в таком же положении. «Я не скрываю этого обстоятельства, — закончила свое письмо Парасковея Пятница, — дело прошлое, и я в свое время тоже увлекалась, как все девушки. Но Иван Михайлович был решительный человек и поступил со мной довольно круто. Я сначала негодовала, возмущалась и только потом поняла, что он был совершенно прав».

Отправить сейчас же это роковое письмо Парасковея Пятница не решалась. Она смутно чего-то ждала, какой-то внешней помощи, которая и явилась в лице Кати Анохиной. Девушка приехала навестить сестру и не застала ее дома: Честюнина ушла на практические занятия гистологией. Этим Парасковея Пятница и воспользовалась. Она пригласила гостью к себе и предупредила каким-то зловещим голосом:

— У меня к вам есть серьезное дело, сударыня. Я даже хотела сама ехать к вам, только не знала адреса. Да, очень серьезное.

Предварительно она, конечно, прочитала маленькую лекцию о социальном положении женщины, о будущем женского вопроса и только потом перешла к сути дела. Последнее было изложено с точностью и подробностями, как протокол следователя по особо важным делам. Катя слушала её с широко раскрытыми глазами и несколько раз прерывала восклицанием:

— Ах, как это интересно!.. Маня влюблена?..

— Позвольте, сударыня, — строго оборвала её Парасковея Пятница. — Вы выслушайте до конца... Вам известно, что у Марьи Гавриловны есть жених?

— Да, что-то такое вообще... Но ведь это неизбежно, как детские болезни, и пройдет само собой. У них там в провинции всё это устраивается как-то необыкновенно легко... Вообще, я не придавала этому никакого серьезного значения. Совершенно детское увлечение.

— Не говорите, сударыня... Главное, нельзя обманывать хорошего человека. И вы поговорите с ней серьезно. Да, вы... Это ваша прямая обязанность, как сестры. И чем скорее, тем лучше...

Катя повела дело с присущим ей тактом. Она не дождалась Честюниной, а заехала к ней в другой раз.

— Едем кататься на острова, — решительно заявила она. — Это буржуазно, но я так люблю острова именно ранней весной. Ты мне можешь прочитать дорогой целую лекцию о преступной роскоши, о легкомысленном образе жизни.

Честюнина, против ожидания, согласилась молча. Она надела свою темную шляпу, которая приводила Катю в отчаяние, осеннее пальто и отправилась с таким видом, как будто ехала куда-нибудь на поминки. Оглядев её с ног до головы, Катя осталась довольна. Право, всё очень мило, по крайней мере — оригинально. Молодое девичье лицо в этом монашеском костюме положительно выигрывало, и Кате ученая сестра показалась красавицей, красавицей нового типа. Она не могла удержаться и проговорила, когда они садились в щегольскую лихачью пролетку неизменного Ефима:

— Если бы я была мужчиной, Маня, я влюбилась бы в тебя... Ах, как мне хочется жить! Ефим, поезжай хорошенько, чтобы дух замирал...

Ефим любил возить бойкую барышню и поддержал репутацию лихача. Они понеслись на Каменноостровский проспект, где сплошной лентой двигалась масса экипажей. Ранней весной этот проспект является главной петербургской артерией, и Честюнина невольно заразилась общим настроением. Конечно, лихачи преступная роскошь, но как хорошо мчаться вихрем... В воздухе чувствовалась какая-то поджигающая весенняя бодрость, хотя деревья только еще начинали распускаться. С моря дул легкий ветерок. Нева, как всегда, была такая полная, точно налитая.

— Ах, как хорошо!— шептала Катя. — Ефим, на Елагин...

Дачи уже были готовы к лету, шоссе исправлено, дорожки посыпаны свежим песком — одним словом, всё было готово в ожидании быстро наступавшей весны. По дороге обогнало несколько кавалькад. Катя провожала их глазами с тайной завистью.

— Маня, ты любишь ездить верхом?

— Не умею сказать, потому что никогда не испытала этого удовольствия.

Потом Катя толкнула локтем и шепнула:

— Смотри, нас сейчас обгонит белокурый офицер...

Офицер, действительно, обогнал и раскланялся с Катей самым галантным образом.

— Он за мной немножко ухаживал зимой, — откровенничала Катя. — Он из остзейских баронов, которые ищут богатых невест. Над бедняжкой кто-то очень зло подшутил, выдав меня за богатую невесту. Ну, потом горькая истина открылась, и барон крайне деликатно отъехал... Мне он очень нравится. Ведь недурно быть баронессой...

— Какие ты нелепости говоришь, Катя...

— У всякого своя логика. Милому барону недостает только денег, чтобы быть вполне порядочным. А я могла бы быть с ним счастлива... Даже смешно, что от таких пустяков иногда зависит счастье всей жизни!.. Ну, для чего деньги вон тому толстому купцу, которого доктора посылают на острова подышать воздухом? Это социальная несправедливость, Маня...

— Помолчи, неудавшаяся баронесса. Скучно.

На Елагином они вышли и пошли пешком. Катя сейчас любовалась красивыми яхточками, бороздившими реку, спортсменскими гичками и, по обыкновению, завидовала богатым людям, которым доступны всевозможные удовольствия.

— Ах, как мне хочется жить, Маня... — повторяла она. — Я, кажется, готова украсть весь мир.

Они обошли pointe, где было много публики и экипажи двигались непрерывной лентой, а потом Катя отдала Ефиму приказание подождать и повела Честюнину в боковую аллею.

— Мне с тобой нужно поговорить серьезно, Маня, — предупреждала она.

— Ты будешь говорить серьезно?

— Да, и даже очень серьезно. Знаешь, со мной вышла пренеприятная история, и я хотела посоветоваться с тобой... У меня было одно увлечение. Он молодой и хороший человек, но беден и должен был взять место секретаря в одном из уездных земств. Ты понимаешь? Мы вели переписку... у нас всё было уговорено... да. Я ведь только кажусь легкомысленной. И представь себе... Нынешней зимой встречаю одного доктора. Он некрасивый, но такой симпатичный. Сначала я на него не обращала внимания, а потом... Одним словом, я изменила первому, а он продолжает меня любить, и я не знаю, что мне делать. Как ты думаешь, хорошо я делаю?

— Объясниться откровенно, конечно...

— А если у меня рука не поднимается разбить жизнь первому? Много раз собиралась объясниться и не могу. Ты скажи, хорошо я поступаю или нет?

Честюнина не знала, что ответить.

— А я тебе скажу прямо: нехорошо и гадко. Да... Есть известные границы для всего, и нельзя играть чужим счастьем.

Они присели на первую скамейку, и Честюнина только теперь догадалась, в чем дело. Она страшно побледнела, но, собрав все силы, спросила спокойно:

— Это я обязана Парасковее Пятнице твоей мистификацией?

— При чем тут Парасковея Пятница? Всякий отвечает сам за себя. Если ты догадываешься, в чем дело, значит — правда.

Честюнина тихо засмеялась.

— Какая ты смешная, Катя... И, главное, откуда такой строгий тон взялся? Ну, что же: влюблена в другого, и только. Теперь довольна? И своей Парасковее то же скажи... Разве это зависит от человека? Наконец я просто сама еще не знаю пока, что со мной делается...

— Вот вы все такие тихони. Что же, было у вас объяснение?

— Никакого...

— Послушай, ты не лги. Я всё равно узнаю...

Катя совершенно вошла в свою роль и допытывала сестру, тоном великого инквизитора. Это было бы даже забавно, если бы Честюнина могла переменить настроение.

— Вот я иногда болтаю бог знает что, — продолжала Катя, — но у меня всё словом и кончается. До сих пор я еще никого не обманула... Самый страшный грех — это обман.

— Люди больше всего обманывают, Катя, только самих себя, и я, право, еще сама ничего не знаю...

— Вот это мило!.. Зато другие прекрасно всё видят и всё знают... Наконец это возмутительно... Ты только подумай, что ты делаешь? Наконец, каким тоном ты разговариваешь со мной?.. Положительно, я не узнаю тебя, Маня... Ты с ума сходишь.

— Вот это правда... Опять-таки это зависит не от нас и открывается только тогда, когда человек уже сошел с ума. Вообще, я ничего не знаю и даже не желаю знать. Так и своей Парасковее скажи...

— Несчастная!.. Мне было бы жаль тебя, если бы я еще не уважала тебя. Да, да, да... Это гадко, Маня! Я поеду и сегодня же объяснюсь с ним...

— Он и без тебя всё знает.

— Тем хуже для него. И для чего ты только ехала сюда — удивляюсь. Выходила бы у себя там замуж, жила бы себе тихо, мирно, счастливо, и всё было бы хорошо. Ведь ты тому еще не написала ничего?

— Нет...

— Так я ему напишу сама...

— Не смеешь. Да он и не поверит никому, даже мне... Вообще, Катя, меня удивляет твое вмешательство в это несчастное дело. Если Парасковее угодно делать глупости, так не брать же пример с неё... Я тебя тоже не узнаю.

