Сказка о мужике Иване и о старом Змее Горыныче (Амфитеатров)
Сказка о мужике Иване и о старом Змее Горыныче |
Источник: Амфитеатров А. В., Дорошевич В. М. Китайский вопрос. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1901. — С. 3.[1] |
В некотором царстве, не в нашем государстве, в этаких местах, в этаких больших деревнях жил-был мужик, по имени Иван. Мужик рослый, здоровый, мужественный, и, хотя детный и обложенный податями превыше головы[2], а всё ещё[2] шибко богатый. Земли у него было изрядное множество — аж до края света, а дальше уж море-окиян тёк, откуда по утрам зори солнце выводит. На самом же краю света, промеж моря-окияна и мужиковой земли, лежал старый-престарый Змей Горыныч. И, как лежал он аккурат в том самом месте, где небо с землёю сходится, и прачки вешают мокрое бельё сушиться на облака, то почитали его люди сыном неба и стражем небесным. И тянулся тот Змей Горыныч на многие вёрсты и был весьма широк и толст. Так что, хотя земли у Змея Горыныча было всего только, что у него под брюхом, да что лапами прихватил, однако, пропадала чрез то дуром[3] превеликая палестина угодьев. И столь превосходная, что ближние господа-помещики, которые из бар и в дворянском банке позаложившись, только языками пощёлкивали да печаловались друг дружке:
— Просто уму непостижимо, господа дворяне, сколько под этою глупою скотиною чернозёму погибает. Ежели бы теперича нам с вами её с места выжить да чернозём этот между собою поделить, большое мы приобрели бы богатство, — ажно и внукам и правнукам заглаза станет.
Что Змей Горыныч был скотина глупая, в том господа-помещики правы были. Глупая и смирная. Глупая и смирная.[2] Занятиев-службы у него почитай что никаких не было, потому что небо — что ж его сторожить? Туда, опосля Ильи Пророка, живым-то никто и не посыкивался. Ум, который смолоду имел, Змей от старости прожил, науки перезабыл, торговлею и ремёслами не занимался, — так, по всему тому, от большой скуки, проводил время больше сонным делом. С господами-помещиками, по необразованию своему, не знался, а с мужиком Иваном жил ни в ссоре ни в мире. Так нужно сказать: большой надобности друг в дружке не видали, а соседи были хорошие. До того даже, что Змей позволил протоптать через хребет свой особую тропу от самой мужиковой избы прямо на окиян-море, чтобы Ивановым бабам было спорее на портомойню ходить, а ребятам сети таскать, заколы бить да невода закидывать.
Пролежал Змей Горыныч на месте сорок веков, и пожаловал ему Бог за выслугу лет золотую чешую. Лежит Змей, на солнце поблёскивает, а господа-помещики смотрят на него издали, через забор, и от аппетита даже слюною исходят:
— Ах, животное! Да есть ли в тебе разум-то, чтобы понять, какая ты еси золотая валюта?
Как ни глуп был Змей, а догадался, что господа-помещики не с добром на него зарятся, и начал потрухивать:
— Ах, ограбят меня, сироту, как пить дадут, ограбят. Потому — народ слабкий; земли у них — только стол поставить, да к столу судебному приставу сесть, чтобы опись имуществу сделать.
И стал он кланяться мужику Ивану.
— Не покинь шабра, друг Ванюша! Жили мы с тобою кои веки в согласии, пальцем друг друга не тронули, а у господ ныне, как я замечаю, на чешуйку мою глаза горят. Так уж чем их баловать, наезжих людей, лучше я порадею тебе, соседу извечному. Всё же ты человек простой, имеешь крест на шее; коли и попользуешься какою малостью, то не до семи же шкур, а с умеренностью, честь зная. Прочих же не допущай!
— Зачем допущать? — говорит Иван, — расчёта нету. Али я своему счастью дурак? А насчёт обдёру, истинно тебе, Горыныч, скажу: вовсе не драть тебя никак невозможно, потому — прост ты очень, и чешуя у тебя хороша. Но, что я крест на шее имею, это ты правильно рассудил. Пользоваться я от тебя, Горыныч, буду, но по чести-совести[4]: чешуи драть не стану, а коли иной раз этак метёлочкою с тебя пыль пообмахну, на том не взыщи.
Стали они жить, да поживать, да добра наживать. Надоть Ивану недоимку вносить, а денег у Ивана не припасено, — ништо! взял метлу, обмахнул Змея, — ан, глядь, прутья-то все в золоте, вот те, стало быть, и деньги. Другой, на месте Ивана, только тем и занимался бы денно и ночно, что Змея чистил. Но мужик Иван жадности в душе не имел и, будучи склонным к земледелию, больше страдничал по своим полям — пахотам; за метлу же брался лишь пред большими праздниками, да когда староста в окно стучался: подати подавай! — и столь умеренно, что Змей, по дурости своей, даже обижался:
— Забываешь старика, Иван! Али мне для тебя жалко?[5]
Долго ли, коротко ли, разбогател Иван, возвеличился, и все ближние господа-помещики стали его очень бояться и почитать. На что уж предводитель дворянства, барон Фридрих-Амалия-Карл Карлович Шпицбубе фон-Мюнхгаузен, важный был господин, по прямой линии от крестоносцев происходил и всем, по старой памяти, кованым в броню кулаком грозился, — а и тот, бывало, как встретит Ивана, сейчас ему руку протягивает, да не в перчатке, и не палец, либо два, как всем прочим, а целую голую пятерню:
— Ви бефинден зи зих, Иван Петрович? Гут или не очень гут?[6]
— Гут-то гут, — говорит Иван, — а вот зачем ты, ваше превосходительство, свиней да гусей моих задерживаешь, не пропущаешь на рынок скрозь своё имение? Оттого мне большой убыток. Грех тебе — соседи, чать!
— Ну, не сердись, Иван Петрович, — зачем сердиться? Мы с тобой на другой собаке, сойдёмся.
Особливо же возлюбил Ивана весёлый барин Альфонс Альфонсович мусье Гильоме. Сей мусье, быв принуждён бежать из отечества своего, по несогласиям с полицией нравов, он же говорил — по причинам политическим, — жил первоначально в городе Петербурге в подмастерьях у самого первого парикмахера на Большой Морской. Но, как был патриот и неуклонно мечтал о реванше, то однажды, стригучи атташе германского посольства, оттяпал ему ножницами пол уха. За такое эльзас-лотарингское геройство хозяин выгнал Гильоме вон; он же, не унывая, поехал гувернёром, на кондиции, в деревню к русскому помещику Митрофану Простакову и, прожив у него многие годы, присоединил к парижским своим приятностям то немаловажное дарование, что выучился пить водку и петь русские песни. Когда Митрофан Простаков, частию от огорчения эмапсипацией, частию от ботвиньи с белужиной, волею Божиею помре, Гильоме вдову его, Софью Милоновну, без труда обольстил и, сочетавшись с оною браком, сам в помещики вышел. В качестве француза, — ибо кому же неизвестно, что француз есть Вольтер? — Гильоме слыл по уезду первым либералом, хотя на самом деле был только безгранично легкомыслен и женолюбив. Шпицбубе фон-Мюнхгаузен страх его не любил и две пустоши у него оттягал; Гильоме же, хотя и скитался по судам, тщась оные возвратить, но только всуе на адвокатов тратился да начальство жалобами утруждал. И, так как Иван-мужик накопил против Шпицбубе фон-Мюнхгаузена тоже не одну досаду, то стали они с Гильоме первые друзья. Все праздники вместе: пообедают, — ужасно много они обедали! — и пошли гулять по базару, в обнимку, целуются, ура кричат и песни играют. Гильоме камаринскую норовит, а Иван по-французскому не обучен, так на гармонике марсельезу наяривает. И столь это у них складно выходило, что другие господа-помещики только диву давались, а Шпицбубе фон-Мюнхгаузен даже и призадумывался:
— Какой, однако, между ними альянс франко-рюсс!