Катя была неумолима, и девушки простились довольно сухо.

— Я к тебе заеду еще на-днях, и тогда договорим, — говорила Катя на прощание.

— Можешь не утруждать себя...


XI[править]

Это вмешательство Парасковеи Пятницы и Кати сделало то, что для Честюниной сделалось ясным её собственное положение. Да, они обе были правы...

Вернувшись домой, девушка произвела самый строгий экзамен самой себе и, признавая факт, не могла определить, как и когда всё это могло случиться. Если что было возмутительно, так это то, что со времени отъезда из Сузумья не прошло еще и года. В буквальном смысле она «башмаков еще не износила», тех башмаков, в которых ходила на свидания с Андреем. Сейчас он ей казался таким далеким-далеким, таким маленьким-маленьким и совершенно чужим, и ей делалось досадно, что она должна отвечать на его письма, что-то такое объяснять, и чуть не оправдываться. А он точно предчувствовал стрясшуюся беду и настойчиво повторял в каждом письме, что если летом она не приедет сама в Сузумье, то приедет он в Петербург. Последнее пугало Честюнину до того, что у неё начинали трястись руки.

Сближение с Жиличко произошло с поразительной быстротой. Сначала он казался Честюниной просто жалким. У него всё выходило так неловко, робко, почти глупо. Именно такие мужчины никогда не могут нравиться женщинам. Но, к её удивлению, у себя дома Жиличко был совсем другим. Он был и находчив, и остроумен, и как-то особенно прост. В первый раз, когда Честюнина зашла к нему в комнату, её охватила давно уже не испытанная, какая-то домашняя теплота. А он ничего не делал, чтобы казаться тем или другим, а был только самим собой. Честюнину поразило больше всего то, что он думал совершенно то же, что и она. Он даже говорил её словами.

— Мне кажется, что мы с вами давно-давно знакомы, — говорила Честюнина. — Точно встретились после долгой разлуки...

— Представьте, и мне то же самое кажется...

— Не правда ли, как это странно?

— Да нисколько... В природе есть масса необъяснимых явлений, которые нам кажутся странными именно только поэтому. А затем, много ли вы видели людей вообще, Марья Гавриловна? Несколько человек родных, учителей, десяток знакомых... Тут даже и выбора свободного не могло быть. Впрочем, эта история повторяется со всеми девушками, и они впоследствии платят за неё слишком дорогой ценой. Вы, конечно, понимаете, что я хочу сказать...

— О, даже слишком хорошо понимаю, к сожалению...

Большею частью они говорили на общие темы. Честюнина только могла завидовать Жиличко, для которого так всё было ясно и просто, т.-е. то, к чему он шел.

— Людей можно разделить на героев и простых смертных, — говорил он. — Героев немного и геройство не обязательно, да и смешно немного, если кто-нибудь считает себя таковым. Значит, прежде всего нужно быть самым простым смертным и добросовестно делать свое дело. У нас везде порыв, увлечение, скачки, а кто же будет делать черновую работу? Я так и смотрю на жизнь... Мы будем делать свое маленькое дело, а герои в свое время найдутся. Им и книги в руки... Это немножко скучно и прозаично, но так уже складывается наша жизнь.

С этими прозаическими размышлениями были не согласны и Лукина, и Морозова, и Борзенко, которые называли Жиличко «постепеновцем» и спорили с ним до хрипоты. Соглашалась с ним только одна Честюннна, и даже не соглашалась, а для неё его разговоры имели свой специальный смысл. Однажды она сказала Борзенко:

— Помните, есть недоконченный роман Помяловского «Брат и сестра». Там один герой говорит, что нужно украсть, а другой отрицает такой способ приобретения, и дело кончается тем, что первый остается честным человеком, второй же крадет. Так и тут... Жиличко просто бравирует своим практическим реализмом.

Борзенко только посмотрела на Честюнину своими наклеенными глазами и ничего не ответила.

Да, эти другие лишены были способности читать между строк, и только одна она, Честюнина, понимала Жиличко. Например, он просиживал дни и ночи над своей медициной и в то же время не признавал её даже наукой.

— Для чего же тогда вы так убиваете себя над работой? — спрашивала она.

— Да так, — дело, во всяком случае, хорошее и полезное. Кое-что известно, и можно этим известным пользоваться, а остальное — чистейшее знахарство. Возьмите вы всех наших знаменитостей медицины — будь медицина действительно наукой, тогда всякий мог бы быть знаменитостью, или, вернее, тогда совсем не было бы знаменитостей. Просто, морочат доверчивую публику, которая требует, чтобы её обманывали. Мы только еще идем к науке, когда для этого будет доставлен естествознанием достаточный материал. А сейчас еще период знахарей-знаменитостей, которые разыгрывают гениальных людей за два с полтиной. Ведь это тоже, в своем роде, герои...

О, он был умен и оригинально умен. Потом, он постоянно читал и знал, кажется, всё на свете. О чем только они не переговорили в течение какого-нибудь одного месяца. Он поражал её своей эрудицией и особенно общим образованием, а потом необыкновенным умением передавать свои знания. По каждому вопросу он наизусть перечислял целую литературу всевозможных источников. В его присутствии Честюнина чувствовала себя такой маленькой-маленькой, как ребенок, заглядывающий на дно глубокого колодца.

Увлечение налетело с необыкновенной быстротой, и она заметила его только тогда, когда стала скучать без Жиличко. Да, она ждала его, как комнатная собачка ждет хозяина, и вся розовела, когда он, шаркая ногами, входил к ней в комнату. С ним вместе входило столько хорошего, умного, оригинального, что она готова была просидеть целую жизнь, слушая его нескладную, угловатую речь. Когда он уходил, ей хотелось его удержать, что-то такое спросить, о чем-то посоветоваться, просто еще хотя немного почувствовать его присутствие.

Объяснений между ними не было, но всё было ясно без слов, да и слова только мешали бы тому хорошему, что нарастало и захватывало обоих.

Раз Борзенко довольно ядовито спросила на лекции Честюнину:

— А Крюков у вас часто бывает?

— У меня он совсем не бывает...

— Да? А между тем это самый близкий друг Жиличко...

— И этого я не знаю. Они просто учились в одной гимназии.

— Всё-таки: скажи мне, кто твои друзья, и так далее.

Эта Борзенко всегда умела сказать что-нибудь неприятное, а тут самое простое дело: лев полюбил маленькую собачку и забавляется ею. У больших людей бывают маленькие слабости.

Честюнина теперь, кроме лекций, нигде не бывала. Её больше не интересовали общие беседы, молодые споры и студенческие сходки. Она чувствовала там себя чужой. Раз Борзенко устроила целый спектакль, стравив двух «бабьих пророков», но и это её не интересовало. Девушка совершенно была счастлива в своей маленькой каморке и больше этого счастья ничего не желала. Жизнь и без того была полна. А тут еще подошли экзамены, и приходилось заниматься по ночам. И как раз именно в это время она получила предлинное письмо от Андрея. Вот человек, который не хотел понять такой простой вещи, что она занята по горло и что ей не до длинных писем. Она не могла прочитать его в день получения, а только через два дня. Между прочим, Андрей писал следующее:

«Мне очень понравилось твое длинное письмо, Маруся, где ты так хорошо говоришь о науке. Да, наука — святое дело, но я думаю, что она хороша только тогда, когда освещена деятельной любовью к людям. Лично я, например, никогда не удовлетворился бы одной чистой наукой. Мне нужно живых людей, живое дело в смысле его реализации, и я думаю, что нужно иметь совершенно особенный душевный склад, чтобы навсегда уйти от настоящего. Меня даже огорчает эта двойственность. Представь себе такую комбинацию. У меня на глазах мрет с голоду осиротевшая семья, и в то же время у меня есть свободных сто рублей, которые я могу отдать этой семье. Конечно, это паллиативная помощь, и я только временно могу покормить голодающую семью, а потом она опять будет голодать. А если я положу эти же сто рублей в банк, то через тринадцать лет они удвоятся, еще через тринадцать лет учетверятся и так далее, так что через сто лет в результате получится уже целый капитал, который может обеспечить несколько бедных семей. Как тут поступить? Я отдал бы свои сто рублей сейчас же, потому что есть вещи, которые не ждут. Так и с чистой наукой, Маруся... Ты понимаешь, что я хочу сказать. Всё зависит от склада характера. Я, например, свое маленькое земское дело не променяю ни на что, потому что оно удовлетворяет мою потребность живой реальной деятельности. В частности, медицина, конечно, прекрасная наука, заслуживающая всевозможного поощрения, почтения и уважения, но есть и другая сторона: последние слова от этого дорогого хлеба науки достаются только богатым, а бедные живут без всякой медицины. Есть жестокая практика жизни, которая говорит о сегодня и больше ничего не хочет знать. Я хочу жить вот этим сегодня и хочу делать то дело, которое довлеет этому сегодня. Видишь, какой я практический человек... Говорю это потому, что провинция отдает столько молодежи в столицы, и лучшая часть этой молодежи только и мечтает о том, чтобы остаться в столице навсегда. По-моему, это несправедливо. Не в столицах, а в провинции нужны более всего интеллигентные честные деятели. И в этом заключается вся суть. А молодежь не желает знать именно этого, т.-е. известная часть молодежи, которая слишком увлекается благами специально-столичной цивилизации. Наши столицы слишком далеко стоят от провинции и отгораживают себя всё больше и больше. Это письмо я мог бы назвать: глас вопиющего маленького земца. Видишь, и я тоже увлекаюсь отвлеченными темами, что, впрочем, и понятно, так как лично интересного в моей жизни слишком мало. Всё время уходит на земскую работу, и домой, приходишь только отдохнуть».