Вот до чего превозвысил себя Иван: стал его уважать сам Джон Джемсович Булль, нелюдимый хозяин сталелитейного завода. А мистер Булль ни с кем из соседей не знался и всех их почитал ниже земляных червей, потому что был самим собою очень много доволен: пришёл он в некоторое царство нищим-мальчонкою без штанов, а потом, казённые субсидии и подряды[2] получив, в большого миллионщика разжился. Доходы в Англию отсылал, но зубы рабочим чистил кулаком более, чем по-русски. Когда же мировой приговаривал его за мордобойство к штрафу или на Казачьем плацу сидеть, мистер Булль писал своему консулу жалобу на угнетение великобританского подданного; и заваривалась такая международная каша, что из-за неё уже трое мировых повесились на собственных своих цепях. Но и грозный Джон Джемсович чуть завидит, бывало, с веранды своего коттеджа, что Иван, громыхая подводою, въезжает на заводский двор, вынимал сигару изо рта, а руки из брючных карманов, ухмылялся от одной рыжей бакенбарды до другой и любезно приглашал:
— Русски звинь… стаут хочешь?
Ибо иных ласковых слов не знал, будучи больше привычен ругаться с рабочими.
С Джоном Джемсовичем по портерам, с Альфонсом Альфонсовичем по коньячкам, с бароном — пивка, с тем-другим — иного-прочего, — только и дела стало у Ивана, что чаи-сахары по гостям разводить да у себя господ принимать: что есть в печи, всё на стол мечи. Жуирует жизнью во всю подоплёку, а чтобы не под сухую веселиться, выписал из губернского города Анджело Мазини, шарманщика итальянского: навёртывай — «Среди долины ровные».
Но, сколько Мазини арий на шарманке ни навёртывал, ни одной мужик Иван не любил больше, чем — «Куды ты, ангел мой, стремишься?» Так что, слушая её, даже плакал и, утирая слёзы кулаком, приговаривал:
— А[5] Господь же меня знает, куда я стремлюсь?!
Выбрали было господа Ивана гласным в земство, — только там он, по мужицкому добродушию своему, скандалу наделал. Дали ему слово, как путному, он и пошёл растабарывать пред господами:
— Надо, господа соседи, жить не по-пёсски, но по-Божески… не так, чтобы всё угрозою да сварою, как вы промеж себя грызётесь, — надо дать время и мирному ангелу полетать… Что хорошего? Мусье на барона ярится, барон на мусье — обоим разор: одним подьячим что денег переплачено! А ну-те-ка, благословясь, — обымем друг друга, рцем: братие! — и ненавидящим нас простим. Худой мир лучше доброй ссоры…. Христос-то что велел? Ну-те-ка, братцы, господа честные, — ась?
Очень Иван тогда господ-помещиков оконфузил. Даже Гильоме на него обиделся. Потому что он, как нарочно, только что приноровился подложить барону Шпицбубе фон-Мюнхгаузену здоровеннейшую свинью, а мужик Иван вдруг ему — про Христа!.. И стали тут господа-помещики на мужика руками махать:
— Оставь, брат, Иван, пожалуйста, эти рацеи! Мысли у тебя благородные, разговор чувствительный[7], но, что касается политичного обращения, ты ещё мало каши ел.
И порешили: впредь гласному Ивану-мужику в земстве с господами заседать, но в ораторство не вдаваться, понеже говорит он не от политики, но от души,[5] и чрез то может всегда господ осрамить и цивилизацию нарушить.
Долго ли, коротко ли, за всеми теми делами и забавами мужик забыл и думать о Змее Горыныче, каково-то он на краю света полёживает. А полёживал Змей не ахти хорошо и не так, чтобы очень весело.