«Какой он хороший, этот Андрей... — невольно подумала Честюнина, прочитав письмо до конца. — И, может быть, он прав».

Девушке вдруг сделалось совестно, точно она прочла свой собственный обвинительный приговор. Да и письмо как раз совпало с моментом её собственного увлечения. Она проплакала всю ночь, перечитывая это письмо, которое так серьезно и просто звало её назад, а она на всех парах летела вперед, в неведомую даль. Даже выбора не могло быть... А сердце уже говорило другое.

— Боже мой, что я за несчастная уродилась? — жаловалась девушка, ломая руки. — Чем я виновата, что Андрей такой хороший и что я больше его не люблю...

Она решила написать ему вполне откровенное письмо, но из этого решения ничего не вышло. Что было писать? Я нехорошая, легкомысленная, дрянная... Он не поверит и прилетит в Петербург, а из этого уже бог знает что может выйти. Лучше оставить пока вопрос открытым. Пусть само всё устраивается.

На другой день Честюнина, однако, не утерпела и показала письмо Андрея прямо Жиличко. Тот прочел его с большим вниманием, поднял брови и спокойно заметил:

— Это вечная история курицы, которая высидела утенка... Как мне кажется, этот Андрей человек серьезный, но, к сожалению, слишком односторонний. Сейчас видно, что человек засиделся в провинции и всё на свете меряет своим провинциальным аршином. Он в каком университете кончил курс?

— Он из шестого класса гимназии... — ответила Честюнина и сейчас же покраснела.

— Ага... да... — промычал Жиличко, возвращая письмо. — Да, это вполне понятно...

Письмо Андрея, как это иногда случается, достигло как раз противоположной цели. Именно благодаря ему произошло между ней и Жиличко окончательное сближение, то, о чем раньше даже не говорилось. Всё случилось как-то само собой, и девушка отдалась течению, уносившему её куда-то далеко-далеко от всего, что еще так недавно было и близко и дорого.


XII[править]

Сейчас после окончания экзаменов Честюнина получила письмо от дяди, который приглашал её к себе самым настойчивым образом: «Я приехал бы сам к тебе, — писал старик, — но арестован доктором на несколько дней». В особой приписке было сказано, что тетка с Эженом уехали за границу. Честюнина отправилась на Васильевский остров и, действительно, нашла дядю больным. Старик встретил её довольно сухо.

— Что же это, Маша, ты совсем забыла нас?

— Были экзамены, дядя...

Он как-то сбоку посмотрел на неё и нахмурился.

— Отчего ты не спросишь, Маша, чем я болен? Тебя это не интересует... Да, болен... Что-то такое неопределенное, вообще — первая повестка старости. Что же, в порядке вещей. А вот доктор взял и арестовал меня... Как ты думаешь, имел он право лишать меня свободы?

— Странный вопрос, дядя... Если это нужно, то, конечно, имел право, даже был обязан это сделать.

— Вот и отлично. Представь себе, что я доктор, а ты больная, и я тоже арестую тебя, потому что обязан это сделать.

— Я решительно ничего не понимаю, дядя...

— Очень просто, я тебя не выпущу из своей квартиры. Катя уже уехала за твоими вещами...

Честюнина отвернулась к окну, закрыла лицо руками и заплакала.

— Плачь, Маша, — это помогает... А что касается того господина, то я могу к нему сам съездить и объясниться, или ты сама ему напишешь, что твой дядя самодур, изверг и палач вообще. Если есть женская равноправность, то должна быть и равноправность старого дяди. Понимаешь: я этого хочу! Да, да и еще раз да... А впрочем, мы с тобой поговорим подробно потом, когда успокоишься.

Девушка продолжала стоять у окна.

— Маша, ты обиделась на меня?

— Да...

— А разве может обидеть человек, который любит? А я тебя люблю, как родную дочь... Потом, у тебя нет отца, мать далеко — некому о тебе позаботиться. Немножко я виноват, что как-то упустил тебя из виду... А теперь я в тебя вцеплюсь, как коршун. У меня, брат, всё вот как обдумано... Комар носу не подточит.

— И я всё-таки не останусь, дядя...

— А разве я тебя спрашиваю об этом?

— Я выхожу замуж...

— Замуж? Что-то как будто я такой науки не слыхал... Да и не стоило за этим ездить в Петербург. Одним словом, об этом еше поговорим, когда перестанешь плакать и сердиться. Ведь ты сердишься на меня? Да и как же не сердиться, когда старик-дядя окончательно взбесился...

Катя, действительно, привезла вещи Честюниной и сейчас же устроила её в комнате Эжена.

— Это я тебя предала, — коротко объяснила она арестованной гостье. — Парасковея Пятница кланяется... Я ей что-то врала, но она догадалась, в чем дело.

— Я вас всех ненавижу, — ответила Честюнина. — А с тобой и разговаривать не желаю...

— А всё-таки я ловко придумала!.. Тогда я на островах уговаривала тебя добром, а ты нуль внимания... Вот я и устроила штуку. Маму с Эженом мы проводили на всё лето, а сами будем жить в Павловске. И ты с нами... К осени, надеюсь, ты выздоровеешь. Не правда ли? В Павловск мы переезжаем на-днях... Какая там музыка, сколько публики!.. Я ужасно люблю Павловск...

Честюнина забилась в свою комнату и пролежала в постели весь день. Она больше не плакала, а перемучивалась молча. Её до глубины души возмущала проделанная с ней комедия. Конечно, она могла вернуться к себе, но ей не хотелось обидеть дядю. Отчего он не поговорил с ней просто, как говорят с взрослым разумным человеком? Она начинала себя чувствовать нашалившей девочкой, которую поставили в угол.

Вечером, когда Катя куда-то уехала, она отправилась в кабинет к дяде и высказала откровенно ему всё. Старик выслушал её до конца терпеливо, не моргнув глазом, и только спросил:

— Ты всё сказала, Маша? Отлично... Я согласен, что можно было всё устроить иначе, но ведь здесь только вопрос формы. Есть такие вещи, где приходится действовать решительно. Да... У тебя свои взгляды, значит, и у меня могут быть свои. Представь себе, что я не согласен с твоим поведением, и очень может быть, что через некоторое время ты сама же будешь меня благодарить. В последнем я глубоко убежден, а перед тобой целое лето для того, чтобы одуматься. Я мечтал летом ехать с тобой в Сузумье, но пришлось отложить эту поездку, и мы недурно проведем лето в Павловске. Там и погулять есть где, заниматься можешь, сколько душе угодно... Осенью я тебя отпущу с миром, и делай сама, как знаешь. Ты согласна?

— Дядя, одна только просьба: можно мне съездить туда... проститься?

— Вот этого-то и нельзя, милая. Конечно, ты можешь это сделать без моего согласия, но этого ты и не сделаешь. Выдержи характер... Потом, что за прощания — ведь это предрассудок старых людей. Впрочем, как знаешь.

Через три дня Анохины переехали в Павловск. Честюнина так и не видала Жиличко, а написала ему письмо, в котором говорила о непредвиденных обстоятельствах, о болезни дяди, о том, что это даже хорошо, чтобы иметь время одуматься и проверить себя. Письмо вышло неестественное и какое-то глупое, но другого она не могла написать.

В Павловске первое, что поразило Честюнину, это чудный Павловский парк. Ничего подобного она не видала и не могла даже приблизительно представить себе такой безумной роскоши. Катя в первый же день выводила ее по всем главным аллеям, показала все красивые уголки, но Честюниной понравилась больше дальняя часть парка, где разбегались почти деревенские дорожки. Это напоминало уже далекую родину, родной лес... Вот куда можно будет уходить на целые дни, пока кончится назначенный дядей период испытания. Ни в себе, ни в Жиличко она, конечно, не сомневалась, и её теперь даже забавляла выдумка старика, взявшего на себя неблагодарную роль няньки. Пройдя по парку, Честюнина опять чувствовала себя девочкой, а деревья казались ей старыми хорошими знакомыми. А тут и зеленая трава-мурава, и лесные дикие цветочки, и синее небо над головой... Дышится так легко, и хочется жить.

Старик-дядя был как-то особенно ласков с племянницей, как бывают ласковы с больными детьми. Он любил гулять с ней по парку и каждый вечер тащил на музыку. Сначала девушка чувствовала себя неловко в этой разодетой и шумливой толпе, а потом быстро привыкла. Дядя ужасно любил музыку и высиживал терпеливо все отделения.

— Это у меня что-то вроде службы искусству, — шутил он над самим собой.

Однажды, это было недели через две, когда Честюнина возвращалась вечером с вокзала домой вдвоем с дядей, она тихо проговорила:

— Дядя, знаешь... кажется, я начинаю просыпаться...

Он молча поцеловал её в лоб и ничего не сказал.


XIII[править]

Поведение Кати приняло очень подозрительный характер, что очень беспокоило Честюнину. Катя уже давно пользовалась дома полной свободой и теперь часто исчезала на целые дни. Она ограничивалась тем, что предупреждала отца в очень категорической форме:

— Папа, я сегодня уезжаю в Озерки и, вероятно, останусь там ночевать.

Василий Васильич сначала не обращал внимания на такие отлучки, потому что в Озерках жила тетка, родная сестра Елены Федоровны. Между семьями давно установились какие-то нелепые, натянутые отношения, и Елена Федоровна не желала видеть сестру, которая, по её мнению, сделала непростительную глупость, потому что против её желания вышла замуж за очень небогатого офицера. Так сестры и не встречались, но это не мешало детям бывать друг у друга. Честюнина по лицу Кати давно заметила, что та что-то скрывает, но молчала. Ей было только жаль старого дядю, который волновался молча и тяжело вздыхал, когда они вдвоем садились обедать. Пустой стул, на котором обыкновенно сидела Катя, являлся немым свидетелем этого отцовского беспокойства. Василий Васильич требовал, чтобы прибор Кати ставился всегда, хотя бы её и не было дома.

Переговорить с Катей откровенно с глазу на глаз Честюнина тоже не решалась. Катя не выносила расспросов и считала всякое вторжение в её дела за личное оскорбление. Это было её самым больным местом, и она ревниво берегла свою девичью волю.

— Помилуйте, ведь нам решительно всё запрещено, — роптала она. — И то нельзя, и это невозможно, и третье не принято... Позвольте же мне быть человеком хотя с глазу на глаз с самой собой. Ведь это ужасно, когда меня будут пытать, что я думаю. Я хочу иметь в душе у себя такой уголок, куда никто не смеет проникнуть.

— Кажется, никто не выражает желания проникнуть в твою душу, — иронически замечал отец.

— Если бы это было так... Меня всю коробит, папа, когда я возвращаюсь откуда-нибудь и читаю на твоем лице немой вопрос: где была?

— Мне кажется, что вопрос самый естественный...

— Отчего же ты не спрашиваешь Эжена, где он пропадает?

— Во-первых, я это отлично знаю, потому что мне же приходится уплачивать по его счетам, а потом он мужчина...

— Нет, он человек, папа, а я несчастное существо, которое называется барышней...

Таинственные исчезновения Кати продолжались почти целый месяц, а потом она не выдержала и сделала «исповедишку» Честюниной, взяв с неё слово, что это останется между ними...

— Поклянись мне, Маня...

— Послушай, Катя, это смешно.

— Ну, дай честное слово.

— А если я и без твоей исповедишки догадываюсь, в чем дело?

Катя чуть-чуть не обиделась, но сдержала себя, потому что уже давно томилась жаждой поделиться с кем-нибудь своей тайной. Она потащила Честюнину в парк, в самую глухую аллею, и там, не без торжества, показала ей афишу летнего театра в Озерках.

— Я так и знала... — говорила Честюнина, просматривая действующих лиц. — Ты, конечно, выступила под псевдонимом?

— Конечно... Тебе нравится фамилия: Терекова? Самые поэтические фамилии делались по названию рек. Онегин, Печорин... А теперь будет Терекова. Я сама догадалась придумать это. Мне хотелось что-нибудь такое бурное, дикое... «Браво, Терекова!.. Бис, Терекова! Ура, Терекова!..» Мне уж завидуют... Ну, посмотри, какие тут фамилии: Смирнова, Травина, Мосягина... Разве можно с такими фамилиями иметь хоть какой-нибудь успех?

В увлечении своим псевдонимом Катя даже поцеловала афишу.

— Для начала совсем недурно, Манюрочка... Я уж познакомилась с двумя газетными рецензентами. Обещали написать обо мне, как только я выступлю в подходящей роли.

— А сейчас?

— Сейчас я только в приготовительном классе... на выходных ролях. Представь себе, режиссер говорит, что я еще не умею ходить по сцене и руки не знаю куда девать. Это я-то?!. Он такой смешной и ко всем придирается... В сущности, против меня интригует примадонна. Важнюшка и ломушка ужасная.. Паузит, пропускает реплики, забывает места...

Катя уже говорила закулисным жаргоном и была счастлива до того, что теряла всякое чувство действительности. Все люди казались такими маленькими, ничтожными и вообще несчастненькими. Она жила в радужном тумане своих снов наяву.

— Мы с тобой вместе поедем в Озерки, — упрашивала Катя. — Будто к тетушке... Понимаешь? Я хочу тебе показать всё... Ах, как интересно, если бы только знала!.. Если стоит жить на свете, так только для этого...

— Нельзя же быть всем актрисами, Катя.

— А это называется счастьем, Маня... Счастье — дар богов. Право, поедем в следующее воскресенье... А какой у нас комик Рюшкин — он смешит меня до слез. И сам ведь не смеется... Знаешь, что он сказал, когда увидел меня в первый раз: «Это что за чортова кукла?..» Ха-ха!.. Я даже хотела обидеться, как все новички, но выдержала характер...

— Кто же тебе из актеров нравится?

— Ишь, какая хитрушка... Так вот и сказала. Будешь всё знать — скоро состаришься.

— Значит, есть такой?

— Пока я еще и сама не знаю... Кажется, что в этом роде что-то такое вообще... Одним словом, ничего не знаю. У нас первый любовник Бурцев... Ужасно важничает. Я его ненавижу... Рюшкин говорит, что у него ужасно умное выражение в ногах.

Честюнину очень заинтересовал этот случай побывать за кулисами. Она вообще мало бывала в театре, а тут можно было видеть решительно всё.

— Знаешь, я тебя рекомендую, как переписчицу моих ролей, — предлагала Катя. — Ты даже можешь взять там работу... Я поговорю с режиссером или с Рюшкиным.

— Для чего же еще эта комедия?

— Да так просто. Ведь ты хотела искать работы... Вот тебе прекрасный случай заработать рублей пять.

Дядя очень обрадовался, когда Честюнина сказала ему, что едет в Озерки вместе с Катей. Прямо он ничего не высказал, а только крепко пожал ей руку. Может быть, с намерением, а может быть и случайно, провожая девушек на вокзал, он добродушно проговорил:

— Не поехать ли и мне с вами?

Катя даже изменилась в лице, но отец прибавил сам:

— Впрочем, по пословице, в церковь ходят по звону, а в гости по зову.

Эта ничтожная сценка неприятно подействовала на Честюнину, которая почувствовала себя невольной сообщницей взбалмошной сестры.

— Катя, ты не любишь отца, а он такой хороший!.. Отчего ты ему не расскажешь всего откровенно?

— Потому, сударыня, что очень его люблю и не желаю тревожить старичка напрасно... Зачем ему беспокоиться прежде времени?.. Потом, я горда. А вот когда я прославлюсь, тогда другое дело. У стариков есть свои предубеждения, через которые не перелезешь. Ты обратила внимание, какими высокими заборами огорожены старые дома?.. Так и тут...

Катя ужасно волновалась до самого Финляндского вокзала. Она боялась опоздать на репетицию. Но всё сошло благополучно. На вокзале пришлось еще ждать целых полчаса, так что Катя забралась в дамскую уборную и успела «пройти» свою роль несколько раз. Роль была маленькая, но старавшаяся девушка путала реплики, сбивалась и приходила в отчаяние. Это было, наконец, смешно, и Честюнина всю дорогу шутила над ней, чтобы этим путем придать бодрости.

— Погибаю в цвете лет... — уныло повторяла Катя, когда поезд подходил, наконец, к Озеркам. — А сердце так и замирает, точно я что-нибудь украла и меня ловят. Вся надежда на капельдинера, который, кажется, сочувствует моему критическому положению.

Впрочем, волнение подруги передалось и Честюниной, когда они вошли в самый театр. Громадная зала тонула в таинственной полутьме, звонко раздавались шаги, а там, в глубине, на сцене, двигались какие-то черные тени, напоминавшие тех человечков из черной бумаги, которых вырезывают дети.

— Садись вот сюда в ложу и жди меня, — шепнула Катя, толкая Честюнину в одну из лож правой стороны, мимо которых шел проход за кулисы. — А вот и мой добрый гений!..