Одним ранним утром, когда ещё черти на кулачки не бились, а мужик Иван, угостившись с вечера у мусье Гильоме, на полатях третий сон видел, чует Змей: больно саднит у него в правом боку, что на море-окиян выходит.
— Кто там? — спрашивает Змей.
— Я там.
— А кто ты таков?
— Джон Джемсович Булль, эсквайр, фабрикант, заводчик и просвещённый мореплаватель.
— Откуда ты, пострел, взялся? Ведь сказано Ивану-мужику: никого из вашей братьи ко мне не допущать.
— Иван твой коё время на полатях храпом храпит. Да мне в нём и страху большого нету: кабы я через его землю прошёл, — другое дело. А я к тебе подвалил по свободному море-окияну, на собственном пароходе, под великобританским флагом.
— Что же, — говорит Змей, — тебе, Господин эсквайр, угодно? И что ты там такое у меня в боку пакостишь, отчего мне саднит?
— Очень просто, что, — отвечает Джон Булль, — я с тебя чешую деру.
Рассвирепел Змей.
— Как же ты, такой-сякой, смеешь с чужого тела чешую драть?! Ну, счастлив твой Бог, что кости у меня стычные, обернуться мне на тебя тяжело: показал бы я тебе, где раки зимуют. Да вот погоди: проснётся Иван, приятель мой верный, он те пропишет ижицу!
— О, нет, — отвечает Булль, — он ижицы не пропишет.
— Что так? — силён ты уж очень, что ли? Слыхали мы, брат, тоже и про тебя, — ты ведь, рыжий дьявол, только с виду важен, а на деле-то тебя не токмо Иван-богатырь, а и[5] собственные твои пастушонки поколачивают.
Джон Джемсович ему на то в ответ:
— Потому я не боюсь Ивана-мужика, что вчера он сам нам у Гильоме жалился, что ему одному за тобою не усмотреть: очень уж ты велик вырос. И положили мы с ним по-соседски, чтобы блюсти тебя вдвоём — он с сухого пути, а я с моря. Вот видишь, какой ты, сэр Змей Горыныч, глупый и неблагодарный: мы твоё благополучие устрояем, а ты рычишь, брыкаешься, пускаешь хулу. Рыжим дьяволом меня обозвал, насчёт пастушонков нехорошо намекаешь. Разве можно так обращаться с великобританским подданным? Счастье твоё, что я человек торговый и мир люблю: больше трёх ссор в сутки не затеваю. Не то я сейчас закатил бы тебе такое дипломатическое представление, что не прочухаться тебе до вторых веников!
Усомнился Змей, разбудил мужика Ивана.
— Правду иль нет сказывает Джон Булль о твоём с ним соглашении?
Но Иван, как вечорась весьма монополией ошибся, только глазами хлопал, в затылке чесал, да руками разводил:
— Ничего, — говорит, — не помню, окромя того, что был в обществе трезвости[2] монополией покорён и дворянскому предводителю Кожину по сему случаю землю за бесценок продал. А впрочем, так надо думать, — Джон Джемсович врать не станут. Господин настоящий, образованный, не то, что наш брат-сиволап. Мы в лесу живём, молимся пенью, да и то с ленью; на верею крестимся, а Бога во щах слопали. А он, брат, всякую науку-этику произошёл, так что надувать и жульничать ему не только заповедь Божия, но и Милль со Спенсером не велят. И уж ежели он взялся сторожить твоё добро, будь благонадёжен: устережёт! Вот до чего устережёт: сам для себя просить станешь — и то не даст.
— Вот тебе раз! Аль я в своём добре не волен, в своём дому не хозяин?
— Не даст, и шабаш. Скажет: тебе на баловство, а у меня целей будет. Я, брат, их, англичанов-то, знаю. У меня самого Джон Юз землю арендует, — так ты к нему и не подступись.
— Yes[8], — поддакивает Джон Джемсович, — у меня целее и не подступись! Ибо ты, сэр Горыныч, большой звинь и не можешь[9] быть без сивилизэшен[10] и протекторат.
Поклонился Иван и по своему хозяйству хлопотать пошёл. А Змей смутился. Оно и лестно, что этакая особа взялась счастие его составить, а, другой стороны, и жутковато как бы,
— Почему же ты, сэр, — сказал он, — если взялся меня сторожить, взамен того, сам первый меня обдираешь?
— А в возмещение расходов: даром я что ли по морю-окияну пароход гонял?
— Так вон и Иван-мужик меня не даром сторожит, однако, чешуи не дерёт, а только золотую[2] пыль метлою обмахивает.
А Джон Джемсович шепчет ему на ушко:
— Эх, ты, простота! Не видишь разве, что за то он обмахивает тебя всего, а я, как человек деликатный, деру до живого мяса только в одном месте? Кто же из нас выходит справедливее? Ему всего тебя подай, а я и кусочком доволен.
Очень он Змея этою логикою поразил. Так что тот даже, впервые за эки[11] года, покосился на Иванову избу с подозрением:
«Ишь, дескать, что умные люди говорят. А ну, как и впрямь ты только прикидываешься приятелем, а на деле-то выходишь лукавый мужичонко? А ещё хвастался, что будет без безобразий… По всей моей шкуре метлу пустил: какого безобразия ещё больше набезобразить возможно?[2]»
И запало Змею в сердце, от хитрых Джон-Буллевых слов,[5] неудовольствие на Ивана. А с Джон Джемсовичем он заговорил уже много ласковее:
— Ин-правда твоя. Что ж? надо и тебе кормиться. Только ты уж хоть поосторожнее как-нибудь дери, чтобы мне полегче было, а то ведь просто хоть кричи криком.
— О! — сказал Джон Джемсович, — об этом не беспокойся: у нас на всякую боль лекарствие есть.
И, вынув из кармана коробок опийных пилюль, угощает Змея: у нас — про вас, кушайте, милости просим!.. Наглотался Змей снадобья и заснул богатырским сном. Мистер Булль с него золотые ремни кроит, а ему и горюшка мало. Проснулся Змей, облизнулся, а Булль ему ещё пилюлю, да ещё, да ещё… И полюбил Змей те пилюли до страсти и по целым дням от них в бесчувствии валялся, а Джон Джемсович, знай, ухмылялся в бакенбарду да ремни кроил.
По некотором времени слышит Змей, сквозь тяжкий опийный сон, будто что-то у него над ухом зудит, словно монашка над покойником начитывает.
— Это что ещё?
— Я это! — отвечает ему голосом слаще мёду.
— Кто таков?
— Аббат Жорж Дорси, мусье Гильоме племянник, смиренный инок коллегии Сердца Иисусова.
— Чего же тебе, господин аббат, от меня надобно?
— Заметил я, monsieur[12] Змей, что, вы без веры живёте и тем непременно погубите свою душу и угодите в ад. И я поспешил придти, чтобы обратить вас к истинному Богу и наставить на правый путь.
— Чувствительнейше тебе благодарен. Только вот что: говоришь ты, будто Гильоме племянником приходишься, — так ты бы его сперва обратил. А то он Бога-то ровно бы и вовсе забыл, — даже сам тем на весь свет хвастается.[5] А?[2]
— Oh, monsieur[13]! Дядя мой осуждён безвозвратно, осуждён навеки. Ибо он республиканец, вольтерианец и либрпансёр}}[14]. Вообразите себе: он меня, родного племянника и благочестивого человека, собственноручно выгнал из дому только за то, что я проповедовал ему непогрешимость и светскую власть святейшего отца нашего, римского папы… Va-t-en, Satan[15]! — и коленкою сзади.
— Слыхал я про эту власть, — говорит Змей, — нечего сказать, хорошую штучку придумали! Неудивительно, если у Гильоме на тебя коленка зачесалась. Ну, а ещё что врать станешь?
— Если угодно, за несколько штучек вашей драгоценной чешуи я могу вам дать отпущение грехов в сей жизни и будущей… Очень много берут, и все господа покупатели весьма одобряют.