К Кате трусцой бежал бритый капельдинер и с предупреждающей улыбкой слуги старой школы говорил:

— Вас, mademoiselle Терекова, спрашивал режиссер...

— Сейчас, сейчас... Манюрочка, молись за мою грешную душу! Она так много любила и так мало жила...

Честюнину охватило такое жуткое чувство, когда она осталась одна. Нечто подобное она испытывала в раннем детстве, когда из шалости забегала в темную комнату. Теперь она искренно жалела эту милую Катю, точно ей грозила какая-то неотвратимая опасность. Вот она скрылась в дверях, на которых был вывешен аншлаг: «Вход посторонним лицам воспрещается», вот её грациозная фигурка показалась уже на сцене, вот к ней подошел какой-то господин в черной шапочке, сдвинутой на затылок... Где-то раздался монотонный речитатив, точно жужжала муха — это в один тон говорил свою роль молодой человек в цилиндре. Он, видимо, сердился, когда режиссер, сидевший за отдельным столиком, останавливал его и наставлял. Потом показалась высокая дама в ротонде и громадной модной шляпе. Она знала лучше свою роль, чем молодой человек в цилиндре, и читала роль с выражением. Честюнина вслушалась и вся застыла. Ведь это говорила она, Марья Честюнина... Да, это были её мысли и её чувства.

Честюнина совсем забыла название пьесы и имя неизвестного автора, но это не мешало ей чувствовать каждое слово монолога. Ей даже сделалось страшно, точно чья-то посторонняя рука раскрыла её собственную душу, и все, целый театр, видели, что это её душа. Примадонна рассказывала о любви к двоим, о неудовлетворенном женском чувстве, о неизбежных сомнениях пред решительным шагом, о том, что как женщина, так и мужчина в любимом существе любят создание собственного воображения, лучшую часть самого себя, то, что остается никогда недостижимым и что служит неиссякаемым источником страданий. И как хорошо, тепло и умно всё это было высказано. Что же это такое наконец? Честюнина даже закрыла глаза, как человек, который ожидает смертного удара.

— С нас слишком много требуют и слишком мало любят... — неслось со сцены... — Мы приучаемся страдать молча, приучаемся скрывать наши женские чувства, чтобы не показаться смешными, и в конце концов отдаемся призыву чувства...

Честюнину немного кольнуло только одно, именно, что все эти хорошие слова относятся к молодому человеку в цилиндре, которого она почему-то невзлюбила с первого раза. Стоило тратить хорошие слова для такого хлыща... Девушка смешивала действующих лиц с актерами. Но, с другой стороны, при чем тут, в этой вечной драме женской жизни, какой-нибудь Иван Петрович или Петр Иваныч?.. Получалось что-то вульгарное и обидное. А молодой человек в цилиндре положительно напоминал Эжена, — так же цедил слова сквозь зубы, так же раскачивался на ногах, так же «паузил».

Катя появилась в роли бедной молоденькой девушки, и Честюнина не узнала её голоса. Она страшно волновалась, глотала слова и не давала договаривать реплик. Режиссер останавливал её несколько раз, заставлял повторять, хватал за руку и ставил на то место, где она должна была говорить. Роль была самая незначительная и совсем не соответствовала бурному темпераменту артистки Терековой. В результате этой пытки будущая знаменитость заговорила таким тоном, каким отвечает гимназистка на экзаменах самому строгому учителю.

Дальше пьеса была испорчена автором самым добросовестным образом, и все действующие лица начали делать и говорить самые невозможные глупости. Вероятно, и в жизни бывает то же самое... Одно умное место выкупается тысячью искупительных глупостей.

— Идем на сцену, — проговорила неожиданно появившаяся Катя. — Я тебя познакомлю с нашими...

— А если я не желаю?

— Ты? не желаешь?

— Очень просто... Я не желаю терять иллюзии.

— Даже с Рюшкиным не хочешь познакомиться?

Катя вдруг обиделась за всю труппу. Помилуйте, какая-нибудь несчастная курсистка и вдруг: не желаю.


XIV[править]

Честюниной не понравилось в Озерках. Она осталась на спектакль, но теперь пьеса на неё уже не произвела того впечатления, как при читке на репетиции. Катя провела свою роль совсем плохо, как играют любители, и никак не могла попасть в тон.

— Мы едем, конечно, домой? — спрашивала Честюнина, когда Катя в третий антракт вышла в сад.

— Нет... После спектакля у нас будет маленький ужин. Будут только свои, и я не могу отказаться.

— Ах, Катя, Катя... Тебя больше всего интересуют репетиции и эти маленькие ужины, а не искусство.

— Ты находишь, что я скверно провела свою роль?

— Никуда не годится...

— Я не виновата, что мне дают такие скверные роли. Я, действительно, терялась... Всё дело, видишь ли, в том, что против меня интригуют, как я уже говорила тебе. Ну, да это пустяки... Она уж стара, как пожарная лошадь, и не выносит молоденького личика... Рюшкин говорит, что её ненависть самая лучшая рекомендация для начинающей артистки, а она меня возненавидела с первого раза. Теперь поняла? Я на зло ей и ужинать осталась. Меня пригласил Рюшкин... Ты всё-таки едешь?

— Всё-таки еду...

Катя задумалась и прибавила другим тоном:

— Знаешь, мне жаль папу... Он такой добрый. Но что же мне делать, когда

Не рыбачий парус белый —
Корабли мне снятся.

В Павловск Честюнина возвращалась одна. Ей опять сделалось жаль Кати, а по пути она раздумалась и о себе, чего в последнее время избегала самым старательным образом. На эти «собственные» мысли её навело случайное обстоятельство. С Финляндского вокзала она проезжала мимо медицинской академии, и мысль невольно вернулась к недавнему прошлому. Боже мой, как всё было недавно и вместе давно. Где теперь Жиличко? Он на' её письмо не ответил. Что поделывает Парасковея Пятница? Честюниной страстно захотелось побывать на Сампсониевском проспекте, взглянуть на свою комнату, в которой столько было пережито, поговорить с милейшей Парасковеей Пятницей. Но было поздно, и нужно было поспевать на Царскосельский вокзал. Будь это день, она, быть может, и не удержалась бы. Боже мой, от каких пустяков зависит всё в жизни... Если бы не вмешательство дяди, история с Жиличко могла разыграться самым серьезным образом, а между тем она его не любила, в чем убеждалась всё больше и больше. Это была какая-то сумасшедшая вспышка, что-то вроде тех детских болезней, которые налетают вихрем и вихрем улетают. Да и он, наверно, уже успел её забыть... В душе Честюниной невольно шевельнулось ревнивое чувство, и она почему-то припомнила одну курсистку, с которой Жиличко ходил в театр. По ассоциации идей она припомнила последнее письмо Нестерова. Где-то он, этот земский человек? Тоже, вероятно, успел её забыть... Почему-то ей казалось, что Нестеров такой маленький-маленький, какими люди кажутся на далеком расстоянии. И все эти мысли и воспоминания прикрывались сейчас страстным шопотом Озерковской примадонны, а из-за него поднималось что-то новое, та сладкая и манящая тоска, которую она испытывала в детстве, когда провожала кого-нибудь на пароходную пристань.

Жизнь в Павловске сильно повлияла на Честюнину, точно она пришла в себя после какого-то сна. Это было странное ощущение человека, который постепенно находил самого себя. Да, именно находил, потому что самих себя мы меньше всего знаем. Она теперь целые дни проводила в парке, который полюбила, как что-то родное. Эти громадные деревья точно слушали её и только изредка по-стариковски начинали ворчать любовно и тихо, как ворчат на маленьких детей. Ей хотелось иногда рассказать им всё, чем была полна душа. Но это почти молитвенное настроение постоянно нарушалось гулявшей в парке публикой. Честюнина никак не могла привыкнуть именно к этой дачной, разодетой по-праздничному публике и забиралась в самые далекие аллеи, где уже никого нельзя было встретить. Прежде всего, она чувствовала себя совершенно чужой в этом избранном обществе, и дядя постоянно подшучивал над ней на эту тему.

— Такие же люди, как и мы с тобой, Маша... Собственно коренных петербуржцев совсем мало, а больше всего провинциалы. Наживут денег в провинции правдами и неправдами и едут проживать их в Петербург.

Старик знал почти всех, особенно тех ветхих старичков, которые по докторскому приказанию в солнечные дни выползали в парк, опираясь на палки и тяжело шаркая ногами. В свое время эти старцы делали большие дела, а теперь тихо догнивали по роскошным дачам, великодушно уступая свое место молодому поколению. Дельцы-хищники, умевшие воспользоваться каким-нибудь случаем, и люди совершенно неизвестных профессий, умевшие, повидимому, только проживать деньги.

— Да, нужно было много и долго грабить всю Россию, чтобы вот эти старички могли разогревать на солнце в Павловском парке свои застарелые ревматизмы и параличи, — объяснял Анохин.