— Ну, какие у меня грехи. Я — Змей старый. Уже и как грешат-то, позабыл. На что мне твоё отпущение!?
— Затем, берусь следить за вами, чтобы вы не уклонились в еретичество.
— А если уклонюсь?
— Oh, monsieur[13]! Для уклоняющихся у нас, смиренных иноков, было в старину превосходное исправительное средство: их ставили живыми на костёр и поджаривали, пока они не раскаются, после чего возрождённая душа их улетала прямо в рай… Так что, если вы будете любезны разрешить…
— Нет-с, не буду любезен; с ума я что ли сошёл? — вскричал Змей, — дайся ему на костре печься! Удивительная вещь, однако: сколько лет я с соседом Иваном знаюсь, и он тоже христианин, и за веру свою готов хоть на смертный бой, а никогда он ко мне ни с папою не приставал, ни раем со мной не торговал, ни поджаривать меня не собирался.
— Это потому, — отвечал Жорж Дорси, — что ваш сосед Иван — схизматик и будет так же кипеть в геенне огненной, как вольтерианец Гильоме и вы, monsieur[12] Змей, если не признаете папу, благо индульгенций и святость блаженной памяти инквизиции.[5]
Махнул змей на него лапою: пошёл, мол, туда, откуда пришёл! — и, опиуму глотнувши, опять захрапел. А Жорж Дорси, не будь глуп, выждал, покуда у змея сон закрепчал, и давай лущить чешую у него прямо со лба. Но, чтобы люди думали, что он лущит не для корысти, но для веры, то, луща, воспевал: «Te Deum laudamus[16]» и, какую чешуйку слущит, сейчас же на месте её вырезывал ножиком по живому мясу крестик или папский инициал[5]. А слущённое отсылал в Рим, в фонд fidei propogandae[17] — на борьбу с вольтерианством дяди Гильоме и восточною схизмою мужика Ивана.
Кончил мужик Иван по хозяйству хлопотать. Пришёл взглянуть на змея — только руками всплеснул, да ужахнулся. Чешуи на змее — половины как не бывало, кровища из него так и валит, а кругом народу видимо-невидимо, со всех помещьих усадеб. Даже Анжело Мазини, шарманщик итальянский, Змея за ушко тянет; даже Марья Богдановна, бабка-голландка, с перочинным ножиком в хвосте ковыряется. Набрался Иван храброго духа и стал было господ помещиков усовещивать. Как вскинутся на него все:
— Мужик! Что ты понимаешь? Разве мы худое что делаем? О его же благе заботимся: сивилизэшен[10] ему в самое нутро вгоняем!
А Фридрих-Амалия-Карл Карлович Шпицбубе фон-Мюнхгаузен даже пригрозил Ивану (правда, издали)[5] закованным в броню кулаком:
— Хабен зи гевидел?[18]
Плюнул Иван и прочь пошёл:
— Ну, вас, — говорит, — к ляду! От вас лучше подальше: того гляди, смертоубийство[19] выйдет, — в свидетели попадёшь!
А помещики все — вслед ему хором:
— Ах, скажите, какая невинность. Небось, когда сам безобразишь, это — ничего, а, если другие — не дураки и тоже пользоваться Змеем хотят, так ты сейчас и об уголовщине?
Сконфузился Иван и, сделав вид, будто не слышит, затворился в своей избе, ибо этого, — чтобы ему о безоразиях напоминали, — он, чувствительную совесть имея, отродясь терпеть не мог.[2]
Долго ли, коротко ли, слышит Иван рёв некакий, ровно бы разгуделось окиян-море. Глядь-поглядь, бегут к нему все господа-помещики: лица ни на ком нет, души от страха из пяток выглядывают.
— Представь, — кричат, — дружище Иван! Змей твой проклятый взбесился.