— Как же ты, дядя, говоришь, что они такие же, как мы с тобой?

— Я хочу этим сказать, что не следует стесняться этой показной роскошью. Ты скучаешь о своем Сузумье?

— Говоря откровенно, нет... Меня даже огорчает это. Собственно я очень соскучилась о матери и братьях, но ехать сейчас домой не желала бы. Мне здесь так хорошо и спокойно... Я люблю думать, как, по окончании курса, поеду в свою провинцию женщиной-врачом. Это золотая мечта...

Она не договаривала главного, почему не желала сейчас ехать домой, — именно, из страха встретиться с Нестеровым. Да, это уже был страх, и она ловила себя на этом. В сущности, ведь она ничего дурного не сделала, а всё-таки было бы тяжело увидеть его, объясняться и говорить жалкие слова. Это был даже не страх, а простое малодушие. Честюниной нравилось сейчас больше всего то, что её здесь не знает решительно ни одна живая душа и никому до неё никакого нет дела. Что может быть лучше? И это одиночество дает только один Петербург. А давно ли она ехала сюда такой наивной, с самыми фантастическими представлениями о столице, своих курсах и всем обиходе новой жизни? Главной, захватывавшей её новостью оставалась попрежнему одна святая наука, и Честюнина делала самый строгий подсчет каждому прожитому дню. Ей было ужасно совестно, что она пропустила без занятий недели две, и теперь старалась наверстать потерянное время. Ах, как было нужно сделать много и как быстро летело неумолимое время!.. Впрочем, Честюнина была довольна своими успехами в новых языках, особенно в немецком, что для занятий медициной являлось краеугольным камнем. При всем нежелании с кем-нибудь знакомиться, Честюнина всё-таки познакомилась с одной оригинальной парой. Это были молодые люди. Он сильно прихрамывал и ходил, опираясь на палку. Она, совсем молодая и красивая какой-то особенной холодной красотой, постоянно сопровождала его. Сначала Честюнина приняла их за влюбленную парочку, нарушавшую её одиночество в разных глухих уголках довольно бессовестным образом. Выходило что-то вроде преследования. Она их встречала каждый день и напрасно разыскивала новые уголки. Таинственная парочка появлялась как на зло. Это, наконец, выходило смешно. Раз при такой встрече он вежливо раскланялся и проговорил:

— Простите, пожалуйста, что мы преследуем вас по пятам. Это какое-то роковое совпадение, и нам лучше уговориться, чтобы не встречаться. Разделимте парк на две половины...

— Зачем делить? — смутилась Честюнина. — Вы мне нисколько не мешаете.

Она просто и внимательно посмотрела на Честюнину и проговорила:

— Если не ошибаюсь, вы курсистка?

— Да...

— Вот видишь, Сергей, — обратилась она к нему. — А ты еще спорил со мной...

— Да, да... Но я уже привык постоянно ошибаться, — добродушно согласился он и, протягивая руку, прибавил: — Давайте лучше познакомимтесь, барышня. Приват-доцент Брусницын, а это моя родная сестра, Елена Петровна... Вы ничего не имеете против этого?

Честюнина заметила, что он необыкновенно хорошо улыбался и что вообще его лицо было такое простое и умное, хотя и болезненное. Он носил сильно увеличивавшие очки и длинные волосы.

— Нас почти все принимают за мужа и жену, — объяснила Елена Петровна с немного больной улыбкой.

Этим первая встреча и ограничилась. Затем они стали раскланиваться издали, как знакомые. А кончилось это случайное знакомство тем, что Елена Петровна первая остановила Честюнину и проговорила своим серьезным тоном:

— Мы опять спорили о вас с братом... да. Вопрос шел о том, почему вы всегда одна и почему скрываетесь от всех. Брат объяснял это особенным складом характера, а я уверена, что здесь дело совсем не в характере.

— Правы и вы и ваш брат...

Девушки незаметно шли по аллее все дальше и дальше. Елена Петровна почему-то волновалась и заговорила о брате. Его специальность — ботаника, и он скоро займет кафедру в одном из провинциальных университетов, а сейчас усиленно готовится к защите своей докторской диссертации.

— О, это совсем особенный человек, — повторяла она с какой-то материнской гордостью. — Его нельзя не любить... И потом у него такое горе.

Из этого объяснения Честюнина поняла только одно, именно, что эта странная девушка влюблена в своего особенного брата, как только может любить сестра. Это ей очень понравилось.

— Ах, я заболталась с вами, — спохватилась Елена Петровна. — Сергей сидит один, а его нельзя оставлять одного... Ведь он совершенный ребенок и будет сидеть на одном месте целый день, пока я не вернусь.


XV[править]

Эта странная чета произвела на Честюнину громадное впечатление, причины которого она в полном объеме даже не могла объяснить, — она только чувствовала, что это, действительно, совсем особенные люди и что в них лично для неё есть что-то бесконечно близкое. Брусницыны занимали в Павловске две комнаты. Сергей Петрович не мог жить без природы, которая олицетворялась сейчас Павловским парком, а Елена Петровна любила музыку. Жили они очень скромно и решительно ничего себе не позволяли как по части комфорта, так и по части удовольствий. Брат был поглощен своей ботаникой, а сестра была поглощена братом. Она ходила за ним, как тень, и, кажется, окончательно отрешилась от всяких личных интересов. Это была девушка-пестун.

— Как же он может жить без меня? — обиженно удивлялась Елена Петровна на какое-то неловкое замечание Честюниной.

Рядом с этим чисто-женским героизмом уживались совершенно непонятные для Честюниной мысли. Елена Петровна стерегла в брате не только брата, а и последнего представителя вымиравшего дворянского рода Брусницыных. И тут же как-то связывались научные занятия, как единственный почетный труд. Сергей Петрович совершенно не заботился о своей генеалогии и целых десять лет занимался изучением каких-то болотных растений.

— Почему вы выбрали своей темой именно болотные растения? — удивлялась Честюнина.

— По многим причинам, Марья Гавриловна, — спокойно объяснял Брусницын. — Одна из главных та, что, по моему мнению, первые зачатки органической жизни проявились именно в водяных растениях, и в них еще посейчас сохраняются самые архаические формы. Это раз. А второе то, что болотные растения занимают переходную ступень между чисто-водяными и чисто-сухопутными. Это очень важно, потому что именно по таким переходным формам легче всего проследить нараставший органический прогресс. Это научная сторона дела, а есть и' практическая. До сих пор культурными растениями служили, главным образом, сухопутные злаки, а болотные и водяные растения совершенно пропадали. Между тем, обратите внимание, самая богатая растительность сосредоточивается именно в сырых болотистых местах, и если бы удалось культивировать пять-шесть растений, годных для пищи человека или домашних животных, или как сырой материал для технических целей, то из этого получились бы неисчислимые результаты, особенно у нас, в России, где болота занимают чуть не четвертую часть территории. В переводе это составит миллиарды рублей и постоянный заработок для десятков тысяч рук...

Брусницын умел говорить о самых трудных вещах с необыкновенной простотой, и Честюнина слушала его с увлечением. Это был не бабий пророк, а человек настоящей науки. Елена Петровна просто упивалась его рассуждениями и молча требовала восторгов от других. Она потихоньку от брата показала Честюниной его комнату, заваленную книгами, и благоговейным шопотом сообщила:

— Он здесь работает...

Честюнина, конечно, рассказала Кате о своих новых знакомых, и будущая драматическая знаменитость заинтересовалась будущим знаменитым ботаником. Когда она увидела Брусницына на прогулке в парке, то сразу разочаровалась и совершенно равнодушно проговорила:

— Я думала, действительно, что-нибудь интересное, а это просто какая-то ученая обезьяна... Ты не обижайся, Маня, но, к сожалению, я на этот раз права, у меня глаз верный...

— А я с тобой не желаю разговаривать, — обиделась Честюнина.

Катя прищурила глаза и засмеялась.

— Опять тоска, опять любовь, Манюрочка?..

Честюнина только пожала плечами и покраснела. Самое слово «любовь» ей теперь казалось таким вульгарным и пошлым. Если кто умел и мог любить, так это одна Елена Петровна, и она одна имела право на такое слово.

Раз Брусницыны и Честюнина сидели в парке. День был жаркий, и всё кругом точно застыло от истомы. На Сергея Петровича жар действовал, наоборот, возбуждающим образом, и он сегодня был особенно в ударе. Елена Петровна уже несколько раз предупредительно толкала Честюнину локтем, что в переводе значило: «Слушайте! ради бога, слушайте, как он говорит». Брусницын был доволен своей рабской аудиторией и не говорил, а думал вслух.

— По моему мнению, в девятнадцатом веке наука захватила даже область настоящей поэзии. Да... Истинными поэтами являются только одни ученые, окрыленные величайшей фантазией, чуткие, полные какого-то почти религиозного предвидения. Сердце мира билось именно в ученых кабинетах и лабораториях... По сравнению с этой могучей ученой поэзией так называемое искусство покажется жалкой игрушкой. Все стихи, картины, статуи, музыкальные произведения, появившиеся за этот срок, ничего не стоят... Выдающегося ничего нет, потому что вся сила великого века сконцентрировалась, как в фокусе, в одной науке. Искусство девятнадцатого века будет забыто, как забываются детские игрушки, а наука останется вечно. Даже истинное геройство перешло в неё же. Припомните смелых исследователей полярнйх стран, отважных аэронавтов, людей, которые работают над страшными взрывчатыми соединениями или смело жертвуют собой в борьбе с ужасными заразными и эпидемическими болезнями...

Елена Петровна со страхом заметила, как шел по аллее какой-то господин. Он шел прямо на них и, конечно, помешает ему' продолжать. Девушка с тревогой смотрела на приближавшегося и вперед его ненавидела. Разве не стало других аллей для таких дурацких прогулок? Кажется, ясно. А господин подходил всё ближе и ближе и еще имеет нахальство рассматривать их. Его дерзость дошла до того, что, не доходя нескольких шагов, он остановился, перевел дух и проговорил:

— Марья Гавриловна...

Честюнина вздрогнула при одном звуке знакомого голоса. Это был он, Андрей... Она переконфузилась, покраснела, растерянно простилась с друзьями и пошла к нему. Елена Петровна проводила её злыми глазами, как существо низшего зоологического порядка.

«О, несчастная...» — подумала она и сразу поняла, почему эта курсистка скрывалась по глухим аллеям.

Первое ощущение, которое вернуло Честюнину к чувству действительности — были его холодные руки. Она слышала, как он тяжело дышал.

— Давно ли вы здесь? — спросила она, не узнавая собственного голоса.

— Давно... то-есть я приехал вчера... — отвечал он тоже не своим голосом.

— Как вы попали сюда? Зачем вы желали видеть?

Вместо ответа Андрей оглянулся назад и со злобой посмотрел на гениального ботаника. Так вот он какой... Зачем же Парасковея Пятница обманывала, уверяя, что Жиличко уехал на лето домой? В следующий момент он овладел собой и как-то громко проговорил:

— Я хотел видеть вас... Только видеть, и ничего больше. Не бойтесь, объяснений не будет и жалких слов тоже. Но я не мог вас не видеть... Это сильнее меня...

Он сильно изменился за этот год, похудел и казался выше. В выражении бледного лица, обрамленного пушистой русой бородкой, сказывалось что-то больное. Раньше Честюнина боялась этой встречи, а теперь ей вдруг сделалось его жаль. Он такой большой и такой беспомощный... Ей хотелось сказать ему что-нибудь хорошее и доброе, но не било таких слов. Она шла рядом с ним в своем темном платье, как тень, и ненавидела себя. Настал день расплаты...

— Вы нас совсем забыли, Марья Гавриловна, — заговорил он, сдерживая волнение. — Мама вам кланяется... Я был у ней перед самым отъездом. Все здоровы...

— На будущее лето я приеду в Сузумье, а нынче я... то-есть я... Мы приедем вместе с дядей.

Дальше им нечего было говорить, и оба напрасно подбирали про себя слова. Потом он вдруг остановился и проговорил как-то залпом:

— Ведь вы потому ае приехали нынче в Сузумье, Марья Гавриловна, что не хотели встречаться со мной? Да?

— Не будем говорить об этом...

Он помолчал и неожиданно прибавил:

— Я, кажется, помешал вам...

— Именно?

— Вы сидели в обществе людей, которые для вас дороги...

— О, да... Это мои новые знакомые по Павловску.

Она даже улыбнулась. Он ревновал её к Брусницыну, которого принял за Жиличко. Наболтала всё Парасковея Пятница — это верно. Она чувствовала, что он ей не верит, и объяснила фальшивым тоном, каким лгут неопытные люди:

— Это приват-доцент Брусницын, а дама — его сестра. Очень интересные люди...

Без жалких слов всё-таки не обошлось. Они вырвались сами собой и полились бурным потоком.

— Маруся, что с вами случилось? Разве вы были такой, когда уезжали сюда? Вы забыли свои обещания, всё то, что писали в первых письмах...

— Я уже просила вас не подымать таких вопросов. Есть вещи непоправимые...

Он отшатнулся от неё, как от зачумленной, и посмотрел такими дикими глазами.

— Значит, вы, Маруся... вы принадлежите другому?

Он едва выговорил последнюю фразу, точно она приросла к языку.

— Вы угадали, Андрей... — спокойно ответила она. — Я принадлежу другому, и этот другой я сама.

Он облегченно вздохнул, но не поверил. Разве можно кому-нибудь и чему-нибудь верить после всего того, что случилось... Ему казалось, что даже воздух вот этого парка насыщен ложью.

— Благодарю вас, Маруся... Да, благодарю вас. Я ехал в Петербург с самым гадким чувством и рад, что ошибся. О, какое счастье иногда ошибаться... Я теперь опять могу думать о вас, как раньше, то-есть не совсем так, но у меня остается что-то вроде надежды... Нет, я говорю не то. Не дай бег дожить вам когда-нибудь до ревности... И как я рад видеть вас свободной, такой же, какой я вас знал, то-есть совсем не такой... Ах, я опять говорю не то!.. Мне было больно думать, что другой около вас, что этот другой смотрит на вас, слушает ваш голос... И я заживо хоронил себя. Да, мне было жаль себя, свое чувство... Виноват, я не буду ничего говорить о своих чувствах. Мне хотелось хоть издали увидать вас, услышать ваш голос... Знаете, когда близкий человек около вас, вы его всё-таки мало замечаете, а когда он умирает... Боже мой, чего бы не дал, чтобы этот дорогой покойник прошел хоть издали!..

— Это вы меня в покойники записали?

— Да... — с твердостью ответил он. — Ведь я понимаю, что вы умерли для меня. И всё-таки еду сюда, чтобы своими глазами убедиться в этой печальной истине, нет, я лгу — я обманываю себя несбыточными надеждами и вижу вас сейчас как во сне.

Потом он плакал, о чем-то умолял и в то же время клялся, что ему ничего не нужно, потом в чем-то укорял, кому-то грозил, кому-то не верил и опять плакал. Это была самая жалкая сцена, какой Честюнина даже не могла себе представить. Ей уже не было его жаль. Она выслушала всё до конца, не проронив ни одного слова.

— Что же вы молчите, Маруся? Вы меня презираете?..

— Нет, зачем же... Мне интересно знать одно, когда вы думаете уехать домой? Вы не обижайтесь, что я так прямо ставлю вопрос, но я говорю в ваших же интересах...

— В моих интересах?!. Нет, я останусь здесь. Я найду себе место в Петербурге и буду для вас вечным живым упреком... У меня больше ничего нет, я весь здесь.

— Это угроза?

— Разве я могу угрожать?!.. Боже, боже!..

— Послушайте, не будьте ребенком, Андрей Ильич... Я уж сказала вам, что есть вещи непоправимые, и зачем вы поднимаете покойников из могил? Пользуюсь вашим сравнением...

— Но ведь у большинства покойников остается надежда на вечную жизнь...

— Я не могу говорить с вами. Да вы сейчас и не поймете меня... К чему все эти объяснения вообще?

У него в глазах являлось что-то сумасшедшее, и она начала его бояться. Разве нормальные люди так говорят?

— Я больше не могу... — решительно заявила она. — Мы договорим в другой раз. Для нынешнего дня достаточно...

Она подала ему руку и быстро пошла по аллее, залитой ярким солнцем. Он снял шляпу и стоял на одном месте, как ошеломленный. А она уходила всё дальше и дальше и ни разу не оглянулась. Где-то весело чиликала птичка, кто-то проходил мимо него по аллее, а он всё стоял, пошатываясь, как пьяный.

— Так вот как... — думал он вслух, повертывая шляпу в руках. — Хорошо. Не верю... Слышишь: не верю!.. Ни одному слову не верю... О, я покажу, что значит обманывать, и убью вот первого этого проклятого ботаника.

Он повернулся и сделал несколько шагов по тому направлению, где должен был сидеть проклятый ботаник, но потом остановился, что-то сообразил и быстро зашагал к вокзалу. До поезда оставалось всего десять минут, и он боялся опоздать, хотя торопиться ему решительно не было никакого основания, да и ехать было некуда.

А солнце светило так любовно, кругом было так много зелени, по аллеям мелькали счастливые парочки... Сколько хорошего он привез сюда с собой и не сказал ничего именно из этого хорошего, а всё время держал себя, как сумасшедший. Он даже пощупал свою голову, точно этим можно было убедиться в своем здравомыслии.