Глянул Иван через забор — так и ахнул: ужасти, что такое! Ревёт Змей не своими голосами, мечется, инда пыль столбом до неба летит, под каждую лапу по человеку зажал, а в пасти аббата Жоржа Дорси держит, да со щеки на щеку его жуёт-перекидывает. Спина ощетинилась, горбом встала, — дорожки, по которой Ивановы бабы на портомойню ходили, и в помине нет. Хвостище у Змея так вертуном и ходит. Чего не коснётся — в муку! Деревья с корнем рвёт, брёвна за облака швыряет.
Только свистнул Иван:
— Однако, — говорит, ловко! С чего бы это он?
— Не знаем, — отвечают господа, — истинно не знаем. Должно быть, закормил ты его; с хорошего корму бесится, с жиру, от большой сытости.
Удивился Иван. Знал он, что Змей постник и, кроме рису, в рот ничего не берёт. Но Гильоме, как был совестливее других, отозвал Ивана в сторону и признался:
— Увлеклись мы очень. Джон Джемсович ему опиум дать забыл, тут его с моря-окияна ветерком пообдуло, — он и заворочался. Почуял, что мы его инде расцарапали, да как засвищет, застонет, завопит… Мы было его унимать. Малайка Фукушима, — знаешь, Джон-Буллев казачок, что себя под барчонка строит, бедовый парень![2] — здорово ему по зубам прошёлся. Инда Змей даже притих было… А потом собрался с духом и пошёл крушить…
Покачал Иван головою:
— Ах вы, черти-черти!
А господа надседаются, криком кричат:
— Беспременно Змея теперь убить надо. Взбесился Змей: всех нас, по необразованию своему, слопает. Убить — и шкуру промеж себя поделить.
— Нет, — сказал Иван, — это вы, господа-помещики, неладно затеяли. Не резон Змея убивать. Первое дело: не он виноват, что взбесился, — вы его взбесили. Второе дело: какое вы имеете право на его шкуру? А третье и главное — кто же его, махину этакую, убивать-то пойдёт?
— Как кто? — хором закричали господа-помещики, — конечно, ты, Иван! Кому же ещё? Это твоя святая обязанность!
Иван даже рот разинул: так его ошеломило.
— Я? — говорит.
— Непременно ты. Мы, пожалуй, все тебе поможем, — только сзади, издали; а тебе, как младшему питомцу цивилизации, надлежит впереди всех, во имя её, на Змея идти и на рогатину его принять.
— Нет, уж увольте, — отвечал Иван, — больно не в охоту мне драться со Змеем! И в праве-то он своём прав, и здоров он непомерно — ведь, возясь с ним, идолом, живот надорвёшь. А, главное, приятели мы извечные. — Сами посудите: могу ли я на соседа с рогатиной идти?
— Э, что там «приятели»! — шумят господа, — все мы друзья-товарищи до первой ссоры.
— Ну, это по-вашему, по-господскому, а у нас, в мужицком нашем разуме, совсем другие понятия. Не пойду. Сами раздразнили Змея, сами и унимайте.[5]
— Да ведь твой Змей-то, — кричат господа, — твой, или нет? Ведь под твоею опекою он жизнь-то свою влачил! Ведь ты его благополучие прозевал и взбеситься его допустил![2] Ведь за всё, что он набедокурит, тебе у мирового[5] отвечать придётся. Твой Змей, тебе его и убивать.
Озлился Иван.
— Что вы мне тычете «твой» да «твой»? Откуда он моим стал? Ничей Змей — свой да Божий. А что приятели мы, это верно.
На это ему говорят с язвительностью:
— Ха-ха-ха! То-то сосед-приятель твой, — от большой дружбы, должно быть, весь твой забор по доске расшвырял.