XVI[править]

Для Честюниной наступило ужасное время, ужасное в буквальном смысле этого слова. Каждое утро, когда она вставала с постели, её охватывал страх. Да, она теперь боялась подойти к своему окну и поднять штору, потому что каждое утро повторялась одна и та же картина: напротив по аллее шагал, как часовой, мужчина в черной шляпе... Потом он садился на скамейку, закуривал папиросу и так ждал неизвестно чего целые часы. Она начинала ненавидеть этого сумасшедшего, который давно обратил на себя внимание дачных дворников и каждую минуту мог её скомпрометировать. Получалось уже формальное преследование. Несомненно, этот человек был сумасшедший, и Честюнина не решалась выйти даже в парк, чтобы не встретиться с ним. Теперь она больше уже не могла его видеть и при встрече убежала бы, как курица. Она презирала себя за это преступное малодушие и всё-таки продолжала бояться.

Такая пытка продолжалась почти целую неделю. Как на зло, Катя совсем пропала, а сейчас Честюнина нуждалась именно в её помощи. Когда Катя наконец явилась, она её почти не узнала — это была какая-то виноватая, жалкая, несчастная. Анохин первые дни спрашивал про неё, а потом велел убрать со стола её прибор.

— Катя, что ты делаешь? Где ты пропадала столько времени?

Катя бессильно опустилась на стул и заплакала.

— Катя, что с тобой?..

— Маня, милая... Что отец?

— Наивный вопрос... Я замучилась с ним. Самое нехорошее то, что он ни слова не говорит о тебе в последние дни и даже велел убрать со стола твой прибор.

Катя неожиданно бросилась перед ней на колени и трагическим тоном проговорила:

— Маня, милая, родная, спаси меня!.. Ты одна только можешь меня спасти... Умоляю всем святым для тебя. Я тебя спасала, и ты меня спаси... Я пришла в этот дом в последний раз, и мне тяжело уйти из него выгнанной навсегда.

— Что же я могу сделать?

— Иди сейчас к отцу и скажи ему, что я выхожу замуж... Да... Сейчас же. Впрочем, нет, необходимо подготовить старика. Он на службу поедет только в двенадцать, а сейчас десять — значит, в нашем распоряжении целых два часа, а это больше вечности. Да? Ты сделаешь это? Ах, как мне страшно...

Катя опять зарыдала, закрыв лицо руками.

— Я не могу... — нерешительно проговорила Честюнина. — Это убьет дядю... Я подозреваю, что ты выходишь замуж за актера.

— Не за актера, а за артиста. Помнишь, молодой человек в цилиндре?

— Бурцев?

— Ах, совсем не Бурцев... У него три фамилии: на сцене он Романов, по отцу Зазер, а по матери Брылкин.

— Которая же настоящая фамилия?

— Все настоящие... Впрочем, это всё равно. Двойная фамилия теперь в моде, и я буду madame Романова-Зазер. А Брылкиной не хочу быть... Брылкины торгуют в табачных лавочках, служат кондукторами в конке... Свадьба у нас через неделю. Будут всё свои. Посаженой матерью я уже пригласила Парасковею Пятницу. Мы у ней уже наняли себе комнату, знаешь, ту самую, в которой жил тот... ну, лохматый твой... да. А какая это чудная женщина, Маня... Она сама предлагала мне съездить в Павловск и объясниться с отцом. Она одна только в целом свете понимает меня... А главное, Манюрочка, нужно всё устроить до возвращения мамы. Она всё может расстроить... будет проклинать... падать в обмороки. Если бы еще был Эжен, я подкупила бы его. Помнишь, у меня есть браслет с сапфиром — я его заложила бы и все бы деньги отдала Эжену. Он беспутный, но, в сущности, добрый мальчик и вполне бы понял меня... Знаешь, кого я встретила сейчас на вокзале? Ну, этот твой ботаник... Настоящее чучело в очках и чучелка при нем. Табло... Зачем только такие люди на белом свете живут!.. Послушай, ты, может быть, обижаешься, что я не пригласила тебя в посаженые матери?..

Что было тут говорить? Один сумасшедший ходит по аллее, а другой здесь, рядом. Честюнина взяла Катю за руку, подвела к окну и сказала:

— Видишь вон того господина, который вышагивает по аллее? Он так же неизлечимо поврежденный, как и ты... Я думаю, что вы лучше всего сговоритесь и поймете друг друга. Помнишь письмо с канцелярским почерком? Так вот это и есть его таинственный автор... Поняла? Он меня уже целую неделю выдерживает в осадном положении. Так пойдешь и скажешь ему, что это нехорошо и что я решительно не желаю его еидеть. Поняла?

— Значит, развязка романа с канцелярским почерком?

— Полная...

— О, я с удовольствием его разделаю... Не беспокойся, в другой раз не придет. Наши дворники бог знает что могут подумать. Нет, это нахальство... Итак, я его спроважу, а ты переговори с отцом. Я тебя буду ждать здесь... Вот лягу на кровать, закрою голову подушкой и буду ждать своего смертного приговора. Ах, как страшно... Зачем я родилась на свет? Зачем не умерла в раннем детстве?

Василий Васильич сидел у себя в кабинете и что-то писал. Около него на стуле лежал портфель, туго набитый деловыми бумагами. Честюнина вошла, поздоровалась и проговорила:

— Приехала Катя...

— А...

Он с тревогой посмотрел на неё и по её лицу угадал всё. Она видела, как у старика тряслись руки и как он машинально засовывал расходную книгу в свой портфель.

— Ты меня пришла подготовить?.. Да?.. О, не нужно, ничего не нужно — я давно уже подготовился ко всему.

Честюнина, сбиваясь и подбирая слова, объяснила, в чем дело. Василий Васильевич выслушал её молча, застегнул свой летний пиджак и проговорил:

— Что же, отлично... Я знаю её характер. Может быть, она думает, что я сделаюсь антрепренером?

Старик захохотал, поднялся и схватил себя за голову.

— Я этого ожидал... Ради бога, не называй его имени. Я не хочу слышать, как фамилия моего позора, моего несчастья, моего отцовского горя...

— Если бы вы сами переговорили с ней, дядя...

— Не могу!.. Маша, ведь я не понимаю, что такое ты говорила сейчас... Нет, не понимаю...

— Она ждет ответа.

— Ответа?.. Скажи ей, как говорит Маргарита Готье: ответа не будет. Через неделю свадьба? И я отдам свою родную дочь на позор гаерам, клоунам, балаганщикам?! Ха-ха... Ответа не будет, Маша. Так и скажи этой сумасшедшей.

Катя выслушала свой смертный приговор с побелевшим лицом и осталась им недовольна. Она ожидала протеста в совершенно другой форме.

— Я его заставлю дать ответ... — проговорила она решительно. — Да, заставлю, так и передай ему. Он меня сам заставляет это сделать...

У неё тряслись губы от волнения. Потом она подошла к Честюниной, наклонила голову и серьезно проговорила:

— Перекрести меня, Маня...

Честюнина крепко ее расцеловала и расплакалась. В этой Кате всегда было что-то трагическое, несмотря на все её буффонады и заразительное веселье. Она сейчас не пробовала её даже уговаривать, потому что это било совершенно бесполезно. Разве можно уговорить сумасшедшего человека?.. Катя простилась самым трогательным образом и быстро вышла. В её манерах уже появилось что-то театральное, что никак не вязалось с серьезностью переживаемого момента.

Катя вышла на улицу с решительным видом, потом быстро пошла к вокзалу, но по дороге вспомнила о поручении сестры и вернулась в аллею. Она подошла к нему и проговорила:

— Андрей Ильич Нестеров?... Очень рада познакомиться... Нам по пути на вокзал, и вы будете любезны, проводите меня. Я — сестра Мани...

Честюнина видела из своего окна, как он покорно шел за Катей. Потом она остановилась и заставила его предложить руку. Никто бы не подумал, что эта улыбавшаяся красивая девушка навсегда оставляла родное гнездо и свою решимость скрывала под самой беспечной болтовней, как птичка прячет свои яйца в соломе.

— Вам необходимо переменить климат, господин Нестеров, — болтала Катя, распуская зонт. — Я думаю сделать то же самое...

Через день Честюнина получила письмо от Андрея. Он писал, что уезжает домой и что сейчас плохо отдает себе отчет в своих собственных мыслях... «Простите безумца, — писал он. — Каждый сходит с ума по-своему... Вы были со мной более чем жестоки, и я ненавижу себя за то, что не могу даже рассердиться на вас. Уношу с собой вечную память о милой девушке, которой желаю счастья, много счастья... Я держал себя позорно — сознаюсь, но нельзя требовать от человека хороших манер, когда его жгут на медленном огне. Кстати, какая милая девушка ваша сестра... Передайте ей мой сердечный привет и скажите, что, если она когда-нибудь будет нуждаться в братской руке — я к её услугам. Это немножко высокопарно, но в моем положении извинительно. Пишу и не могу кончить письма, потому что в конце концов я всё-таки должен понимать, что люблю вас и всегда буду любить... Я даже не претендую на простую дружбу, а умоляю оставить мне самую маленькую надежду — нет, не надежду, а право думать о вас, хорошо думать... Преданный вам Андрей Нестеров».