Бросился Иван к забору: точно, исщепил его Змей хвостищем, по пескам мечучись. Взяла Ивана досада: долго и прочно он тот забор городил! — и принялся он Змея ругать:
— Что же ты, Горыныч, в самом деле, озорничаешь? То дорожку мою испортил, теперь забор разнёс. За что? Если и обидел тебя кто, я тому не причинен; я твоей чешуи не брал… только метёлкою обмахивал…[2]
А Змей ревёт:
— Ой, батюшки! ой, матушки! смертушка моя приходит! Где уж мне разбирать, кто брал кто не брал[20]… От боли свету не вижу. Все вы — черти! Все вы[2] — дьяволы! Кто ни попадётся под лапу, так и раздавлю. Ой, батюшки! Ой, матушки!
И бух, бух хвостищем по гумну мужикову: только его и видели!
— Видишь, — говорят одни господа-помещики, — как Змей жестоко взбесился: и знать тебя не хочет. Напротив, тебе достаётся пуще нас всех.
— Ещё бы! — говорят другие, — земли у Змея хотя и много, но аккурат, чтобы на брюхе спокойно лежать. А что он ни метнётся, всё придёт ударом по соседской земле: потому — у себя дома податься ему некуда, толст очень.
И хором все кричат:
— Бери рогатину, Иван, — беспременно тебе Змея пришибить надо! Не то он тебя в разор разорит.
Долго упирался Иван, но, как прибежала к нему его баба да завыла на голос, что Горыныч, подавшись туловом, смял у них озимь и цельное стадо с ихнего выгона как метлою счистил, — разгорелось в нём хозяйское сердце. Взял с телеги железные вилы-тройчатки и пошёл на Змея. А тот, знай, катается, как умалишённый, по лугам-полям, да причитает:
— Ой, батюшки, ой, матушки! Где ж это лиходеи-то мои попрятались? Так бы я вот всех их зубом и переел.
Стал супротив него мужик Иван, поклон отдал, вилы с плеча снял и заговорил истово:
— Ну, сосед Горыныч, хоть и не твоя вина, что ты взбесился и сослепу на меня полез[5], а с бешеным в соседях мне, мужику, не житьё. Больно не хотелось мне на тебя руки поднимать, да,[5] видно, талан твой таков. Крепко мы с тобою дружили, крепко и[21] драться станем… ну-ка, выходи-ка — кто кого?
Примечания
[править]- ↑ Вошла в Амфитеатров А. В. Легенды публициста. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1905. — С. 101.
- ↑ а б в г д е ё ж з и й к л Выделенный текст отсутствует в «Китайском вопросе», но присутствует в «Легендах публициста».
- ↑ В «Легендах публициста»: даром
- ↑ В «Легендах публициста»: но так намерен соблюдать, чтобы — по совести и без лишних безобразиев
- ↑ а б в г д е ё ж з и й к л Выделенный текст присутствует в «Китайском вопросе», но отсутствует в «Легендах публициста».
- ↑ Ви бефинден зи зих? (нем. Wie befinden Sie sich?) — Как Вы себя чувствуете? Гут (нем. Gut) — хорошо.
- ↑ В «Легендах публициста»: Разговор у тебя чувствительный
- ↑ англ. Yes — Да
- ↑ В «Легендах публициста»: ты, сэр Горыныч, и ты, мистер Иван, оба большие звинь и не можете
- ↑ а б сивилизэшен (англ. civilisation) — цивилизация
- ↑ В «Легендах публициста»: эти
- ↑ а б фр. monsieur — месье
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ лат. Te Deum laudamus — Тебя, Бога, хвалим
- ↑ лат.
- ↑ Хабен зи гевидел? — искажение немецкой фразы: нем. Haben Sie gesehen? (Вы видели это?). Слово «гевидел» образовано из немецкой приставки «ge» и русского слова «видел». В русской литературе встречается, напр., в повести Лескова «Полунощники». До первой мировой войны у чешских пастухов была в ходу присказка: «Hast du gevidel jak ty ovecky uber die kopecky gelaufen sind».
- ↑ В «Легендах публициста»: уголовщина
- ↑ В «Легендах публициста»: кто драл, кто не драл
- ↑ В «Легендах публициста»: Было время, мы с тобою дружили, а ноне — выходит —